Следы на муке

Евгения Доброва
Телефон зазвонил в сумочке. Я долго нащупывала его среди дисконтных карт, расчесок, косметики и прочей дамской ерунды. Пока искала, думала, что не успею ответить. Но телефон все звонил, и звонил, и звонил…

– А помнишь, как мы с тобой куличики из песка пекли? – спросила бабушка. Это была «мамина» бабушка, Валя, ее я любила.

– Пекли, дорогая, пекли.

– Ты маленькая была совсем, мы сидим во дворе перед домом… Любила ты эти куличики печь…

– Любила, дорогая, любила.

– Что случилось? – шепотом спросил Стас; со стороны наш разговор, вернее, те реплики, что он слышал, и впрямь выглядели странно.

– Бабушка решила умереть, прощается.

– Твой Стас, он мне нравится…

– Хорошо-хорошо, только не волнуйся…

Мы едем в маршрутке из Петергофа в город. Субботний вечер, садится солнце, шоссе почти пустое. Шофер включил музыкальную радиостанцию, опустил на глаза темные очки, гонит лихо, за сто километров в час. Женщина напротив слышит наш разговор, отводит глаза.

Никаких куличиков я не помню. Помню морячка. Это был штоф, фарфоровый, трофейный, о шести крючьях по рукам и ногам, на которых висели маленькие белые чарочки. В бескозырке у него была пробка, а в руках он держал бутылочку, наискось, как младенца, и из ее горлышка следовало наливать содержимое. Почему-то морячок не прижился в хозяйстве, и бабушка отдала мне его играть. Я помню, как сидела возле угольного сарая и пересыпала из чарочки в чарочку сырую землицу. Удивительно, но ни одна из них не кокнулась, морячок о шести крючьях по рукам и ногам до сих пор стоит в серванте при полном параде.



Бабушка умерла в жару, в конце августа. Она ничем не болела. Как всегда, ухаживала за грядками в огороде. Вдруг стало плохо с сердцем, приехала «скорая» и забрала ее в больницу. Тут-то она мне и позвонила – на мобильный, за тысячу километров.

Когда я вошла в калитку, застала райскую картину: по всему участку буйно цвели астры и хризантемы, поспели наливные яблоки, то был особый сорт, бабушка ими гордилась. Над городком разливался колокольный звон. В доме хозяйничали родственники, все окна, двери были нараспашку.
Она умирала десять дней, в больнице, находясь в полном рассудке. Умерла с третьего раза: дважды останавливалось сердце, она уходила, а потом опять приходила. С бабушкой все это время сидела мама. Я спрашивала:

– Ну что, что там?

А бабушке в это время – когда она, в общем-то, была мертва – виделось, что она в городе своего детства, причем тоже в больнице, и ей плохо. («Это она там рождалась», – предположил Стас.) И никакой черной дыры, ангелов, господа Бога и тому подобной мифологии. Доктор Моуди был бы разочарован.
Меня тогда поразило то, что она уходила два раза – и ничего не обнулилось в сознании. Ничего!

На окне в вазе стояли цветы, ее собственными руками выращенные астры, в палату их приносила мама: красные, желтые и фиолетовые. В тот день у нее первый раз остановилось сердце. Прибежали реаниматологи, приложили электрошок, сердце опять завелось.


Бабушка открывает глаза, видит букет в квадрате окна:

– А, цветочки… Помню… а что у меня грудь так болит?

– Тебе делали массаж, – отвечала мама и совала в халаты врачам сторублевки.
По-настоящему она умерла, когда до больницы наконец-то доехал сын. Я не знаю, что она ему сказала, наверное, то же, что и маме: «Я вами довольна...»



Мы поехали на кладбище, стояла жара, кладбище оказалось душистой лесной поляной километрах в десяти от городка. Кортеж остановился на обочине, и тут подошли они. Землекопы. Два молодых парня, не старше двадцати – двадцати двух. Я впервые видела таких людей в таком месте и за такой работой. Самое поразительное, что это были красавцы, отборные человеческие экземпляры. Они были раздеты по пояс. Мама передала им деньги, и они стали подгонять могилу под гроб. Я стояла у самого края и видела, как играют их мускулы, как блестят на солнце загорелые торсы... Коричневые, бронебойные. Лемуры из «Фауста». Но огулять их никак нельзя, можно только смотреть с близкого расстояния, возбуждаться и ужасаться.

Нашей стороной кладбище примыкало к еловому лесу, в чаще куковала кукушка. Долго уже, лет на сто накуковала точно, подумала я, а еще подумала, что хорошее кладбище, такое спокойное и лесное, что мне здесь нравится, я бы на такое согласилась.

Бабушку подхоранивали к деду. Он тоже умер в пору цветения и благоденствия – ровно три года назад. Тогда могильщики были самые обыкновенные, неудачливые пьющие мужики, местная протерь. Пока они копали, бабушка сидела на стульчике возле гроба и смотрела на деда. Мама подошла поправить складки на его костюме.

– Господи, какой холодный!

– Конечно, холодный, он же из холодильника, – сказала бабушка.

После погребения долго не расходились, сидели на могилке и поминали.

– А это твое местечко, – обратилась к бабушке тетя Нюра и указала на невскрытый участок земли в нашей ограде.

– Да-а. – С кокетливой интонацией, протянув это «а-а» на терцию вверх, ответила бабушка. В углах ее рта витала улыбка.




Парни дружно копали, работали словно под счет, как заводные. В общем-то, яма была давно готова, но этого требовал ритуал – еще немного подровнять при близких. Мы стояли и смотрели на влажную коричневую глину. Могила казалась маленькой и аккуратной.

– Норка, – сказала мама. – Ну вот, тебе будет уютно, как в норке.

Никто не ответил, родственники молчали. Тишину взрезала трель – у одного из могильщиков в кармане зазвонил мобильный. Он отложил лопату.

– Да, пап, – сказал он. – Зайдешь сегодня? Давай. Спасибо, пап. Я сейчас занят, я тебе перезвоню, пап.

И снова взялся за лопату. Совсем молодой и очень сильный. Наливное яблочко. «И эти плоды сгниют…» От таких мыслей мне стало не по себе. Встряхнула головой, чтобы отогнать дурман.

Норка тем временем углублялась и удлинялась.

– Готово, – сказал один из парней. – Все попрощались? Опускаем?

– Опускайте, – ответила мама.

В четыре руки парни быстро заколотили крышку. Покачиваясь, гроб плавно опустился на дно. Как пианино, на ремнях… – подумала я. Парни ловко выдернули стропы обратно. В разверстую могилу полетели комья земли. Однажды мне попалось сравнение: звук падающей на крышку гроба земли напоминает стук пересыпающейся картошки. Похоже.

Еще когда мы ждали на обочине и гроб стоял возле фургона на табуретках, дядя наклонился поцеловал бабушку в лоб, а потом долго тер платком губу, как будто испачкал ее чем-то несмывающимся. Теперь этот холод останется с ним на всю жизнь, а губа в этом месте обретет особую чувствительность, как точка соприкосновения. А я до сих пор жалею, что не решилась тогда потрогать ее. Не поцеловать, нет, – а потрогать.

Поминки были в кафе «Лагманная», собрались все соседи. После первой перемены блюд с мамой пошли в уборную.

– Такие дела. – Сказала мама. – Такие дела…

– Все нормально. Еще неизвестно, как мы будем помирать.

– Да, – сказала она. – Да. У нее все было.

Она не дожила одного года до 60-летия Победы. Коробка с медалями и единственным орденом хранилась в серванте, нам, внукам, разрешалось с ними играть. Еще она очень любила шить платья. Каждую осень ездила на курорт в Кисловодск. В дни хорошего настроения пекла пироги с капустой и луком. Интересно, знает ли бабушка, что она умерла?



Пасха выдалась ранняя, седьмого апреля. Я стояла у окна и смотрела, как в церковь несут святить куличи. У нас тоже был припасен большой, залитый глазурью изюмный кекс, только не освященный, а прямо с полки супермаркета.
Звонок раздался совершенно неожиданно. Поздравлять будут, – подумала я и сняла трубку.

– Здравствуйте, техническая служба телефонной станции вас беспокоит. – Судя по голосу, молодой совсем мальчик. – Это номер ххх–хх–хх?

– Да, совершенно верно.

– У вас с аппаратом все в порядке? Вам не может дозвониться абонент.

– Все в порядке. Трубка лежит на базе… А какой абонент? Скажите кто, а мы перезвоним.

– Сейчас… – на том конце провода зашелестели бумаги. – Вот. Валентина Ивановна.

Единственная Валентина Ивановна, которую я знала в жизни, была моя бабушка.
– Конечно, не может дозвониться, – сказала я, – она же уже умерла.

И, не дожидаясь ответа, повесила трубку.

– Что ты людей пугаешь!

Это Стас услышал из своей комнаты разговор.

– Я не пугаю, я говорю, как есть.

Такой вот пасхальный звонок. Бабушка, если хочешь, приходи ко мне ночью во сне, я всегда рада тебя видеть.

…Бабушка стояла у плиты и жарила макароны с докторской колбасой. Я сидела за столом, на своем любимом месте слева от окна. На подоконнике выстроились чайные стаканы с прорастающим луком, в блюдце лежал начатый лимон. У порога из миски ела рыбное варево кошка Фроська. Бабушка сняла с плиты сковородку, поставила на стол, подложив под низ старые газеты. За чем-то вышла в терраску, вернулась.

Я подумала: это в каком же мы времени? До или после?

Подхожу, трогаю за руку. Рука теплая. Значит, еще до.

Нет, она мне ничего не сказала. Вообще ничего. Я просто потрогала ее за теплую руку.




Посещают ли души умерших свои дома, проверяют, рассыпая на полу муку тонкого помола. Об этом я прочитала в одной старой книжке, посвященной бытовым народным суевериям. Мысль о муке, вернее о бабушке, занимала меня несколько дней.

В годовщину со дня ее смерти я сходила в маленькую булочную на соседней улице, – пока шла, мне вдруг открылось, что тротуар на ней вымощен красным кирпичом, уложенным елочкой; раньше я этого почему-то не замечала, – в бакалейном отделе купила пачку самой лучшей пшеничной муки. Родственники после поминок разъехались, мама спала в терраске, куда вел отдельный вход. Дождавшись, когда она уляжется, я обошла дом. Он состоял из двух смежных комнат, маленькой и очень большой. К маленькой примыкала кухня, а с большой граничила терраска.

Все вещи были на своих местах – часы, статуэтки, вазы. В углу большой комнаты мерцал резной витриной сервант, следом за ним стоял вместительный гардероб с зеркалом во всю створку. Швейная машинка «Чайка», круглый стол, три стула, диван-кровать, красно-синий ковер на стене… Ситцевые шторы выгорели от солнца, пора менять. Схожу завтра в «Ткани» на станции, – подумала я. Переступила порог маленькой комнаты, при бабушке она выполняла роль гостиной. Мебели здесь тоже было немного: книжный шкаф, телевизор на покрытом плюшевой скатертью столике, тумбочка, кушетка, и еще одна, поменьше, для гостей. В окна смотрели кусты – в начале восьмидесятых, по моде тех лет, бабушка завела черноплодку и облепиху. Рябину я любила, особенно морс, а облепиху нет, да и никто из нас не пристрастился.

Зашуршала мышь за обоями. Я вспомнила, что все это время держу в руках пачку муки. Зашла на кухню, выдвинула верхний ящик разделочной тумбы, среди столовых приборов отыскала ножницы. Какие тугие. Раздвинуть кольца удалось только двумя руками. Я отогнула верхний уголок пакета, примерилась, клацнула, и он, кружась, как кленовая сережка, упал на пол. Ногой я отбросила его в угол.

На расстоянии нескольких сантиметров от пола я легонько хлопнула по пакету – из отверстия вылетело облачко муки и ровным слоем осело на половицы. Еще хлопок. Еще. Вскоре весь пол на кухне покрылся белой пыльцой. Я принялась за комнаты. Распыляя муку, я двигалась так, чтобы в итоге оказаться у своей кровати. Будильник я заранее завела на полседьмого утра. Закончив с мукой, забралась в постель и легла. На шестьдесят пять квадратов не израсходовалось и половины пакета. Его я задвинула под кровать.

Солнце разбудило до звонка. В ту ночь мне не ничего не снилось. Я открыла глаза, приподнялась на локте. В ярком утреннем свете половицы казались покрытыми инеем. Я села, свесила ноги с постели. Тапочки стояли у изножья, я специально аккуратно поставила их с вечера, чтобы не шарить, а сразу попасть ногами. Обувшись, набросила покрывало, взяла с подоконника будильник, нажала отбой и пошла смотреть.

Следов не было. Поверхность муки осталась абсолютно ровной. Метр за метром я внимательно изучала пространство. Зачем-то даже заглянула под стол, приподняв кисейную скатерть. Ничего. Ни в комнатах, ни в кухне. Только одинокая цепочка моих собственных отпечатков рассекала девственную мучную гладь.

Значит, она уже не здесь. Она улетела на небо.

Я в последний раз взглянула с порога на белые половицы и шагнула в сени за веником и совком.