21. Куинджи

Михаил Зуев
Знаешь ли ты, милый друг, ведаешь ли ты, снится ли тебе, верится ли — круг яичного желтка, словно единственный на всем свете, или — на всем цвете, — камень, оправлен в черный виолет?

Должно быть, нет. Не спрашивая позволения, расскажу тебе. Так слушай.

Природа цвета многолика, словно природа времени. Люди обзавелись глазными линзами, но так и не прозрели. Да я и сам из тех... Люди научились различать контуры, но так и не поняли их тайной природы, так и не постигли скрытого смысла. Он был одним из немногих.

Он имел при себе холст, старые кисточки и немного красок. Он брал кисточки, смешивал остро пахнущие пастообразные закорючки на палитре, и был при этом очень, нет — даже не очень, а весьма; да, именно так — весьма серьезен. Когда его спрашивали, зачем он это делает — не отвечал. Возможно, был серьезен; а, возможно, и сам не знал, зачем это следует делать.

Так вот, мы отвлеклись. Жизнь была степенной, неспешной, уездной, нафталиновой, расцвечивалась разве что свечами вечеров дворянских и прочих собраний, да пестрой рубашкой вожделенной карточной колоды. Пили портер, кофий, курили папироски, сигары, носили тросточки, изводили бринолин, читали питерского сукина сына. Соседскую интрижку держали выше смысла жизни. Да, впрочем и смысла никакого не было.

А он — имел при себе немного красок, кисточек, да холста, что щедро отрезал от шершавого витка. Холст — чист и бел. Если уж мазать его красками, так в этом, наверно, должно быть что-то такое — особенное, ради чего мажешь. Ему же про это неведомо было, как и про многое другое. Он ведь — так просто — брал, выдавливал липучие масляные завитушки на палитру, мешал там что-то на глазок, да кисточкой по холсту и тыкал.

Его в собрания звали, в карты играть, лафитничек подносили, кофию там разного вечерами пить. А он говорил: «Нет, господа хорошие. Мне работать надо».

Они, правда, посмеивались — да какая же это к чорту работа такая, если и лафитничек нельзя, а сам-то, сам, в красками утыканной рубахе, да возле мольберта дурацкого, да и толку-то в этом и вовсе никакого. Странный парень этот грек.

А ему, собственно, наплевать было. Белый холст — он легкий, даже легковесный какой-то. Однако, когда красками липучими наполнен, мазками широкими, щедрыми, да если по ним еще филигранную кисточную работу, словно резьбу, пустить, тогда получается нечто такое, что даже себе непонятно, но манит, завораживает и, словно не знаешь, — где настоящесть более настоящая; здесь, за окошком пыльным, или там, в глубине мольберта.

Года прошли, и никто уж не помнит, какая борода была у старого грека — ни формы, ни масти, да и была ли та борода, и если да, то когда — какое имеет значение?

Есть круг яичного цвета, оправленный в черный виолет. Луна висит над водою; и так тихо, и так легко, и словно черти эту луну до блеска кирпичом отчистили, и цикады поют, и сладость ночи осязаема, а любовь кажется всего лишь детской шалостью.

Чудной он был, этот грек. Интересно, а приходилось ли ему читать питерского сукина сына?

1999