1.
Самым нестерпимо тяжелым был для меня всё еще как бы вчерашний, хмурый, бесцветный февральский день девяносто восьмого года. Проснулся от нагловато громогласного звонка в прихожей — так безжалостно врывается в жизнь только горе. Помятый, небритый, в какой-то облезлой шапке мужичонка с недоброй ухмылкой процедил: “Давай собирайся!” и протянул куцую фиолетовую бумажку со страшными, превращающими в кусок льда, криво наклеенными словами: “Умерла мама”... После последней поездки домой я с жутью ожидал этой телеграммы, но все же надеялся, что придет она не так скоро. Но она пришла — неожиданно и жестоко. И в такой неподходяще-безденежный срок!..
Когда в конце девяносто седьмого я получил от матери письмо, понял — надо всё бросать и ехать. Суховато-корявым, старушечьим почерком она вывела на тетрадном листке несколько скорбных строк: “Кое-как собралась написать вам, наверное, последнее письмо. Сын мой родной, если бы ты знал, как я больна. Я не доживу до своего дня рождения. Я бы хотела раньше встретиться с тобой, поговорить, всё рассказать о своей очень тяжелой жизни. Ходить за мной некому. Я сильно слаба, мне все хуже. Дочь сильно пьет, ей ничего не надо. Убирать я не в силах. Варить я тоже не могу. Я понимаю, вам тяжело с деньгами. В общем, я не знаю, куда мне деваться... Мои дорогие, простите меня за все...”
И тогда с деньгами у нас было туго. Жена, сын, невестка и я работали в поте лица, тёще причиталась приличная по нашим кромешно-развальным временам пенсия, но уже отвратительно-чернющей тучей нависли над страной неплатежи, и мы, зарабатывая тысячи и почти не видя их, кое-как сводили концы с концами. И все же в те дни удалось сколотить (где “вытянули” у должников, где заняли у знакомых) полтора тогдашних миллиона, — и я вырвался в далекие, ставшие уже почти недоступными, отчие края.
И с какой же я там разрухой столкнулся! С какой беспомощностью, с какой растерянностью, с какой обозленностью, с каким отчаянным запоем! По-прежнему, до предела забитые заморскими товарами, сияли вывесками коммерческие киоски, мини-рынки, государственные магазины, но число покупателей резко поредело — подъезжали на иномарках коротко остриженные “буржуазные пузыри” (они везде у нас одинаковые — чванливые, толстые, спортивно одетые, с разбухшими громадными кожаными бумажниками), подходили капризные, в дорогих мехах дамочки, тёрлись возле прилавков сомнительного вида бродяжки, с жалкой мелочью на спасительное пиво.
А дома у нас не оказалось ни луковицы, ни картофелинки, ни куска хлеба. Не переодеваясь, побежал с сестрой на ближний рынок. На ходу ловил сбивчивый Танин рассказ. У матери, много лет болевшей диабетом, врачи признали к тому же еще и гангрену ног (сказались-таки многомесячные стояния в воде, когда здешних женщин заставляли в военную пору баграми вытаскивать сплавляемые с верховий Енисея бревна). Свозили мать в больницу и привезли обратно — лечить там ее отказались: очень, мол, стара, проку не будет. Медсестре за перевязки надо было платить, а денег нет. Материну пенсию приносить перестали. Таня же с завода уволилась, не получив ни рубля за отработанный год. Теперь вот моет полы в подъездах, но жильцы сами на “мели” — то заплатят вскладчину, то месяц-другой протянут. Юрка, сын, досиживает срок за групповую кражу. Бросивший муж запропастился — ни слуху, ни духу. Вышла за второго — сгорел от перепитого самогона.
Татьяна как-то растерянно и виновато улыбнулась:
— Такая, Борь, тоска...Никого, кроме мамы... Да и та в постели, не встает... Она вот обижается, что мне до нее дела нет, выпиваю, а ведь хожу-то за ней я — суп какой-никакой, таз из-под кровати вынесу... Ах, Боже ж ты мой... — Сестра замолчала, легко поспевая за моим торопливым шагом. Заговорила уже на рынке, между рядов: — А мы уж с ней ждали тебя, ждали... Я всё вспоминаю, как ты мне, маленькой, Блока читал: про карлика; как он ночью часы остановил... Похоже, наши часы тоже остановились...
Мы взяли килограммов пять фарша, лука, молока, хлеба, всего, что можно было купить за один раз, и часа через полтора сидели в нашей большой комнате, то и дело принося матери в кровать то тарелочку только что отваренных пельменей, то стаканчик ее любимого “Белого медведя”, то салатик из помидоров, по-зимнему таких аппетитных.
Всплакнув, мать лучилась теперь затаенным радостным светом:
— Вот спасибушки-то, сыночек родной! Я так давно не кушала пельмешек. Кому мы тут нужны, особенно никудышные старухи... Ельцин, шельмец, просто со свету нас хочет сжить... А помнишь, когда в школу ходил, ты нас с папкой всё на путь наставлял правый: мол, коммунизм скоро будет, вот тогда и заживем. Папки уж нет, я свое отживаю, а пожить по-людски так и не довелось... Уж такие мы нещасные, што ли...
Защемило, засаднило от этих слов. Припомнился давнишний июньский полдень. Я только что написал на школьных экзаменах сочинение на свободную тему; написал, как люблю Родину, как все свои силы отдам, чтобы бескорыстно служить справедливым и благородным коммунистическим идеалам, каким буду стойким и непреклонным в борьбе с многочисленными врагами, как неустанно буду “чистить себя под Лениным”, изгоняя из души все, что недостойно имени Человека...
На крыльях прилетел я домой (уверен был, что пятерка обеспечена), и — застал отца и мать за раздраженным разговором.
— Выдали вот шессот, — хмуро говорил отец, — и чо делать с такими “деньжищами”? Раздадим долги, а на чо жить? Придется, бляцкий нос, снова увольняться и рыбалить всё лето...
Мать замахала руками:
— Дак ведь опять привяжутся: где муж, почему не в колхозе, почему стимулирует (так мать слово “симулировать” произносила)... Опять, Лёнь, неприятностей целое беремя...
— Во-во, — отозвался отец, — заодно и от колхоза утеку. Что ж я им раб какой? На работе задарма, да еще и в колхозе! Ну-у, надоело, мать, только и дурят кругом, сволочи...
В этот момент я появился на пороге нашей тогдашней полуподвальной хибарки. “Опять контру гнут”, — усмехнулся я и принялся перековывать темных предков: мол, с таким сознанием далеко нам еще до коммунизма; государство из кожи лезет, чтобы улучшить жизнь, а мы ноль внимания на его старания...
Отец слушал, слушал и рассмеялся:
— Ох, уж и расстаралось твое государство! Шессот рублишек за все труды — шибко большое старание. Да еще квартира в подвале, да еще в колхоз, как на барщину, каждое лето, да еще слово начальству не скажи, бляцкий нос!.. А сами-то как живут? У соседа, Полежаева, тыща двести оклад, домище с садом и огородом, каждый день на легковушке продуктов ему с работы мешками возят... Вот оно, сынок, твое государство!..
Я тоже втянулся в полемический задор и решил сразить отца наповал:
— А такое у вас с Полежаевым сознание! Ты со склада своего в карманах сахар с маслом тащишь, а он со своей фабрики — сахар с маслом на машине. Разве государство виновато, если люди такие?!
Поругались мы тогда с отцом, дня два друг на дружку дулись, но на рыбалку поплыли вместе. Молча греб отец до первой излуки, а когда сложил весла передохнуть, сказал примирительно:
— Если серьезно, бляцкий нос, ты, сынок, может, и прав. Не надо бы ничо государственного растаскивать. Но ты плати мне побольше, чтобы я хоть семью свою вволю мог накормить. А то верхушка на сонце млеет, а корешок — в назёме преет...
Он опустил весла и сделал несколько сильных гребков.
— А у вас там, в школе-то, чо про бога говорят? Нет, мол, его? Ракеты всё небо облетели и ничего не нашли? Ну, и ты про это говори. А сам втихомолку верь. Кто библию читал, говорят: не велел Он ни обкрадывать, ни убивать, ни обижать ближних своих. Так бы и надо. Да только как это сделать? Тебя обманули, и ты обманул. Может, в коммунизме вашем по-божески жить и научатся. А пока всё не так да не эдак...
Признаться, и я отошел. В душе вольготно дышалось вере в наше “народное” государство, но родничок сомнения, этакий маленький родничишко, уже начал подтачивать мои “идейные устои”. Собственными глазами видел я, как бьется из последних сил отец, чтобы обуть и одеть нас с сестренкой, накормить, гостинцев к праздникам купить. А на зарплату ничего этого не выходило. Вот он и “заимствовал” помаленьку у государства, которое, если уж совсем честно, выходило не таким щедрым и бескорыстным; рыбачил сетками и неводами вопреки тогдашним строгим запретам; привозил по пол-лодки рыбы, а мать, исподтишка, по рублю за чашку, соседям продавала — на хлеб, на масло, на одежонку.
Видел я и черную полежаевскую “эмку”, из которой шофер, согнувшись под тяжестью, каждый вечер заносил в директорский дом мешки и коробки, корзины и сумки. Что-то не так было в нашей жизни, но ужасно хотелось, чтобы была она солнечно-светлой и справедливой...
И потому, наверно, те сомнения ничуть не уменьшили моей веры. Все перехлёсты и перекосы я торопился объяснить одним — расплодившейся и разжиревшей на госхарчах армией чиновников, которые простого человека уже и в грош не ставили...
Через год, после репортерской работы в районке, поехал я поступать в Московский университет. Ну, куда же еще выпускнику с золотой медалью и поступать, как не в знаменитый на весь мир МГУ! Поехал в далекую столицу с тридцатью рублями (на рубль тогда можно было плотно пообедать в столовке), в узеньких брючатах, в клетчатой рубашке-распашонке (пиджака еще и впомине не было), в коричневых плетёнках из заменителя кожи, с учебниками в старом отцовском чемоданчике. Посмотрели на этакого орла в приемной комиссии и спросили:
— А что же вы к нам-то поступаете? Ведь есть же университеты поближе. В Свердловске, скажем.
Документы, однако, приняли и к экзаменам допустили. Медали тогда уже потеряли всю свою магическую проходную силу. Но сил поприбавилось у меня самого. Подпитала ими Москва со своими парками, дворцами, гранитно-мраморным метро, брусчатой Красной площадью. Это ж подумать надо — к экзаменам готовился в Александровском саду, около самого Кремля! Потому, видать, и сочинение написал на пятерку, и литературу с историей сдал таким же макаром.
Родина моя единственная, древняя матушка Русь, помогала мне, чем могла. Но она уже была пленена и связана невидимыми канатами и цепями державного государства, которое уже вовсю входило во вкус выжимать из народа все соки, помогать только себе, и никому больше...
На экзамене по иностранному попался билет настолько легкий, что я тут же пошел отвечать. Француженка, пожилая, сверхъэлегантная столичная дама, не дослушав моих изъяснений по грамматике, попросила перейти к чтению и вдруг с нескрываемым презрением замахала белой пухлой рукой:
— Ох, нет, довольно! Сэ ту, се ту! С таким произношением вы у нас учиться не сможете.
Как я ни убеждал ее, что буду заниматься и день и ночь, но “сибирское произношение” выправлю, поставила она мне “неуд”, и из столицы пришлось срочно выбираться, тем более что давно уже тридцатка моя улетучилась (как ни дешевы были помидоры, хлебная колбаса и мягкие московские батоны).
И тут я, кажется, впервые пошел на государственный обман. Тихонько прокрался в купе экспресса, всё объяснил случившимся там пассажирам и, с их благосклонного согласия, влез на багажную полку, откуда почти и не спускался трое суток, чтобы не оказаться высаженным на неведомой станции. Спутники мои сердобольно подкармливали меня и даже снабжали свежими газетами и журналами, чтобы у меня не случилось замедления в интеллектуальном развитии.
Замедления, видимо, не произошло, поскольку на следующий год я поступил-таки в “свой”, Уральский, университет, причем, сдал на пятерку и иностранный, никого не напугав “сибирским” произношением.
Обо всем этом с печальной горечью припомнил я за пельменями, в последнем моем разговоре с матерью. Да и о многом еще с болью припомнил — как редко приезжал к родным, как мало посылал переводов, как скупо писал о своих духовных мытарствах. Что ж я теперь-то, за такую крохотную побывку, мог объяснить больной, угасающей маме? А отцу так уж и вовсе никогда не объясню...
Почти бегством уехал я из дома — стыдно, больно было смотреть в почему-то виноватые, выстраданные, до самого дна просветленные материны глаза, которые просили о неземной помощи, о чем-то невысказанно-затаенном. Я даже и земного-то маме почти ничего не дал. В больницу устроить не смог — отказали. Договорился с медсестрой о перевязках — пришла всего раз. Купил болеутоляющих лекарств, кое-каких продуктов — да надолго ли этого хватит? Быстро-быстро поцеловал мать в щеку, обнял сестренку — и со слезами на глазах выскочил во двор, отдышался возле высоких, засыпанных снегом тополей, посаженных когда-то отцом...
За двойным вагонным окном проносились великие сибирские просторы — бесконечные, холодные и безлюдные. А в мыслях застряла и пульсировала одна-единственная фраза: “Жили-были старик со старухой”.
Да, жили-были... Были и у них когда-то молодые, щедрые на обещания годы. Была и у них свадьба. Была плохонькая частная квартирка. Потом появилось хоть и полуподвальное, маленькое, но “собственное” жилье. И родился у них сын, и родилась дочь. И хотелось им пожить хоть маленько получше и побогаче. Но всё как-то не получалось. Каждый год приносил всё больше разочарований, переживаний и трудностей. И очень надеялись они, что удачливее их окажутся дети. Но у дочери судьба не сложилась. У сына сложилась наполовину, поскольку в богатые и он не вышел. И пришла к старикам глубокая старость. И разочарование во всем. И ушел старик с обидой на жизнь. И осталась старуха при дочери, но одна-одинёшенька. И написала сыну: “Приезжай попрощаться”. Спросила она сына, когда тот приехал: “За что же мне, сынок, наказание такое?” И сказал сын жестокие слова: “За гордыню, мама, за неверие в Бога”. “Так я же верю, сынок”, — растерянно, шепотом ответила мать. И еще строже сказал сын: “Все мы верим, мама, но поверхностно, без сердца. И вера не является в делах наших. В гордыне мы начали строить земной рай. А в помощники взяли Зло, Презрение и Насилие. И вытравили из душ своих Бога, у которого нет ничего, кроме Безграничной Любви... Вот за это нам и наказание, мама...”
Проносились за окном заснеженные ели, сосны и березы. А я лежал на полке и, словно зубной болью, маялся тем моим глупым ответом. Не гордыня ли и это была тоже? Не лучше ли было просто пожалеть мать, поплакать вместе с нею? И всё. Ведь жить по Богу, с Любовью к людям, и у меня всё никак не получается...