Лицом к стене глава 3

Георгий Граев
В третьей четверти шестого класса она коротко подстриглась, у меня случилась первая поллюция, и я впервые задумался о смысле жизни.

Однажды в гостях у матери засиделась Алла Иосифовна с четвертого этажа, которая и до этого заглядывала к нам и приглашала иногда мать к себе в гости; они долго сидели в комнате матери, о чем-то разговаривали, то приглушенно, то громко и даже как-то визгливо смеясь, я заглянул к ним в комнату, чтобы сказать матери спокойной ночи; на низком журнальном столике стояла пустая бутылка вина, и  рядом - полупустая, закуски, дымилась сигарета в пепельнице (Алла Иосфовна курила), "спокойной ночи", - сказал я, и тут Алла Иосифовна оборотилась ко мне.
-Что это такое? - сказала она. - Почему мама жалуется, что ты не ходишь в душ перед сном?
Я густо покраснел.
У нее были длинные, гладкие, как у индианки, иссиня-черные волосы, отливающие электрическим светом, пухлые губы и широкие скулы, она тоже была разведенная, как и мать. С ее сыном, коротко стриженым русым крепышом со сросшимися на переносице бровями, учившимся уже в девятом классе, я иногда сталкивался на лестнице. Работала Алла Иосифовна заведующей в книжном магазине, и мать через нее иногда "доставала" дефицитные книги. Карие ее глаза на широкоскулом лице пьяно блестели, она встала, слегка покачнувшись, и, взяв за руку, уверенно, словно зная, что надо делать, повела меня в ванную. Мать осталась в кресле, не сказав ни слова, провожая нас глазами. От Аллы Иосифовны пахло духами, алкоголем и сигаретами.
-Тебе не стыдно? - спросила она, когда дверь в ванную закрылась, и мы остались с ней вдвоем в тесном пространстве. - Мальчик должен мыться. Раздевайся.
Внутри у меня все задрожало.
Она стала помогать мне стягивать рубашку. Я не помню, что за платье было на ней, помню только, что у него был глубокий вырез, в котором видны были основания ее больших грудей, плотно прижатых одна к другой.
-Писю надо мыть. Что ты смотришь? Не стесняйся меня, ради боха… У меня свой сын есть, я его мыться приучила. Он тоже грязнуля был, как ты, но я ему все объяснила… И тебе объясню. Гихиена… Чего остановился? И трусы снимай…
Я снял трусы. Я не был возбужден, наоборот, все у меня сжалось и скукожилось, я помнил, что мать разрешила Алле Петровне провести со мной это воспитательное мероприятие, и, значит, в этом не могло быть никакой тайны, никакого возбуждения, но мне все равно было жутко стыдно и одновременно дико оттого, что взрослая женщина помогает мне намыливать пах, и рассказывает тем же тоном, что учительница, когда диктует урок, что это надо делать ежедневно, и даже два раза в день.
Я крутился под струями душа, а она, не переставая, продолжала читать свою лекцию и иногда трогала меня своими руками под струями душа.
-Ну что, не страшно? - спросила она, выключая душ и хохоча глазами.
-Нормально.
Я сглотнул слюну, отлипая глазами от выреза ее платья.

Я увидел Ее в школе без ее чудесной золотисто-русой косы. Тогда многие девочки начали коротко стричься. Поначалу я пережил чувство острого разочарования, но потом осознал, что ее красота осталась неизменной, просто стала немного другой. Тогда любимым моим занятием было каждый вечер, выключив в комнате свет, забравшись под одеяло, переноситься воображением на необитаемый остров, куда мы были выброшены гигантской волной, случившейся, быть может, в результате ядерной катастрофы (я тогда прочитал "Мальвиль" Роберта Мерля, который каким-то образом наложился на прочитанного несколькими годами раньше "Робинзона Крузо"), но эти подробности были мне не слишком интересны, - все силы своего воображения я использовал для того, чтобы из ночи в ночь переживать вместе с ней бесчисленные приключения на острове: то укрываясь от наводнения, то охотясь в горах, чтобы спасти нас от голода, то сражаясь со стаей обезумевших диких обезьян. В одну из ночей я обнаружил на острове пещеру, где мы ночевали с тех пор, превратив ее в наш дом, засыпая среди звериных шкур, согретые теплом неугасающего всю ночь костра.
Через несколько дней после того как я увидел ее в школе с короткой стрижкой, я остриг ее косу прямо в пещере, отыскав стальные ножницы в сохранившемся после наводнения старом проржавленном сундучке, с замиранием сердца дотрагиваясь до ее шелковистых волос. Если бы я мог то же сделать в реальности… Представить себе, что я могу поцеловать ее, было вовсе немыслимо.
Но, коснувшись ее волос, я на другую ночь, весь в ужасе от того, куда же это может привести, позволил себе взять ее руку в свою. И держать. Она смотрела на меня, улыбаясь, и даже, кажется, не была недовольна. Я вдруг осознал необычайно выпукло, что все это - мои фантазии, я им хозяин, и я мог бы позволить себе придумать делать с ней все, что мы захотим, и даже то, что делали на тех, старых черно-белых фотографиях мужчины и женщины, но тут же, задыхаясь, я запретил себе углубляться в эти мысли, хотя чувствовал, что, позволив себе следовать за ними, я мог бы испытать настоящее блаженство.
Как-то я пришел домой после школы; пообедав, я лег на диван, не раздеваясь, и заснул, несмотря на светившее в окно мартовское солнце. Через стекла солнце пекло мое лицо, и мне приснился странный сон: мы сидели с ней в пещере, горел костер, невыносимо жаркий, кидая блики пламени на стены пещеры и на наши лица, мы разговаривали с ней о чем-то, как всегда, и вдруг она стала она - и как будто уже не она. Она улыбалась, и ее лицо становилось все ближе. Ее губы улыбались, и я вдруг увидел, что это губы не ее, а Аллы Иосифовны. "Надо мыться", - сказала она, целуя меня, эти горячие губы обожгли не только мой рот, но как будто все тело, которое вдруг словно лопнуло, как назревший бутон, внизу моего живота разлилась горячая, расплавляющая мой сон масса, костер жег мои веки все горячее, я вздрогнул и проснулся в ужасе.
Все тело мое дрожало от пережитого наслаждения, между ног все изнывало острой сладкой истомой, и что-то вязкое и липкое было в трусах.
"Эта ночь - для меня вннне законна…" - пел за стенкой у соседей магнитофонный Высоцкий.
Клонящееся к закату солнце косым лучом лилось в окно и укладывало на пол рядом с диваном треугольник света.
Я забрался рукой в трусы, содрогаясь от любопытства и страха. Пальцы мои увязли в горячей и вязкой, липкой жидкости. Я ничего не понимал. Может быть, это кровь, я ужасно болен, меня наказали за что-то неведомой болезнью… За все мои фантазии, за все… Я встал, взглянул на руку, всю в чем-то густо-белом, еле передвигая ноги, добрался до ванной, заперся там, радуясь, что матери нет дома, торопясь, потому что она вот-вот должна была придти с работы, разделся догола, стянув трусы и стал исследовать их. Ткань, перепачканная семенем, затвердевала и резко пахла. Я так ничего и не понял тогда, плохо соображая после пережитого ужаса. Выстирал трусы, и вернулся в комнату перед самым приходом матери. Когда она отворила дверь, я еле унял биение сердца.

Тогда же меня стали занимать философские вопросы. Вернее, всего один вопрос. О времени. Как бы это объяснить?
Толчком послужил телевизор. У нас долго не было телевизора. Когда-то я видел телевизор у деда. Но я тогда был мал, телевизор быстро забылся.
И вот однажды мать приобрела телевизор. "Радугу" или "Рубин", уже не помню.
Благосостояние советского народа росло, какие-то деньги нам присылал дед, в общем, мать-одиночка смогла позволить себе телевизор. Его поставили в комнате матери, каждый вечер мы с матерью садились перед ним, мать щелкала кнопкой, и на экране проявлялось изображение, возникала другая жизнь, почти такая же реальная, как та, что была кругом, разве что плоская. Я с одинаковым любопытством, уставившись в экран, мог смотреть часами и детективы, и фильм о войне, и кинокомедию, или какую-нибудь производственную драму, или «Семнадцать мгновений весны», или «Место встречи изменить нельзя», серию за серией. Я привык много читать и переводить смысл, спрятанный в сотнях тысячах букв, во внутреннюю картинку своего воображения. А тут смысл был уже переведен в изображение. Каким-нибудь неведомым режиссером, который никогда не показывался на экране и чье имя только мелькало в титрах. Мать переключала программу, сменялись фильмы и передачи. И так вечер за вечером. Мы быстро привыкли к телевизору. Потом, когда уже появились видеомагнитофоны, я поразился тому, что идущий фильм можно остановить. Щелк - и на экране мерцает застывшая картинка. Но тогда, усевшись однажды перед телевизором, нельзя было оторваться от экрана, не пропустив что-нибудь важное. Это было даже интересно. Книгу я мог отложить, чтобы вернуться к ней позже, а с телевизором это было невозможно. Если мать просила принести ей с кухни чашку чая, я чаще всего огрызался и требовал, чтобы она сама сходила. Мать осуждающе вздыхала и шлепала на кухню сама, а я сидел перед экраном, воткнувшись в него взглядом, не отрываясь.

И вдруг однажды я понял, что-то включив и изменив в голове, что вся моя жизнь - это фильм. Открытие поразило. Фильм. Длинный, очень длинный, длящийся уже годы, очень часто скучный, иногда любопытный, кое в чем странный и волнующий, но я - в нем, внутри, а он идет себе и идет. Каждый день я открываю глаза, чтобы начать смотреть новую серию этого затянувшегося фильма. Это было так просто, так понятно, и в то же время так удивительно, что я до сих пор не понимал этого. Я вставал, завтракал, принимал душ, чистил зубы, собирал портфель и шел в школу, как всегда. Но раньше я не знал, что так задумано, а теперь я понял это. Иногда неведомый режиссер фильма устраивал сюрприз, и учительница по математике, которая должна была провести контрольную, заболевала, контрольную отменяли, - но чаще всего все проходило так, как должно было проходить. Уроки за уроками, дни за днями, года за годами, вот я уже и в шестом учусь, хотя совсем недавно наткнулся в ящике письменного стола на прописи первого "Г" с неловким своим почерком. Вот я прочитал недавно "Графа Монте-Кристо", и скоро буду читать "Землю Санникова", которую мать принесла мне после того как мы посмотрели фильм по этой книге. Вот в мою комнату входит мать, и я уже догадываюсь, что она сейчас расскажет о том, какой идиот ее начальник, я киваю, хотя не слушаю ее, зная почти наизусть все ее бесконечные, повторяющиеся истории. Я доделаю уроки, поужинаю, а вечером заберусь под одеяло, и буду смотреть свой собственный фильм, который придумал сам для себя: про нас с нею и необитаемый остров, фильм в фильме, и в одну из ночей со мной опять случится поллюция, которая уже не ужасает меня, как в тот страшный день, потому что я прочитал о том, что это такое, в "Краткой медицинской энциклопедии", и в сущности, это не плохо, а естественно, и даже приятно на фоне скучных будней, которые вовсе не так интересны, как те же серии "Места встречи изменить нельзя", имеющие особенность кончатся на самом захватывающем месте, а в моей жизни все не так: скоро закончится шестой класс, промелькнет лето, которое я, как всегда проведу в городе, придет время учиться в седьмом, потом в восьмом… А что впереди? Позади - почти пройденный шестой класс, зимой у нас сменилась классная руководительница, которая была замужем за офицером и вместе с ним уехала куда-то. Что еще? Я был маленьким, жил в коммуналке на Рубинштейна, откуда мы переехали в эту квартиру, лето у деда, брат Юра, который погиб, пьяный отец, их ссоры с матерью, за ним приезжает милиция и увозит его… Теперь отец живет в той же коммуналке с бабкой, которая до сих пор ненавидит мою мать. Что еще? Что делало этот фильм не совсем безнадежно скучным? Конечно, Она! Наша первая встреча рядом с ее домом. Она на школьной лестнице с золотистой косой, в толпе бегущих мимо нее. Она без косы, с короткой стрижкой, с челкой, падающей ей на лоб. Вдруг ее не видно в школе, как было этой зимой, и я догадываюсь, что она заболела, потому что многие болеют - грипп. Зима была очень холодной. Но вот Она поправилась, и я с замиранием сердца вижу ее снова в коридоре школы, немного бледную, она здоровается с подругой и улыбается ей, меня, конечно же, не замечая...

Я продолжал жить свою жизнь, как ни в чем не бывало, но в глубине души теперь знал, что понял что-то, похоже, не понятое другими. Я даже чувствовал некое превосходство над другими людьми, которые не додумались до моей философии. Слово "философия" я узнал из "Антологии мировой философии" в четырех томах, которую мать купила у собравшейся уезжать в Канаду сослуживицы. А я знал, знал, что я (как и все остальные) просто играю свою роль: хожу в школу, слушаюсь мать, получаю приличные оценки. Но все это я делаю только потому, что так должно быть. Я просто подчиняюсь Режиссеру. И что бы со мной ни случилось, все это неизбежно случится только потому, что так задумано. Кем-то. Им. Кто этот режиссер? Время? Да. Это единственная, самая главная причина того, что случается. Все остальные причины – только следствия этой главной первопричины. Время тоталитарно по своей сути, думал бы я, если б знал тогда это слово. Оно подчиняет себе все. Все - в нем. Настоящее – лишь мерцание экрана, один из кадров многосерийного фильма. Фильм прерывается только для сна. Все: и произошедшие, и ожидающие свой черед события принадлежат времени. Оно - самое главное. Главнее всего. Все в нем. Каждое мое движение, каждая мысль – в нем. Они свидетельствуют  только о том, что время для них пришло. Отдало приказ. Вступить в настоящее. Точно так же, как отдавало оно приказ для всего, что было в прошлом. Точно так же, как прикажет оно тому, что будет в будущем. Просто я заперт в настоящем. А прошлое и будущее - где-то в другом месте.

Когда я учился в седьмом классе, умер Брежнев. Главное, что мы знали про него, это то, что он был «борцом за мир во всем мире». Конечно, мы слишком часто видели его на экране телевизора, его манера причмокивать губами была источником неистощимых насмешек над ним, и про него было придумано анекдотов не меньше, чем про Василия Ивановича, он был стар и нелеп, однажды сосед шепотом рассказал мне, что видел днем по прямой трансляции, как на одном из торжественных собраний Брежнев уронил знамя, но потом этот кадр вырезали, и уже вечером собрание, на котором Брежнев, причмокивая губами, читал какую-то речь, а потом передавал кому-то знамя, показали так, что никак нельзя было заметить, что он это знамя выронил… Сосед, хихикая, уверял меня, что видел падающее знамя своими глазами, я и верил, и не верил, не зная, правда ли это. Но все равно, даже если он уронил это знамя, это не могло умалить его заслуг, о которых нас без устали информировали и учителя, и пионервожатые, и другие, требующие уважения к своим словам взрослые дяди и тети, - несмотря ни на что Брежнев был Генеральным секретарем могущественной партии и главой нашего государства. Благодаря ему на земле сохранялся мир. Две системы: наша, передовая, и их, капиталистическая и обреченная, ощетинились друг против друга ядерными боеголовками, нам было известно из постоянных политинформаций, что накопившегося на земле оружия достаточно, чтобы несколько раз уничтожить на нашей зеленой планете все живое, - и только мудрость товарища Брежнева сдерживала американских хищников и агрессоров, спасибо ему за мирное и счастливое детство! Это у них менялись президенты, всякие там Кеннеди, Картеры и Рейганы, а у нас был казавшийся вечным товарищ Брежнев. Вся наша жизнь, все наше счастливое детство были связаны с ним.
И вдруг он умер; нам сообщила об этом неожиданно серым, обычным, таким же как всегда, утром, дрожащим, сорвавшимся голосом новая наша классная. В классе застыла тишина. Утро вмиг превратилось в день, ни на один из дней не похожий. Что же будет теперь? Без Брежнева?
Нас в этот день отпустили по домам после первого урока, дома я включил телевизор: по всем каналам лилась траурная музыка и все фильмы отменили, а уже через несколько дней все стало как будто на свои места: Брежнева торжественно похоронили под музыку военного оркестра, и это опять показывали по телевизору, а на следующий день меня вызвали на географии, и я получил пятерку, а вечером показали какой-то фильм.
А потом мне приснилась атомная война. Весь наш класс сидел на уроке, как обычно, учительница что-то объясняла у доски, и вдруг все в ужасе увидели в окне - на самой линии горизонта - огромный, багровый ядерный гриб, вокруг которого плавилось небо. Все завопили от страха и бросились спасаться: кто-то полез под парту, кто-то лег под батарею и кричал, что батарея - это изоляция, и за ней можно спастись, и тут я увидел Ее. То, что она оказалась в нашем классе, меня ничуть не удивило в моем сне. Мы взглянули друг на друга. И перестали видеть кого-либо еще. Я подошел к ней, мы улыбнулись, взялись за руки, и прямо сквозь стены, сквозь плавящиеся стекла, по раскаленному воздуху пошли прямо в продолжающий висеть над горизонтом и над городом багровый гриб.
Это было так прекрасно! Я проснулся с бьющимся сердцем и долго не мог придти в себя от восторга, вспоминая нашу мгновенную и прекрасную гибель. Ничего красивее такой смерти я не мог представить. Ну что же, умер Леонид Ильич Брежнев, значит, скоро будет война, в результате которой в атомной войне исчезнет весь земной шар. Я был уверен, что это предопределено. Я знал, что в грядущей войне не может быть ни победителей, ни побежденных. Так нас учили на политинформациях. Исчезнет весь мир. Закончится фильм про всех. Режиссер-время улетит на другие планеты. Я мечтал только о том, чтобы до исчезновения мира мы хоть раз коснулись друг друга; хоть бы раз взять ее за руку, так, как это было во сне, так, как брал я ее руку в нашей пещере - ни о чем большем я не мечтал тогда.

Весной я вдруг сделал попытку установить для себя незыблемый свод правил на все случаи жизни, и следовать ему. Я словно хотел доказать себе, что никакого предопределения нет, что моя сила воли сильнее всех прочих законов. Или же я, наоборот, пытался в своей последовательности и неумолимости победить самоё время? Я постановил себе вставать каждое утро в определенное время, ровно в семь часов. Я натягивал тренировочный костюм, кеды, свитер и шапку, если было холодно, и выбегал на улицу. После бега и физических упражнений я принимал контрастный душ в ванной, умывался, завтракал, собирался в школу. Иногда, когда дома не было матери, я раздевался перед зеркалом до трусов, и, избегая смотреть на свое уродливое лицо, разглядывал худощавое, но крепнущее, как мне казалось, тело, сравнивая его с фотографией Дискобола в книге об античной Греции. Я, и без того молчаливый, предписал себе умышленно уменьшить общение с другими людьми до возможных пределов. Помнится, я как-то поразил и заинтриговал того самого одноклассника, который рассказал мне про знамя и Брежнева во время поездки всего класса в музей Революции. Он вздумал поговорить со мной, когда мы ехали в трамвае. Но на все его вопросы я отвечал по возможности односложно, чаще всего «да» или «нет», а на разного рода утверждения никак не реагировал, сохраняя маску равнодушия и безучастности на лице. Такое я сам себе дал задание. Он, наверное, решил, что я чокнутый, а я был страшно горд выполненным заданием и своей выдержкой.
Если меня вызывали на уроках, я отвечал урок без запинки, если требовалось, отвечал на дополнительные вопросы, получал свою оценку (чаще всего отличную) и без лишних слов садился за свою парту.
Я принялся учить английский язык, уделяя ему больше времени, чем требовалось по программе, так как прочитал "Письма к сыну" лорда Честерфилда и решил, что стану дипломатом, чтобы бороться за мир во всем мире или в какой-нибудь отдельной стране, лучше тропической, как герой одного рассказа Сомерсета Моэма, и вообще не быть таким как все. Я не хотел быть такими как все. Это даже хорошо, что я урод, но я хочу быть не таким как все не только физически, но и во всем остальном. Поэтому я во что бы то ни стало поступлю в самый блатной институт МИМО, без всякого блата поступлю, и стану дипломатом и уеду отсюда… Решимость переполняла меня. Может быть, я и ее заберу с собой…
Я не ложился спать до тех пор, пока не все мои уроки не были готовы, а все английские слова, которые я выписывал в отдельную тетрадку, не были выучены. Я, бывало, закрывал учебник только в первом часу ночи, чтобы наутро проснуться от трезвона будильника ровно в семь.
Вскоре тело принялось бунтовать. Сознание стало вялым, и я уже не справлялся с заданием и к часу ночи, засиживаясь до двух. Мой разум оказался слишком суровым диктатором. Но я не сдавался, продолжая и после часа ночи упрямо зубрить заданные самому себе задания. А с утра – трезвон будильника, зарядка, пробежка… В один прекрасный весенний день, переливающийся пением птиц за окном, я встал с постели, и вдруг все поплыло перед глазами. Я хотел опереться о стену, шагнул вперед, стена отвернулась от меня, - я хлопнулся в обморок. Прибежала испуганная мать, сунула мне в нос нашатыря, уложила меня в постель; она вызвала врача, и мне поставили диагноз «переутомление».
Мой рациональный бунт против предопределения закончился позорной капитуляцией. Я лежал в постели целую неделю, не делая зарядки, не уча английских слов; в голове была пустота, полная апатия овладела моим телом, я разглядывал узор обоев на стене и вяло поражался - не его монотонной оригинальности, а тому, что вот я лежу здесь и разглядываю обои, хотя совсем недавно каждая минута у меня была на счету. Нет, все за меня решало время, я напрасно придумывал что-то, пытаясь бороться с ним. Оно указало мне мое место. У какой-то подруги мать раздобыла еще дореволюционную книгу под названием «Афоризмы житейской мудрости», и, пролистав, дала ее мне; я открыл ее и прочитал, страница за страницей, впитывая в себя ее горький умиротворяющий яд.
То, о чем поведал мне сумрачный Шопенгауэр, уже было известно мне, философ только предложил изысканные, классически чеканные формулировки. Во мне было два существа: первое слепо действовало, другое безучастно наблюдало. Любое действие заканчивалось страданием. Желание - напряжение - разочарование и усталость - страдание. Бездействующий не страдал, разве что от скуки, потому что никак не мог повлиять на уже написанный и запущенный сценарий. Когда я сливался с ним, мне становилось все равно. Я просто наблюдал. Я был уже я и не я. Я растворялся во времени, равномерно текущем куда-то. Все равно куда. Я просто смотрел фильм про себя.

После восьмого класса примерно половина моих бывших соучеников окончила обучение в школе; их ждали техникумы и профессионально-технические училища. Из четырех классов сформировалось два - "А" и "Б". Я учился прилично, стремления поскорее начать профессиональную жизнь у меня не было, я остался в стенах школы. Теперь я должен был учиться в девятом «А».
То, о чем я даже мечтать не смел все лето, в единый миг превратилось в реальность, когда я переступил порог своего нового класса. Среди моих новых одноклассников и одноклассниц - была Она! Она разговаривала со своей подругой Ниной Косаревич, и казалась слегка смущенной среди не слишком хорошо знакомых ей людей. Она в очередной раз изменила прическу: теперь у нее была не коса, не короткая стрижка, а химическая завивка, она казалась совсем взрослой и вытянулась за лето, стала выше меня, наверное, на пол-головы. Белокурые локоны падали ей на загорелый лоб, вились вокруг ушей. Я сразу же стал учиться хуже, потому что целыми днями только и делал, что исподтишка разглядывал ее. У нее, как и у меня, было плохое зрение, и нас посадили на первые парты, только на разные: я сидел в правом ряду, а она посередине. Между нами было теперь только пустое пространство, по которому расхаживала, диктуя урок, учительница. Я мог видеть все: то, как Она наклонялась над партой, списывая с доски задание; изгиб ее тонкой шеи, по которой тоже рассыпались мелкие завитые локоны; бедра, прижатые к стулу, очертания которых вырисовывались через обтягивающую их ткань платья; тонкие лодыжки; ступни, спрятанные в туфли-лодочки, иногда скрещивающиеся под стулом…
Я, конечно, уже давно знал, что ее зовут Полина Яковлева. Сочетание столь необычного имени со столь заурядной фамилией было для меня исполнено очарования лишь потому, что это имя было Ее. Все, связанное с нею, по природе своей граничило с чудом. И все же чудо, о котором я мечтал долгие годы, свершилось… Но, конечно же, даже подойти к ней, хоть мы и были теперь одноклассники, я не решался. Однажды учительница по истории отправила по классу альбом с какой-то репродукцией. Альбом пропутешествовал по первому ряду к задним партам, потом - из рук в руки - стал возвращаться с задних парт среднего ряда к первой, той, за которой сидела она. Вот она, внимательно и серьезно рассмотрев вместе с соседкой развернутую на глянцевой репродукции книгу (луч весеннего солнца разливал по ней веселые блики), оторвала от книги свой взгляд, подняла книгу на своих ладонях, оборачиваясь ко мне. Вот сейчас! Мое сердце исколотилось.
Она обернулась в мою сторону, поднимая книгу осторожно, словно боясь уронить (книга была тяжелой) и протянула ее мне; книга лежала на ее ладонях, она медленно, по воздуху, перемещалась ко мне; наши глаза на мгновение встретились, проникнув друг в друга через стекла ее и моих очков (ее голубые глаза с чуть расширенными зрачками); я протянул свои руки, кончиками пальцев коснулся тяжелой обложки альбома, страшно желая и не смея коснуться своими пальцами ее пальцев; они так и не соприкоснулись, книга перешла из ее рук в мои без всякого касания наших пальцев; я видел только эти длинные, густые, трепещущие ресницы, все расширяющиеся зрачки ее темно-синих прекрасных глаз. Весь класс, вся школа, весь мир, - все уже было неважным. Все исчезло для меня. Она слегка улыбнулась мне, это была просто улыбка вежливости, что ли; почему бы ей было не улыбнуться? У меня дрожали руки, когда книга оказалась у меня в руках. Я чуть не выронил ее, я бы не выдержал, если бы такое случилось, сердце мое разорвалось бы со стыда, потому что все тогда поняли бы, увидели, что я чувствую, а я совсем не был готов обнажить перед всеми свою тайну… Особенно перед нею. Я положил книгу на середину парты, так, чтобы мог видеть сосед по парте, отвел от нее, наконец, взгляд, стал смотреть на развернутые страницы, но не в силах был сосредоточиться на репродукции, - за сетчаткой моей было другое: ее глаза, только что смотревшие на меня, ее руки, которыми она протянула мне книгу, трепет ресниц, движение губ перед тем как она улыбнулась…

-Ну, - спросил сосед, сопя, - посмотрел?
Он прижался ко мне плечом, разглядывая книгу. У него был хронический гайморит. Его зловонное дыхание было омерзительным. Мне захотелось убить его, убить всех, взорвать эту школу, все, всех, - почему, почему то мгновение между нами не могло длиться вечно?!!!
Я ничего не видел, но кивнул головой. Сосед взял книгу и, кряхтя, передал ее назад. Учительница что-то объясняла. Ее голос порхал по классу механической бабочкой. Она показалась мне вдруг похожа на ручную обезьянку. Страшно смешной она мне вдруг показалась. Я украдкой посмотрел в сторону Полины. Она, слегка склонив голову, внимательно слушала учительницу. Серьезно и слегка нахмурив брови. Мне хотелось выкинуть какую-нибудь глупость, сказать что-нибудь, закричать, может, встать и схватить учительницу за нос. Или засмеяться той прямо в лицо. Но ничего этого нельзя было. Я поймал себя на мысли, что, как круглый дурак, сижу и улыбаюсь своим мыслям.

Я по-прежнему много читал. Перед девятым классом, проводя лето, как обычно, в пыльном и скучном городе, просыпаясь не раньше одиннадцати и валяясь на диване по пол-дня, я перечитал всю художественную литературу, которую мы должны были разбирать на следующий учебный год. Потрясла меня вдруг одна только книга – «Преступление и наказание». Я перечитал ее дважды: летом и еще раз в начале зимы, поражаясь тому миру, который так неожиданно отрылся мне. Сладкие певцы помещичьей жизни Тургенев и Толстой усыпляли меня, эта книга разбудила. Мятущийся между добром и злом Раскольников не был мне слишком симпатичен. Поистине трагической фигурой казался мне Свидригайлов. Главы, посвященные ему и Дуне, та глава, в которой он мог бы овладеть ею, но предпочел отпустить, предварительно подставив грудь под дуло револьвера, давшего два раза осечку, потом его ночлег в гостинице, сон о совращенной им девочке, самоубийство его, наконец, - все это было сродственно тому, что я давно уже подозревал в своей душе, что копилось в ней изо дня в день, из года в год, и в духоте городского лета, что кипело у меня в груди, в голове, а белыми, а потом черными ночами изливалось густой страстью, пачкая трусы.
Меня совсем не удивило, когда мы подошли к Достоевскому, что почти весь класс отнесся к «Преступлению и наказанию» без энтузиазма. Да и сама учительница заявила, что Достоевского не очень любит. Для того, чтобы получить по Достоевскому пятерку, достаточно было прочитать страницы учебника и приблизительно пересказать их.
-Так. Почему Раскольников решил убить старуху-процентщицу? – задала однажды свой вопрос учительница литературы и зажала свой длинный, суховатый палец между страницами книги.
Хотя вопрос был легкий, класс напрягся.
Учительница вызвала моего соседа.
-Ему нужны были деньги…
-Так, почему еще?
Сосед молча засопел.
-Влачагов, вы можете помочь?
Учительница обращалась ко мне. Начиная с девятого класса некоторые учителя стали обращаться к нам на «вы».
Я встал.
-Он убил ее не только из-за денег. Он убил ее для того, чтобы доказать себе, что он принадлежит к высшему типу людей, тех, кто способен переступить через убийство. К тому типу людей, к которому принадлежал Наполеон.
-Верно, Влачагов… Почему же ему в голову пришла такая идея?
Подразумевалось, что ответ должен быть: «Потому что действие романа происходит в период обострения капиталистических противоречий в России после отмены крепостного права, а Раскольников оказался под влиянием идей буржуазного индивидуализма». Так я и ответил. В то же время внутри себя я был неудовлетворен таким ответом. Поэтому, когда несколько уроков спустя, был задан вопрос: «Что заставило Раскольникова раскаяться в совершенном преступлении?» – я не смог сдержать нетерпеливого жеста. Учительница поймала взглядом мой жест и вызвала меня.
Я встал и сказал, что Раскольников вовсе не раскаялся в совершенном преступлении.
-Что значит «не раскаялся»?! – возмущенно воскликнула учительница, поправляя очки.
Я бессознательно повторил ее жест. Класс захихикал. Я видел, что Лидия Васильевна рассердилась из-за того, что решила, что я дразню ее, и для подтверждения своих слов нашел и процитировал строки романа:
«-Преступление? Какое преступление? – вскричал он вдруг, в каком-то внезапном бешенстве, - то, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем, и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: «преступление, преступление!» Только теперь вижу всю нелепость моего малодушия, теперь, как уже решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал этот… Порфирий!..» И далее про реки крови, которые «все проливают… которая льется и всегда лилась на свете как водопад, которую льют как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют благодетелем человечества».
-А конец романа? – воскликнула учительница. – Самый конец? Где он перерождается к новой жизни? Разве это начало новой жизни не есть начало раскаяния?
Но я упрямо стоял на своем:
-Наоборот - может быть, это преступление помогло ему начать свое перерождение? Вот ведь как у Достоевского: «Да и что такое эти все, все муки прошлого! Всё, даже преступление его, даже приговор и ссылка, казались ему теперь, в первом порыве, каким-то внешним, странным, как бы даже и не с ним случившимся фактом».
-Так ведь «в первом порыве»! – воскликнула учительница.
-Ну а что дальше-то с ним стало, мы ведь не знаем!!!
Ведь Достоевский ничего не сказал об этом, думал я, и, значит, мы можем только строить догадки.
Класс, замерев, следил за нашим диспутом. Прежде всего потому, что впервые скучный урок по литературе ознаменовался некоторой борьбой, столкновением взглядов. Ну и я тут первый раз выступил на непривычном для себя поприще. До этого я никогда не раскрывался, никому не давал повода догадываться о своем внутреннем мире, проникнуть в него; а тут раскрылся разом, и это принесло мне какую-то восторженную, неизвестную доселе радость. Вот и Она, повернув ко мне свою голову, задумчиво слушала то, что я говорю.
Учительница стала что-то горячо доказывать мне, залепляя мои уши словами "гуманизм, диалектика, нравственность, страдание" и т. п., но я вдруг угрюмо замкнулся, спрятался в панцирь, ушел в самого себя. Такое внимание к собственной персоне показалось мне вдруг чрезмерным. Я словно испугался чего-то. С какой стати? Я вовсе не собирался становиться трибуном истины. Я действительно, пережив роман как собственную историю болезни, был уверен, убежден в том, что прав я, а не учительница литературы. Что бы стало с Раскольниковым, если бы он не решился на убийство старухи процентщицы? Ничего. О нем даже нечего было бы рассказать Достоевскому. Был бы он таким же скучным, как и все остальные. Другое дело, что выстраданная им истина оказалась слишком тяжела для него, он не сумел встать в один ряд с теми историческими деятелями, да хоть и с Наполеоном, которые перешагнули же через реки крови и вошли в Историю. Но спорить об этом мне уже не хотелось. Раскольников, как я уже сказал, был для меня не слишком интересным. А про Свидригайлова мы почти не говорили на уроке. Я слушал учительницу и ясно видел, что Лидия Васильевна никогда не сможет, да и не имеет права согласиться со мной. Тогда зачем мне выступать? Кого убеждать? Я внимательно выслушал все ее аргументы, к удовольствию всего класса заполнившие оставшуюся часть урока; наконец, сделал вид, что соглашаюсь с ней. В том и величие писателя Достоевского, что он сумел показать ошибочность взглядов Раскольникова, не опровергая его аргументы логически, а разоблачив его художественно! Конечно, конечно, вы правы, Лидия Васильевна. Об этом я как-то не подумал…
Прозвенел звонок, раскрасневшаяся, но счастливая своей победой Лидия Васильевна продиктовала домашнее задание, и за что-то все же поставила мне пятерку.

В десятом классе я впервые пришел в школу на танцы. В рекреации на четвертом этаже был включен магнитофон и колонки, танцы были быстрые и медленные, сменявшие друг друга без всякого порядка, в заиндевевшие окна на толпу танцующих в полутьме смотрела с хрустально-синего неба полная зимняя луна.
Я стоял в толпе, прислонясь к стене, потому что колени у меня подгибались, словно были набиты толченым стеклом. Гремела из колонок музыка. Быстрый танец закончился, начался медленный. Я смотрел на Нее. У меня не было сил оторваться от стены и подойти к ней именно потому, что впервые в жизни это было физически возможно. Подойти к ней. Прямо сейчас. Пригласить на танец. Обнять ее… Как я подойду к ней?! Что скажу?!
-Можно? – Петров из «Б» класса подошел к стоявшей неподалеку моей однокласснице, Ольге Сизовой, и, выведя ее в сутолоку тел, обвил вокруг ее талии свои руки, сцепив их на ее пояснице, повел в немудреном танце.
Что мешает мне сделать то же самое? Почему, почему я не могу подойти к ней и сказать одно только слово, приглашая на танец? Музыка раздражала мои нервы. Я то представлял себе, что вот сейчас преодолею себя, шагну к ней, повторю это "можно", то вдруг вспоминал, что я стою у стенки, и уже кончается этот медленный танец, а я так и не сделал решающего шага. Я не переставал наблюдать за нею, стоящей у другой стены, болтающей о чем-то с подругой, очень оживленно, так что, вероятно, они не слишком обрадовались бы, если бы я помешал их разговору. Но тогда зачем она иногда оглядывает всех, слегка щурясь, потому что очки она по-прежнему носила только в классе? Нет, нет, она, наверняка, ждет того, кто подошел бы к ней и пригласил бы ее. Меня! Надо только решится. Подойти к ней и небрежно спросить: "Можно?"
Именно этого я хотел сейчас больше всего. И не шевелился. Едва я собирался сделать шаг, сердце мое обрывалось, ноги немели. Я смотрел на Полину издалека, и чувствовал, что тело мое мне не принадлежит. Я стоял у стены и думал, что я не такой как все. Причина была даже не в моем физическом уродстве, о котором я прекрасно знал, она была куда глубже. Я смотрел на танцующую толпу и понимал, что долгие годы культивирования одиночества отделили меня от сверстников вообще и от прочих людей. К ней развязно подошел какой-то парень из соседнего класса, на которого я раньше не обращал абсолютно никакого внимания, что-то сказал ей, наклоняя голову и улыбаясь. Она, улыбнувшись, кивнула ему в ответ, протягивая руку; они вышли на площадку, смешались с другими парами и под медленную музыку закружились в медленном танце. Они танцевали! У меня на глазах! Его руки на ее гибкой пояснице. Я весь дрожал. Почему?!!! Ведь это я мог бы быть сейчас с нею! Если бы я не стоял здесь, как круглый идиот, как последний дурак, не занимал себя бессмысленными рассуждениями, сейчас, сейчас это я вел бы ее в танце, чувствовал бы ее пальцы на своих плечах, а ее гибкое, слегка полноватое тело послушно двигалось бы вместе с моим. Почему он, а не я шагнул к ней, он, а не я пригласил ее на танец, он, а не я сомкнул сейчас свои руки на ее талии?!
Я все пытался вспомнить фамилию этого парня, и не мог вспомнить. Потом вспомнил. Фамилия этого парня была Скороваров. Был он высокий, широкоплечий, довольно смазливый.
Этот Скороваров, протанцевав с ней один танец, тут же пригласил ее на следующий. Медленные танцы шли один за другим. Они танцевали и танцевали. Словно эти танцы предназначались им одним! Меня мучила дикая ревность, которой я даже не подозревал в себе. Я хотел убежать, бросить все, сломя голову, выскочить вон из этого идиотского фильма! Но я стоял и смотрел на них, как зачарованный, не двигаясь, не уходя. То, о чем я мечтал долгие десять лет, осуществлялось на моих глазах – не мной! А я, я, не замечаемый ею, подпирал стену, не решаясь отдаться музыке и танцу. «Какой смысл в этой музыке, в этих танцах? - угрюмо спрашивал я сам себя. – Я-то прекрасно понимаю, что никакого смысла в этом нет и быть не может. Для тех, кто не способен понять этого, они полны очарования; всем танцующим кажется, что они совершают что-то значительное, - на самом деле они только слепцы, не способные разобраться в своих желаниях; они даже не понимают, что все происходит так и только так лишь потому, что иначе происходить не может. Мы все смотрим кино, придуманное не нами. Потом кино кончится, и все разойдутся по домам».
В моей голове был какой-то маскарад мыслей. Я бросился сквозь толпу танцующих, оделся в классе, где была оставлена верхняя одежда, выскочил один на улицу. Был морозный, лунный вечер. Луна висела над зловещей Африкой дыма, повисшей над длинной фабричной трубой. Снег скрипел под ногами. Я скрипел зубами от злости. На себя, на нее, на весь мир. Впервые у меня была возможность ввести в соприкосновение мир фантазии и реальный мир. Я, я, а не этот наглый дурак Скороваров, должен был сейчас танцевать с ней в полумраке рекреации! Я, я! Но он, а не я сделал это. Я же остался наедине со своими фантазиями, но они уже не могли увести меня от гнусной реальности этого мира, не могли заслонить его от меня. Соприкосновение фантазий с реальностью уничтожило все их обаяние. Они – просто разводы воды на грязном, замерзшем стекле. Я шел в одиночестве по ночному городу, мимо домов с тысячами зажженных и погашенных окон, вдоль ночного неба с миллионами зажженных и погашенных звезд, и впервые в жизни ощущал, как ущербно мое одиночество. Мир окружил меня и убеждал сдаться.

Я до сих пор думаю, что мое гипертрофированное одиночество и даже индивидуализм были лишь крайней закономерностью нашего коллективистского общества. Так сказать, диалектика, хотя я никогда не мог понять значения этого слова. В каком-то смысле я – логическое, крайнее воплощение идеи «мы». Мне не надо было искать свое место в социуме, оно нашлось само по себе. Я был одним из многих и был доволен тем, что имел. У меня была своя комнатка, я учился и получал те знания, которые мне предоставляло общество. В свободное время я мог заниматься, чем хотел: смотреть телевизор, читать книги, думать о чем угодно, ковырять в носу, валяться на диване. У меня не было бунтарских желаний что-то изменить в том обществе, в котором я вырос, но и не было желаний кооперироваться с кем-либо для достижения общих целей. Кооперироваться с кем-то нужно, чтобы бороться против других. А против кого было мне бороться? Я жил в своем мире, выстроенном из того материала, который был моим и только моим. Вернее, я жил в двух мирах: в мире реальном, который был скучен, предсказуем и неинтересен, и в мире своих фантазий и неосуществимых мечтаний. Точкой соприкосновения этих миров была Она.
И вот два этих мира соприкоснулись, но совсем не так, как мечтал об этом я. Я закрывал глаза и вспоминал ее улыбку, с которой она танцевала со Скороваровым, слушая то, что он ей говорил, склоняясь к ее уху. Эта улыбка бесила меня, я и ненавидел ее, и любил больше, чем когда-либо, представляя, что эта улыбка могла бы быть обращена ко мне…

А в большом, взрослом мире, казавшимся мне во веки вечные незыблемым, сонным и скучноватым, тоже намечались какие-то неожиданные перемены: новый молодой руководитель Горбачев выходил в народ, когда он приехал в Ленинград, люди могли дотронуться до него, пожать ему руку, задать вопрос, это само по себе казалось чем-то необыкновенным, обещающим скорые перемены к лучшему. Одна возможность обычному советскому человеку дотронуться до руки руководителя государства, место которого было где-то там, наверху, на трибунах, была так же необыкновенна, как возможность для меня заключить в свои объятия не во сне, а наяву, ее тело. И начало перемен в обществе совпало для меня с началом перемен внутри моего, до сей поры тесного и замкнутого внутреннего мира.

Этот смазливый Скороваров стал ухаживать за ней после того вечера. Несколько раз после уроков я встречал их, спускающихся со ступеней школьного крыльца, о чем-то оживленно болтающих. Даже слишком оживленно: на ее щеках горел румянец, на губах играла улыбка.
Я мучительно ненавидел ее за эти минуты. Иногда на переменах этот Скороваров, самоуверенный, широкоплечий, с черными, чуть вьющимися волосами, занимавшийся, кажется, самбо, заходил в наш класс и, подойдя к ее парте, несколько минут, облокотясь о парту с самым небрежным видом, вывернув нелепо плечо, громко болтал с ней о всякой ерунде: о магнитофонных записях, о каких-то группах, фильмах, спортсменах и тому подобном. Он был потрясающе пошл, и все же она улыбалась, отвечая ему, поднимая к нему свое лицо с сияющими глазами.
А я кипел про себя от злости, пожирая со стороны их молча глазами.
Опять, в честь праздника Двадцать третье февраля, в школе устраивали танцы. Я пообещал себе, что в этот раз пересилю себя и во что бы то ни стало подойду к ней и приглашу на танец, произнесу это роковое и банальное «можно?». Будь что будет, я сделаю это!
После формального поздравления «будущих защитников Отечества» в классе, когда каждому юноше вручили какую-то открытку, все перебрались в темную рекреацию и начались танцы. Поначалу музыка была быстрой, даже буйной. Рядом со мной танцевали несколько парней, судя по всему, успевших где-то глотнуть вина, - глаза их блестели, от них сильно пахло вином, так что запах вина перебивал даже запах пота и папирос, которыми они накурились в туалете специально для того, чтобы перебить винный запах. За курение нас тоже ругали, но не так строго как за употребление спиртных напитков. В стране как раз боролись с пьянством. Я не был пьян, но одно твердо принятое решение во что бы то ни стало подойти к ней пьянило меня сильнее вина.
Начался медленный танец, кажется, это был «Костер»  Макаревича. «Все отболит, и мудрый говорит…»
Я видел ее, стоявшую у подоконника, рядом со своей подругой, Ниной Косаревич. В висках у меня стучала кровь, когда я шагнул по направлению к ней. Преодолеть забитое телами пространство зала было мучительно трудным. В глазах потемнело. Ноги казались чужими, тяжелыми, я еле передвигал их. «Что я скажу ей сейчас?» Я знал, что я должен сказать, но именно это казалось сейчас бесконечно глупым, а ничего другого придумать у меня уже времени не было. Кровь ломила виски. Я чуть замедлил шаг, пытаясь справиться с охватившим меня волнением, перевести дух. Она что-то говорила Нине Косаревич, не обращая на мои действия решительно никакого внимания.
Тут, откуда-то из-за моей спины возник он, он - мой ненавистный и наглый соперник! Улыбаясь, он пригласил ее, вполне небрежно, и я, взглянув ей в лицо на миг, понял, что она ждала ЕГО приглашения! Она улыбнулась ему, как старому знакомому, как тому, кого она ждала, отдала ему руку, они прошли мимо меня, и, обнявшись, поплыли прочь в волнах медленного танца. Меня сжигала злоба и зависть, но я не успел остановить разогнавшийся шаг и уже подходил к тому месту, где только что была она, и где теперь стояла одна только Нина Косаревич, глядя на меня с легким любопытством. У нее был дурацкий, слегка картошечкой носик.
-Можно? – слово вылетело из меня, как набитый фольгою мячик на резиночке.
Нина улыбнулась и слегка наклонила голову. Кудряшки волос рассыпались по ровному лбу.
-Да, - она протянула мне руку.
Мы вышли в середину так называемого зала, рука в руке, встали лицом к лицу, окруженные качающимися парами тел, ее руки легко легли мне на плечи, я положил свои ладони ей на тугую поясницу. Пожалуй, далековато. Я придвинулся ближе. Наши тела с Ниной соприкоснулись, мы стали двигаться вместе, поначалу не очень слаженно, но потом как-то подстроились друг к другу. Это был первый в моей жизни танец с девушкой. Движения мои, кажется, не отличались особым изяществом и плавностью. Впрочем, Нина тоже не была воплощенным изяществом. Но мне было все равно. Можно было закрыть глаза и представить себя рядом с Ней.
-Тебе нравится "Машина Времени"? - спросила Нина.
Что за дурацкий вопрос?
-Не очень, - ответил я.
Нина посмотрела на меня, кажется, с удивлением.
И вообще от ее волос как-то странно, чуждо пахло, яичным шампунем, что ли.
-Почему?
Я пожал плечами. Прямо во время танца.
-А есть какая-нибудь песня "Машины", которая тебе нравится? - спросила Нина.
Что же это такое? Зачем она задает мне эти вопросы?
-Некоторые нравятся, - сказал я.
-А какая музыка тебе нравится?
Я вдруг замолчал. Сил моих больше не было отвечать на эти дурацкие вопросы. Зачем я танцую с Ниной? Зачем она еще раз пытается спросить меня о чем-то? Зачем я ответил на этот раз? Как глупо, что люди вообще вынуждены обмениваться словами. Разве мы становимся с ней ближе, обмениваясь этими бессмысленными словами? Вот она, наконец, замолчала. Наверное, догадался я, ждет пока я задам ей какой-нибудь дурацкий вопрос. Моя очередь. А она вернет мне дурацкий ответ. Никакого смысла в этом не было. Все эти вопросы и ответы были глупы, просто глупы, глупы. Я, повернув голову, увидел, что Полина и Скороваров оживленно болтают неподалеку, двигаясь в слаженном танце. Во мне шевельнулась мучительная, ревнивая догадка, что их разговор, должно быть, ничуть не более содержателен, чем наш с Ниной. Они так же играли в игру, где один задает глупые вопросы, а второй дает глупые ответы, или же они обменивались глупыми словами о "Машине", о "Спейсе", о Розенбауме, о Пугачевой. И все равно, глядя на ее наклоненную головку, на рассыпавшиеся по плечам светлые локоны, на улыбку, проступающую на ее губах, я чувствовал мучительное влечение только к ней, к ней одной и никому больше. Пусть она еще глупее Нины, пусть - но с ней я никогда бы не вспомнил об этом! Никогда! Танец наконец-то закончился. Я, отводя Нину на место, поклялся себе в том, что в следующий раз буду быстрее ненавистного соперника. На то место, где перед танцем стояла Она с Ниной, провожал ее этот заносчивый, улыбающийся Скороваров. Она с улыбкой, слушая его, встретилась взглядом с Ниной, затем мельком взглянула на меня. Наверное, в лице моем было страшное напряжение, потому что в лице ее что-то дрогнуло; кажется, она задержала на мне взгляд чуть дольше, чем хотела, дрогнули ее веки, глаза под ресницами заблестели. На ней не было очков, возможно, она и не заметила моего взгляда из-за близорукости. Но мне показалось, что заметила.
Я развернулся резко и отошел прочь.
Как назло, последующие танцы все были быстрые. Я танцевал с каким-то упоением, размахивая руками и ногами, не обращая ни на кого внимания, стараясь отдаться танцу целиком. «Сейчас, сейчас!» - подсказывало мне прыгающее сердце. Ну вот, наконец-то медленный танец! Кажется, это был противный и слащавый Modern Talking. «You are woman, I’m a man…» Все равно! Я ринулся к тому месту, где она стояла только что, и замер посреди зала, заполняющегося первыми парочками. Ее там не было. Нина Косаревич стояла одна. Она смотрела на меня и поощрительно улыбалась. Ну уж нет! Я круто развернулся и вернулся к стене, где стояли с отсутствующим видом НЕ-СЛИШКОМ-БОЛЬШИЕ-ЛЮБИТЕЛИ-ПОТАНЦЕВАТЬ. Я, присоединившись к ним, оглядывал темные танцующие тени, пытаясь найти ее своим взглядом, почему-то уверенный, что она где-то здесь, что я просто не замечаю ее, но ее нигде не было… Тогда я стал искать своего соперника, но и его нигде не было тоже! Вот оно как!
Я выбрался из рекреации и, спустившись на пустынный и гулкий третий этаж, зашел в мужской туалет. Я надеялся побыть там один, но вместо этого стал свидетелем распития бутылки какого-то там портвейна своими одноклассниками. Они ржали над анекдотом про чукчу.
-Будешь? – добродушно спросил меня мой сосед по парте.
На лице его было глупое, достойное его блаженство.
Я кивнул, сделал добрый глоток портвейна из липкого горлышка, отдал бутылку и взялся за ручку двери туалета, поблагодарив за угощение. Вкус у портвейна был препротивнейший. За моей спиной рыжий и громоздкий, как настоящий мужик, Слава Коренник принялся рассказывать своим баском какую-то кучерявую историю. Я выбрался из густонаселенного туалета в пустой коридор. Мне хотелось забиться в какой-нибудь угол, спрятаться от всего мира, чтобы в тишине привести в порядок расстроенные мысли и чувства.
На четвертом этаже к рекреации, симметричной той, где устроили танцы, примыкало небольшое пространство, там стояла низенькая деревянная скамеечка, где я надеялся посидеть один в темноте. Туда я и направился. За моей спиной в тишине длинного коридора плавал серпантин музыки, льющейся из колонок в другом конце этажа. Подойдя к темному закутку, купающемуся в эхе музыки, я замер. За углом послышался тихий смех. Там кто-то был. Она! Ее смех растаял, послышался тихий, вкрадчивый, хрустящий, как лед под ногами, мурлыкающий, уговаривающий баритон,  который, несомненно, принадлежал Скороварову. Потом наступила тишина, которую мог заполнить, по-моему, только длительный, горячий поцелуй.
-Кто-то идет! – услышал я ее быстрый, испуганный, неестественно смущенный шепот.
-Да никого там нет! – ответил ей его громкий, самоуверенный, счастливый голос.
Но все же он встал, шагнул мне навстречу. Мы оказались лицом к лицу. Некоторое время мы молчали, просто глядя друг на друга. Вдруг я без размаха ударил его по лицу. Непонятно, как это произошло. Что-то сработало во мне, и я ударил его по лицу. К моему несчастью, он занимался самбо; он успел схватить меня за руку, потянул куда-то вместе с рукой все мое тело, мир перевернулся разом в моих глазах, и я оказался на полу, едва понимая, что со мной случилось.
-Кто там? – воскликнула она, подбегая к нам. Я видел перед собой только ее ноги в туфлях.
Я лежал, не шевелясь, неподвижный, на полу между ними, во время падения с меня слетели очки, и я в расплывшейся полутьме шарил ладонью по полу, пытаясь определить их местонахождение. Я встал на колени, опустив голову, продолжая шарить ладонью по полу. Он жестоко наблюдал за моими телодвижениями, глядя сверху вниз, он не шевелился и был готов как следует ответить на новый акт агрессии с моей стороны. Но я только шарил и шарил ладонью по полу. Под их ногами.
-Ну ты напился, чувак! – сказал он сверху. В его голосе было миролюбие и, кажется, даже некое уважение.
Длинная заноза больно впилась в мою ладонь, но я даже не вздрогнул от боли. Все мое существо невидимо корчилось под их ногами. Я ненавидел себя до омерзения. Мне хотелось исчезнуть, провалиться, вычеркнуть навсегда себя из ее памяти, из мира, отовсюду. И мучительнее всего было то, что я не мог сделать этого! Я продолжал ползать под их ногами. Как червяк. Как насекомое. Ничтожное и бессмысленное. Все мои фантазии, все десять лет мечты о нашей с ней встрече закончились враз вот этим позором, немыслимым, бесповоротным - прямо у нее на глазах! Если бы их не было рядом, я бы застонал, завыл, стал бы биться головой об пол…
Я стоял на коленях и моя ладонь все механически елозила по полу.
Вдруг она отошла, наклонилась, вернулась и присела рядом со мною. Ее сомкнутые колени оказались передо мною. Я поднял голову. В руках у нее были мои очки. Она держала их за дужки. Протягивая мне. Стекла были целы. Я взглянул ей в лицо и замер от изумления. Лицо ее светилось, ее серо-голубые глаза из полумрака смотрели на меня с ласковой улыбкой. Я протянул руку за своими очками. Наши пальцы на короткий миг соприкоснулись.

Я долго еще помнил это ощущение в кончиках своих пальцев. Прохладу ее рук. Ее кожи. Но скоро я стал думать, что ошибся, когда увидел в ее глазах что-то большее, чем простое сочувствие к поверженному ничтожеству. Может быть, я выдумал то мгновение? Может, моя близорукость обманула меня? Или она так счастлива была после своего первого поцелуя, так переполнена чувствами, что перенесла на меня частицу своего счастья? Не знаю.
Главное, что исчезло для меня в ту секунду – это моя способность переноситься фантазией в тот мир, где мы могли с ней быть одни. Всякий раз, когда я ложился в постель, закрывая глаза и привычно пытаясь представить себе ее, - мысль о том, что произошло мучительно постыдное, непоправимое, надавливала на меня всей тяжестью, и я корчился под нею. Задыхаясь, в тесной камере своего воображения, я подносил к виску руку с пистолетом, и облегченно жал на курок, чтобы в следующую секунду увидеть свой собственный череп, наполовину снесенный выстрелом: внутренний мир исчезал, а я оставался в абсолютной обособленности мира внешнего, пустого и холодного.
Иметь возможность видеть ее теперь в классе, сидящей совсем недалеко, быть свидетелем того, как ее рука подпирает мягкую щеку, следить за тем, как солнце наполняет воздушный завиток волос у виска, а задумчиво опущенный над тетрадкой профиль тает в солнечном нимбе, - все это стало для меня ненавистным наказанием; она не взглянула на меня с того момента ни разу, и я знал, был уверен, что она втайне презирает, не может не презирать меня, в лучшем случае жалеет меня унижающей жалостью. Чем больше я понимал это, тем сильнее ненавидел себя, изо дня в день все сильнее и сильнее пропитываясь этой ненавистью к себе самому. Я понял, что недостоин был жить на земле - ничтожество, червь, последняя тварь.
Чем уверенней сияла весна, тем точнее я понимал, что моя жизнь после того, что случилось между нами, стала бессмысленной. Решение пришло однажды, и я испытал настоящее облегчение, мгновенное, легкое. Словно сбросил давящий груз. Я принял решение разбить телевизор. Прекратить этот фильм. Уйти из жизни. Насовсем. Когда я понял это, то понял, что это совсем не страшно. Облегчение было невыразимым. Распускалась зеленью, синью неба, птичьим пением весна, последняя школьная весна, солнце грело асфальт и слепило глаза из невысохших луж, воздух пьянил всех, и даже меня, но совсем по другому поводу; мои одноклассники ходили на Дни открытых дверей в разные вузы, и обсуждали, куда лучше поступать. Мать уже несколько раз спрашивала меня, куда я собираюсь поступать. Но я знал, что никуда поступать не собираюсь. Я убью себя, и все исчезнет.

Словно лопнул гнойник. Жить больше было незачем. Еще недавно я не мог заснуть часами, и подчас посреди ночи вылезал из постели, одевался тихонько и выскальзывал из квартиры, чтобы бродить часами по району, доходя до Невы, возвращаясь к ее парадной, сидя на скамейке перед нею, глядя на темные окна Полины. Теперь я засыпал и просыпался так легко, зная, что скоро все это закончится, вся эта муть кругом - моя жизнь, бездарный фильм, - и я, ненужный урод, в ней. Да, пусть продолжается этот фильм для других. Меня он измучил. Я испытывал настоящее, непроходящее облегчение. В котором было даже наслаждение. Я пил чай и понимал, что я - хозяин себе. Что я пью чай, потому что так хочу, а потом умру, потому что так хочу. Умерев, я уже не смогу пить этот чай, и каждый глоток сейчас казался мне невообразимо пьянящим, а чай ароматным как никогда. Я вдыхал его запах, я смаковал его вкус. Рассматривал чаинки. Я до того так не обращал внимания на вкус чая, на вкус хлеба, на цвет воздуха. Я медленно ходил по улицам, и каждая мелочь притягивала мой взгляд: листья на деревьях, синица на проезжей части, покачивающая хвостиком, взмывающая в воздух при приближении автомобиля, причудливые трещинки на асфальте, вот этот плешивый старик, вот эта вот улыбающаяся девочка с белым бантом и в белых колготках. Я перебирал в голове разные способы лишения себя жизни. Я тщательнейшим образом изучил все подходящие статьи "Краткой медицинской энциклопедии": об отравлениях и другие. Иных источников информации о предстоящем мероприятии у меня не было. Описания отравившихся, синюшных, опухших тел отвратили меня. Не от затеи, а от этого способа осуществить ее. Я стал подумывать над тем, чтобы забраться на крышу или на балкон черной лестницы четырнадцатиэтажного дома, а оттуда спрыгнуть вниз, разбившись в лепешку об асфальт. Но это тоже было бы не слишком эстетично. Я лопну как мешок с кровью и говном. Повеситься? Выпученные глаза, вывалившийся язык? В конце концов, я решил вскрыть себе вены лезвием бритвы, забравшись в теплую ванную, как Сенека. Конечно, мать расстроится, когда увидит мое тело, плавающее в собственной крови, но мне наплевать на ее чувства. Часть вины за то, что я родился таким вот уродом - и на ней тоже. Надо признать все же, что несколько раз я спотыкался о мысль, каково будет моей матери увидеть мое бездыханное тело. Я вспоминал горе тети Зины, ее вопли во время похорон Юры. Остаться в живых ради матери? Ну уж нет! Едва я отказывался от мысли убить себя, как тут же пропитывался темным отвращением к миру. Чувство свободы рушилось на глазах. Тяжесть мира и презрение к самому себе снова заставляли корчиться в бессильной злобе и ненависти. Я отгонял мысль про мать, как назойливую муху. В конце концов, я ведь уже не увижу ее страданий. Я сделаю то, что надо, и весь этот мир исчезнет для меня, разлетится на атомы, развалится по кусочкам. Мир связан только мной. Не будет меня - не будет ничего. Не будет горя матери, не будет Ее, не будет этих просыпаний по утрам, не будет необходимости тащится в школу и видеть там ее, вспоминая о своем позоре, но самое главное - не будет этого стыда, этого отвращения к самому себе. А что будет? Ничего. Ну и хорошо…

К нам приехал на несколько дней дед. У него были какие-то дела в Ленинграде. Он ночевал со мной в одной комнате на раскладушке. Каждое утро вставал в семь часов и делал зарядку, потом принимал холодный душ. Потом уезжал по делам, чтобы вечером вернуться. Зарядку он делал по какой-то своей методе: сто круговых движений руками, сто приседаний, сто круговых движений шеей, потом глубокие наклоны… И даже какие-то элементы йоги в конце: позвоночник у него был молодой, гибкий. Еще он много рассуждал о диете, о калориях, белках, жирах, углеводах. Делал для нас с матерью салаты из капусты и морковки. Заправлял их подсолнечным маслом. Варил на воде каши. А макароны с сосисками называл пустой пищей. Мать отмахивалась от его рассуждений, смеясь.
-Что тогда есть-то? – недоумевала она с улыбкой. – Это же не жизнь будет.
-Мы едим, чтобы жить, а не живем, чтобы есть, - отвечал ей укоризненно дед.
Ленинградским воздухом он был недоволен. «Смрад у вас один», - говаривал он. Район у нас, действительно, был полупромышленный, по одному из проспектов недалеко от нас с утра до позднего вечера передвигались груженые тяжеловозы, подпитывая и без того не слишком чистый воздух синевато-грязноватой взвесью. По ночам из фабричных труб тянуло какой-то тошнотворной дрянью.
Мне было уже так нестерпимо, что я решил не дожидаться, пока дед уедет. "Может быть, даже лучше, что он будет здесь, когда…" - думал я.
Наступил день, который я, окончательно все продумав и взвесив, определил для себя днем собственной смерти. Я с наслаждением выпил чаю, пока мать с дедом были в комнате, - последний раз. Вымыл фарфоровую чашку, наслаждаясь кончиками пальцев тем, как тонки ее стенки. Потом заперся в ванной, разделся догола, пустил горячую воду и лег в эмалированный гроб. Вода, журча, поднималась, струясь вокруг моего тела. Гладкая поверхность зеркала быстро затянулась влажной пеленой пара. Между пальцев у меня было зажато тонкое лезвие бритвы. Я лежал и слушал в последний раз журчание воды. Скоро. Я решил, что вскрою себе вены, как только вода поднимется до подбородка. Я выпрямил руку, так, чтобы надулась крупная синяя вена на оборотной стороне сгиба локтя. Вот по ней я проведу лезвием бритвы. Больно не будет. Кровь начнет мешаться с водою. Я чувствовал в себе достаточно решимости. Я еще раз подумал о матери, и сам поразился тому, до чего она мне безразлична. Я понял, что матери для меня уже нет. И остального мира тоже нет. Мир вдруг исчез, еще до моего исчезновения, я не удивился бы, если бы, открыв тонкую фанерную дверь из ванной, обнаружил за ней первобытный хаос, бесформенную пустоту. Только то, что я видел сейчас вокруг в пелене поднимающегося пара, могло считаться остатками мира. И я сейчас расправлюсь с этими призрачными остатками. Свобода. От всего. Вода, клокоча под напором струи из-под крана, поднялась и качалась у моего подбородка. Я перевел воду в душ, который бесшумно задвигался на дне ванной, переламываясь под толстым слоем горячей воды; в ушах у меня словно заложило. Я лежал в полной тишине, зная, что сейчас начну расставаться с жизнью. Вот сейчас… Послышались голоса - дед и мать сели пить чай на кухне. Так странно был слышать эти голоса… Наконец, я почувствовал, что состояние абсолютного покоя, то самое, которое необходимо было для решительного действия, охватило меня. Еще раз распрямил руку, глядя на толстую синюю вену. Поднес лезвие, прижал его к вене. Надавил… Красная, клубящаяся кровь, развиваясь нитями, мешаясь с прозрачной водой ванной, бледное тело, слабеющее сознание представились мне… Я замер, не в силах дернуть лезвием по руке. Вот сейчас. Я набрался решимости и… положил лезвие на край раковины, вытер освободившейся рукой пот с лица. Вдруг понял, что смотрю на себя со стороны. Тот, который должен был действовать, куда-то сбежал. Сбежал. Я стряхнул оцепенение, встал из ванной, обтекая водой, отер пот с зеркала, и взглянул на свою угрюмую рожу. Показал себе язык, вывернув пальцами ноздри. Мне и хохотать хотелось, и выть. В голове была тоскливая пустота.
Я вымылся, вытерся, спустил воду, спрятал ненужное лезвие, накинул халат и вышел из ванной. Ничего не случилось.
-Вот и он! - сказал дед матери. Наверное, у них шел разговор обо мне.
-Куда поступать-то думаешь? - спросил дед.
-Не знаю еще.
-Выпускные экзамены на носу, а ты не знаешь… Безответственность…
-С легким паром, - улыбнулась мне мать.
Она встала и подошла к раковине. Мир вокруг не исчез, наоборот, его черты приобрели выпуклую определенность. Я впервые обратил внимание на то, что моя мать стала стареть: ее тело расплылось, набрало степенную тяжесть.
Дед вздохнул и замолчал, опустив лицо к чашке с чаем.
Тем же вечером он вдруг как-то обронил, между прочим, что если бы сейчас была война с фашистами, мы бы проиграли.
-Почему? – спросил я, несколько пораженный такой мыслью. После неудавшегося проекта мне было, в общем-то все равно, но в устах деда это прозвучало странно.
-Дух народа не тот, - коротко и, как мне показалось, угрюмо, ответил дед.
И снова замолчал.
У нас не получалось найти с ним общего языка. Совсем недавно он пробовал заговорить со мной о литературе, восхищался Лермонтовым и Толстым, но я был к классикам равнодушен, зато, когда я обмолвился тогда, что мне нравится Достоевский, он посмотрел на меня с некоторым удивлением, но, в свою очередь, промолчал.
После "неудачи" я как будто отупел, действовать не хотелось теперь вовсе, я чувствовал себя автоматом, ходил в школу, возвращался, делал уроки, и, может быть, именно поэтому мне нравилось, что мой дед был верен сам себе, своему придуманному им самим образу жизни: делал каждое утро зарядку, обливался холодной водой, постоянно был занят, даже телевизор он не любил смотреть, смотрел только новости. Я смотрел на него словно со стороны и хотел бы быть таким, как он.
Когда он уехал, я, по его примеру, снова стал делать каждое утро зарядку и, натянув тренировочный костюм, бегать после зарядки по периметру парка, разбитого на месте пустыря. На этот раз я не перенапрягал себя, и физические упражнения доставляли мне удовольствие. Постепенно такие острые совсем недавно мысли о самоубийстве и о ничтожности моей жизни, о позоре, о котором лучше было не вспоминать, стали истончаться, уходить. Стыд, до сих пор красивший мои щеки при воспоминании о ТОМ случае, постепенно слабел. Но в тех снах, во время которых происходили у меня поллюции, в тех снах, в которых посещали меня образы случайных женщин, их рук и их губ, невесть откуда являвшихся в мои сны, Ее больше не было. Она бесповоротно исчезла из моих снов. Через пару недель после отъезда деда поползли слухи об аварии на Чернобыльской АЭС. Масштабы неожиданной беды поначалу никем не осознавались, но потом постепенно стало ясно, что произошла катастрофа, какой еще не было. Пошли последние дни учебы в школе. И то мгновенное касание наших с Полиной рук я разрешал себе изредка вспоминать уже не с ненавистью и стыдом, а с сумрачной, затаенной нежностью. «Все же у нас было хоть это», - говорил я себе.