Лицом к стене глава 2

Георгий Граев
Мой дед Александр Александрович Зимин казался мне строгим и суровым. Он был с утра до вечера чем-то занят, и с нами, с малышней, разговаривал редко.
Он выписывал много разных журналов, не только по любимой им радиоэлектронике с непонятными схемами на разворот страницы, но и всякие другие, я запомнил только «Науку и жизнь» из всех, там были забавные карикатуры, похожие на современные комиксы.
Он своими руками собрал телевизор, и первый раз телевизор я увидел там, в П*. Смутно помню фильм - "Красная палатка".
Каждое утро дед в огороде выливал на голову ведро воды и старательно делал зарядку. Я знал, что и зимой он обливался - ледяной водой. Водку дед не пил совсем, и не курил, бросил курить он во время войны, и с тех пор ни разу не затянулся. Дядя Валера тоже не курил, а вот дядя Саша курил, и дед подчас упрекал его в слабости воли.
Еще у деда была пасека и специальная шляпа-маска, которую он надевал, когда шел к ульям. Мне он предложил как-то надеть эту маску и посмотреть на пчел изблизи, но я, не так давно ужаленный осой, после укуса которой я неделю ходил с распухшим на одну сторону лицом, отказался. Дед не настаивал.
Мед у него был вкусный, тягучий, густой, излишки меда дед не продавал, а посылал по почте каким-то знакомым, оставшимся у него в Москве. От них ему шли посылки с нужными книгами. Мы, когда отправлялись в Ленинград, тоже увозили от него мед в больших бидонах. А потом, зимой, он еще присылал нам меду в посылках - фанерных ящичках с жирными сургучными печатями, пахнущими чем-то особым. Банки меда были укутаны плотно в тряпки. Мы забирали их на почте.

Еще дед был настоящим коммунистом. Так говорила про него мать. Однажды, рассказывала она, он был по своим делам в Туле и зашел в столовую, директором которой был какой-то его давний знакомый, тоже из П*. Дед заглянул в тарелку супа, которую ему налили, резко отодвинул ее и зычно потребовал директора, а когда вышел старый знакомец, дед, указывая на суп, стал орать так, что директор сначала растерялся, потом хотел обратить все в шутку, потом решил вести себя вызывающе, уперев руки в бока, но дед вдруг назвал одну фамилию, от которой директор впал в панику, это была фамилия какого-то друга деда, еще по фронту. Дед встал и высочил из столовой, а директор столовой бежал за ним следом и просил простить. Вскоре в столовой была проверка, и директора то ли перевели на другое место, то ли посадили за воровство…  Подробности матери были не слишком известны…
Еще у деда было много орденов и медалей, в основном за войну, но не только.
Да вот, наверное, и все, что сохранилось в моей детской памяти от самого деда и от рассказов о нем матери. Уже потом у нас с ним было несколько бесед, но это после, когда я вырос. А тогда мы не слишком общались. После смерти Юры я иногда ловил на себе его внимательный взгляд, и тогда пристально, не моргая, смотрел в его глаза. У него были светло-серые глаза, с острыми зрачками. Это у меня была такая привычка: смотреть в глаза, не моргая и не отворачиваясь. Всегда дед смаргивал и отводил взгляд первым. Я знал, что так и будет. Я знал, что любого могу пересмотреть. Только на солнце, как Колька-калека, я смотреть не умел.

-Эй, Пашка! Ленинградец! – услышал я.
Я шел по солнечно-знойной пыльной улице, и оклик заставил меня обернуться. Это было уже в августе. Над забором торчала черная голова соседского Венечки, моего сверстника. Венечка этот был рожден тетей Глашей от какого-то загулявшего солдата, то ли калмыка, то ли туркмена, то ли таджика, никто толком не знал национальности отца Венечки, да и не интересовался. Жесткие черные волосы и узкие карие глаза Венечки свидетельствовали о постыдном проступке его матери. Глашу всем миром презирали за то, что она спуталась неизвестно с кем. Это презрение переносилось и на Венечку. Его звали обидным прозвищем Калмык, хотя никто, как я уже сказал, не знал, калмыком ли был его отец или нет. Даже покойный Юра при жизни относился к нему не так, как к прочим младшим ребятам, а, пожалуй, подчеркнуто-снисходительно, по-соседски, хотя никогда не обижал его сам и другим не позволял. Венечка был до глупости наивен, странно благожелателен ко всем и даже, казалось, не слишком понимал всеобщего к себе полупрезрительного отношения. Тетя Глаша все время приучала его к труду, словно наказывая за собственную провинность. Он почти все время копался в огороде, полол, поливал, бегал с полунаполненными ведрами воды, и только изредка мать его отпускала погулять с нами. По причине ли всеобщего презрения к поступку его матери, или из-за его вечной занятости, или из-за чрезмерно простодушного и глуповатого даже характера его, никто с ним не дружил так, как иногда дружат иногда между собой ребята.
-Чего? - спросил я, останавливаясь посреди улицы.
Венечка разулыбался ласково.
-Ты куда идешь? - спросил он.
Я пожал плечами.
Он перебрался ко мне через забор, мы вместе пошли по улице, он болтал без остановке о всякой ерунде, и в конце прогулки получилось так, что мы вроде как стали друзьями. Мне эта дружба была ни к чему, но Венечка, кажется, был рад и горд, что теперь у него есть друг, да еще из Ленинграда. Он был болтун такой, что мог болтать с утра до вечера; лишь только мы оставались вдвоем, он начинал болтать и уже не мог остановиться, а я чаще всего просто рассеянно слушал его, почти не слыша, но все же он отвлекал мое внимание от себя, а я к тому времени уже стал уставать от погруженности в себя, в свои мысли, не мысли даже, а странные, смутные мечты, которыми была полна моя голова.
Почему-то тетя Глаша, узнав, что мы подружились, стала чаще отпускать Венечку гулять на улицу, чтобы он прошелся со мной. Мы часто колесили бес цели по пыльным улицам, при этом Венечка все болтал, болтал, болтал.
Однажды мы подошли к церкви и стали смотреть на Кольку-калеку. Глядя на это уродливое скрюченное тело, на жалкое лицо, я недоумевал, почему этот Колька казался мне совсем недавно таким жутким?
Калека сидел, скрестив ноги, босой, и чесал между пальцев. Все ногти его были в желтом грибке. Он задумчиво поднял палец и потер им глаза. Мне брезгливо стало. Колька поднял голову и уставился на Венечку. Венечка улыбнулся.
-Колька! - сказал Венечка.
Он вдруг достал из кармана яблоко:
-Хочешь? - ласково улыбаясь, спросил он у меня, но я отрицательно мотнул головой.
Тогда он сильно куснул яблоко и протянул остальное Кольке. Колька разулыбался тоже и потянулся к яблоку, прямо грязными своими руками. Он взял яблоко из рук Венечки и стал есть. На нас он не обращал больше внимания.
-Пойдем, - сильно дернул я за рукав Венечку.
"Урод!" - думал я, вспоминая грязные руки Кольки.

Однажды Венечка предложил мне сыграть в «письки-попки». Я озадаченно переспросил, что это такое. Он сказал, морща носик в улыбке, что сам придумал эту игру, но одному играть, наверное, не так интересно, как вдвоем. Но, чтобы играть в нее, надо спрятаться ото всех, потому что взрослые, если узнают про эту игру, могут наказать, добавил он уверенным полушепотом. Мне это понравилось. Мы ушли в лес, спрятались в густом кустарнике, убедились, что никого кругом нет, прислушиваясь к тишине кругом, разделись, то и дело озираясь, и, раздевшись, принялись разглядывать и трогать друг друга. Это было так интересно, что у нас одновременно получилась эрекция. Это произошло совсем неожиданно. Но ощущение от этого были совершенно ни на что не похоже. То, что мы были голые, что нас никто не видит… Это было так необычно, мы стали тереть друг о друга наши писи, которые стали твердыми, мы тыкались ими друг о друга, мы могли, не трогая их руками, выпятив живот, скрещивать их как палочки. Мы обо всем забыли. Весь мир исчез, лес кругом отстраненно жил своей жизнью, не принимая участия в нашем возбуждении, а нам и дела не было ни до чего кругом, мы забыли обо всем, кроме наших тел. Наша одежда валялась тут же, на травке. Венечка схватил потной горячей ладонью мою писю. Сильно сжал, улыбаясь. Я чувствовал, что меня тоже переполняет удовольствие. Было не больно, а приятно. Я тоже схватил его писю. Мы только что языки не высовывали от удовольствия. «Здорово, да?» - спрашивал Венечка. Я, смеясь, кивал. Не зная, что еще придумать. Мне хотелось хохотать, сделать что-то еще. «Смотри! Смотри я вот так!», - говорил Венечка. Он разворачивался, нагибаясь, так что его голова болталась между раздвинутых ног, а ладонями он растягивал в стороны маленькие, круглые и крепкие, смуглые ягодицы. Оттуда смотрела маленькая, темная и тугая дырочка, как у хвостика воздушного шарика, перетянутого ниткой, с которыми я в мае ходил на демонстрацию. Мне тоже хотелось показать свою Венечке. Венечкина голова, болтаясь между ног, корчила мне рожи. Я тыкал своей писей в Венечкину попу. Мы приглушенно хохотали. Венечка распрямился, повернулся ко мне, тыкаясь своей писей в мою. "Теперь ты!!" - сказал он. Я делал так же, развернувшись к Венечке попой. Венечка поднес к моей попе свой нос и, втянув ноздрями, притворно морщась, сказал: «Фу!», а потом снова захохотал. Мы умирали от хохота. Затем я делал то же самое: Венечка нагибался, растягивал свои ягодицы, а я нюхал непристойно-сладковатый запах и, морщась, повторял: «Фу!» Мы снова хватались за писи, за попы друг друга, не зная, что еще можно придумать. Нас переполняло наслаждение. Потом мы нагибались одновременно, тянули друг к другу руки между ног, хватались за писи, за мошонки друг друга, показывая друг другу языки и делая рожи, задыхаясь от полноты игры.
Вот эта игра и называлось у Венечки «письки-попки».
Мы забыли про время. Вдруг откуда-то издалека к нам донеслись женские голоса. Вмиг вспомнив, где мы и что делаем вдвоем, спрятавшись ото всех, мы в испуге присели, прижавшись друг к дружке, укрываясь в негустых кустиках, схватив с земли и прижав к себе одежду, стараясь не шевелиться. Острый страх вцепился в волосы. Совсем близко раздались голоса. Хрустя ветками, чему-то смеясь, совсем рядом прошли какие-то две женщины, переговариваясь между собой. Аукнули третьей. Та отозвалась с другой от нас стороны. Мне показалось, что третий голос принадлежал тете Глаше. Я скосил глаз на Венечку. Лицо его было серым от страха, узкие глаза застыли в ужасе, став вдруг большими. Голоса раздались снова, но уже дальше. Они удалялись. Отсидевшись, убедившись, что голосов не слышно уже, что только лес безучастно шумит листвой кругом, мы оделись, торопясь и путаясь в одежде, чуть не перепутав трусики друг друга, и уже друг на друга не глядя и ни слова больше не говоря, во весь дух помчались по домам.

Но через несколько дней снова отправились в лес, только в этот раз постарались забраться в самые густые кустики. Я почти сразу же догадался, что то, что мы делаем, - постыдно. Раз мы прячемся от взрослых, значит - наши игры постыдны. А Венечка, кажется, не понимал этого до конца. Так наивно нескромны всегда были его движения. Я же в глубине души стыдился неприличности того, что мы делаем, но каждый раз, когда Венечка, игриво и глуповато ухмыляясь, предлагал сходить в лес и сыграть в «письки-попки», счастливо поблескивая узкими глазами, я не в силах был отказаться, потому что дыхание мое перехватывало от одного только воспоминания о наших играх.
Один раз, когда было уже несколько холодно, мы разделись и я увидел, как смугло-серая кожа Венечки покрылась гусиной кожей. Вдруг на кончик уже вставшей писи Венечки сел блестящий жук. Венечка вскрикнул от страха. Я согнал его, но он перелетел на мой живот. Потом улетел. Мы в тот день прижимались друг к другу особенно тесно, потому что было холодно. Чтобы не замерзнуть, мы играли совсем недолго.
Когда мы не прятались в лесу, мы таскались без всякой цели по городишку. Когда нам встречалась компания детей, которой когда-то верховодил Юра, Венечка обнимал меня за плечи или за пояс, и мы проходили мимо всех с независимым видом. На нас не обращали внимания. Мы были изгоями, раньше Венечка был изгоем, - теперь и я был изгой вместе с ним. Вдобавок я был урод. Ну и все равно, думал я, пусть мы изгои и уроды. Но, в общем-то, мне с Венечкой скоро стало скучно. Становилось все холодней и холодней, мы перестали забираться в лес. Постепенно он мне стал надоедать. Кроме "писек-попок" в его арсенале забавных выдумок ничего и не было. Когда он открывал рот, я уже догадывался, что я услышу. Почти все, что он мне рассказывал, было повторением услышанного от взрослых. Однажды он мне сказал для чего-то, что я некрасивый, но добрый. Я догадался, что и это - не его слова, а, должно быть, его матери. Я вспомнил, каким взглядом она однажды оглядела меня, когда мы как-то зашли к ним в дом.
-А ты красивый? – спросил его я насмешливо.
-Да, - уверенно улыбнулся он, слегка краснея, сузив еще больше и без того узкие глаза. - Но ты все равно мой лучший друг!
-А добрый? – продолжал спрашивать его я.
-Да, - еще шире улыбнулся он.
-Ты и красивый, и добрый – почему же с тобой никто не дружит? – спросил я.
Лицо Венечки изменилось. Он явно не знал, что сказать. Я наслаждался тем, что поставил его в тупик.
-Как не дружит? – переспросил он. – Ты ведь дружишь... А остальные… Настоящий друг может быть всего один. Мы ведь с тобой друзья, правда? – спросил он, заглядывая мне в лицо.
Я кивнул. Венечка, только что несколько озадаченный, разулыбался. Его лицо прояснилось. Я не хотел его ни в чем разубеждать. Я чувствовал, что Венечка меня не поймет. Он был глупый. Я, правда, и сам себя не очень понимал, но Венечка, с его бесконечной болтовней ни о чем, был уж слишком глупый. Все его слова не могли мне объяснить, что я чувствовал. Не было того, кто мог бы найти нужные слова и объяснить мне, что же это такое.

В самом конце лета меня покрестили. Так настояла Алена Ивановна. Оказывается, я был некрещеный. Алена Ивановна была религиозна, часто читала в своем уголке старинную Библию, в которую я заглянул однажды, но ничего не понял в причудливых буквах. Там, в Библии, я увидел у нее фотографию мужчины в профиль и с усами. "Кто это?" - спросил я. "Сталин", - вздохнула она. "А кто это, Сталин?" "Великий грешник, - сказала она. - Я молюсь за него". "Молишься?" - "Да" - "Кому?" - "Богу". Я удивился.
Разговор был не при деде. При деде она обычно молчала о Боге, дед был коммунистом и в Бога не верил. По воскресеньям она ходила в церковь, накинув на голову платочек. Дети деда, все мои дядья, и мать тоже - в Бога не верили, но все были крещены с детства, хотя крестиков на шее, кроме Алены Ивановны, не носили; и Юра, оказывается, был крещеный, и сестра Люба, а меня мои родители в Ленинграде так и не покрестили до сих пор.
Крещение еле запомнилось мне. Приехала мать, она и Алена Ивановна повели меня в церковь. Там был какой-то народ. Помню смутно льющиеся сверху потоки света в полутьму… Что-то тягучее, длинное, замершее, треск и мерцание свечей, позолота, блеск, пение красивых голосов, необычные одежды священника, густой, как колокольный звон, бас, тонкий запах ладана, - но все это, возможно, я додумываю и вспоминаю по другим церквям, где бывал после. Кажется, я был самым старшим из крестящихся детей. Одна картинка только почему-то сохранилась в моей памяти: чей-то взгляд, мимолетный, непонятно даже чей, кажется, священника с пушистой густой бородою, но, может, и не его, может быть, деда - но дед, я знаю точно, не был в церкви, - вдруг мелькает этот взгляд в моей памяти и исчезает. А потом ничего не помню.
Крестными моими были тетя Лариса, жена дяди Саши, и какой-то старичок, дальний родственник Алены Ивановны, которого я больше и не видел, потому что вскоре он умер…
А на следующий после крещения день нас с матерью отвез на вокзал на своем "Москвиче" дед, мы сели в поезд и вернулись в Ленинград.

Я пошел в школу, в первый класс. Странно, но день 1 сентября не сохранился в моей памяти, хотя мать с отцом, в этот день не работавшие, так как была суббота, после уроков повели меня в фотоателье, где мы все втроем, празднично одетые, сфотографировались. Это - последняя моя фотография с отцом.

Нас было четыре первых класса в школе, я помню это, потому что сам оказался в первом «Г», следовательно, были еще «А», «Б» и «В». Все первые классы располагались в одном месте школы, на втором этаже, двери первых классов выходили в одну и ту же рекреацию. С утра родители провожали первоклашек до первого этажа школы, где была раздевалка, там мы переодевали сменную обувь, вешали мешочки с ботинками в раздевалке, потом прощались с родителями и, миновав старшеклассника-дежурного с красной повязкой на руке, бежали на второй этаж, отведенный под младшие классы. Там, в рекреации, было полно детей из разных классов, нас строила наша учительница (их было три у нас в младших классах, сейчас и не помню, как ее звали, кажется Альбина Ивановна), и мы со звонком входили в класс, рассаживались по своим местам. На переменах все носились по рекреации и по коридору, но я, оглушенный шумом толпы, обычно застывал у стеночки, думая о своем, или подходил к окну и смотрел через двойное стекло на кусты под окном, усыпанные ярко-красными ягодами. Или на клумбу чуть дальше, украшенную пятнышками ярко-оранжевых ноготков, которую щедро поливало своими лучами холодноватое осеннее солнце. Потом на клумбу набегала тень, - на солнце наплывала туча; ветер проносил через двор какую-то спираль пыли, в которую затягивало бумажный мусор, звенел звонок, нас строили перед классом…

…Я бежал по лестнице с первого этажа на второй, ранец болтался за спиной, и я то опускал голову вниз, где мелькали мои ноги в сменной обуви – коричневых тапочках с дырочками, то вскидывал голову наверх, чтобы не налететь, разбежавшись, на какого-нибудь старшеклассника. Вдруг, на повороте…

Сверху вниз, сквозь толпу несущихся наверх тел, навстречу мне, единственная, кто бежал вниз в кишащей и шумной толпе орущих и скачущих наверх, уворачиваясь от всех, по ступеням сбегала Она. Ее все толкали. Наверное, она забыла что-то взять у мамы, бежала, чтобы перехватить ту у выхода из школы. Она пробежала мимо, подпрыгивая на ступеньках, прижимаясь к периллам, крепко держась рукой за длинный поручень, а я, забыв обо всем, застыл на месте и смотрел ей вслед. Точно помню: в тот миг у нее была золотисто-русая коса и белый бант. И аккуратное коричневое школьное платьице с белым передничком, завязанном сзади. Она исчезла, еле пробравшись сквозь сутолоку тел в дверях, последний раз мелькнула ее золотистая коса, из проема, в котором она исчезла, затекали не лестницу все новые и новые, спешащие, торопящиеся, галдящие школьники. Меня толкнул в спину старшеклассник, прыгающий через три ступеньки наверх. Он выплюнул какие-то презрительные слова сквозь зубы в мой адрес, и поскакал дальше. Затрезвонил заливистый звонок.
Я встрепенулся. Все кругом, крича и толкаясь, визжа от возбуждения, словно подхлестываемые этим звонком, помчались наверх со всех ног… Очнувшись, вместе со всеми отдаваясь трели этого звонка, вихрю чувств, взметнувшихся спиралью в моей душе, словно меня ждала впереди теперь одна только радость, о которой и возвещал этот звонок, так непохожий ни на какие другие звонки, так восторженно сообщающий мне о том, что теперь все будет по-другому, счастливый и трепещущий, я со всех ног тоже кинулся к своему классу. Лицо мое горело, сердце колотилось, в ушах звенело, я оттолкнул мальчика, который хотел оттолкнуть меня, он замахнулся, но я тоже замахнулся, он притих, я задыхался, - так быстро я несся по лестнице.

Вскоре я узнал, что училась она в первом «В»; я мог видеть ее на переменах, на построениях перед уроками, в столовой. Только из-за сутолоки первых дней я не замечал ее - а она была совсем неподалеку, каждый день! Теперь, выйдя на перемену, я первым делом искал глазами ее. Подойти к ней я, конечно же, не решался.

Однажды наша учительница почему-то запоздала к началу урока, и весь первый "Г", пользуясь этим, носился, сломя голову, по рекреации, вопя и толкаясь. Я один тихо стоял у подоконника, не принимая участия в общем безумии, и созерцал ее, - первый  "В" как раз построили, Она стояла в колонке девочек третьей от начала, их учительница уже готовилась запустить своих в класс… Как вдруг, вероятно донельзя раздраженная нашим шумом, она решительно оставила своих, подошла к дверям нашего класса и громовым голосом, не терпящим возражений, приказала построиться. С нескрываемым недоумением, неудовольствием и страхом "Г" класс начал строиться, я тоже занял свое место в общем строю.
Какой-то вэшник показал нам из-за спины своей училки язык, а потом кулак. Наш класс зароптал от возмущения. Учительница, не понимая, в чем дело, громко и трепетно крикнула: "Ти-ши-на!"
Оба класса замерли. Я понял вдруг, что во всем происходящем есть что-то, что смутно нравится мне… Мы вместе с ней подчиняемся одной и той же команде, звуку одного и того же звучного голоса!
Ах, почему мы не учимся в одном классе! Тогда бы я всегда стоял где-то неподалеку от нее, мы всегда подчинялись бы одним командам, может быть, сидели бы за одной партой. В эту секунду я больше всего на свете мечтал о том, чтобы мы учились в одном классе. Все равно, "Г" или "В". Наш класс сдержанно роптал, потому что неунывающий вэшник снова показал нам кулак и снова высунул язык. Другие вышники одобрительно хихикали. Никто из нас не стал ябедничать, но некоторые возмущенно перешептывались, а учительница "В" класса не могла понять, почему "Г" класс не слушается ее, и, наконец, в голосе ее зазвучали страшные металлические нотки. Оба класса присмирели. Все смотрели в затылок впереди стоящему, не смея скосить глаз. Я чуть скосил глаз, чтобы не упустить ни одного мгновения, пока я могу видеть ее, стоящую в таком же точно строю… "Ти-ши-на!" - над самым моим ухом прогремел страшный голос. Я уставился в затылок впередистоящему. Мертвая тишина повисла над рекреацией. Восторг, перемешанный со страхом, сжимал мою грудь под узким форменным пиджачком. Тут подоспела, стуча каблуками по гулкому коридору, наша учительница, вся запыхавшаяся; она поблагодарила учительницу вэшек, та отошла к своим.
Оба класса, наконец, почти идеально застыли. Почти одновременно в рекреации прозвучали команды «Зайти в класс!» Сердце мое колотилось от восторга. Когда я двинулся за впереди стоящим, бросив на нее последний взгляд, она уже заходила в проем высоких дверей, я тоже зашел в свой класс.

В другой раз я был свидетелем ее горя в столовой. Она, о чем-то переговариваясь и смеясь, не подозревая, какая беда ей грозит, шла с подружкой-одноклассницей, несла пластмассовый поднос с тарелкой и кружкой, которые положено было после еды подносить к мойке на специальный столик с громоздившейся на нем грязной посудой; какой-то мальчишка, пробегая мимо, толкнул ее под локоть, она ойкнула, поднос накренился в ее сторону, она вытянула в испуге руки, но не успела, - тарелка и кружка, и ложка с вилкой, - все повалилось на нее, разлетелись по полу осколки тарелки и кружки, весь перед ее, не только передник, был забрызган остатками еды. Я видел, как сморщился ее носик, в ужасе взметнулись ресницы, открылся безобразно рот. Тут еще подлетела их учительница и принялась отчитывать ее при всех строго и несправедливо, вцепившись в плечо и дергая, не понимая, что вина не ее. Свидетельница-подружка трусливо спряталась за спинами других смотрящих и смотрела оттуда на то, как Она открыла рот и разревелась. "Рева-ковова", - беззлобно отметил стоявший рядом пухлый мальчишка, и куснул купленный в буфете лимонный кекс. Все кругом, привлеченные происшествием, смотрели на нее, а она рыдала все громче и громче, потом опустилась на корточки под ноги всех, так что выступили из-под платья круглые коленки, обтянутые белыми колготками, и стала собирать на поднос осколки посуды. Что-то продолжала кричать раздраженная ее медлительностью учительница; кто-то уже отвернулся, потеряв к происшествию интерес, а я испытал в тот миг чувство самой невозможной близости к ней, - опозоренная перед всеми, опустившись под ноги всех, она в моих глаза стала выше всех этих дураков. Если бы мог, я бы всех их уничтожил. Мне хотелось подойти к ней, взять ее за руку, может быть, ударить безмозглую учительницу; хотя бы толкнуть жующего кекс болвана, но я только стоял и смотрел на нее зачарованно, ничего не делая, ничего не говоря.

В тот год пьянство отца стало приобретать новые, жестокие формы. Несколько раз он принимался избивать мать. Мать ему спуску не давала, она тоже колотила его кулаками, но он был сильнее, даже пьяный, и теперь не плакал, когда она его била, а рычал, как зверь, и бил ее в ответ все ожесточеннее. Теперь, как только отец являлся пьяным домой, мать почти сразу же приходила в мою комнату, дверь от которой была укреплена задвижкой. Отец вваливался в мою комнату следом за матерью, рычал снова, но при мне стеснялся ее бить. Она его выгоняла, один раз даже порвала на нем майку, выталкивая его из моей комнаты. Я вжимал голову в плечи и старался сосредоточиться на уроках или на книге, которую читал, когда они кричали при мне. Потом мать, приходя ко мне в комнату, стала тут же запирать за собой дверь на задвижку. Отец дергал за ручку, стучал в дверь, но потом стал оставлять мать в покое, когда она запиралась в моей комнате. Мать сидела на диване и прислушивалась к шагам отца в коридоре и на кухне. Потом подходила ко мне и гладила по голове, отвлекала меня от уроков…
Отца уволили за пьянство из НИИ, где он служил, он устроился куда-то неподалеку инженером в РЭУ, тут уже у него образовалась новая теплая компашка, с которой он пил, не переставая. Мать стала все чаще приходила спать со мной в одной комнате, диван, на котором я спал, был достаточно широк, мы ложились и укрывались одним одеялом. Она часто говорила разные хорошие слова о деде, говорила, что дед обязательно приедет и защитит нас от «этого подонка и мерзавца». Она лукавила, - я не чувствовал, что отец был враждебно настроен ко мне; даже пьяный, он не трогал меня и пальцем, я думаю, он просто мстил матери за то, что она вышла за него замуж из-за любви к Ленинграду, а не к нему самому.
Но пьяная распущенность отца, его бессмысленно плавающие глаза, дурной запах, перескакивание мыслей с одного на другое, когда он начинал в пьяном виде со мной говорить непонятно о чем, были сами по себе противны и омерзительны. Конечно, дед не смирился бы с этим, если бы узнал. Ведь он же был настоящим «коммунистом». Коммунизм мне представлялся через фигуру деда: всеохватывающей, контролирующей силой, сопротивляющейся хаосу и разложению. А отец был воплощением хаоса и разложения. Больше всего меня угнетало, что в результате мне теперь приходилось спать с матерью. Привыкнув к моей комнате, она теперь почти всегда ложилась спать со мной, а не с отцом. Иногда ночью она наваливалась на меня, начинала храпеть или просто тяжело дышать носом, а то еще закидывала на меня тяжеленную ногу. Тогда меня передергивало от отвращения, оказывается, мать тоже воплощала собой хаос и разложение, я тихонько выпрастывался из-под ее горячей ноги, отворачивался от нее к стене, но ее дыхание доставало меня, грело затылок, я стал плохо высыпаться.

Однажды, когда я услышал, что между только что вернувшимися с работы отцом и матерью вспыхнула, как обычно очередная ссора, я тихонько подкрался к двери, запер ее изнутри на защелку, вернулся к своему секретеру и стал дальше читать историю о воинах, выраставших из-под земли из посеянных там зубов дракона.
Вскоре, как я и ожидал, словесная брань перешла в следующую стадию, раздались удары кулаков по телу, истошный вопль матери «Сволочь!», затем ручка двери в мою комнату задергалась, но защелка не пускала мать. Я склонил голову над книгой, стараясь не отвлекаться на дергающуюся ручку двери, хотя буквы так и прыгали у меня перед глазами.
-Открой!!! – голос матери. - Откроиииииий!
Потом рычание отца, удары, взвизги, война матери с отцом продолжалась перед самым порогом моей комнаты.
Что-то полетело на пол, наверное, высокая ваза, стоявшая в прихожей у зеркала, недавно купленная матерью с премии, она все старалась, чтобы у нас было красиво; визг матери на несколько секунд вознесся так высоко, что у меня уши заложило. Потом все стихло. Я продолжал старательно читать строчку за строчкой, склонив голову над книгой, хотя буквы так и прыгали перед глазами. Я ничего не понимал, хоть и старался сосредоточиться.
Опять раздался осторожный стук в дверь. Я не повернул головы. Теперь голос отца:
-Открой! Паша, открой!
Я знал только одно: что бы ни случилось в мире, я должен заниматься своим делом; сейчас я читаю – значит, я должен читать. Я не желаю принимать участие в их войне. Мне наплевать на них на всех. На всех наплевать. Поэтому сейчас я старательно читал и читал, не обращая внимания на дергающуюся ручку двери.
-Паша, открой! Кажется, я убил маму, - услышал я рыдающий, вякающий какой-то голос отца, но головы не повернул.
Я услышал, как пьяно рыдал под дверью отец. Он никогда не плакал так, сейчас он просто рыдал, громко, почти по-женски. Но мне было все равно и даже немного противно. Даже если он убил маму. Он ведь сделал это случайно, а не нарочно. Я вдруг представил себе мертвую, как Юра в гробу, мать и испугался. Потом услышал долгий стон матери. Я даже не могу сказать, что обрадовался. Там, за дверью, они устроили какой-то дурацкий спектакль, в котором я не желал принимать участия. Они надоели мне оба! Пусть провалятся!
-Павлик, сынок! Пусти нас, - услышал я голос матери. – Я жива!
Ручка в двери задергалась.
Жива? Ну и что? Какое мне дело?
Я услышал, как мать с отцом стали переговариваться между собой за дверью. «Может, что-то случилось?» - услышал я предположение матери. Голос ее дрожал. "А?" - отец.
Дверь влетела в комнату под ударом тела отца. Задвижка, естественно, не выдержала, вырвалась с мясом - щепками от косяка на шурупах. Я повернул к ним голову.
Они вдвоем, - помятые, отец в майке, а мать в разодранной у воротника фланелевой рубашке, со свежей царапиной и пятнами на шее, с застывшими, перекошенными испуганными лицами стояли там, глядя на меня.
Мать вдруг заплакала, бросилась ко мне, прижала меня зачем-то к груди, отец остался на пороге, нелепо переминаясь с ноги на ногу. Я решительно высвободился из объятий матери и вновь отвел глаза в книгу. Дайте мне дочитать, в конце концов!

Так прошел год, следующим летом я опять поехал к деду. Венечка подрос, да и я, наверное, тоже, хотя ростом был всегда невысок, прошлым летом мы были вровень, а теперь Венечка смотрел на меня сверху вниз. Мне это не понравилось. Вскоре после нашей встречи Венечка, хихикая и как будто только что вспомнил о нашей игре, предложил поиграть в «письки-попки». Я знал, что он давно искал повода, чтобы предложить это мне. Я хмуро отказался.
Венечка был, похоже, в недоумении.
-Почему? –спросил он, а потом сам «догадался»: - Потому что мы теперь октябрята, да?
-Да, - согласился я, хотя предположение Венечки меня озадачило.
Причина была совсем в другом, но я не хотел объяснять что-либо Венечке. Потом, раздумывая над очередной глупостью моего приятеля, я вдруг почувствовал, что причина может быть и в этом. Ведь октябренок – это маленький коммунист, внук Ильича… Пока мы не дали клятву октябрят, играть в "письки-попки" еще можно было… Но теперь, - ведь мы давали клятву быть верными заветам Ленина, - играть в «письки-попки» нельзя…
Однако, убедив себя в том, что я отказываюсь играть с Венечкой в «письки-попки», так как мы теперь октябрята, я вдруг испытал жгучее желание еще разок испробовать нашу прошлогоднюю игру. Один разок. Этого делать было нельзя, Ленин бы нас не одобрил, но теперь мне этого жутко хотелось. Я сам предложил это Венечке, и он с охотой согласился, сверкая глазами от счастья, вмиг забыв, что мы - октябрята. Мы снова сыграли в "письки-попки", игра была все такой же изматывающей, заставляющей что-то внутри живота дрожать, застилающей глаза туманом, она была даже острее, чем раньше, мои яички сводило от возбуждения во время этой игры, вид чужой писи жутко возбуждал, но потом, уже вечером, когда я лег в постель, мне и противно стало, и стыдно, и больше я в венечкину игру уже не играл, хотя он еще не раз предлагал.
Наша дружба с Венечкой после этого стала совсем пресной и скучной; Венечка по-прежнему всячески демонстрировал и мне, и всему окружающему мирку, что я его лучший друг, но меня его дружба просто тяготила. Да и сам П* мне надоел. Из года в год здесь ничего не менялось. У нас хотя бы построили еще один дом по соседству. А здесь - все то же… Я все чаще отказывался идти гулять с Венечкой, предпочитая оставаться в доме с книжкой в руках.
В огромном доме у деда тоже почти ничего не изменилось, как будто время стало, так же тикали все те же ходики, только подросли мои двоюродные сестры Света и Вета, опять приехавшие на два летних месяца к деду и ставшие теперь совсем далекими, со своими девчачьими интересами. Да, еще родилась в конце весны дочка у тети Зины. Я к ней даже не подходил, хотя двоюродные сестры так и вились и сюсюкали вокруг ее маленького, болтающего ручками и ножками, тельца всякий раз как тетя Зина ее клала на кровать, чтобы перепеленать.
Я сильно изменился за то лето. Чаще всего я проводил время на чердаке, читая то Марка Твена, то Майн Рида. Уходить во внутренний мир книг было теперь для меня куда интересней, чем делать что-либо в мире внешнем. Но, прочитав книгу, я уже не пытался найти точки соприкосновения этих двух миров: того, в котором мне приходилось жить, и того, который овевал ветерок перелистываемых страниц. Я просто убегал из этого мира в тот, а возвращался лишь для того, чтобы пообедать, поболтать полчаса с Венечкой, пошляться по улице.
Иногда я допускал слабость и воображал, что я - это Том Сойер, а Она - Бекки Тэтчер, или я -Морис-мустангер, а Она - Луиза Пойндекстер. Но этим ограничивалось мое сознательное смешение иллюзии и жизни, более того, немногие воспоминания о Ней сами были как игра воображения среди скучных воспоминаний о рутине школьных будней, возвращаться к которым придется осенью.
Быстро пролетело лето; я даже не сходил ни разу на речку искупаться. Отношение ко мне Венечки становилось все более заискивающим, недоуменным, а я брал на себя при общении с ним все более высокомерный тон. Расставаясь, мы пообещали писать друг другу письма. Какое-то время Венечка мне писал, но я не отвечал. Письма от него приходили такие же глупые, как его болтовня. А потом Венечка стал писать все реже, и, наконец, совсем перестал.

Во втором классе произошло сразу два серьезных события. Во-первых, у меня стало садиться зрение, очертания мира стали расплываться в моих глазах, я стал носить очки; между мной и миром возникла стеклянная перегородка. Во-вторых, отец однажды напился до белой горячки, он чуть не убил мать, схватив нож, но упал и, ударившись головой о косяк, заснул с ножом в руке, мать вызвала милицию, и его сначала забрали в милицию, а потом определили в ЛТП. Мы стали жить с матерью вдвоем. Теперь не надо было спать в одной кровати, но как только отец вернулся из ЛТП после нескольких месяцев отсутствия, мать перебралась в мою комнату, и мы опять стали спать с ней вместе. Потом отец периодически то лечился, то возвращался и жил с нами. После возвращения он первое время бывал тихим и даже пугливым, даже со мной боялся заговаривать, но мать все равно сразу же перебиралась ко мне в комнату с подушкой, не желая "находиться с этой сволочью в одной комнате".

На следующее лето я снова должен был ехать к деду, но категорически отказался от этого.
-Почему? – недоумевала мать.
-Потому, - отрезал я.
Читать я могу и здесь, в своей комнате, что мне там делать? Напрасно мать говорила про свежий воздух, про моего "друга Венечку", я отказывался категорически.
Больше к деду на лето я не ездил; оставался на все три месяца в городе.
В третьем классе я обнаружил, что у Нее тоже появились на носу очки, правда она не носила их, а только надевала в классе, чтобы глядеть на доску. Однажды наша учительница отправила меня в соседний класс за куском мела, и я увидел ее сидящей на третьей парте с очками на лице. Тогда у многих стало портиться зрение. В нашем классе тоже не один я надел очки. Но даже в очках Она была красива; я же в очках стал еще уродливей. Когда нас фотографировали всем классом, я на общей фотографии получился маленьким Квазимодо – я знал, кто такой Квазимодо, потому что к тому времени уже прочитал «Собор Парижской Богоматери». Хоть я и снял очки перед съемкой, но после того, как фотограф сказал "Не мигать!", сморгнул, и получилось, как будто я спал, стоя перед камерой. Весь класс потешался надо мною. Они даже не знали, кто такой Квазимодо, а смеялись надо мной! Придя домой, я сжег фотографию класса в пустой консервной банке, куда мы кидали обугленные спички, и из-за этого чуть не случился пожар, я едва сумел справиться с огнем, который взметнулся из банки и стал облизывать полировку буфета, я успел залить его водой из-под крана, но все равно на буфете остались черные следы, из-за которых мать визгливо устроила скандал по возвращении с работы домой. С нервами у нее все хуже становилось, она то и дело срывалась на крик, хотя по-прежнему любила вдруг схватить меня и притиснуть к своей большой груди, уткнувшись носом мне в затылок и гладя волосы рукой.
Иногда, ложась спать со мной, она начинала страстно обнимать меня, слюняво целовать и спрашивать, люблю ли я ее. Я бурчал, что люблю и побыстрее отворачивался к стенке.
Те периоды, когда отец попадал в ЛТП, были для меня праздником, потому что не надо было спать с матерью. К тому же однажды мой сосед по парте, узнав, что у меня есть "Всадник без головы", выклянчил у меня эту книжку, а в обмен принес на два вечера порнографические глянцевые черно-белые карточки, впечатление от которых я запомнил на всю жизнь. На этих карточках, которые я, затаив дыхание, рассматривал, запершись в туалете, приклеевшись голой кожей к пластмассовому стульчаку, в свете стоваттной лампочки над моей головой, были совершенно голые мужчины и женщины, иногда женщины были в чулках, а мужчины в носках, но при этом трусов ни у кого из них никогда не было: пах и у мужчин, и у женщин, был густо-волосатый. Я едва мог дышать, когда смотрел на все это. Голые мужчины и женщины иногда целовались, но не только. Половые органы у мужчин были возбуждены, как когда-то у нас с Венечкой. А у женщин между ног не было ничего, вернее, были только волосы. Но, наверное, что-то там все же было, как я ни старался рассмотреть, я не мог понять что. Мужчины подносили туда свои члены, а женщины, призывно улыбаясь, раздвигали ноги и указывали туда рукой. У меня так и торчало торчком все время, пока я рассматривал картинки. В том, что мужчины и женщины тоже играли в "письки-попки" друг с другом, был какой-то глубокий, волнующий смысл. Я мучительно завидовал всем мужчинам на этих карточках. Я смотрел на свой возбужденный член и не мог себе вообразить, что мог бы тоже участвовать в такой же точно игре. И женщины так же трогали бы его, и разрешали бы мне дотрагиваться им до своих писек и попок. Я хотел этого больше всего на свете, глядя на эти карточки, но чувствовал, что это невозможно, что это не для меня. Я с биением крови у висков мечтал, чтобы однажды ко мне на улице подошел какой-нибудь фотограф, лучше вместе с улыбающейся женщиной, и предложили бы мне сфотографироваться, быть может, вместе с этой женщиной, когда она разденется и стянет даже трусы. Они не будут снимать мое ужасное лицо (на некоторых карточках мужчины и женщины были в масках), а пусть лучше снимут вот этот вот возбужденный член, чтобы я, голый, принял участие в такой вот игре с другими голыми женщинами и мужчинами. Чтобы они трогали меня повсюду, как трогал когда-то Венечка. Пусть я все еще маленький мальчик, но раз взрослые занимаются этим, почему бы им не пригласить меня в свою игру? На некоторых порнографических картинках несколько мужчин и несколько женщин играли в «письки-попки» вместе, иногда втроем, иногда вчетвером, и я, глядя на них, представлял их себе какой-то счастливой, беззаботной семьей, в которой царят непрерывные радость и веселье.
Теперь, когда мать, в одной ночной сорочке, приходила и ложилась со мной спать, я представлял себе, что и у нее под сорочкой есть такая же, поросшая густыми волосами «****а», так называл женский половой орган просветивший меня сосед по парте. Слово "****а" было тайным словом. Его нельзя было произносить при взрослых, особенно при учителях. В голове у меня, когда я мысленно произносил про себя это слово, словно вспыхивала зарница, и я вспоминал соблазнительные картинки, которые отпечатались у меня в памяти под тусклым освещением лампы над дверью туалета и проявлялись при воспоминании о них. Обрамленная волосами "****а" крупным планом, словно сочная долька в обрамлении курчавых волос. Когда мать ложилась со мной, я с ужасом думал, что у нее тоже есть "****а". Когда она прижимала меня к себе, я вспоминал это, и испытывал странное чувство, смесь отвращения и возбуждения. Я знал, что оба этих чувства по отношению к матери были плохими. Мать была матерью, я, поспешно отвернувшись от нее, мечтал, чтобы вместо нее другая взрослая женщина так же обняла меня однажды и предложила бы поиграть в возбуждающую игру. Показала бы мне свою "****у". Я мог представлять себе это бесконечно. Моя мать в моем представлении была опозорена тем, что когда-то играла в эту игру с отцом. Я любил отца, но, вспоминая его мутные глаза, помятое лицо, его запах, я чувствовал физическое отвращение. И все равно я уже не мог забыть, что у матери была «****а». Слово «****а» казалось мне странно звучным, я часто повторял его про себя. Слово «****а» было связано со словом «звезда». И еще «бездна». И почему-то «поезда».

Однажды, во время очередного пребывания отца в ЛТП, к нам в гости приехала бабка из своей коммуналки, и я, моясь в ванной, выключив шумящую воду, вдруг в наступившей тишине случайно подслушал разговор между матерью и бабкой Сашей на кухне.

Мать сказала, что собирается разводиться с отцом, как только он вернется с лечения. «Я могу и без него развестись, - твердо сказала она. – Просто хочу чтобы по-человечески».
Бабка помолчала, а потом настороженно поинтересовалась:
-А квартира?
-Нам – однокомнатную, ему – комнату, на две квартиры не обменяешь, я узнавала, - тут же, как об уже решенном, сказала мать. – Вас никто не стеснит, не беспокойтесь.
Бабка успокоенно повздыхала, похныкала, повертела ложечкой в своей чашке, пожаловалась на свою судьбу и непутевого сына, потом начала говорить, что она понимает мать «как баба бабу» и желает ей только добра.
-Конечно, кому такой алкаш нужен? – рассуждала она. – И отец его выпить любил, все мы грешные, так тот, когда выпимши был, бешеный становился, сколько раз бил меня, а другой раз его чуть не посадили за драку, хорошо друг, которого он чуть не прибил, заявленье на него написанное обратно забрал… Царство им обоим небесное... Теперь я за него молюсь, я за всех молюсь, и за вас вот молюсь, и за Женьку молюсь,  и за тебя, и за Пашечку, за всех молюсь. Кто же за вас всех помолится, если не я? Пусть никто счас в Бога не верит, а я все равно молюсь. Пьет Женька без меры, меры не знает, вот беда. – Бабка очевидно намекала, что сама она меру знала; и на самом деле, закладывать-то она закладывала, но никогда не допивалась до белой горячки. – Организм у него слабый, - оправдывала бабка отца. – Блокаду все ж пережил, все сосал пластмассовые шарики, в кипятке разваренные, и все хлебца просил, жалостно так: мама, мамочка…
-Ничего. Другие пережили – и не спились, - жестко ответила мать.
-Я понимаю, понимаю, - поторопилась согласиться бабка Саша. – Я вот что хочу сказать… Я о Павлуше все думаю. Он ведь у меня внучок единственный, сладенький мой, ненаглядный… Ты женщина еще молодая, здоровая, красивая… Вот у меня какой вопрос к тебе… У тебя мужчина какой есть, а?
И бабка, разрешившись от давно, видно, задуманного вопроса, замолчала, ожидая ответа. Я лежал в горячей воде, не шевелясь, замерев, слушая, что скажет мать.
Бам! Бам! Падали из крана тяжелые капли в воду.
Мать не сразу ответила, видно, прикидывала, стоит ли об этом говорить с почти уже бывшей свекровью. Наверное, она не соврала, когда ответила:
-Никого нет. И не будет. Я теперь для сына живу, только для него одного. Семейного счастья у меня не получилось, так пусть хоть сын вырастет человеком, одна у меня задача…
-Ну, ты еще баба молодая, здоровая, красивая, - затараторила тут же бабка. – Разведешься, мужики появятся. Я не к этому… Я ведь без всякого осужденья… Я с пониманием… Только я за Павлушу волнуюсь: ты сюда мужиков не води, чтоб не при нем. При нем не надо б. Ты вот что: если уж захочешь мужика привести, то лучше Павлушу ко мне сперва свези; чтоб не при нем. А я с ним всегда рада буду посидеть. Со сладеньким моим… Ведь чужой отцом не станет, отца-то никто не заменит…
-Сама разберусь, - ровным голосом сказала мать.
Помолчали. Бам-бам…
-Как знаешь, - вздохнула бабка. – Я ведь по-доброму, сердце у меня за вас за всех болит…
Я сначала из этого разговора понял только то, что если мать с отцом разведутся, то мы с матерью будем жить вдвоем в однокомнатной квартире. И, значит, спать в одной комнате, может, все так же вместе на моем диване.
Я не знал как быть и страстно молил древнегреческую богиню Афину Палладу, чтобы она сделала все, что угодно, только бы этого не случилось. Я смотрел на игрушечную пластмассовую сову, которая, как я знал, была тотемом Афины Паллады, в которую богиня могла при желании превратиться, и умолял ее сделать так, чтобы этого не случилось. "Помоги мне", - просил я. Ведь помогала она любимцу своему Одиссею, я, конечно, урод, но почему бы ей не помочь и мне, думал я, изо всех сил молясь.

Мать уже почти не водила меня по музеям и по театрам, прежняя ее страсть подостыла. Зато нам поставили телефон, и она теперь часы напролет "общалась" с подругами. И еще у нее появилось новое увлечение: она стала собирать библиотеку. Ее радовала моя любовь к чтению, она поощряла ее. Она у себя на работе вступила в клуб книголюбов, подружилась с Аллой Петровной, жившей двумя этажами выше и работавшей в книжном магазине, и, бывало, приносила домой «дефицитные» книги. «Три мушкетера», «Пятнадцатилетний капитан», «Дети капитана Гранта» и другие. Я прочитывал эти книги стремительно, глотал одну за другой. Эпоха книжек про юных героев-пионеров, про детство будущих лидеров коммунистического государства, например, «Мальчик из Уржума» про маленького Кирова, сменилась для меня эпохой переводной приключенческой литературы. Даже книги советских авторов, такие как «Человек-амфибия», рассказывали об экзотических странах. После чтения этих книг окружающая действительность казалась еще скучней и серей. Она и была такой: еще долгие годы наш район был полон строительного мусора, деревья росли медленно, на том месте, где должен был быть разбит парк, пышно разросся бурьяном пустырь, по которому гулять было небезопасно. Однажды, когда я забрел туда, трое взрослых мальчишек, все с сигаретками в руках, меня окликнули, остановили и, вывернув мои карманы, отобрали мелочь, которая там была. А потом пригрозили убить, если я кому скажу. Маме я сказал, что деньги потерял, а на пустырь больше не забирался.
В школе я по-прежнему издалека, безмолвно следил за Ней и мог только мечтать о том, чтобы однажды сказать ей хоть слово. Может быть, мы случайно окажемся на каком-нибудь корабле, и он потерпит кораблекрушение, и тогда… Мысли мои могли бежать по этому курсу на всех парусах…
Мать с отцом развелись, когда отец вернулся из ЛТП, причем отец оставил квартиру нам, выписался и уехал жить к бабке. Бабка приезжала ругаться с матерью по этому поводу, и теперь в ее голосе была не благостность, а визгливая ненависть, но мать, круто поговорив раз с бабкой на пороге, второй раз даже на этот порог ее не пустила, не открыла дверь. Теперь мы с матерью остались жить в квартире вдвоем, в разных комнатах, но иногда мать приходила ко мне по привычке вечером с подушкой и говорила, что хочет спать со мной. Я не знал, как показать ей, что мне это неприятно, и поэтому соглашался. С некоторых пор у меня в привычку вошло скрывать свои чувства и мысли от окружающих, особенно от матери.
-Нам ведь хорошо с тобой, да? – спрашивала мать, обнимая меня и прижимая к себе. Я замирал. – Мне хорошо только с тобой. Ты мой любимый сыночек! Павлушенька! А тебе хорошо со мной?
-Хорошо, - говорил я, высвобождаясь из ее объятий.
-И нам никто не нужен! Никто-никто! Правда?
-Правда, - кивал я, лишь бы отвязалась.
Она начинала целовать меня по всему лицу, мочила меня своими губами, глаза ее странно блестели, она тискала меня, как маленького, топила в своих объятьях, прижимаясь ко мне всей своей большой грудью, а я терпеливо сносил все это, лишь слегка краснея.
В восьмидесятом году в Москве была Олимпиада, и в школе с родителями провели беседу, чтобы дети не болтались в городе летом, чтобы не оставались без попечения. Но уехать на лето к деду я по-прежнему не хотел, ни под каким соусом.
-Ну почему ты туда не хочешь ехать? – недоуменно спрашивала мать.
-Мне там будет скучно.
Я вспоминал темный дом, пыльные улицы, бестолкового Венечку, сурового деда, подросших и, как мне казалось, до сих пор ненавидящих меня ребят и девчонок…
-Не хочу и все тут, - говорил я.
Тогда мать решила отправить меня в летний пионерский лагерь на все три смены.
В лагере оказалось еще скучнее, чем у деда, хотя все с утра до вечера делали вид, что им офигенно весело. Всякие костры, праздники, викторины, походы, дни Нептуна загромождали все время. В библиотеке были только занудливые, истрепанные фантастические книги про всякие полеты космических кораблей во всевозможные удаленные галактики, мне такая ерунда была уже неинтересна, да и книги читать можно было только по часу в день; я ни с кем не подружился, но зато меня как-то ночью намазали зубной пастой и сделали «велосипед», от которого загноилась моя правая нога, и я с забинтованной ногой с удовольствием пропускал зарядку, а если шел в строю, то, хромая, позади всех. Считалось, что все мы тут дружные и веселые, но я старался держаться на отшибе и ничего веселого в лагерной жизни не находил. Зато когда показывали по телевизору Олимпиаду в Москве, и в конце ее улетающего в небо Мишку, все плакали, размазывая по щекам слезы и сопли. Коллективная жизнь лагеря показалась мне еще ужаснее, чем коллективная жизнь нашего класса. В школе я хотя бы знал, что всякая внеклассная работа – это показуха, главное – старательно учиться, для учителей это важнее и именно по учебе они судят о тебе; а в пионерском лагере, по моим наблюдениям, все только тем и занимались, что всевозможными дурацкими способами придумывали как убивать время. Я про себя все прекрасно понимал, но ни с кем не собирался делиться своими соображениями, и самым приятным моим времяпрепровождением было лежать во время тихого часа, накрывшись одеялом, и мечтать о Ней. Именно тогда, в скучном аду пионерлагеря, мои мечты о Ней вдруг расцвели с такой яркостью, что я иной раз сам поражался тому, что придуманный мною мир предстает передо мной куда зримей, чем когда я открываю глаза и смотрю на реальный мир, стирающийся под моим близоруким взглядом изо дня в день. Я воображал себя и ее где-нибудь в прериях, или на экзотических островах, или в хижине посреди джунглей… Множество прочитанных книг щедро подпитывали мою фантазию.
К концу трехмесяченого срока лагерная жизнь мне настолько осточертела, что я даже пожалел о своем решении ни за что не ехать к деду; пусть бы там была такая же скука, но там я был бы, по крайней мере, предоставлен самому себе, а не кретину пионервожатому с оловянными глазами на круглом и вздорном курносом лице.
Но наконец-то август подошел к концу, все развздыхались, что скоро в школу, один я злорадствовал про себя, так вам и надо, идиоты, автобус, пыльная дорога за окном, мы въезжаем в город и все, как умалишенные, как взбесившиеся заводные игрушки, поют какую-то дурацкую пионерскую песню, меня встречает мать… Она начинает целовать меня сразу, но на глазах у всех не дает волю чувствам, а когда мы остаемся вдвоем, то тискает и мочалит как какого-нибудь щенка… Я отстраняюсь…
У матери тоже был в августе отпуск, она ездила куда-то на юг с подругой, потому - загорелая, отдохнувшая, даже как будто помолодевшая, я – бледноватый, несмотря на все солнечные дни, угрюмый, постаревший, хотя мне не было еще двенадцати лет.

-Как ты вырос, окреп! – восторженно кричит мать, уже дома, хватая меня за руки и рассматривая сияющими глазами.
Я смущенно отвожу глаза. Слишком уж ярко-загорелое, непривычное ее лицо. Зубы и белки глаз ослепительные. Моя мать была темноволосой, а теперь она казалась экзотичной испанкой, не хватало только какой-нибудь алой розы в ставших как будто пушистее волосах.
-Ну, как ты провел лето? Не жалеешь, что не поехал к деду? – закидывала она меня градом вопросов.
-Не жалею, - и я снова высвобождаюсь из ее объятий.
Что бы я ей стал объяснять?
Вечером, когда я вымылся, почистил зубы и уже забрался под одеяло с книжкой в руках, дверь в мою комнату отворилась, и я вижу мать - в одном купальном костюме из узеньких цветастых синтетических трусиков и лифчика. Даже ее пальцы ног, торчащие из шлепанцев были густо-коричневыми. Блестели ало покрашенные ногти.
-Тебе нравится, как я загорела? – кокетливо спрашивает она, останавливаясь надо мной.
-Да, ма, красиво.
-А это я купила себе новый купальник. Правда, он красивый?
-Угу, - я гляжу мельком на нее через очки и снова опускаю глаза в книгу.
-Да брось ты эту книжку! Мы ведь с тобой сколько не виделись!
Она, как шаловливая девчонка, выхватывает у меня книгу и бросает на письменный стол.
-Посмотри лучше, - она оттягивает краешек трусиков у живота, показав молочно-белую полоску кожи, которую не тронул загар. – Вот, смотри: такая я была вся, когда уезжала, а теперь видишь какой контраст! А еще вот здесь, вот, тут, посмотри!
Она оттягивает теперь нижний край трусиков, зацепив его пальцем, уводит вверх. Оттуда тоже блестит белым, а еще - видны несколько длинных, курчаво-черных волосков, выбившихся из-под загнутой ткани трусиков. Отчего-то вид этих нескольких волосков подействовал на меня со страшной силой.
Кровь хлынула в лицо, дыхание перехватило. И не только. Я лежал под одеялом, глядя на мать, но все мои ощущения ушли туда, под одеяло - где мой член выгнулся под тонкой тканью трусиков, уперся в них и не находил себе места. Мать смотрит на меня, улыбаясь, донельзя довольная произведенным эффектом. А я еле дышал и боялся только одного: что сейчас мать, все так же, как будто шутя, отвернет одеяло, и убедится в моем возбуждении. Разве она не видит, что со мной происходит?! И что же будет тогда? Неужели мы начнем с ней играть в ту игру, как те мужчины и женщины…
-Ну скажи же, я сильно загорела? Что ты молчишь? – продолжает допытываться мать.
Ее оживление кажется мне в этот момент каким-то неестественным, словно она пытается что-то скрыть от меня, словно она тоже смущена чем-то. Я же просто задыхаюсь, я едва понимаю, что происходит, что с нами, что со мной.
-Да, ма, очень красиво.
-Наконец-то! Угрюмый мальчик! Ну, поцелуй меня перед сном!
Она протягивает ко мне голые загорелые руки, наклоняется ко мне, сверкая губами и белками глаз, наши губы, как когда-то, соприкасаются в прощальном поцелуе перед сном. Я вдруг открыл рот и высунул кончик языка. Глаза мои были закрыты. Сам не знаю, как это получилось. Я даже подумать ни о чем не успел.
-Ого! – воскликнула мать, отстраняясь. Я распахнул глаза, она пристально смотрела на меня, словно увидела впервые: - Вот как? Где ты научился целоваться?! Неужели?… Ты подружился с какой-нибудь девочкой в лагере?
-Да, - вру я.
-Ну и дети! – воскликнула мать, хмурясь и улыбаясь одновременно. И качая головой. – Вы с ней целовались?
-Нет.
-Правда? – она делает строгое лицо. Но в глазах ее мерцали шаловливые искорки.
-Да.
Она совсем рядом и, кажется, ни о чем не догадывается.
Возбуждение отступило, наконец. Но страх остался и сердце все колотилось.
-Правда-правда?
Я промолчал. Что ей от меня надо?
-Когда-нибудь это случится, - вздохнула мать, глядя на меня с какой-то плавающей в уголках рта улыбкой, и взгляд ее рассредоточился, уплыл куда-то.
Я увидел, что она уже думает о чем-то своем.
-Ведь я урод, - сказал я.
-Что? - взгляд ее вернулся ко мне.
-Я урод.
-Кто тебе это сказал?
-Я знаю сам. Давно.
-Дурачок! – воскликнула мать, села на кровать, так что диван прогнулся под ее телом. Она и в самом деле сильно загорела на юге. – …Внешность для мужчины ничего не значит… Мужчина должен иметь ум и силу воли…
Она что-то еще долго рассказывала мне про то, каким должен быть настоящий мужчина, иногда поднимая руку и гладя меня по волосам, я внимательно прислушивался к ее словам, но ничего содержательного она больше не сказала, взгляд ее опять мечтательно уплыл куда-то.
Я то слушал ее, то делал вид, что слушаю, но на самом деле больше был сосредоточен не на ее словах, а на своем теле. Волна возбуждения ушла, но томительное чувство внутри живота еще готово было вернуться; если она вздумает лечь со мной спать, я за себя не отвечаю, я выебу ее, в отчаянии думал я; мне все равно; я урод; а потом мне ничего не останется делать, как убить сначала ее, а потом себя. Не важно как, но ничего, кроме как убить, нельзя, нельзя будет после такого, ум и сила воли, о чем это она, мысли разбегались в разные стороны, я слушал ее и видел по ее лицу, что ей кажется, что я слушаю ее, но тело мое бунтовало, тело и голова были в разных местах, я то хотел, чтобы она ушла скорее, то думал, что лучше бы уж она сразу легла рядом со мной, как когда-то, прижалась ко мне, закинула на меня свою ногу, и я не знал уже, чего я хочу, хочу ли я этого или боюсь больше всего на свете…
Наконец мать поцеловала меня напоследок и ушла, пожелав мне, измученному, спокойной ночи.

К счастью, никогда больше она не ложилась со мной в одну постель. Потом она как-то проговорилась, уже много-много лет спустя, что через несколько недель или месяц после возвращения с юга сделала аборт… У меня могла бы быть маленькая сестренка…
Мой дед Александр Александрович Зимин казался мне строгим и суровым. Он был с утра до вечера чем-то занят, и с нами, с малышней, разговаривал редко.
Он выписывал много разных журналов, не только по любимой им радиоэлектронике с непонятными схемами на разворот страницы, но и всякие другие, я запомнил только «Науку и жизнь» из всех, там были забавные карикатуры, похожие на современные комиксы.
Он своими руками собрал телевизор, и первый раз телевизор я увидел там, в П*. Смутно помню фильм - "Красная палатка".
Каждое утро дед в огороде выливал на голову ведро воды и старательно делал зарядку. Я знал, что и зимой он обливался - ледяной водой. Водку дед не пил совсем, и не курил, бросил курить он во время войны, и с тех пор ни разу не затянулся. Дядя Валера тоже не курил, а вот дядя Саша курил, и дед подчас упрекал его в слабости воли.
Еще у деда была пасека и специальная шляпа-маска, которую он надевал, когда шел к ульям. Мне он предложил как-то надеть эту маску и посмотреть на пчел изблизи, но я, не так давно ужаленный осой, после укуса которой я неделю ходил с распухшим на одну сторону лицом, отказался. Дед не настаивал.
Мед у него был вкусный, тягучий, густой, излишки меда дед не продавал, а посылал по почте каким-то знакомым, оставшимся у него в Москве. От них ему шли посылки с нужными книгами. Мы, когда отправлялись в Ленинград, тоже увозили от него мед в больших бидонах. А потом, зимой, он еще присылал нам меду в посылках - фанерных ящичках с жирными сургучными печатями, пахнущими чем-то особым. Банки меда были укутаны плотно в тряпки. Мы забирали их на почте.

Еще дед был настоящим коммунистом. Так говорила про него мать. Однажды, рассказывала она, он был по своим делам в Туле и зашел в столовую, директором которой был какой-то его давний знакомый, тоже из П*. Дед заглянул в тарелку супа, которую ему налили, резко отодвинул ее и зычно потребовал директора, а когда вышел старый знакомец, дед, указывая на суп, стал орать так, что директор сначала растерялся, потом хотел обратить все в шутку, потом решил вести себя вызывающе, уперев руки в бока, но дед вдруг назвал одну фамилию, от которой директор впал в панику, это была фамилия какого-то друга деда, еще по фронту. Дед встал и высочил из столовой, а директор столовой бежал за ним следом и просил простить. Вскоре в столовой была проверка, и директора то ли перевели на другое место, то ли посадили за воровство…  Подробности матери были не слишком известны…
Еще у деда было много орденов и медалей, в основном за войну, но не только.
Да вот, наверное, и все, что сохранилось в моей детской памяти от самого деда и от рассказов о нем матери. Уже потом у нас с ним было несколько бесед, но это после, когда я вырос. А тогда мы не слишком общались. После смерти Юры я иногда ловил на себе его внимательный взгляд, и тогда пристально, не моргая, смотрел в его глаза. У него были светло-серые глаза, с острыми зрачками. Это у меня была такая привычка: смотреть в глаза, не моргая и не отворачиваясь. Всегда дед смаргивал и отводил взгляд первым. Я знал, что так и будет. Я знал, что любого могу пересмотреть. Только на солнце, как Колька-калека, я смотреть не умел.

-Эй, Пашка! Ленинградец! – услышал я.
Я шел по солнечно-знойной пыльной улице, и оклик заставил меня обернуться. Это было уже в августе. Над забором торчала черная голова соседского Венечки, моего сверстника. Венечка этот был рожден тетей Глашей от какого-то загулявшего солдата, то ли калмыка, то ли туркмена, то ли таджика, никто толком не знал национальности отца Венечки, да и не интересовался. Жесткие черные волосы и узкие карие глаза Венечки свидетельствовали о постыдном проступке его матери. Глашу всем миром презирали за то, что она спуталась неизвестно с кем. Это презрение переносилось и на Венечку. Его звали обидным прозвищем Калмык, хотя никто, как я уже сказал, не знал, калмыком ли был его отец или нет. Даже покойный Юра при жизни относился к нему не так, как к прочим младшим ребятам, а, пожалуй, подчеркнуто-снисходительно, по-соседски, хотя никогда не обижал его сам и другим не позволял. Венечка был до глупости наивен, странно благожелателен ко всем и даже, казалось, не слишком понимал всеобщего к себе полупрезрительного отношения. Тетя Глаша все время приучала его к труду, словно наказывая за собственную провинность. Он почти все время копался в огороде, полол, поливал, бегал с полунаполненными ведрами воды, и только изредка мать его отпускала погулять с нами. По причине ли всеобщего презрения к поступку его матери, или из-за его вечной занятости, или из-за чрезмерно простодушного и глуповатого даже характера его, никто с ним не дружил так, как иногда дружат иногда между собой ребята.
-Чего? - спросил я, останавливаясь посреди улицы.
Венечка разулыбался ласково.
-Ты куда идешь? - спросил он.
Я пожал плечами.
Он перебрался ко мне через забор, мы вместе пошли по улице, он болтал без остановке о всякой ерунде, и в конце прогулки получилось так, что мы вроде как стали друзьями. Мне эта дружба была ни к чему, но Венечка, кажется, был рад и горд, что теперь у него есть друг, да еще из Ленинграда. Он был болтун такой, что мог болтать с утра до вечера; лишь только мы оставались вдвоем, он начинал болтать и уже не мог остановиться, а я чаще всего просто рассеянно слушал его, почти не слыша, но все же он отвлекал мое внимание от себя, а я к тому времени уже стал уставать от погруженности в себя, в свои мысли, не мысли даже, а странные, смутные мечты, которыми была полна моя голова.
Почему-то тетя Глаша, узнав, что мы подружились, стала чаще отпускать Венечку гулять на улицу, чтобы он прошелся со мной. Мы часто колесили бес цели по пыльным улицам, при этом Венечка все болтал, болтал, болтал.
Однажды мы подошли к церкви и стали смотреть на Кольку-калеку. Глядя на это уродливое скрюченное тело, на жалкое лицо, я недоумевал, почему этот Колька казался мне совсем недавно таким жутким?
Калека сидел, скрестив ноги, босой, и чесал между пальцев. Все ногти его были в желтом грибке. Он задумчиво поднял палец и потер им глаза. Мне брезгливо стало. Колька поднял голову и уставился на Венечку. Венечка улыбнулся.
-Колька! - сказал Венечка.
Он вдруг достал из кармана яблоко:
-Хочешь? - ласково улыбаясь, спросил он у меня, но я отрицательно мотнул головой.
Тогда он сильно куснул яблоко и протянул остальное Кольке. Колька разулыбался тоже и потянулся к яблоку, прямо грязными своими руками. Он взял яблоко из рук Венечки и стал есть. На нас он не обращал больше внимания.
-Пойдем, - сильно дернул я за рукав Венечку.
"Урод!" - думал я, вспоминая грязные руки Кольки.

Однажды Венечка предложил мне сыграть в «письки-попки». Я озадаченно переспросил, что это такое. Он сказал, морща носик в улыбке, что сам придумал эту игру, но одному играть, наверное, не так интересно, как вдвоем. Но, чтобы играть в нее, надо спрятаться ото всех, потому что взрослые, если узнают про эту игру, могут наказать, добавил он уверенным полушепотом. Мне это понравилось. Мы ушли в лес, спрятались в густом кустарнике, убедились, что никого кругом нет, прислушиваясь к тишине кругом, разделись, то и дело озираясь, и, раздевшись, принялись разглядывать и трогать друг друга. Это было так интересно, что у нас одновременно получилась эрекция. Это произошло совсем неожиданно. Но ощущение от этого были совершенно ни на что не похоже. То, что мы были голые, что нас никто не видит… Это было так необычно, мы стали тереть друг о друга наши писи, которые стали твердыми, мы тыкались ими друг о друга, мы могли, не трогая их руками, выпятив живот, скрещивать их как палочки. Мы обо всем забыли. Весь мир исчез, лес кругом отстраненно жил своей жизнью, не принимая участия в нашем возбуждении, а нам и дела не было ни до чего кругом, мы забыли обо всем, кроме наших тел. Наша одежда валялась тут же, на травке. Венечка схватил потной горячей ладонью мою писю. Сильно сжал, улыбаясь. Я чувствовал, что меня тоже переполняет удовольствие. Было не больно, а приятно. Я тоже схватил его писю. Мы только что языки не высовывали от удовольствия. «Здорово, да?» - спрашивал Венечка. Я, смеясь, кивал. Не зная, что еще придумать. Мне хотелось хохотать, сделать что-то еще. «Смотри! Смотри я вот так!», - говорил Венечка. Он разворачивался, нагибаясь, так что его голова болталась между раздвинутых ног, а ладонями он растягивал в стороны маленькие, круглые и крепкие, смуглые ягодицы. Оттуда смотрела маленькая, темная и тугая дырочка, как у хвостика воздушного шарика, перетянутого ниткой, с которыми я в мае ходил на демонстрацию. Мне тоже хотелось показать свою Венечке. Венечкина голова, болтаясь между ног, корчила мне рожи. Я тыкал своей писей в Венечкину попу. Мы приглушенно хохотали. Венечка распрямился, повернулся ко мне, тыкаясь своей писей в мою. "Теперь ты!!" - сказал он. Я делал так же, развернувшись к Венечке попой. Венечка поднес к моей попе свой нос и, втянув ноздрями, притворно морщась, сказал: «Фу!», а потом снова захохотал. Мы умирали от хохота. Затем я делал то же самое: Венечка нагибался, растягивал свои ягодицы, а я нюхал непристойно-сладковатый запах и, морщась, повторял: «Фу!» Мы снова хватались за писи, за попы друг друга, не зная, что еще можно придумать. Нас переполняло наслаждение. Потом мы нагибались одновременно, тянули друг к другу руки между ног, хватались за писи, за мошонки друг друга, показывая друг другу языки и делая рожи, задыхаясь от полноты игры.
Вот эта игра и называлось у Венечки «письки-попки».
Мы забыли про время. Вдруг откуда-то издалека к нам донеслись женские голоса. Вмиг вспомнив, где мы и что делаем вдвоем, спрятавшись ото всех, мы в испуге присели, прижавшись друг к дружке, укрываясь в негустых кустиках, схватив с земли и прижав к себе одежду, стараясь не шевелиться. Острый страх вцепился в волосы. Совсем близко раздались голоса. Хрустя ветками, чему-то смеясь, совсем рядом прошли какие-то две женщины, переговариваясь между собой. Аукнули третьей. Та отозвалась с другой от нас стороны. Мне показалось, что третий голос принадлежал тете Глаше. Я скосил глаз на Венечку. Лицо его было серым от страха, узкие глаза застыли в ужасе, став вдруг большими. Голоса раздались снова, но уже дальше. Они удалялись. Отсидевшись, убедившись, что голосов не слышно уже, что только лес безучастно шумит листвой кругом, мы оделись, торопясь и путаясь в одежде, чуть не перепутав трусики друг друга, и уже друг на друга не глядя и ни слова больше не говоря, во весь дух помчались по домам.

Но через несколько дней снова отправились в лес, только в этот раз постарались забраться в самые густые кустики. Я почти сразу же догадался, что то, что мы делаем, - постыдно. Раз мы прячемся от взрослых, значит - наши игры постыдны. А Венечка, кажется, не понимал этого до конца. Так наивно нескромны всегда были его движения. Я же в глубине души стыдился неприличности того, что мы делаем, но каждый раз, когда Венечка, игриво и глуповато ухмыляясь, предлагал сходить в лес и сыграть в «письки-попки», счастливо поблескивая узкими глазами, я не в силах был отказаться, потому что дыхание мое перехватывало от одного только воспоминания о наших играх.
Один раз, когда было уже несколько холодно, мы разделись и я увидел, как смугло-серая кожа Венечки покрылась гусиной кожей. Вдруг на кончик уже вставшей писи Венечки сел блестящий жук. Венечка вскрикнул от страха. Я согнал его, но он перелетел на мой живот. Потом улетел. Мы в тот день прижимались друг к другу особенно тесно, потому что было холодно. Чтобы не замерзнуть, мы играли совсем недолго.
Когда мы не прятались в лесу, мы таскались без всякой цели по городишку. Когда нам встречалась компания детей, которой когда-то верховодил Юра, Венечка обнимал меня за плечи или за пояс, и мы проходили мимо всех с независимым видом. На нас не обращали внимания. Мы были изгоями, раньше Венечка был изгоем, - теперь и я был изгой вместе с ним. Вдобавок я был урод. Ну и все равно, думал я, пусть мы изгои и уроды. Но, в общем-то, мне с Венечкой скоро стало скучно. Становилось все холодней и холодней, мы перестали забираться в лес. Постепенно он мне стал надоедать. Кроме "писек-попок" в его арсенале забавных выдумок ничего и не было. Когда он открывал рот, я уже догадывался, что я услышу. Почти все, что он мне рассказывал, было повторением услышанного от взрослых. Однажды он мне сказал для чего-то, что я некрасивый, но добрый. Я догадался, что и это - не его слова, а, должно быть, его матери. Я вспомнил, каким взглядом она однажды оглядела меня, когда мы как-то зашли к ним в дом.
-А ты красивый? – спросил его я насмешливо.
-Да, - уверенно улыбнулся он, слегка краснея, сузив еще больше и без того узкие глаза. - Но ты все равно мой лучший друг!
-А добрый? – продолжал спрашивать его я.
-Да, - еще шире улыбнулся он.
-Ты и красивый, и добрый – почему же с тобой никто не дружит? – спросил я.
Лицо Венечки изменилось. Он явно не знал, что сказать. Я наслаждался тем, что поставил его в тупик.
-Как не дружит? – переспросил он. – Ты ведь дружишь... А остальные… Настоящий друг может быть всего один. Мы ведь с тобой друзья, правда? – спросил он, заглядывая мне в лицо.
Я кивнул. Венечка, только что несколько озадаченный, разулыбался. Его лицо прояснилось. Я не хотел его ни в чем разубеждать. Я чувствовал, что Венечка меня не поймет. Он был глупый. Я, правда, и сам себя не очень понимал, но Венечка, с его бесконечной болтовней ни о чем, был уж слишком глупый. Все его слова не могли мне объяснить, что я чувствовал. Не было того, кто мог бы найти нужные слова и объяснить мне, что же это такое.

В самом конце лета меня покрестили. Так настояла Алена Ивановна. Оказывается, я был некрещеный. Алена Ивановна была религиозна, часто читала в своем уголке старинную Библию, в которую я заглянул однажды, но ничего не понял в причудливых буквах. Там, в Библии, я увидел у нее фотографию мужчины в профиль и с усами. "Кто это?" - спросил я. "Сталин", - вздохнула она. "А кто это, Сталин?" "Великий грешник, - сказала она. - Я молюсь за него". "Молишься?" - "Да" - "Кому?" - "Богу". Я удивился.
Разговор был не при деде. При деде она обычно молчала о Боге, дед был коммунистом и в Бога не верил. По воскресеньям она ходила в церковь, накинув на голову платочек. Дети деда, все мои дядья, и мать тоже - в Бога не верили, но все были крещены с детства, хотя крестиков на шее, кроме Алены Ивановны, не носили; и Юра, оказывается, был крещеный, и сестра Люба, а меня мои родители в Ленинграде так и не покрестили до сих пор.
Крещение еле запомнилось мне. Приехала мать, она и Алена Ивановна повели меня в церковь. Там был какой-то народ. Помню смутно льющиеся сверху потоки света в полутьму… Что-то тягучее, длинное, замершее, треск и мерцание свечей, позолота, блеск, пение красивых голосов, необычные одежды священника, густой, как колокольный звон, бас, тонкий запах ладана, - но все это, возможно, я додумываю и вспоминаю по другим церквям, где бывал после. Кажется, я был самым старшим из крестящихся детей. Одна картинка только почему-то сохранилась в моей памяти: чей-то взгляд, мимолетный, непонятно даже чей, кажется, священника с пушистой густой бородою, но, может, и не его, может быть, деда - но дед, я знаю точно, не был в церкви, - вдруг мелькает этот взгляд в моей памяти и исчезает. А потом ничего не помню.
Крестными моими были тетя Лариса, жена дяди Саши, и какой-то старичок, дальний родственник Алены Ивановны, которого я больше и не видел, потому что вскоре он умер…
А на следующий после крещения день нас с матерью отвез на вокзал на своем "Москвиче" дед, мы сели в поезд и вернулись в Ленинград.

Я пошел в школу, в первый класс. Странно, но день 1 сентября не сохранился в моей памяти, хотя мать с отцом, в этот день не работавшие, так как была суббота, после уроков повели меня в фотоателье, где мы все втроем, празднично одетые, сфотографировались. Это - последняя моя фотография с отцом.

Нас было четыре первых класса в школе, я помню это, потому что сам оказался в первом «Г», следовательно, были еще «А», «Б» и «В». Все первые классы располагались в одном месте школы, на втором этаже, двери первых классов выходили в одну и ту же рекреацию. С утра родители провожали первоклашек до первого этажа школы, где была раздевалка, там мы переодевали сменную обувь, вешали мешочки с ботинками в раздевалке, потом прощались с родителями и, миновав старшеклассника-дежурного с красной повязкой на руке, бежали на второй этаж, отведенный под младшие классы. Там, в рекреации, было полно детей из разных классов, нас строила наша учительница (их было три у нас в младших классах, сейчас и не помню, как ее звали, кажется Альбина Ивановна), и мы со звонком входили в класс, рассаживались по своим местам. На переменах все носились по рекреации и по коридору, но я, оглушенный шумом толпы, обычно застывал у стеночки, думая о своем, или подходил к окну и смотрел через двойное стекло на кусты под окном, усыпанные ярко-красными ягодами. Или на клумбу чуть дальше, украшенную пятнышками ярко-оранжевых ноготков, которую щедро поливало своими лучами холодноватое осеннее солнце. Потом на клумбу набегала тень, - на солнце наплывала туча; ветер проносил через двор какую-то спираль пыли, в которую затягивало бумажный мусор, звенел звонок, нас строили перед классом…

…Я бежал по лестнице с первого этажа на второй, ранец болтался за спиной, и я то опускал голову вниз, где мелькали мои ноги в сменной обуви – коричневых тапочках с дырочками, то вскидывал голову наверх, чтобы не налететь, разбежавшись, на какого-нибудь старшеклассника. Вдруг, на повороте…

Сверху вниз, сквозь толпу несущихся наверх тел, навстречу мне, единственная, кто бежал вниз в кишащей и шумной толпе орущих и скачущих наверх, уворачиваясь от всех, по ступеням сбегала Она. Ее все толкали. Наверное, она забыла что-то взять у мамы, бежала, чтобы перехватить ту у выхода из школы. Она пробежала мимо, подпрыгивая на ступеньках, прижимаясь к периллам, крепко держась рукой за длинный поручень, а я, забыв обо всем, застыл на месте и смотрел ей вслед. Точно помню: в тот миг у нее была золотисто-русая коса и белый бант. И аккуратное коричневое школьное платьице с белым передничком, завязанном сзади. Она исчезла, еле пробравшись сквозь сутолоку тел в дверях, последний раз мелькнула ее золотистая коса, из проема, в котором она исчезла, затекали не лестницу все новые и новые, спешащие, торопящиеся, галдящие школьники. Меня толкнул в спину старшеклассник, прыгающий через три ступеньки наверх. Он выплюнул какие-то презрительные слова сквозь зубы в мой адрес, и поскакал дальше. Затрезвонил заливистый звонок.
Я встрепенулся. Все кругом, крича и толкаясь, визжа от возбуждения, словно подхлестываемые этим звонком, помчались наверх со всех ног… Очнувшись, вместе со всеми отдаваясь трели этого звонка, вихрю чувств, взметнувшихся спиралью в моей душе, словно меня ждала впереди теперь одна только радость, о которой и возвещал этот звонок, так непохожий ни на какие другие звонки, так восторженно сообщающий мне о том, что теперь все будет по-другому, счастливый и трепещущий, я со всех ног тоже кинулся к своему классу. Лицо мое горело, сердце колотилось, в ушах звенело, я оттолкнул мальчика, который хотел оттолкнуть меня, он замахнулся, но я тоже замахнулся, он притих, я задыхался, - так быстро я несся по лестнице.

Вскоре я узнал, что училась она в первом «В»; я мог видеть ее на переменах, на построениях перед уроками, в столовой. Только из-за сутолоки первых дней я не замечал ее - а она была совсем неподалеку, каждый день! Теперь, выйдя на перемену, я первым делом искал глазами ее. Подойти к ней я, конечно же, не решался.

Однажды наша учительница почему-то запоздала к началу урока, и весь первый "Г", пользуясь этим, носился, сломя голову, по рекреации, вопя и толкаясь. Я один тихо стоял у подоконника, не принимая участия в общем безумии, и созерцал ее, - первый  "В" как раз построили, Она стояла в колонке девочек третьей от начала, их учительница уже готовилась запустить своих в класс… Как вдруг, вероятно донельзя раздраженная нашим шумом, она решительно оставила своих, подошла к дверям нашего класса и громовым голосом, не терпящим возражений, приказала построиться. С нескрываемым недоумением, неудовольствием и страхом "Г" класс начал строиться, я тоже занял свое место в общем строю.
Какой-то вэшник показал нам из-за спины своей училки язык, а потом кулак. Наш класс зароптал от возмущения. Учительница, не понимая, в чем дело, громко и трепетно крикнула: "Ти-ши-на!"
Оба класса замерли. Я понял вдруг, что во всем происходящем есть что-то, что смутно нравится мне… Мы вместе с ней подчиняемся одной и той же команде, звуку одного и того же звучного голоса!
Ах, почему мы не учимся в одном классе! Тогда бы я всегда стоял где-то неподалеку от нее, мы всегда подчинялись бы одним командам, может быть, сидели бы за одной партой. В эту секунду я больше всего на свете мечтал о том, чтобы мы учились в одном классе. Все равно, "Г" или "В". Наш класс сдержанно роптал, потому что неунывающий вэшник снова показал нам кулак и снова высунул язык. Другие вышники одобрительно хихикали. Никто из нас не стал ябедничать, но некоторые возмущенно перешептывались, а учительница "В" класса не могла понять, почему "Г" класс не слушается ее, и, наконец, в голосе ее зазвучали страшные металлические нотки. Оба класса присмирели. Все смотрели в затылок впереди стоящему, не смея скосить глаз. Я чуть скосил глаз, чтобы не упустить ни одного мгновения, пока я могу видеть ее, стоящую в таком же точно строю… "Ти-ши-на!" - над самым моим ухом прогремел страшный голос. Я уставился в затылок впередистоящему. Мертвая тишина повисла над рекреацией. Восторг, перемешанный со страхом, сжимал мою грудь под узким форменным пиджачком. Тут подоспела, стуча каблуками по гулкому коридору, наша учительница, вся запыхавшаяся; она поблагодарила учительницу вэшек, та отошла к своим.
Оба класса, наконец, почти идеально застыли. Почти одновременно в рекреации прозвучали команды «Зайти в класс!» Сердце мое колотилось от восторга. Когда я двинулся за впереди стоящим, бросив на нее последний взгляд, она уже заходила в проем высоких дверей, я тоже зашел в свой класс.

В другой раз я был свидетелем ее горя в столовой. Она, о чем-то переговариваясь и смеясь, не подозревая, какая беда ей грозит, шла с подружкой-одноклассницей, несла пластмассовый поднос с тарелкой и кружкой, которые положено было после еды подносить к мойке на специальный столик с громоздившейся на нем грязной посудой; какой-то мальчишка, пробегая мимо, толкнул ее под локоть, она ойкнула, поднос накренился в ее сторону, она вытянула в испуге руки, но не успела, - тарелка и кружка, и ложка с вилкой, - все повалилось на нее, разлетелись по полу осколки тарелки и кружки, весь перед ее, не только передник, был забрызган остатками еды. Я видел, как сморщился ее носик, в ужасе взметнулись ресницы, открылся безобразно рот. Тут еще подлетела их учительница и принялась отчитывать ее при всех строго и несправедливо, вцепившись в плечо и дергая, не понимая, что вина не ее. Свидетельница-подружка трусливо спряталась за спинами других смотрящих и смотрела оттуда на то, как Она открыла рот и разревелась. "Рева-ковова", - беззлобно отметил стоявший рядом пухлый мальчишка, и куснул купленный в буфете лимонный кекс. Все кругом, привлеченные происшествием, смотрели на нее, а она рыдала все громче и громче, потом опустилась на корточки под ноги всех, так что выступили из-под платья круглые коленки, обтянутые белыми колготками, и стала собирать на поднос осколки посуды. Что-то продолжала кричать раздраженная ее медлительностью учительница; кто-то уже отвернулся, потеряв к происшествию интерес, а я испытал в тот миг чувство самой невозможной близости к ней, - опозоренная перед всеми, опустившись под ноги всех, она в моих глаза стала выше всех этих дураков. Если бы мог, я бы всех их уничтожил. Мне хотелось подойти к ней, взять ее за руку, может быть, ударить безмозглую учительницу; хотя бы толкнуть жующего кекс болвана, но я только стоял и смотрел на нее зачарованно, ничего не делая, ничего не говоря.

В тот год пьянство отца стало приобретать новые, жестокие формы. Несколько раз он принимался избивать мать. Мать ему спуску не давала, она тоже колотила его кулаками, но он был сильнее, даже пьяный, и теперь не плакал, когда она его била, а рычал, как зверь, и бил ее в ответ все ожесточеннее. Теперь, как только отец являлся пьяным домой, мать почти сразу же приходила в мою комнату, дверь от которой была укреплена задвижкой. Отец вваливался в мою комнату следом за матерью, рычал снова, но при мне стеснялся ее бить. Она его выгоняла, один раз даже порвала на нем майку, выталкивая его из моей комнаты. Я вжимал голову в плечи и старался сосредоточиться на уроках или на книге, которую читал, когда они кричали при мне. Потом мать, приходя ко мне в комнату, стала тут же запирать за собой дверь на задвижку. Отец дергал за ручку, стучал в дверь, но потом стал оставлять мать в покое, когда она запиралась в моей комнате. Мать сидела на диване и прислушивалась к шагам отца в коридоре и на кухне. Потом подходила ко мне и гладила по голове, отвлекала меня от уроков…
Отца уволили за пьянство из НИИ, где он служил, он устроился куда-то неподалеку инженером в РЭУ, тут уже у него образовалась новая теплая компашка, с которой он пил, не переставая. Мать стала все чаще приходила спать со мной в одной комнате, диван, на котором я спал, был достаточно широк, мы ложились и укрывались одним одеялом. Она часто говорила разные хорошие слова о деде, говорила, что дед обязательно приедет и защитит нас от «этого подонка и мерзавца». Она лукавила, - я не чувствовал, что отец был враждебно настроен ко мне; даже пьяный, он не трогал меня и пальцем, я думаю, он просто мстил матери за то, что она вышла за него замуж из-за любви к Ленинграду, а не к нему самому.
Но пьяная распущенность отца, его бессмысленно плавающие глаза, дурной запах, перескакивание мыслей с одного на другое, когда он начинал в пьяном виде со мной говорить непонятно о чем, были сами по себе противны и омерзительны. Конечно, дед не смирился бы с этим, если бы узнал. Ведь он же был настоящим «коммунистом». Коммунизм мне представлялся через фигуру деда: всеохватывающей, контролирующей силой, сопротивляющейся хаосу и разложению. А отец был воплощением хаоса и разложения. Больше всего меня угнетало, что в результате мне теперь приходилось спать с матерью. Привыкнув к моей комнате, она теперь почти всегда ложилась спать со мной, а не с отцом. Иногда ночью она наваливалась на меня, начинала храпеть или просто тяжело дышать носом, а то еще закидывала на меня тяжеленную ногу. Тогда меня передергивало от отвращения, оказывается, мать тоже воплощала собой хаос и разложение, я тихонько выпрастывался из-под ее горячей ноги, отворачивался от нее к стене, но ее дыхание доставало меня, грело затылок, я стал плохо высыпаться.

Однажды, когда я услышал, что между только что вернувшимися с работы отцом и матерью вспыхнула, как обычно очередная ссора, я тихонько подкрался к двери, запер ее изнутри на защелку, вернулся к своему секретеру и стал дальше читать историю о воинах, выраставших из-под земли из посеянных там зубов дракона.
Вскоре, как я и ожидал, словесная брань перешла в следующую стадию, раздались удары кулаков по телу, истошный вопль матери «Сволочь!», затем ручка двери в мою комнату задергалась, но защелка не пускала мать. Я склонил голову над книгой, стараясь не отвлекаться на дергающуюся ручку двери, хотя буквы так и прыгали у меня перед глазами.
-Открой!!! – голос матери. - Откроиииииий!
Потом рычание отца, удары, взвизги, война матери с отцом продолжалась перед самым порогом моей комнаты.
Что-то полетело на пол, наверное, высокая ваза, стоявшая в прихожей у зеркала, недавно купленная матерью с премии, она все старалась, чтобы у нас было красиво; визг матери на несколько секунд вознесся так высоко, что у меня уши заложило. Потом все стихло. Я продолжал старательно читать строчку за строчкой, склонив голову над книгой, хотя буквы так и прыгали перед глазами. Я ничего не понимал, хоть и старался сосредоточиться.
Опять раздался осторожный стук в дверь. Я не повернул головы. Теперь голос отца:
-Открой! Паша, открой!
Я знал только одно: что бы ни случилось в мире, я должен заниматься своим делом; сейчас я читаю – значит, я должен читать. Я не желаю принимать участие в их войне. Мне наплевать на них на всех. На всех наплевать. Поэтому сейчас я старательно читал и читал, не обращая внимания на дергающуюся ручку двери.
-Паша, открой! Кажется, я убил маму, - услышал я рыдающий, вякающий какой-то голос отца, но головы не повернул.
Я услышал, как пьяно рыдал под дверью отец. Он никогда не плакал так, сейчас он просто рыдал, громко, почти по-женски. Но мне было все равно и даже немного противно. Даже если он убил маму. Он ведь сделал это случайно, а не нарочно. Я вдруг представил себе мертвую, как Юра в гробу, мать и испугался. Потом услышал долгий стон матери. Я даже не могу сказать, что обрадовался. Там, за дверью, они устроили какой-то дурацкий спектакль, в котором я не желал принимать участия. Они надоели мне оба! Пусть провалятся!
-Павлик, сынок! Пусти нас, - услышал я голос матери. – Я жива!
Ручка в двери задергалась.
Жива? Ну и что? Какое мне дело?
Я услышал, как мать с отцом стали переговариваться между собой за дверью. «Может, что-то случилось?» - услышал я предположение матери. Голос ее дрожал. "А?" - отец.
Дверь влетела в комнату под ударом тела отца. Задвижка, естественно, не выдержала, вырвалась с мясом - щепками от косяка на шурупах. Я повернул к ним голову.
Они вдвоем, - помятые, отец в майке, а мать в разодранной у воротника фланелевой рубашке, со свежей царапиной и пятнами на шее, с застывшими, перекошенными испуганными лицами стояли там, глядя на меня.
Мать вдруг заплакала, бросилась ко мне, прижала меня зачем-то к груди, отец остался на пороге, нелепо переминаясь с ноги на ногу. Я решительно высвободился из объятий матери и вновь отвел глаза в книгу. Дайте мне дочитать, в конце концов!

Так прошел год, следующим летом я опять поехал к деду. Венечка подрос, да и я, наверное, тоже, хотя ростом был всегда невысок, прошлым летом мы были вровень, а теперь Венечка смотрел на меня сверху вниз. Мне это не понравилось. Вскоре после нашей встречи Венечка, хихикая и как будто только что вспомнил о нашей игре, предложил поиграть в «письки-попки». Я знал, что он давно искал повода, чтобы предложить это мне. Я хмуро отказался.
Венечка был, похоже, в недоумении.
-Почему? –спросил он, а потом сам «догадался»: - Потому что мы теперь октябрята, да?
-Да, - согласился я, хотя предположение Венечки меня озадачило.
Причина была совсем в другом, но я не хотел объяснять что-либо Венечке. Потом, раздумывая над очередной глупостью моего приятеля, я вдруг почувствовал, что причина может быть и в этом. Ведь октябренок – это маленький коммунист, внук Ильича… Пока мы не дали клятву октябрят, играть в "письки-попки" еще можно было… Но теперь, - ведь мы давали клятву быть верными заветам Ленина, - играть в «письки-попки» нельзя…
Однако, убедив себя в том, что я отказываюсь играть с Венечкой в «письки-попки», так как мы теперь октябрята, я вдруг испытал жгучее желание еще разок испробовать нашу прошлогоднюю игру. Один разок. Этого делать было нельзя, Ленин бы нас не одобрил, но теперь мне этого жутко хотелось. Я сам предложил это Венечке, и он с охотой согласился, сверкая глазами от счастья, вмиг забыв, что мы - октябрята. Мы снова сыграли в "письки-попки", игра была все такой же изматывающей, заставляющей что-то внутри живота дрожать, застилающей глаза туманом, она была даже острее, чем раньше, мои яички сводило от возбуждения во время этой игры, вид чужой писи жутко возбуждал, но потом, уже вечером, когда я лег в постель, мне и противно стало, и стыдно, и больше я в венечкину игру уже не играл, хотя он еще не раз предлагал.
Наша дружба с Венечкой после этого стала совсем пресной и скучной; Венечка по-прежнему всячески демонстрировал и мне, и всему окружающему мирку, что я его лучший друг, но меня его дружба просто тяготила. Да и сам П* мне надоел. Из года в год здесь ничего не менялось. У нас хотя бы построили еще один дом по соседству. А здесь - все то же… Я все чаще отказывался идти гулять с Венечкой, предпочитая оставаться в доме с книжкой в руках.
В огромном доме у деда тоже почти ничего не изменилось, как будто время стало, так же тикали все те же ходики, только подросли мои двоюродные сестры Света и Вета, опять приехавшие на два летних месяца к деду и ставшие теперь совсем далекими, со своими девчачьими интересами. Да, еще родилась в конце весны дочка у тети Зины. Я к ней даже не подходил, хотя двоюродные сестры так и вились и сюсюкали вокруг ее маленького, болтающего ручками и ножками, тельца всякий раз как тетя Зина ее клала на кровать, чтобы перепеленать.
Я сильно изменился за то лето. Чаще всего я проводил время на чердаке, читая то Марка Твена, то Майн Рида. Уходить во внутренний мир книг было теперь для меня куда интересней, чем делать что-либо в мире внешнем. Но, прочитав книгу, я уже не пытался найти точки соприкосновения этих двух миров: того, в котором мне приходилось жить, и того, который овевал ветерок перелистываемых страниц. Я просто убегал из этого мира в тот, а возвращался лишь для того, чтобы пообедать, поболтать полчаса с Венечкой, пошляться по улице.
Иногда я допускал слабость и воображал, что я - это Том Сойер, а Она - Бекки Тэтчер, или я -Морис-мустангер, а Она - Луиза Пойндекстер. Но этим ограничивалось мое сознательное смешение иллюзии и жизни, более того, немногие воспоминания о Ней сами были как игра воображения среди скучных воспоминаний о рутине школьных будней, возвращаться к которым придется осенью.
Быстро пролетело лето; я даже не сходил ни разу на речку искупаться. Отношение ко мне Венечки становилось все более заискивающим, недоуменным, а я брал на себя при общении с ним все более высокомерный тон. Расставаясь, мы пообещали писать друг другу письма. Какое-то время Венечка мне писал, но я не отвечал. Письма от него приходили такие же глупые, как его болтовня. А потом Венечка стал писать все реже, и, наконец, совсем перестал.

Во втором классе произошло сразу два серьезных события. Во-первых, у меня стало садиться зрение, очертания мира стали расплываться в моих глазах, я стал носить очки; между мной и миром возникла стеклянная перегородка. Во-вторых, отец однажды напился до белой горячки, он чуть не убил мать, схватив нож, но упал и, ударившись головой о косяк, заснул с ножом в руке, мать вызвала милицию, и его сначала забрали в милицию, а потом определили в ЛТП. Мы стали жить с матерью вдвоем. Теперь не надо было спать в одной кровати, но как только отец вернулся из ЛТП после нескольких месяцев отсутствия, мать перебралась в мою комнату, и мы опять стали спать с ней вместе. Потом отец периодически то лечился, то возвращался и жил с нами. После возвращения он первое время бывал тихим и даже пугливым, даже со мной боялся заговаривать, но мать все равно сразу же перебиралась ко мне в комнату с подушкой, не желая "находиться с этой сволочью в одной комнате".

На следующее лето я снова должен был ехать к деду, но категорически отказался от этого.
-Почему? – недоумевала мать.
-Потому, - отрезал я.
Читать я могу и здесь, в своей комнате, что мне там делать? Напрасно мать говорила про свежий воздух, про моего "друга Венечку", я отказывался категорически.
Больше к деду на лето я не ездил; оставался на все три месяца в городе.
В третьем классе я обнаружил, что у Нее тоже появились на носу очки, правда она не носила их, а только надевала в классе, чтобы глядеть на доску. Однажды наша учительница отправила меня в соседний класс за куском мела, и я увидел ее сидящей на третьей парте с очками на лице. Тогда у многих стало портиться зрение. В нашем классе тоже не один я надел очки. Но даже в очках Она была красива; я же в очках стал еще уродливей. Когда нас фотографировали всем классом, я на общей фотографии получился маленьким Квазимодо – я знал, кто такой Квазимодо, потому что к тому времени уже прочитал «Собор Парижской Богоматери». Хоть я и снял очки перед съемкой, но после того, как фотограф сказал "Не мигать!", сморгнул, и получилось, как будто я спал, стоя перед камерой. Весь класс потешался надо мною. Они даже не знали, кто такой Квазимодо, а смеялись надо мной! Придя домой, я сжег фотографию класса в пустой консервной банке, куда мы кидали обугленные спички, и из-за этого чуть не случился пожар, я едва сумел справиться с огнем, который взметнулся из банки и стал облизывать полировку буфета, я успел залить его водой из-под крана, но все равно на буфете остались черные следы, из-за которых мать визгливо устроила скандал по возвращении с работы домой. С нервами у нее все хуже становилось, она то и дело срывалась на крик, хотя по-прежнему любила вдруг схватить меня и притиснуть к своей большой груди, уткнувшись носом мне в затылок и гладя волосы рукой.
Иногда, ложась спать со мной, она начинала страстно обнимать меня, слюняво целовать и спрашивать, люблю ли я ее. Я бурчал, что люблю и побыстрее отворачивался к стенке.
Те периоды, когда отец попадал в ЛТП, были для меня праздником, потому что не надо было спать с матерью. К тому же однажды мой сосед по парте, узнав, что у меня есть "Всадник без головы", выклянчил у меня эту книжку, а в обмен принес на два вечера порнографические глянцевые черно-белые карточки, впечатление от которых я запомнил на всю жизнь. На этих карточках, которые я, затаив дыхание, рассматривал, запершись в туалете, приклеевшись голой кожей к пластмассовому стульчаку, в свете стоваттной лампочки над моей головой, были совершенно голые мужчины и женщины, иногда женщины были в чулках, а мужчины в носках, но при этом трусов ни у кого из них никогда не было: пах и у мужчин, и у женщин, был густо-волосатый. Я едва мог дышать, когда смотрел на все это. Голые мужчины и женщины иногда целовались, но не только. Половые органы у мужчин были возбуждены, как когда-то у нас с Венечкой. А у женщин между ног не было ничего, вернее, были только волосы. Но, наверное, что-то там все же было, как я ни старался рассмотреть, я не мог понять что. Мужчины подносили туда свои члены, а женщины, призывно улыбаясь, раздвигали ноги и указывали туда рукой. У меня так и торчало торчком все время, пока я рассматривал картинки. В том, что мужчины и женщины тоже играли в "письки-попки" друг с другом, был какой-то глубокий, волнующий смысл. Я мучительно завидовал всем мужчинам на этих карточках. Я смотрел на свой возбужденный член и не мог себе вообразить, что мог бы тоже участвовать в такой же точно игре. И женщины так же трогали бы его, и разрешали бы мне дотрагиваться им до своих писек и попок. Я хотел этого больше всего на свете, глядя на эти карточки, но чувствовал, что это невозможно, что это не для меня. Я с биением крови у висков мечтал, чтобы однажды ко мне на улице подошел какой-нибудь фотограф, лучше вместе с улыбающейся женщиной, и предложили бы мне сфотографироваться, быть может, вместе с этой женщиной, когда она разденется и стянет даже трусы. Они не будут снимать мое ужасное лицо (на некоторых карточках мужчины и женщины были в масках), а пусть лучше снимут вот этот вот возбужденный член, чтобы я, голый, принял участие в такой вот игре с другими голыми женщинами и мужчинами. Чтобы они трогали меня повсюду, как трогал когда-то Венечка. Пусть я все еще маленький мальчик, но раз взрослые занимаются этим, почему бы им не пригласить меня в свою игру? На некоторых порнографических картинках несколько мужчин и несколько женщин играли в «письки-попки» вместе, иногда втроем, иногда вчетвером, и я, глядя на них, представлял их себе какой-то счастливой, беззаботной семьей, в которой царят непрерывные радость и веселье.
Теперь, когда мать, в одной ночной сорочке, приходила и ложилась со мной спать, я представлял себе, что и у нее под сорочкой есть такая же, поросшая густыми волосами «****а», так называл женский половой орган просветивший меня сосед по парте. Слово "****а" было тайным словом. Его нельзя было произносить при взрослых, особенно при учителях. В голове у меня, когда я мысленно произносил про себя это слово, словно вспыхивала зарница, и я вспоминал соблазнительные картинки, которые отпечатались у меня в памяти под тусклым освещением лампы над дверью туалета и проявлялись при воспоминании о них. Обрамленная волосами "****а" крупным планом, словно сочная долька в обрамлении курчавых волос. Когда мать ложилась со мной, я с ужасом думал, что у нее тоже есть "****а". Когда она прижимала меня к себе, я вспоминал это, и испытывал странное чувство, смесь отвращения и возбуждения. Я знал, что оба этих чувства по отношению к матери были плохими. Мать была матерью, я, поспешно отвернувшись от нее, мечтал, чтобы вместо нее другая взрослая женщина так же обняла меня однажды и предложила бы поиграть в возбуждающую игру. Показала бы мне свою "****у". Я мог представлять себе это бесконечно. Моя мать в моем представлении была опозорена тем, что когда-то играла в эту игру с отцом. Я любил отца, но, вспоминая его мутные глаза, помятое лицо, его запах, я чувствовал физическое отвращение. И все равно я уже не мог забыть, что у матери была «****а». Слово «****а» казалось мне странно звучным, я часто повторял его про себя. Слово «****а» было связано со словом «звезда». И еще «бездна». И почему-то «поезда».

Однажды, во время очередного пребывания отца в ЛТП, к нам в гости приехала бабка из своей коммуналки, и я, моясь в ванной, выключив шумящую воду, вдруг в наступившей тишине случайно подслушал разговор между матерью и бабкой Сашей на кухне.

Мать сказала, что собирается разводиться с отцом, как только он вернется с лечения. «Я могу и без него развестись, - твердо сказала она. – Просто хочу чтобы по-человечески».
Бабка помолчала, а потом настороженно поинтересовалась:
-А квартира?
-Нам – однокомнатную, ему – комнату, на две квартиры не обменяешь, я узнавала, - тут же, как об уже решенном, сказала мать. – Вас никто не стеснит, не беспокойтесь.
Бабка успокоенно повздыхала, похныкала, повертела ложечкой в своей чашке, пожаловалась на свою судьбу и непутевого сына, потом начала говорить, что она понимает мать «как баба бабу» и желает ей только добра.
-Конечно, кому такой алкаш нужен? – рассуждала она. – И отец его выпить любил, все мы грешные, так тот, когда выпимши был, бешеный становился, сколько раз бил меня, а другой раз его чуть не посадили за драку, хорошо друг, которого он чуть не прибил, заявленье на него написанное обратно забрал… Царство им обоим небесное... Теперь я за него молюсь, я за всех молюсь, и за вас вот молюсь, и за Женьку молюсь,  и за тебя, и за Пашечку, за всех молюсь. Кто же за вас всех помолится, если не я? Пусть никто счас в Бога не верит, а я все равно молюсь. Пьет Женька без меры, меры не знает, вот беда. – Бабка очевидно намекала, что сама она меру знала; и на самом деле, закладывать-то она закладывала, но никогда не допивалась до белой горячки. – Организм у него слабый, - оправдывала бабка отца. – Блокаду все ж пережил, все сосал пластмассовые шарики, в кипятке разваренные, и все хлебца просил, жалостно так: мама, мамочка…
-Ничего. Другие пережили – и не спились, - жестко ответила мать.
-Я понимаю, понимаю, - поторопилась согласиться бабка Саша. – Я вот что хочу сказать… Я о Павлуше все думаю. Он ведь у меня внучок единственный, сладенький мой, ненаглядный… Ты женщина еще молодая, здоровая, красивая… Вот у меня какой вопрос к тебе… У тебя мужчина какой есть, а?
И бабка, разрешившись от давно, видно, задуманного вопроса, замолчала, ожидая ответа. Я лежал в горячей воде, не шевелясь, замерев, слушая, что скажет мать.
Бам! Бам! Падали из крана тяжелые капли в воду.
Мать не сразу ответила, видно, прикидывала, стоит ли об этом говорить с почти уже бывшей свекровью. Наверное, она не соврала, когда ответила:
-Никого нет. И не будет. Я теперь для сына живу, только для него одного. Семейного счастья у меня не получилось, так пусть хоть сын вырастет человеком, одна у меня задача…
-Ну, ты еще баба молодая, здоровая, красивая, - затараторила тут же бабка. – Разведешься, мужики появятся. Я не к этому… Я ведь без всякого осужденья… Я с пониманием… Только я за Павлушу волнуюсь: ты сюда мужиков не води, чтоб не при нем. При нем не надо б. Ты вот что: если уж захочешь мужика привести, то лучше Павлушу ко мне сперва свези; чтоб не при нем. А я с ним всегда рада буду посидеть. Со сладеньким моим… Ведь чужой отцом не станет, отца-то никто не заменит…
-Сама разберусь, - ровным голосом сказала мать.
Помолчали. Бам-бам…
-Как знаешь, - вздохнула бабка. – Я ведь по-доброму, сердце у меня за вас за всех болит…
Я сначала из этого разговора понял только то, что если мать с отцом разведутся, то мы с матерью будем жить вдвоем в однокомнатной квартире. И, значит, спать в одной комнате, может, все так же вместе на моем диване.
Я не знал как быть и страстно молил древнегреческую богиню Афину Палладу, чтобы она сделала все, что угодно, только бы этого не случилось. Я смотрел на игрушечную пластмассовую сову, которая, как я знал, была тотемом Афины Паллады, в которую богиня могла при желании превратиться, и умолял ее сделать так, чтобы этого не случилось. "Помоги мне", - просил я. Ведь помогала она любимцу своему Одиссею, я, конечно, урод, но почему бы ей не помочь и мне, думал я, изо всех сил молясь.

Мать уже почти не водила меня по музеям и по театрам, прежняя ее страсть подостыла. Зато нам поставили телефон, и она теперь часы напролет "общалась" с подругами. И еще у нее появилось новое увлечение: она стала собирать библиотеку. Ее радовала моя любовь к чтению, она поощряла ее. Она у себя на работе вступила в клуб книголюбов, подружилась с Аллой Петровной, жившей двумя этажами выше и работавшей в книжном магазине, и, бывало, приносила домой «дефицитные» книги. «Три мушкетера», «Пятнадцатилетний капитан», «Дети капитана Гранта» и другие. Я прочитывал эти книги стремительно, глотал одну за другой. Эпоха книжек про юных героев-пионеров, про детство будущих лидеров коммунистического государства, например, «Мальчик из Уржума» про маленького Кирова, сменилась для меня эпохой переводной приключенческой литературы. Даже книги советских авторов, такие как «Человек-амфибия», рассказывали об экзотических странах. После чтения этих книг окружающая действительность казалась еще скучней и серей. Она и была такой: еще долгие годы наш район был полон строительного мусора, деревья росли медленно, на том месте, где должен был быть разбит парк, пышно разросся бурьяном пустырь, по которому гулять было небезопасно. Однажды, когда я забрел туда, трое взрослых мальчишек, все с сигаретками в руках, меня окликнули, остановили и, вывернув мои карманы, отобрали мелочь, которая там была. А потом пригрозили убить, если я кому скажу. Маме я сказал, что деньги потерял, а на пустырь больше не забирался.
В школе я по-прежнему издалека, безмолвно следил за Ней и мог только мечтать о том, чтобы однажды сказать ей хоть слово. Может быть, мы случайно окажемся на каком-нибудь корабле, и он потерпит кораблекрушение, и тогда… Мысли мои могли бежать по этому курсу на всех парусах…
Мать с отцом развелись, когда отец вернулся из ЛТП, причем отец оставил квартиру нам, выписался и уехал жить к бабке. Бабка приезжала ругаться с матерью по этому поводу, и теперь в ее голосе была не благостность, а визгливая ненависть, но мать, круто поговорив раз с бабкой на пороге, второй раз даже на этот порог ее не пустила, не открыла дверь. Теперь мы с матерью остались жить в квартире вдвоем, в разных комнатах, но иногда мать приходила ко мне по привычке вечером с подушкой и говорила, что хочет спать со мной. Я не знал, как показать ей, что мне это неприятно, и поэтому соглашался. С некоторых пор у меня в привычку вошло скрывать свои чувства и мысли от окружающих, особенно от матери.
-Нам ведь хорошо с тобой, да? – спрашивала мать, обнимая меня и прижимая к себе. Я замирал. – Мне хорошо только с тобой. Ты мой любимый сыночек! Павлушенька! А тебе хорошо со мной?
-Хорошо, - говорил я, высвобождаясь из ее объятий.
-И нам никто не нужен! Никто-никто! Правда?
-Правда, - кивал я, лишь бы отвязалась.
Она начинала целовать меня по всему лицу, мочила меня своими губами, глаза ее странно блестели, она тискала меня, как маленького, топила в своих объятьях, прижимаясь ко мне всей своей большой грудью, а я терпеливо сносил все это, лишь слегка краснея.
В восьмидесятом году в Москве была Олимпиада, и в школе с родителями провели беседу, чтобы дети не болтались в городе летом, чтобы не оставались без попечения. Но уехать на лето к деду я по-прежнему не хотел, ни под каким соусом.
-Ну почему ты туда не хочешь ехать? – недоуменно спрашивала мать.
-Мне там будет скучно.
Я вспоминал темный дом, пыльные улицы, бестолкового Венечку, сурового деда, подросших и, как мне казалось, до сих пор ненавидящих меня ребят и девчонок…
-Не хочу и все тут, - говорил я.
Тогда мать решила отправить меня в летний пионерский лагерь на все три смены.
В лагере оказалось еще скучнее, чем у деда, хотя все с утра до вечера делали вид, что им офигенно весело. Всякие костры, праздники, викторины, походы, дни Нептуна загромождали все время. В библиотеке были только занудливые, истрепанные фантастические книги про всякие полеты космических кораблей во всевозможные удаленные галактики, мне такая ерунда была уже неинтересна, да и книги читать можно было только по часу в день; я ни с кем не подружился, но зато меня как-то ночью намазали зубной пастой и сделали «велосипед», от которого загноилась моя правая нога, и я с забинтованной ногой с удовольствием пропускал зарядку, а если шел в строю, то, хромая, позади всех. Считалось, что все мы тут дружные и веселые, но я старался держаться на отшибе и ничего веселого в лагерной жизни не находил. Зато когда показывали по телевизору Олимпиаду в Москве, и в конце ее улетающего в небо Мишку, все плакали, размазывая по щекам слезы и сопли. Коллективная жизнь лагеря показалась мне еще ужаснее, чем коллективная жизнь нашего класса. В школе я хотя бы знал, что всякая внеклассная работа – это показуха, главное – старательно учиться, для учителей это важнее и именно по учебе они судят о тебе; а в пионерском лагере, по моим наблюдениям, все только тем и занимались, что всевозможными дурацкими способами придумывали как убивать время. Я про себя все прекрасно понимал, но ни с кем не собирался делиться своими соображениями, и самым приятным моим времяпрепровождением было лежать во время тихого часа, накрывшись одеялом, и мечтать о Ней. Именно тогда, в скучном аду пионерлагеря, мои мечты о Ней вдруг расцвели с такой яркостью, что я иной раз сам поражался тому, что придуманный мною мир предстает передо мной куда зримей, чем когда я открываю глаза и смотрю на реальный мир, стирающийся под моим близоруким взглядом изо дня в день. Я воображал себя и ее где-нибудь в прериях, или на экзотических островах, или в хижине посреди джунглей… Множество прочитанных книг щедро подпитывали мою фантазию.
К концу трехмесяченого срока лагерная жизнь мне настолько осточертела, что я даже пожалел о своем решении ни за что не ехать к деду; пусть бы там была такая же скука, но там я был бы, по крайней мере, предоставлен самому себе, а не кретину пионервожатому с оловянными глазами на круглом и вздорном курносом лице.
Но наконец-то август подошел к концу, все развздыхались, что скоро в школу, один я злорадствовал про себя, так вам и надо, идиоты, автобус, пыльная дорога за окном, мы въезжаем в город и все, как умалишенные, как взбесившиеся заводные игрушки, поют какую-то дурацкую пионерскую песню, меня встречает мать… Она начинает целовать меня сразу, но на глазах у всех не дает волю чувствам, а когда мы остаемся вдвоем, то тискает и мочалит как какого-нибудь щенка… Я отстраняюсь…
У матери тоже был в августе отпуск, она ездила куда-то на юг с подругой, потому - загорелая, отдохнувшая, даже как будто помолодевшая, я – бледноватый, несмотря на все солнечные дни, угрюмый, постаревший, хотя мне не было еще двенадцати лет.

-Как ты вырос, окреп! – восторженно кричит мать, уже дома, хватая меня за руки и рассматривая сияющими глазами.
Я смущенно отвожу глаза. Слишком уж ярко-загорелое, непривычное ее лицо. Зубы и белки глаз ослепительные. Моя мать была темноволосой, а теперь она казалась экзотичной испанкой, не хватало только какой-нибудь алой розы в ставших как будто пушистее волосах.
-Ну, как ты провел лето? Не жалеешь, что не поехал к деду? – закидывала она меня градом вопросов.
-Не жалею, - и я снова высвобождаюсь из ее объятий.
Что бы я ей стал объяснять?
Вечером, когда я вымылся, почистил зубы и уже забрался под одеяло с книжкой в руках, дверь в мою комнату отворилась, и я вижу мать - в одном купальном костюме из узеньких цветастых синтетических трусиков и лифчика. Даже ее пальцы ног, торчащие из шлепанцев были густо-коричневыми. Блестели ало покрашенные ногти.
-Тебе нравится, как я загорела? – кокетливо спрашивает она, останавливаясь надо мной.
-Да, ма, красиво.
-А это я купила себе новый купальник. Правда, он красивый?
-Угу, - я гляжу мельком на нее через очки и снова опускаю глаза в книгу.
-Да брось ты эту книжку! Мы ведь с тобой сколько не виделись!
Она, как шаловливая девчонка, выхватывает у меня книгу и бросает на письменный стол.
-Посмотри лучше, - она оттягивает краешек трусиков у живота, показав молочно-белую полоску кожи, которую не тронул загар. – Вот, смотри: такая я была вся, когда уезжала, а теперь видишь какой контраст! А еще вот здесь, вот, тут, посмотри!
Она оттягивает теперь нижний край трусиков, зацепив его пальцем, уводит вверх. Оттуда тоже блестит белым, а еще - видны несколько длинных, курчаво-черных волосков, выбившихся из-под загнутой ткани трусиков. Отчего-то вид этих нескольких волосков подействовал на меня со страшной силой.
Кровь хлынула в лицо, дыхание перехватило. И не только. Я лежал под одеялом, глядя на мать, но все мои ощущения ушли туда, под одеяло - где мой член выгнулся под тонкой тканью трусиков, уперся в них и не находил себе места. Мать смотрит на меня, улыбаясь, донельзя довольная произведенным эффектом. А я еле дышал и боялся только одного: что сейчас мать, все так же, как будто шутя, отвернет одеяло, и убедится в моем возбуждении. Разве она не видит, что со мной происходит?! И что же будет тогда? Неужели мы начнем с ней играть в ту игру, как те мужчины и женщины…
-Ну скажи же, я сильно загорела? Что ты молчишь? – продолжает допытываться мать.
Ее оживление кажется мне в этот момент каким-то неестественным, словно она пытается что-то скрыть от меня, словно она тоже смущена чем-то. Я же просто задыхаюсь, я едва понимаю, что происходит, что с нами, что со мной.
-Да, ма, очень красиво.
-Наконец-то! Угрюмый мальчик! Ну, поцелуй меня перед сном!
Она протягивает ко мне голые загорелые руки, наклоняется ко мне, сверкая губами и белками глаз, наши губы, как когда-то, соприкасаются в прощальном поцелуе перед сном. Я вдруг открыл рот и высунул кончик языка. Глаза мои были закрыты. Сам не знаю, как это получилось. Я даже подумать ни о чем не успел.
-Ого! – воскликнула мать, отстраняясь. Я распахнул глаза, она пристально смотрела на меня, словно увидела впервые: - Вот как? Где ты научился целоваться?! Неужели?… Ты подружился с какой-нибудь девочкой в лагере?
-Да, - вру я.
-Ну и дети! – воскликнула мать, хмурясь и улыбаясь одновременно. И качая головой. – Вы с ней целовались?
-Нет.
-Правда? – она делает строгое лицо. Но в глазах ее мерцали шаловливые искорки.
-Да.
Она совсем рядом и, кажется, ни о чем не догадывается.
Возбуждение отступило, наконец. Но страх остался и сердце все колотилось.
-Правда-правда?
Я промолчал. Что ей от меня надо?
-Когда-нибудь это случится, - вздохнула мать, глядя на меня с какой-то плавающей в уголках рта улыбкой, и взгляд ее рассредоточился, уплыл куда-то.
Я увидел, что она уже думает о чем-то своем.
-Ведь я урод, - сказал я.
-Что? - взгляд ее вернулся ко мне.
-Я урод.
-Кто тебе это сказал?
-Я знаю сам. Давно.
-Дурачок! – воскликнула мать, села на кровать, так что диван прогнулся под ее телом. Она и в самом деле сильно загорела на юге. – …Внешность для мужчины ничего не значит… Мужчина должен иметь ум и силу воли…
Она что-то еще долго рассказывала мне про то, каким должен быть настоящий мужчина, иногда поднимая руку и гладя меня по волосам, я внимательно прислушивался к ее словам, но ничего содержательного она больше не сказала, взгляд ее опять мечтательно уплыл куда-то.
Я то слушал ее, то делал вид, что слушаю, но на самом деле больше был сосредоточен не на ее словах, а на своем теле. Волна возбуждения ушла, но томительное чувство внутри живота еще готово было вернуться; если она вздумает лечь со мной спать, я за себя не отвечаю, я выебу ее, в отчаянии думал я; мне все равно; я урод; а потом мне ничего не останется делать, как убить сначала ее, а потом себя. Не важно как, но ничего, кроме как убить, нельзя, нельзя будет после такого, ум и сила воли, о чем это она, мысли разбегались в разные стороны, я слушал ее и видел по ее лицу, что ей кажется, что я слушаю ее, но тело мое бунтовало, тело и голова были в разных местах, я то хотел, чтобы она ушла скорее, то думал, что лучше бы уж она сразу легла рядом со мной, как когда-то, прижалась ко мне, закинула на меня свою ногу, и я не знал уже, чего я хочу, хочу ли я этого или боюсь больше всего на свете…
Наконец мать поцеловала меня напоследок и ушла, пожелав мне, измученному, спокойной ночи.

К счастью, никогда больше она не ложилась со мной в одну постель. Потом она как-то проговорилась, уже много-много лет спустя, что через несколько недель или месяц после возвращения с юга сделала аборт… У меня могла бы быть маленькая сестренка…