Меж двух стульев рожден на трети века 3

Александр Карвовский
3. Оправдательное уточнение, в порядке набора воздуха, перед тем как следовать далее по тропке

В эпоху когда искусства завершены - ЭВМом, утверждается, сие установлено математически - художник морально свободен творить всеми доступными средствами, то есть делать любое, что ему заблагорассудится. Уже все сказано, живописано, сваяно, сочинено, написано, выдумано. И теперь, не только мы мыслим, задумываем, создаем посредством более или менее откровенных коллажей и с единственным признанным правилом, суть которого - отсутствие правил, но еще утвердилось мнение (хуже того, к сожалению, практика), что любой субъект может сотворить это заблагорассудившееся ему любое. Критерии, шкалы ценностей и специфического качества испарились, они исчезли; не в ходу более. Считаются отжившими, и вовсе вызывают улыбку.
Посему позволил себе и я приняться за эту книгу, по сути своей не являющейся ни романом ни мемуарами ни поэтическим сборником, а чем-то средним - мешаниной, как всякая мешанина, подозрительной и, возможно, вовсе неудобочитаемой. Загвоздка лишь в том, что не писать ее я не могу. И  из предосторожности объявил рукопись как эссе, что по-французски означает проба, попытка. Попробую, попытаюсь ее реализовать.
Вразрез с безрадостным видением состояния искусств, следовательно и литературы, которым я начал главу, здесь заявляю, вполне логично, свое право на определенный нонкомформизм: кто взял на себя ответственность писать, должен предъявить соответствующие доводы в оправдание своей затеи. Каковы мои?
Не являюсь молодым честолюбцем, сверходаренным или просто талантливым выпускником Литинститута, который намерен утереть нос всем и вся и горит желанием с порога начать головокружительную литературную карьеру - мне под шестьдесят.
В меру одаренный, не являюсь исключительной личностью, все узревшей, познавшей, понявшей и соответственно вправе, даже обязанной, поделиться своим незаурядным опытом, своей мудростью, врожденной или обретенной, на пользу всегда жаждущих внутреннего совершенства читающих сородичей.
Скромного таланта, не являюсь великим писателем, крупным поэтом, чтение которого вызывает восхищенный трепет, сладостное упоение  романтического, детективного, ужасающего, сексуального, эстетического или иного свойства у сдерживающих дыхание по-читателей.
Не являюсь множеством других редких воплощений судьбы человеческой, что облекают вас, по долгу или силой власти, правом чернить страницы на поучение потомства и за приличный гонорар: математиком в коротких штанах, выжившим узником гулага, гермафродитом, солисткой рок-группы, убийцей, ожидающим вышку, чемпионом по вязанию носков, отставным генсеком, последним колхозником, внучатой племянницей сиятельной особи, экстрасенсом, собирателем человеческих татуировок, чукчей-трезвенником, " топ-моделем ", берией и т.п.
Я - представитель, вижу его сугубо " средним " потому как требователен, человеческого рода, белого цвета кожи, с голубыми глазами (ничего глаза, если еще учесть легкий страбизм, обозначающийся при напряге нижней косой мышцы - говаривали, бывало, несколько заинтересованных девиц), волос когда-то светлый, ныне же неопределенной масти, но на висках активно стремящийся к окиси алюминия. Поскольку речь зашла о волосе, скажу, что когда меня обрили наголо - этой изящной эстетично-санитарной операцией в советской армии вас посвящают в рядовые намного раньше присяги солдата и прочих торжественных знаменилобзаний, - оказавшись, говорю, в состоянии лысого, я, как многие русские, с удивлением обнаружил в себе бесспорные татаро-монгольские черты. А поскольку дошло до бесспорных черт, добавлю, что во Франции наблюдательные лица, услышав мою фамилию, в те времена созвучную с именем знаменитой голландской фирмы, торгующей какао, тут же авторитетно узнавали в моем внешнем облике без-у-слов-ный нидерландский типаж. Правда, намного чаще школьные дружки меня определяли в категорию "русский салат", что означает "французский салат", и не ошибались: этот Ванвa, который по пятому пункту назывался голландцем, но изъяснялся на французском языке, мало отличаемым от их собственного (то есть, с сильным арготическим налетом), этот Шашa (Саша) он же Александр, который надменно объявлял себя русским и немного играл, в самом деле, в шахматы, но свирепо дрался на кулаки во дворе лицея Кондорсе за честь майки со львом футболистов грозной команды города Лиль (промышленного центра на севере Франции), успешно ломающей копья с двумя знаменитыми командами столицы; который в доверительном порядке сообщал самым близким свою "настоящую" фамилию - не намного более удобопроизносимую для француза (да и для русского, ведь я сам часто спотыкаюсь на неуклюжем столкновении родных согласных к-р-в-в-ск: без специальной логопедной тренировки среднее рввск особенно безрадостно) - Карвовский;  этот Шашa и впрямь вызывал ассоциацию с популярным сочетанием моркови, лука, зеленого горошка и прочего овоща с майонезом, о чем речь. Справедливости ради, в СССР меня частенько называют, за спиной или с другой стороны, "французом", и считают, в моральном плане, таковым, или же еще - если поразмыслить, одно другому не противоречит, наоборот, в этом проскальзывает та же нота подозри-тельности/восхищения/зависти - чистейшей воды белым офицером. (Однажды в Столешниковом переулке - был я уже со всеми волосами - меня остановил кинорежиссер в поисках нужного ему типажа для "Сорок первого", фильма по известной повести Лавренева, которому суждено было сделать блестящую карьеру. Не пожелав явиться в студию для пробы, картину эту я позже увидел, а вот мою карьеру в кино просмотрел.)
На чем остановился? Да - феи, собравшиеся у моей колыбели, оказались снисходительными. Не обремененный монголизмом, физически не ущербный и умственно не придурковатый, я был живым и ласковым мальчиком, веселым, шаловливым, застенчивым и впечатлительным; позже - отроком спортивным, услужливым, драчливым, идеалистических устремлений, мечтательным, обидчивым и чувствительным, и мог бы учиться неплохо, приложи я к этому минимальное радение (хотя  с  прескверной    памятью   и  едва   пригодный для математического мышления и философской абстракции - каким образом умудрялся все же быть приличным шахматистом?).
Сегодня, когда я скоро "разменяю" свой шестой десяток лет - соседка Ремиза и с ней еще несколько доброжелательницей считают, что я "хорошо сохранился" - могу сказать, думаю, с относительной объективностью, что у меня были реальные предпосылки, чтобы стать неплохим музыкантом
живописцем
архитектором
фотографом и вообще -
   художником.
Музыкантом - шанс испарился с самого начала, потому что условия бытовые, материальные, что говорить, отсутствовали. Мое детство было детство мальчишки парижских пригородов, кочующего из детсада в детские лагеря, из начальной в сельскую - по случаю эвакуации военного времени - школу, из лицея опять же в юношеские лагеря, проводящего львиную долю своего неподназорного времени на улице или в городском парке им. маршала Жофр. Если я не превратился с неотвратимостью ни в подобие наших "люберов", ни в "трудного" подростка, то исключительно благодаря маме, львицей отбивающейся от пресса постоянной нужды, нехватки времени, изнурительной работы, чтобы обеспечить дома хоть какое-то подобие полноценной семейной жизни; исключительно благодаря русской общине, бьющейся с не меньшей отрешенностью, чтобы как-нибудь да воспитать драгоценных отпрысков, несущих все ее надежды выжить в изгнании (и даже одолеть изгнавших...); исключительно благодаря примеру, все же заразительному, отца художника, которого я мало видел и который столь же мало занимался своими двумя чадами - не в упрек будет сказано, простое следствие его шаткого положения художника, которому никак не удается пробить стену безвестности -; и еще, нескольким генам.
Итак, музыкантом я не стал, и немногочисленные попытки мною предпринятые в этом направлении оказались безрезультатными, жалкими, а то и смешными. К примеру, уже в возрасте 13, 14  лет, когда я ощутил вкус, неудержимо и окончательно, к "серьезной" музыке, я, без смеха, пошел и записался в музыкальную студию - бесплатную - открытую при мэрии Аньера для детей коммуны   господином Бокановски ее прогрессивно-аристократическим главой далеких русских либо польских кровей. Ходил я еще в коротких штанах, но очутился среди доподлинных пузанов не старше 5, 6 лет, горланящих, скорее фальшиво на слух, но удручающе точно по нотам, свой диавольский сольфеджио; и резво отшлепывающих на расстроенном пианино головокружительные гаммы. Испытание оказалось не по силам моему юному  заостренному самолюбию, после трех героических уроков я капитулировал. Немного позже, отец, будучи влюбленным завсегдатаем блошиного рынка - так называется колоссальная барахолка, развернутая у северо-восточных ворот Парижа - сунул мне в руки, нет, бросил на мою постель, как бы невзначай, штуковину когда-то очевидно представляющую из себя скрипку, и горячо порекомендовал - без тени улыбки - посерьезнее заняться этим "инструментом", музыка, заверил папа, следом прийдет сама собой. То был редкий случай, когда папаша сделал попытку направить мои беспорядочные поиски отрока, переживающего бурный кризис (интеллектуального) роста. И в этот раз мне удалось, поскольку в меру одаренный, извлечь из конского волоса какие-то лошадиные погикивания да попискивания, какие бывают у несчастливых животных, пожалуй претендующие даже на отдаленное сходство с семью вожделенными нотами. По истечении двух недель возможно усердных, но безусловно изнуряющих для меня, для семьи и для соседа мясника упражнений, я сложил оружие: отцовская достойнейшая инициатива окончилась привычным крахом. Смирившись, волей-неволей, с грустным исходом, я потрудился найти моему горестному поражению уважительное, как мне показалось, оправдание: кто же это в моем почтенном возрасте хватается ухаживать за могучей Евтерпой, ведь суставы, хрящевые, мозговые и прочие, уже не те. Нет, детишек с третьей Музой мы не народим, отныне ограничусь тем, что буду ее слушать - страстно!
С художником было проще: против обыкновения вмешиваясь еще раз в мое воспитание, отец поставил свое трагически категорическое вето:
- Слишком долго я мучился голодом, и мучаюсь по сей день, чтоб хоть на секунду допустить, что ты можешь пойти тем же путем. Через мой труп, только!
А ведь я довольно рано - опять же скромный талант и т.д. - рисовал забавные серии наподобие комиксов, под впечатлением, как и все детишки моего времени, увлекательнейшего чтения таких престижных изданий как "Великие приключения", "Тентен детектив" и других. Война обязывала - то были сцены потрясающих баталий, на суше на море и в небе, воздушные бои возмездия,  в которых свастика, по справедливости, регулярно оказывалась поверженной. (Резвый пунктир трассирующих пуль, миловидные веерки с облачку подобным навершием снарядных, торпедных разрывов, весело пылающие танки - ничего смертоносного тут не проглядывало. Праздничность да доблесть, не более. Сам об этом не ведая, уже тогда я был гуманистом.) Позже я стал посещать "народную" изостудию, самостоятельно писать пейзажи - довольно приличные гуаши, кстати, так что вполне естественно встал перед мной, после сдачи аттестата зрелости и перед непреклонностью отца насчет "династической" карьеры, раздирающий выбор: прикладное Искусство или Архитектура?
Вот он, архитектор. Им я стал. Им я работал в Москве, три года. что-то проектировал, построил какой-то зал из деревяшек, какой-то заводской корпус из железобетонных панелей. Теперь я не архитектор. То была одна из "драм" моей жизни. Сегодня все это мне кажется столь же призрачным, как малоправдоподобный рассказ давно умершего человека, и, следовательно, не поддающийся проверке. Но к этому я еще вернусь.
Что до фотографа, то было это малосерьезно, в XX веке все мы немножко фотографы, а японцы чуть больше. Единственное мое достоинство, быть может - умею увидеть вертикальным взглядом гуляющую по булыжнику кошку с отброшенной бреющим солнцем длиннющей тенью. Запечатлеть руку и ногу собственные - прошу оценить спортивное достижение - посреди бездонного неба межпланетных путешествий. Схватить пылающий золотом купол на фоне чернильной тучи светопреставления. И т.п.
Но стал я переводчиком, сначала рядовым, то есть переводил годами всю без разбора печатную продукцию общественнополитиконаучнопедагопси-хоэстетико/кое-что опускаю/архитектурной литературы, начиная с многотомных речей Хрущева, Брежнева и иже о культивации картофеля и коммунизме через 20 лет, продолжая учеными  трудами под такими вдохновляющими названиями, как "партия большевиков в борьбе против троцкизма (после октября)", "проблемы историко-философской науки", и до "Истории русского искусства" Алпатова и забыл скольких книг об искусстве и архитектуре, на темы самые заковыристые. Но с самого начала - поэзию, русскую и "советскую". Все это на французский язык, разумеется. Мало-помалу, однако, я перешел к переводу исключительно поэзии и художественной литературы, хотя и здесь были б уместны кавычки, применительно к художественности упомянутой литературы. Что ж , таково было время, а мне требовалось заработать на хлеб и не только мой - смотри дальше, а пока:

Я столько лет подряд  читал  макулатуру,
Старательно  переводил чужой,  но хлам,
Что, научившись  ремеслу,  решил и сам
Украсить собственным добром литературу.

С чего бы начинать? Сперва пытался сдуру
Освоить модные  ходы,  да  только  срам.
Печальный результат я предъявляю  вам -
Унылый  сей сонет  являвший  процедуру.

И понял я, засев по нос в родном дерьме,
Что шею гнуть мне на других, и быстро ме-
жду  дел  переборов   ненужную   досаду,

Вернулся к переводам в простоте, вот так.
(Оставив   за   собой   невинную   отраду
В чужую грязь плевать, коль жить невмочь без как.) 



Этот крик души, сорвавшийся в 1975 году (" Устойчивые сомнения сочинителя "), выразительно указывает какого рода чувства в течение долгого времени я испытывал в отношении моей негаданно новой профессии. Не каждый день выпадает счастье переводить Пушкина, или Маяковского, или даже Отара Чиладзе. Но сегодня, когда вот уже два месяца я безработный, крик тот безнадежно устарел. В простоте к переводам я не вернусь. В неистовстве - еще посмотрю, но строгим глазом. Однако мои стихи я написал и пишу эту книгу. Мой залог? Подумалось мне, что жизнь, уместившаяся в такой отрезок времени и приведшая - прожитая частью во Франции, частью в Советском Союзе, но таким образом, что ее субъект по многим статьям никогда объективно, полностью и окончательно не определился по отношению к одной и к другому, относительно сознавая, в то же время, какими накладками и всякого рода давлениями его частный случай оборачивается для его каждодневного существования - мне подумалось, что жизнь, отличающаяся таким раздвоением личности, что ситуации не всегда ясные, не всегда простые, к которым она приводила и приводит, могли бы составить достаточный интерес, чтобы оправдать попытку все это изложить на бумаге. Название книги, хоть и витиеватое, мне представляется вразумительным.


















ноябрь 1990