ЭХ!

Сергей Степанов
Написать, что ли, пьесу? Сесть за широкий дубовый стол, зажечь теплую лампу, достать пачку любимой, шероховатой бумаги, окунуть перо в медную чернильницу, и неторопливо, размеренно, с раздумьями и прогулками по саду, написать хорошую пиэсу, достойную русской литературы вообще и ее непревзойденной драматургии в частности. Какую-нибудь такую, типа... ну я даже не знаю... ну, скажем...
Чтобы большой дом, чтобы много народу, чтобы пили чай, играли на гитаре, чтобы пели соловьи, журчал ручей, чтобы все заламывали руки и рыдали о прошлом, в котором было так чудесно, в котором все было по-другому. И чтоб никто не замечал, что оно, это прошлое, давным-давно уже тю - тю. И они, естественно, вместе с этим прошлым, тю - тю соответ-ственно...
И чтобы главная ге-роиня была вся в белом. Такая воздушная-воздушная, благородная-благородная. И чтобы непременно подавала нищему последний золотой. Это очень важно - послед-ний золотой. Это мерило благородства. Если не последний, если еще хотя бы парочка осталась - это, вроде как и не подаяние в русском смысле слова, и в положительном плане героиню не характеризует. Какое уж тут благородство и самоотверженность, мол, эдак-то всякий может. А вот ты последний свой, кровный золотой, теплой ладошкой нагретый, на который шел купить, допустим, хлеба собственным, почти уже голодающим, детям, брось эдак небрежно в засаленную шапку уличного попрошайки - это вот да, это поступок. За это тебе почет и уважение и со стороны общества, и со стороны прохожих, и со стороны зрителя, пришедшего на пьесу, вообщем, со всех сторон, не исключая, разумеется, стороны обалдевшего нищего. С каким наслаждением и чистым восторгом пропьет он его за помин твоей светлой души, будучи уверен, что не иначе ты пошел топиться.
А дети - что дети? Думать в такие моменты о своих детях - это как-то, знаете ли, господа... это как-то... ну, одним словом, что нам в них, когда на карту поставлен вопрос благородства и самоотверженности? Вырастут как-нибудь.
Итак, с главной героиней мы более-менее разобрались, определили, так сказать, общие контуры персонажа. Кто у нас там дальше? Так, нищий. Нищий на самом деле должен быть неплохим, в сущности, парнем. Он, допустим, реальный инвалид, без дураков. Покалеченный на фронтах всеобщей мобилизации. Чтобы не просто так - по пьянке под электропоезд сиганул, или, допустим, в сугробе задремал по причине полной дезориентации, а местный коновал во избежание длительной возни и расходов конечности подмороженные и спилил начисто, - нет, такой вариант никак не возможен. Слишком как-то обыденно, бытово, а должно быть так, чтобы душа зрительская содрогалась, рыдала и билась в конвульсиях, чтобы зритель со спектакля уходил чистый и просветленный, как после бани.
Чтобы, короче, катарсис. А посему - допустим, так.
Допустим, он у нас в прошлом - танкист. Едет он на танке по империалистической захватнической войне. А на него - враже-ский танк. Или самолет. Или пушка. Или кавалерийское каре. А у него патроны кончились. И снаряды. Он - на таран! Очнулся - без ног. В госпитале. Молодая медсестричка с поля боя вынесла, перевязала, пригрела. Спасибо ей, родненькой, на таких вот все и держится. Потом умерла она, конечно, вскоре. От тифа или туберкулеза. Или подпольного аборта, неумело сделанного очкастым трусливым главврачом. Но чахотка, конечно, предпочтительней, - романтичней, что ли... И остался наш танкист один, как во поле былина. Пенсия - тьфу, говорить не о чем.
Помыкался он, помыкался, ордена-медали продал, да надолго ль их хватит, солдатских-то цацек? Их ведь брильянтами не покрывают. А голод между тем - не тетка. И вот он стоит на паперти, сгорает от стыда. И никто, никто то есть абсолютно, ему не подает. И думает он себе: ну все, щас в речку кинусь от такого безысходного позору. Я же все-таки боевой танкист, так вас всех перетак. Вдруг наплывает вся такая белая - белая, как поваренная соль марки «экстра», воздушная - воздушная, как тревога, замирает, смотрит на него глубокими ясными глазами, и - о чудо! - в шапку ему летит тяжелый блестящий золотой, слегка пахнущий дорогими духами и темными аллеями. «Выпей, герой, за помин бессмертной души... » - будто колокольчики в небе. Он хо-чет рассмотреть ее, да не может - слезы весь кругозор напрочь застилают. А пока утерся - уж нет никого, улетел ангел, даже имени не назвал - чью душу поминать-то?
В общем, примерно так вот.
Еще у дамы нашей должен быть муж. Но о нем особенно ничего и не скажешь - он у нас персонаж не центральный. Неплохой, в сущности, человек, но идеалист и размазня. Хотя и умный. Но такой, знаете, безвольный какой-то. Естественно, творческая личность. Скорее всего, в прошлом актер, нынче - писатель или композитор. Пишет роман или оперу, вот уж лет десять как. В молодости подавал надежды, даже блистал где-нибудь в студенческом театре. В провинции, разумеется.
В то время кто-то из великих театральных деятелей, может быть даже САМ, проезжая случаем через город, заглянул на спектакль и, вынув холеную ладонь из-под корсета случайной, боящейся от счастья пошевелиться, театральной барышни, томно лорнировал молодого актера, исполняющего главную роль, бросил: «Недурно...» - и вновь занялся милой соседкой. После чего критик, сидящий в следующем ряду и видавший всю сцену от и до, высказался в «Губернских ведомостях» в том смысле, что вот, оказывается, может ведь собственных Невтонов и наша квелая землишка производить, чего уж там скромничать. Хотя так и осталось невыясненным, к чему конкретно относился августейший комплимент - то ли к таланту начинающего лицедея, то ли к достоинствам юной прелестницы, однако все стали прочить ему Москву, а то и Петербург.
Но как-то так все завертелось, закружилось, только что был молод, глядь - уж в третий раз женат, уж седина и подагра, уж водочка, да трижды в день, да с утра и на ночь... А перед глазами все стоит картинка: росистым летним утром он подставляет усердное плечо влезающему в коляску САМОМУ, и тот, заворачиваясь в теплый шотландский плед, смотрит на него своим долгим знаменитым взглядом, пытаясь сфокусировать расползающееся со страшного шампанского похмелья зрение, потом оставляет это безнадежное занятие, подает влажную, слегка дрожащую руку и бормочет: «Э... вы, милостивый государь, будете у нас, непременно заходите... э... всегда, всегда будем рады... Пашка! Пшел! А то эдак и к вечеру не поспеем...» - кучер свистит кнутом, отдохнувшие сытые лошади бодро берут с места, обдав машущих надушенными платочками заплаканных дам комьями грязи с немощеного двора.
Дагерротип с размашистой подписью, тем счастливым числом и невнятным адресатом до сих пор хранится в доме как священнейшая реликвия.
Этот персонаж будет появляться на сцене изредка, тихо сидеть, попивая изрядно разбавленный коньяком чаек, время от времени вставлять какие-нибудь многозначительные междометия, пьяно плясать сам с собой под граммофон под занавес первого акта, на его жилетке будут плакать по очереди все героини, он их будет утешать банальными, но удивительно действенными фразами, в конце пьесы застрелится после тяжелого истерического припадка, во время которого объяснит персонажам и публике все, что о них и о себе самом думает.
Еще, конечно, нужна куча всякой родни, прихлебателей, неудачников, к сорока годам так и не нашедших места в жизни, но в сущности ни к чему и не стремящихся, кроме как к крыше над головой, вкусному обеду и вечерней партии в преферанс. Впрочем, неудачливость их жизней весьма условна, так как все вышеперечисленное у них и так имеется - за счет тех самых, предпоследних золотых нашей белой героини.
(Вообще вся эта аморфная толпа очень хороша для заполнения пустот на сцене, а так же своей серой массой создает очень выгодный фон для расцвета страстей и переживаний героев первого плана.)
Непременно должна быть барышня с разбитым сердцем. Куда ж без нее? Без нее - никуда, это как свадьба без баяна. Бедная родственница, седьмая вода, бедная, но гордая. Типа - за деньги не продаюсь. Каковой принцип весьма легко выполним, потому что покамест никто этих денег и не предлагал. Но ведь могли же предложить? Какой-нибудь купчина с потными лапами, воняющий дегтем и лабазом? Или промышленник, шкурник-нувориш, фабрикант бездымного пороха и патентованного средства от клопов, да мало ли вообще на свете богатых мужчин, которые могли бы сделать ей непристойное предложение? Хотя бы теоретически? Могли бы, могли бы, что греха таить, мила наша девица, хоть и провинциальна, но мила - не отнять. Так вот, она бы ответила на это решительным - нет! Декларацией данной установки наша неподкупная мадемуазель заслуживает безоговорочное к себе расположение со стороны хозяйки дома, нашей светлой героини, и радушное предложение оставаться в доме сколько душе угодно на полном пансионе, каковое предложение с робостью и тихой улыбкой принимается.
Еще должен быть слуга - представитель народа. А лучше двое: старый и молодой, для контраста. Старый - хороший, добрый, но уже чрезвычайно дряхлый седовласый дворецкий, лучше всего хромой, в репликах которого должна быть сосредоточена вся доступная автору народная мудрость, включая поговорки, прибаутки и пословицы, выписанные из отрывного календаря. Беззаветно предан хозяевам, буквально готов на руках их носить, по причинам, правда, не очень понятным, так как кроме темного чулана, скверного обеда и мизерного жалования ничего от них в жизни не видел. Радужные воспоминания о бытности в кучерах вряд ли могут идти в счет, так как именно в те годы и охромел, свалившись под колеса.
Тем не менее, без хозяев существовать не в состоянии, что с успехом и доказывает, тихо помирая на своем месте у двери. (Кроме того, его кончина вызвана тем, что он порядком надоедает автору своей маразматической болтовней, да и сцену надо подчистить к финалу от второстепенных персонажей.) Но его смерть проходит незамеченной в череде трагических событий, а потому актеру, исполняющему эту роль, придется просидеть в неудобной «мертвой» позе весь пятый акт.
Второй слуга - юный нахальный буфетчик, гроза и счастье окрестных девок. Непременно в малиновом жилете, пробор как стрела, волосы набриолинены, усики маленькие, гадкие, рожа хитрая, глазки остренькие, смышленые. Видит всех насквозь, никого не уважает, потому как не за что. Единственным исключением является хозяйка дома, к которой он относится трепетно, почти подобострастно, впрочем, как и все остальные персонажи. Естественно, тянет в карман все, что не успели разворовать родственники. По этому поводу у него с ними постоянные конфликты, приживалы хором просят хозяйку его рассчитать, но той его жалко, да и недосуг. Реплики выдает всё хлесткие, острые, ставит своих врагов в комические нелепые положения, постоянно кого-то мнет за шторой. Очень нравится зрителям, этакая смесь Труффальдино и Фигаро.
Ну и, естественно, студент. Это просто без разговоров. Философ. Нигилист. Третий год на кокаине, причем очень конкретно. Он, допустим, хозяйский сынок или племянник, приехал на каникулы проведать родные свояси, заодно деньжат на дурь стрельнуть. Длинные волосы, невнятные речи, горящие глаза. Смотрит куда-то вдаль и вдохновенно гонит пургу. Всех клеймит, призывает все разрушить. Впрочем, никто его не слушает, все заняты своими делами. Отчаявшись убедить окружающих в своей правоте, уходит в себя, слоняется по дому мрачной тенью, криво ухмыляется, слушает CD-плеер и курит подозрительно пахнущую трубку.
В него с ходу влюбляется наша принципиальная мадемуазель, короткое время страдает, краснеет, бледнеет при его появлениях на сцене, давится черепаховым супом, безобразно рыдает на груди у еще живого мужа хозяйки, затем следует бурное признание, длинный прочувствованный монолог с заламыванием рук и закатыванием глаз, - огромное поле деятельности для молодой актрисы, что называется - звездный час, критика в восторге, дамы в зрительном зале буквально выжимают носовые платки, даже мужчины кашляют в кулак и тянутся за сигаретой. Когда же героиня в нервическом изнеможении рушится на диваны, призывно раскинув тонкие изящные руки в надушенных кружевах, выясняется, что к этой части повседневного бытия студент более чем равнодушен, и единствен-ное, что его еще хоть как-то инте-ресует, - это сильнодействующие синтетические наркотики и английская психоделическая музыка 60-х годов. Да и то все меньше и меньше, так что сейчас он как раз подумывает о том, чтобы удалиться от мира в буддийский монастырь.
А с девочками он вообще ни-ни.
Тут как раз самое время объявиться первому отрицательному персонажу. Кстати, отрицательных персонажей не должно быть много. А лучше всего - вообще один. Это успокаивает зрителя и соответствует его и авторской тайной внутренней убежденности, что в принципе, в мире не так уж и много подлецов и мерзавцев, что в глубине души мы все - хорошие ребята, и находимся в большинстве. Так что подонок у нас будет один.
Зато какой! Это уж должен быть мерзавец первостатейный, так сказать, квинтэссенция порока, тут уж автор имеет право дать полную волю своему воображению и наделить персонаж всеми возможными отрицательными качествами, какие он только сможет припомнить. Циничный. Аморальный. Вероломный. Необразованный и бескультурный. Двуличный и лицемерный. Жестокий и безжалостный. Толстый. Естественно, чудовищно богатый. В шляпе, с тростью и в лакированных двухцветных ботинках. Голда в руку толщиной, шестисотый «мерин», все дела. (Главное - не переборщить, а то, во-первых, кое-кто из ныне живущих и даже присутствующих в VIP-ложе может ненароком опознать в герое собственную личность, что для автора чревато, а во-вторых, почему-то выходит так, что чем более отрицателен персонаж, тем более обаятельно, естественно и интересно он получается на сцене, зачастую становясь самой значимой фигурой спектакля, подрастающее поколение начинает ему подражать, двухцветные ботинки вновь входят в моду, а уж этого не хочется допускать из чисто эстетических соображений.)
Итак, злодей появляется в доме, представляется хозяйке, говорит, что нужно обсудить кое-что чрезвычайно важное. Хозяйка в принципе не против, но только завтра, а лучше на днях - сегодня она занята загадочными философскими идеями племянника и разбитым сердцем неподкупной барышни, (каковая и присутствует рядышком в заплаканном виде), а пока со всем этим не разберется, ни о чем другом говорить не в состоянии.
«Но время - деньги, дело ждать не может, каждый день приносит миллион убытка...» Разве такие аргументы могут повлиять на благородную героиню? Я вас умоляю, ну конечно слезинка ребенка ей дороже всех денег мира.
Злодей взбешен, но виду не показывает, учтиво улыбается и соглашается погостить.
Злодея знакомят с неподкупной барышней.
Злодей глядит на доморощенную весталку долгим страшным взглядом, и та в тот же вечер отдается ему с тихим облегченным стоном, мгновенно излечившись и от студента, и от надуманной ролевой модели. С этой секунды она начинает ждать непристойного предложения типа прошвырнуться на Гавайи и подвиснуть там на пару месяцев, но у мерзавца и в мыслях такого нет. Он не намерен менять свой незыблемый принцип «поматросил - и бросил».
Ее сердце разбито вторично, она не выдерживает перегрузки и очень красиво и романтично топится в ночном, залитом бледной луной пруду, ослепительно обнаженная и прекрасная как никогда. Трогательную записку относительно невинной души, открывшейся светлому чувству, но не понятой и растоптанной на мелкие осколки жестоким сапогом равнодушия, находят наутро в ее светелке и с тяжелыми лицами публично читают в гостиной.
Студент воспринимает эти строчки превратно и, некоторое время порефлексировав, забивает на монастырь и отправляется за ней вослед посредством тройной передозировки. Тут, естественно, все догадываются, кто же был обладателем того самого равнодушного сапога, рыдают и восхищаются и барышней и студентом.
Злодею, как всегда, все сходит с рук.
Таким образом, обе причины задержки переговоров самоустранились, а посему злодей настаивает на рандеву. Наша воздушная героиня скрепя сердце соглашается, но на протяжении всей беседы сидит к гостю как-то боком, всем видом подчеркивая, что ее б воля - на одном бы поле с ним срать не села, но раз уж он так настойчив, то, как благородному человеку, ей приходится согласиться. Время от времени прикладывает то к глазам, то к носу батистовый платочек.
Наш отрицательный персонаж в страшном волнении меряет комнату широкими шагами, срывающимся голосом описывает ситуацию. А ситуация следующая. Он у нас, допустим, капиталист в смысле промышленник. Империалист-монополист, владеет несметным количеством заводов, производящих, скажем, табуретки или лампочки накаливания, и под это дело срубил начисто уже все окрестные леса и вычерпал все песчаные карьеры. А лучше - нет; лучше и социально острее, чтобы он лил пушки, какие-нибудь там суперклевые суперпушки для космической войны. А так как он живоглот, то под такую дудку вырыл всю руду к чертовой матери на тыщу верст окрест, превратив все эти пространства в безжизненную пустыню. Местные жители по слабости человеческого нутра и любви к деньгам, продали ему свои земли, деньги быстренько пропили и пошли устраиваться на его же заводы слесарями. Таким образом, дело растет, требуется еще больше сырья, еще больше пространства.
(Это у одержимого гуманистическими и гринписовскими идеями автора будет такой как бы символ наступления нового страшного времени - технократическая аморальная цивилизация надвигается, поглощая все и вся, остались только отдельные островки, зеленые оазисы, не сдающиеся ее натиску. Это как бы предупреждение человечеству от мудрого писателя, пронзающего силой провидческой мысли толщу времен. Типа - глас вопиющего.)
И вот, изуродовав все земли, наш магнат попал в щекотливую ситуацию: руды-то больше нет. Вернее, не самой руды, ее-то как грязи, а такого специального компонента, какого-нибудь там «Элемента-Х», без которого ничего не выйдет, не суперпушка получится, а говно. Из чего оружие производить? Не понятно.
Заводы встали. Рабочие ропщут. Давай, говорят, работы, давай, говорят, сука, денег. Он туда-сюда, мол, потерпите, граждане, я уж из-за границы этот «Х» выписал, скоро его на баржах привезут. А те ему в ответ: «Ну - ну...» - и смотрят так хмуро, исподлобья. А барж все нет и нет - плыть далёко, океан большой.
Начались тут всякие адвокаты, профсоюзы, срывы поставок, судебные исполнители, описи, конфискации, арбитраж, аудит, штрафы, пени, короче - ужас что творится. А рабочие голодают. И какие-то серенькие людишки средь них забегали-засуетились, шепчут им что-то на уши, листовочки суют.
Запахло жареным.
Наш магнат отряжает экспедиции во все концы - разведать, может, где-нибудь хоть маленько этого самого «Элемента-Х» завалялось, чтоб хоть до барж заграничных дотянуть.
Возвращаются гонцы, конечно же, ни с чем - нету, говорят, ни-где этого чертова «Х», будь он неладен, все, говорят, вы в погоне за наживой хищническим образом разграбили. А пролетариат уже бурлит, как яма в деревенском сортире, в которую хулиганы накидали дрожжей.
Чувствует наш буржуй - труба дело, не сегодня-завтра грянет веселье, бессмысленное и беспощадное. Он к войскам - защи-тите, мол. А генералы руками только разводят - и у них все вооружение на основе этого са-мого «Элемента-Х» изготовлено, без него функционировать отказывается. Рабочие - ладно, а если, так сказать, внешняя агрессия? Супостат, не ровен час, навалится? Чем отражать прикажете, милостивый государь? Вот вам хваленый ваш научный прогресс-то боком и выйдет. Компетентные органы по этому поводу, естественно, напрягаются и тонко намекают, что налицо подрыв государственной безопасности. Пораскинул мозгами фабрикант - пора, одним словом, на Ривьеру, здоровье поправлять, а то что-то шея ноет, не иначе - к топору.
И тут прибывает последний экспедиционный отряд и бодрыми голосами рапортует, что нашли, слава те, Господи, немножко, правда, но присутствует «Элемент-Х» в родных недрах. Ну, богатей наш, понятное дело, крестное знаменье творит, в Главном Соборе молебен торжественный заказывает.
Архимандрит от счастья прослезился, и свои собственные билеты на Ривьеру обратно в кассу сдал. Все ликуют и мечут в воздух головные уборы.
И тут выясняется при помощи спутниковой съемки и компьютерного анализа, что искомое сырье находится не гденибудь, а в имении нашей замечательной светлой героини, конкретно - ровно под старой водяной мельницей, которая на том самом пруду, где наша недотрога только-только утопимши.
Короче, рано радовались.
Архимандрит, бывавший в доме и знающий отношение хозяйки к имению вообще и к мельнице в особенности, билеты на Ривьеру тут же назад выкупил и стал собирать чемоданы. А буржуй про это отношение не в курсе, а потому рано утречком, кофею как следует не откушав, прыг в «шестисотый», и в дальний путь.
А отношение, конечно, трепетное, даже более чем. А посему, когда в финале пламенной речи наш империалист предлагает ей мельницу эту самую продать, она сначала краснеет, потом бледнеет, потом хватается за сердце, потом за голову, потом вскакивает, потом садится на место, ей подносят нюхательную соль, она ее ню-хает, как «поплывший» боксер на ринге, и только после этого говорит ему: «Ни-ког-да!»
Нет, она вообще ничего ему не говорит, а просто молча указывает на дверь. А он ей: «Сто миллионов наличными, прямо сейчас.» И раскрывает полный денег чемодан. Она говорит - «Нет!»
Кто-то из родственников падает в обморок, его выносят.
Злодей говорит: «Двести!» - и вынимает еще один чемодан. Она ни в какую.
Родня начинает шуметь - мол, что же это? Как же это? Такие деньжищи за какуюто сраную, пардон, мельницу? Да что вы, матушка, белены, что ль, объелись? Продавайте и не думайте. Денег же в доме ни копейки, все заложено-перезаложено, того и гляди с молотка пойдет, вообще тогда с голой задницей останетесь. А мельницу крестьяне на дрова растащат.
Не действует.
(А мизансцена тем временем такого вот примерно вида: наша героиня, вся в белом, стоит с прямой аристократической спиной в одном углу, злодей в двухцветных ботинках, в шляпе и с тростью, обложенный чемоданами с бабками - в противоположном. Типа - дуэль добра со злом, да-да, господа, не больше и не меньше. Перепуганная родня суетится туда - сюда, не знает, что делать, алмазная пыль серебрится в воздухе. Между дуэлянтами - огромное распахнутое окно в сад, за которым в глубине, где-то в дальнем углу, за декорацией, потихоньку начинают разгораться багровые нехорошие сполохи.)
А злодей все повышает цену, хозяйка мотает головой, как норовистая кобыла. «Ну почему, почему?» - вопрошает он. «Она дорога мне, как память! - ответствует она. - Ее строил мой папа. Там так чудесно пахнет. Там было мое первое свидание. Там я подглядывала за купающимся эскадроном гусар, возвращающихся с маневров. Вообщем, все, что было у меня в жизни хорошего - все было там».
А он ей: «Я вам десять новых построю!» Но та уперлась - ни в какую. Хоть режь ее. «В ней, - говорит - вся моя жизнь!»
«Вот именно. На этой-то самой мельнице всю жизнь нас и пороли...» - ни к селу, ни к городу вдруг встревает старый слуга. - «И деда моего, и отца. И мне доставалось, конечно. Папенька-то ваш серчал часто. Чуть что, бывало, не по его, сейчас тебя и пороть. Ох, и суров был барин, нонешним-то не чета...» - Старик блаженно щурится, жует пустым ртом, будто пробует воздух на вкус, и вновь уходит в сени, раздувать сапогом самовар.
А злодей буквально уже в ногах валяется, тыщу миллионов миллиардов предлагает, всю сцену чемоданами завалил. Родня просто в шоке - уже в голос на нее орут - бери, дура, бери пока дают!
(А красный свет за окошком все ярче разгорается, и гарью что-то тянет, и где-то вдалеке погромыхивает негромко...)
В этот момент как раз и случается тот самый истерический припадок с мужем светлой героини, о котором мы говорили в начале. Он вдруг встает из-за стола, становится посреди сцены, обводит всех горящим взглядом, и в наступившей изумлен-ной тишине громко и внятно произносит:
- Какие же вы все мудаки!
Потом поворачивается к зрительному залу, долго, прищурившись и заслонившись ладонью от света рампы, вглядывается в неясные пятнышки лиц и убежденно добавляет:
- И вы все тоже мудаки.
Потом, подумав и опустив голову:
- И я мудак...
Тяжелыми шагами уходит за кулисы, раздается выстрел. Все с облегчением заливаются слезами, обстановка слегка разряжается. Кто-то предлагает сыграть в преферанс, тут же находятся охотники.
(В принципе, на этом можно бы и закончить, так как этот персонаж очень ясно и четко высказал основную мысль, которую автор хотел донести до зрителя. Но это как-то не принято - так вот просто обрывать спектакль. Должна еще произойти финальная, самая главная и решающая сцена, в которой разрешаются все конфликты, стреляют все ружья и гибнут все персонажи. Ну что ж, давайте и мы не будем нару-шать традицию. Так что продолжим.)
Изумленный негодяй стоит, как полный идиот, в окружении чемоданов, хлопает глазами и не знает, что делать. Из ступора его выводит молодой слуга, который пытается незамеченным проскользнуть к дверям, а заодно вынести на своих дюжих плечах все ценное, что еще осталось в доме.
(А за окошком - зарево, и дым, и грохочет где-то уже совсем близко.)
- А скажи, любезный, что это там происходит? - спрашивает империалист слугу. Тот неохотно ставит звякнувший фамильным серебром узел на пол, идет к окошку, выглядывает и равнодушным голосом сообщает, что это так и не успевшего сбежать на Ривьеру Архимандрита расстреляли взбунтовавшиеся рабочие и беднейшие слои крестьянства, а чтобы лучше видно было, они водяную мельницу подожгли. И с теми словами слуга исчезает за дверью, ехидно пожелав всем счастливо оставаться.
(Следует продолжительная немая сцена, очень длинная. Чем длиннее, тем лучше. Вообще, немая сцена - это тоже один из критериев качества пьесы.)
Ее прерывает наш злодей - он начинает хихикать. Затем смеяться. А затем просто ржать во весь голос. Пока он, держась за живот, катается по полу, родственнички с криками «В Москву, в Москву!» смываются один за другим, прихватывая с собой по чемодану с валютой.
И по мере того, как они испаряются, меняется вся обстановка - свет приглуша-ется, углы сцены освещаются багряными кровавыми отсветами, по декорации пры-гают тревожные неясные тени, откуда-то из-за кулис слышен, приближаясь, многоголосый рев, и многоногий топот, и конское ржание, и свист, и мат, и плач и стон, и все ближе, ближе, и все громче, громче, и вот уже все заглушено, все подавлено этой какофонией, ураган, торнадо, смерч, вихрь красок, кровавые пятна - по стенам, по потолку, полковая медь звенит и надрывается, уже невозможно терпеть, в зале зажимают уши, но увлеченный звукорежиссер не унимается и все поддает и поддает громкости, и лишь только последний из приживал покидает дом через черный ход, какофония обрывается, наступает секунда звенящей тишины, затем вспыхивает ужасно яркий свет, заливает сцену и часть зрительного зала так, что режет глаза, и с победным грохотом, стрельбой и пьяной песней сквозь окошко врывается отряд мятежников.
(Вернее, не отряд - зачем отряд? Все эти крестьяне в грязных зипунах совершенно ни к чему. Толпятся на сцене, как стадо, ни толку от них, ни вида: бутафорские косы и вилы в сочетании с реально похмельными рожами. Да еще реплики им выдумывай. Ну их совсем. Пусть будет один революционер, зато самый главный. Предводитель. Естественно, это тот самый безногий нищий, которому достался последний золотой нашей героини.)
Он у нас впрыгивает в окошко, стремительно выкатывается на тележке в центр сцены. Весь в бурой потертой коже, на голове - серая папаха с красной косой полоской, за поясом - черный страшный маузер. Он обводит притихший зрительный зал суровым взглядом и хрипло спрашивает:
- Кто здесь самый богатый?
Галерка потирает руки, партер нервно ерзает в креслах, пара человек в VIP-ложе скромно поправляют бриллиантовые запонки.
Злодей на сцене тычет себе в грудь пальцем, продолжая надрываться от хохота. Безногий выхватывает пистолет и стреляет в него долго и с удовольствием, пока не кончается обойма. Империалист затихает, обливаясь кровью. Тогда безногий неторопливо перезаряжает оружие и вновь обращается к залу:
- А еще богатые есть?
С галерки свистят, кричат: «Есть, есть! Полно еще! Не робей, браток!»
Люди в партере бледнеют, VIP-ложа в полном составе ныряет под кресла.
И тут безногий видит Ее - нашу светлую героиню, которая сидит на диване в полной прострации, нюхает засохшую розу и повторяет, как испорченная механическая кукла: «Жизнь прошла, прошла жизнь...»
Он ее, конечно, узнает, отбрасывает к черту маузер, целует ей руки и ноги и шершавым языком плаката, с завораживающими зрителя поэтическими подвывания-ми произносит длинный пламенный монолог в том ключе, что жизнь не кончена, наоборот, жизнь только начинается; он объясняется ей в любви, говорит о том, что вся его жизнь перемени-лась с момента их встречи, что он искал ее повсюду, чтобы увести ее в новый, прекрасный мир, который он построит - мир равенства и братства, без богатых и бедных, без Россий и Латвий, мир, где все будут свободны и счастливы, что вся эта революция, все пожары и кровь - только ради этого, ради нее, то есть. И так далее, и тому подобное.
И только отговорив положенный в таких случаях текст, он понимает, что его светлая любовь никак не реагирует на его слова, и вообще на чье-либо присутствие - она сошла с ума. Свихнулась, то есть, напрочь. Слетела с катушек окончательно и бесповоротно - сидит, нюхает розу и слюни пускает.
А он ее искал по всему свету, столько крови пролил, целый общественный класс на фарш перевел, и зачем, спрашивается? Чтоб в дурдом передачки носить? Пораженный этим открытием, он рвет на себе волосы, рычит и воет, вообщем, всеми возможными способами дает выход нахлынувшим на него чувствам, ищет маузер, но не может найти, судорожно оглядывается, замечает прибитые крест-накрест на турецкий ковер дуэльные пистолеты пушкинской эпохи, провисевшие незамеченными с первого акта. Не долго думая, срывает их со стены, и, завершив какой-нибудь громкой красивой фразой эту затянувшуюся сцену, посылает пулю из одного пистолета в ухо своей любимой, из второго - в свое собственное.
Наступает тишина, в которой слышно только, как у кого-то в зале пищит сотовый телефон. По опустевшей сцене плывут два облачка кислого порохового дыма и беззвучно, одно за другим, всасываются вентиляцией.
Последний звук, который раздается в этом спектакле - шум падающего тела. Это не выдерживает актер, играющий мертвого пожилого слугу, и с глухим стуком валится на пол, облегченно раскинув руки-ноги.
Занавес.
Продолжительные, переходящие в овацию, аплодисменты. Все встают. VIP-ложа громче всех кричит «браво!»
Актеров вызывают на бис, затем снова, затем требуют автора, автор, поломавшись, выходит, смущенный, неловко кланяется, под ноги ему летят цветы, лифчики с торопливо написанными губной помадой номерами телефонов, ключи от автомобилей, тугие пачки банкнот, путевки на кругосветный круиз...
Вот такое бы написать что-нибудь. Такое, чтобы... эх!
Чтобы прям содрогнулось все в душе у зрителя, чтобы такой катарсис его, подлеца, пробрал, чтоб век помнил и детям передал. Чтоб душа у него, гада, так очистилась, так просветлилась, как никогда и нигде, ни до, ни после.
Чтобы, вообщем... эх!
Да только вот как все это напишешь, когда ни сил, ни таланта, ни умения, ни картошки в доме, а магазин уже закрыт, и воду, сволочи, отключили, а ребенок болеет, капризничает, теща нудит как бормашина, кстати, о бормашине: зубы уже - просто есть нечем, пора вставлять, а на какие шиши, жена считает неудачником и в принципе права, перчатку вот вчера в троллейбусе оставил, а вся зима еще впереди, на улице слякоть, мерзни теперь, хмарь с утра до вечера, придешь домой - все ботинки белые, и спину ломит, и сердце что-то шалит, и счет за телефон пришел такой, что лучше пусть отключают, и какой смысл вообще писать - режиссеров нормальных нет, актеров нормальных нет, ну кто будет ставить, кто будет играть, и сосед, скотина, сверлит стену с шести утра и до полуночи, как по часам, покоя нет ни днем, ни ночью, а мне же покой нужен, сосредоточиться, я ж все-таки писатель, драматург, а какое тут, к черту, сосредоточиться, когда голова болит, и насморк, и жить не хочется, а главное - все это уже кто-то написал, все ведь это уже где-то было, было, а куда денешься, писать ведь что-то же надо, и вот сидишь, заставляешь себя, силком к столу тащишь, а все потому, что денег нет, понимаете, господа, совершенно нет денег, последний рубль остался... Эх...
Пойду брошу его нищему - пусть выпьет безногий герой за помин моей бессмертной души.


ЗАНАВЕС