Закатная бездна

Юрий Север
Я не знаю, что манит, влечет и зовет
Но горит жаркой кровью чужой небосвод,
Я не знаю, зачем этот сон меня жжет,
Но, увы! Медлит крылья расправить восход…

I
Откуда приходят картины, волнующие душу? У каждого из Вас найдется свой ответ, и я не претендую на истину – а всего лишь рассказываю, что происходило со мною, те странные, изнуряющие дух и иссушающие тело события, что вершились в течение более чем года, с февраля 1818 по июль 1819. Конечно, можно утверждать, что причиной всему послужила прочитанная в газете (кажется, это был «Курьер Франсэ»), заметка – так всегда умы рационалистические пытаются отыскать некую материалистическую причину происходящего, но… я не стану на их сторону, ибо понимаю, что зачастую нити, пронизывающие наше бытие уходят в совершенно другие миры, куда разум бессилен следовать за ними; остается лишь смиренно принимать развитие событий.
Начать с того, что море я впервые увидел в семь лет, сопровождая отца в деловой поездке, и это был не тихий, сонный, прирученный залив, покорно, как упряжной мерин, несущий на своих берегах сбрую фортов и портовую суету… нет, те, кто были в окрестностях Дьепа, знают, каким бывает Северное море в начале зимы, когда волны упруго перекатываются под свинцово-серой дымкой, словно мышцы исполинского зверя, как по временам, ощетинясь белыми гребнями, бросаются на черные ребра скал и, дрожа, откатываются, неусмиренные. С борта неуклюжего пассажирского бота мощь стихии казалась еще более впечатляющей, и я намертво вцепившись в какую-то веревку, молился пресвятой деве со всем пылом юного создания о благополучном завершении плавания. Тогда я еще спросил отца, не перевернется ли корабль, и если подобное случится, какова будет наша участь.
- Бог милосерден, - помолчав, ответил он. – Но, скажу тебе прямо, море живет по своим законам, и что ждет доверившихся его воле – неизвестно…
С тех пор ревущие громады волн, алчно пожирающие хрупкие скорлупки парусников, надолго поселились в моих кошмарах. Вода прямо приглашает умереть, она напоена всеми ужасами ночи, беременна страхом. Беззвучно плача в темной холодной детской, я сознавал - вода и слезы имеют внутренний, интимный характер, и то, и другое является "веществом отчаяния"; помнится, после особенно ярких снов я постоянно спрашивал отца: "Как люди тонут? Они тонут целыми и невредимыми?". Но отец молчал. Он не любил говорить о смерти, как и многие из его круга, считая подобные беседы «недостойными» просвещенной публики.
С тех пор я часто видел один и тот же сон; иногда он повторялся с завидной регулярностью в течение нескольких месяцев, иногда пропадал на полгода и более, но всегда возвращался. Я не мог понять, как это связано с общим состоянием моего духа – и в периоды спокойствия и во времена нервного перенапряжения он был непредсказуем; ложась в постель, я не знал, что увижу, закрыв глаза…
Но начинался он всегда одинаково. Я парил над медленно зыблющимся морем, подобный чайке или альбатросу, пока лучи умирающего солнца бросали фосфорические отсветы на безбрежную мертвую гладь… она простиралась до горизонта, и я не знал, есть ли предел этому водяному краю… Мой дух скользил в потоках прохладного эфира, а облака ажурным саваном закутывали мутно-багряное око солнца, и свет меркнул, приобретая сперва янтарный, а потом – лимонный оттенок. Внезапно из западных сумерек появляется странное сооружение под парусом… оно приближается, и теперь можно рассмотреть – это огромный плот, усеянный телами. Они лежат столь плотно, что определить общее число народа невозможно: взгляд выхватывает лишь отдельные фрагменты тел, образующих страшный фриз смерти… Некоторые еще живы – они движутся, беспрестанно пожирая взором пустой горизонт. Я вижу, как вздымаются их ребра, как блестит от соли загорелая кожа, вижу раны на телах. Плот надвигается, и все рельефнее встают сцены страдания – один из матросов (отчего я так уверен, что эти люди – профессиональные моряки?) вцепился зубами в руку распростершегося ничком трупа, отдирая зубами волокна мяса и глотая их с утробным рычанием… юноша, мучимый жаждой, тщетно глядит на бочку с вином – она принадлежит более сильным, у него нет шансов ни на глоток. Уцепившийся за мачту безумец кричит, размахивая ярко-алым лоскутом ткани – вымочил ли он его в крови? Двое следят за ухватками сумасшедшего с ленивым безразличием – они не верят в помощь и смиренно ждут, когда море распахнет пасть. Иногда я вижу другие лица – но никогда всего плота целиком.
Когда холодный пот проступает на висках, я просыпаюсь, дрожа, словно в лихорадке. Сердце мечется в груди, словно испуганная зрелищем плота чайка, руки дрожат и свинцовая слабость охватывает тело. После подобного заснуть уже не удается…
Что чувствуют они, медленно умирая посреди океана? Что чувствовал бы я, окажись среди них, обреченный на одну из двух смертей – от ножа более сильного или от голода и жажды? Когда весь день от рассвета до заката взору открывается лишь равнодушное море под палящими лучами солнца, и даже ночь не приносит облегчения, дразня истомленную душу невозможностью отдохновения, когда вся прошлая жизнь проносится перед глазами как безыскусная идиллия, и душа готова променять бессмертие на один день пребывания на суше.
Может быть, если я подарю им жизнь, хотя бы в красках, они перестанут терзать меня?

II

24 февраля 1818 года я купил холст. Его белая поверхность кажется лучшей из несозданных картин, и я не представляю себе, как оживить его, напоив дыханием бездушного моря, вместить торжество стихии над человеком, всю летопись многодневной агонии, крушение надежды и триумф смерти на плоскости картины. Не представляю… но делаю наброски, запечатлевая кошмар, продумывая композицию, акцентируя детали.
В пронизанной светом мастерской на рю-Лорретт мой старый учитель Герэн насмешливо улыбнулся, выслушав идею.
- Мон ами, я не понимаю Вас, - солнце отражалось в стеклах пенсне. Притихшие ученики с одинаковым трепетом взирали на мэтра – и на меня, - изображать на столь масштабном полотне сугубо современный сюжет – значит профанировать искусство… пусть газетчики пишут о трагедии «Медузы», пусть ее обсуждают в салонах и кофейнях – не это останется в веках! Рубенс, Лоррэн, Дюрер писали на вечные сюжеты…
- А разве страдания и смерть – не вечный сюжет? Разве не им посвящено множество произведений искусства и литературы… начиная со Святого Писания?
- Да, многие мастера изображали пытки и гибель, - нехотя признал учитель. – Но использовали этот элемент как средство, а не цель. Вы же, насколько я понял, стремитесь именно шокировать зрителя сценами истязания духа и плоти.
- Отнюдь! – я сжал виски. – Я просто хочу…перенести на холст то, что лишило меня покоя, рассказать эту историю языком кисти… не более.
Несколько учеников отложили карандаши и переключили внимание с гипсового экорше на нашу беседу. Я понимал их – мастер нечасто позволял отвлекаться от работы, и бедняжки радовались любой возможности отдохнуть.
- Не мне отговаривать Вас, - покачал головою Герэн. – Вы всегда избирали собственный путь в искусстве, и нельзя сказать, что терпели неудачу… но теперь Вы просто зачеркиваете прошлые достижения. Конечно, на эту тему можно было сделать зарисовку, или марину в стиле Тернера, но… масштабное полотно предназначено для исторических или мифологических сцен, мсье. Эти каноны не я придумал, и могу сказать с уверенностью – в Салоне Вашу работу не оценят.
Я улыбаюсь, вспоминая…
Школа Герэна... То самое экорше, бесчисленные прорисовки мускулов… затем -натура и еще раз натура. Походы в Лувр, где Наполеон собрал самые выдающиеся произведения европейских стран. Рубенс и Рембрандт, Тинторетто, Веронезе, Тициан... Копии, бесконечные копии. Скрупулезное постижение тайн ремесла. Школа и еще раз школа.
И нечто большее – понимание вещности мира, когда все увиденное воспринимается готовой моделью для рисунка, и взгляд охватывает все частности. Именно поэтому я никогда не был лучшим учеником – застывшее совершенство антиков казалось менее достойным запечатления, чем огневая мощь лошадей, порталы храмов – менее значимыми чем полуразрушенные готические арки, и однажды Герэн, желая уязвить меня, сказал: «Ваш колорит неестественен; такое впечатление, будто Вы пишете при лунном свете». Я счел это комплиментом – ведь что могло быть хуже прилежно-рабского копирования эрзац-страстей!
К действительности меня вернул голос Герэна.
- Итак, мсье, Вы все же собираетесь тратить время на воссоздание подробностей гибели фрегата «Медуза»?
- Да, - я знал, что это плотно станет важным для меня самого, перевернет душу и – может быть – изгонит дьяволов?
- Очень жаль, - мэтр поджал губы и окинул взором отвлекшихся учеников. Юноши послушно вернулись к мольбертам.
В ту ночь я долго не мог уснуть, ворочаясь в полумраке. Жизнь представлялась в виде огромного дома со множеством дверей – открывай их одну за одной, следуй по зову сердца.
 А много ли их, комнат? И что ждёт за дверью именно меня?
 Было так: в самой первой комнате стояла оттоманка с пышными пуховыми подушками, на стенах висели гобелены, и свечи в позолоченных канделябрах стояли на изящных витых пьедесталах. На подушке вылизывала шерстку трёхцветная кошка и довольно мурлыкала. Над круглым столом из красного дерева я видел портрет молодой женщины: ее царственная улыбка, изгиб бровей, тонкая, словно лебединая шея – все как нельзя лучше подходило к богатому убранству прекрасной комнаты; моя милая мать, урожденная Луиза де Сен-Мартен. На комоде, покрытом тончайшими кружевами, стояла фарфоровая ваза с белыми орхидеями и шкатулка с серебряным ключиком, а внутри лежали пахнущие лавандой письма, написанные изящным аккуратным почерком. Память хранила это. Моя память, и никому её не отнять. Никогда. Прошлое – гранит.
Ключ от этой комнаты ныне сломан в замке и я не вернусь туда, ибо стал другим. Мало, очень мало времени понадобилось, чтобы меня сломали, как дорогую игрушку и выбросили в одиночество, одинокое время, время одиноких. Кто я теперь? Кто спит на моём ложе?
…В клубящейся тьме, подсвеченной грозовыми, тревожно-багровыми всполохами, среди мелькающих водоворотами вихрей передо мною вновь вставала проклятая картина… она сопротивлялась любым попыткам перенести ее на холст, дразня недосягаемым совершенством – совершенством человеческих мук. Я знал, что затерянным в океане ведомо мое существование – но чего хотели они? Какие страсти бушевали в распаленных душах, когда южная ночь окутывала воды покрывалом мрака? Черная вода, в конечном счете, есть не что иное как кровь; тайна крови, бегущей в венах и вытекающей вместе с жизнью через раны… И в предвечерних сумерках, когда последние желтоватые лучи солнца тщатся пронзить сгущающуюся дымку, уже непонятно – вода ли стекает по доскам, или море полно жертвенной кровью, кровью тех, кто утонул невредимыми.
Так можно сойти с ума! Я сжал виски, и боль немного отрезвила – снова свеча исходила жидким воском, отбрасывая рваные пятна света на свидетельства былых побед и поражений, заполнявших мастерскую… В отблесках пламени мощным порывом вздымался на дыбы серый конь, унося в битву офицера конных егерей, неудержимый, как само время. Я помню – этой картиной восхищался сам Давид, с благосклонностью принял «Идущего в атаку офицера» Герэн, всего шесть лет назад, когда само общество находилось на взлете, подобно опьяненному триумфом всаднику… чтобы всего два года спустя рухнуть в бессилии – на полотне «Раненный кирасир», совсем рядом – измученный воин покидает поле боя, не имея сил продолжать сражение, цепляясь за повод гордого скакуна. Кто знал, что так случится? И история, подобно бешенному жеребцу, сбросит Францию, - по крайней мере, не я.
Голова коня с раздутыми жаркими ноздрями возвышается над бессильно склонившимся человеком; в огромных глазах – огни пожарищ и… фосфорическая власть моря? Да, не зря греки посвящали лошадей Посейдону, соотнося грациозную силу этих животных со стремительным бегом прибрежных волн… мы стремились покорить божественные создания, несознанно желая овладеть мощью стихии… жалкие попытки! Неукротимые, они вырываются из-под нашего контроля, мчась диким потоком – так, в Италии родился «Бег свободных лошадей» - бессильны старания мускулистых атлетов сдержать или хотя бы направить в нужное русло первозданное могущество. «Этот дикий поток все сметает с дорог, самый ад по пути загасив…»
И вот, как апофеоз всепобеждающего моря – трагедия хрупкого плота, блуждающего, словно сомнамбула на грани сна и яви… Кому молятся несчастные, смирившиеся с близостью гибели? Морской Звезде – или моредержателю с трезубцем, скачущему на рыбохвостых жеребцах? Да, они вверяют судьбу ему – коварно-безразличному, вечно-обманчивому исполину в облачном плаще… но лик его скрыт от смертных – так муравью не дано видеть всю мощь индийского слона.
Угольный карандаш торопливо покрывает бумагу набросками – запечатлевая отчаяние и ужас горстки изнемогающих мореплавателей. Стекает воск, пятная чеканный подсвечник, украшенный фигуркой сфинкса, и я вновь погружаюсь в лабиринт ада… Я помню – ярость волн во время плавания в Дьеп, стон снастей и скрип мощных (как казалось мне) корабельных бортов. Стоило только разыграться ветру хоть чуть-чуть сильнее, думал семилетний мальчик – и вечная тьма сомкнется над пассажирским ботом, мы невредимо пойдем ко дну… если я испытал столь ошеломляющий ужас, пребывая в относительной безопасности (капитан нашего корабля был опытен в осенних навигациях), то, что говорить о людях, вверявших свою судьбу жалкому, наскоро сбитому плоту посреди океана?
28 июня 1818 г. я перенес холст в более просторную студию, возле Рульской заставы по дороге на Нейи. Ее владелец был немало удивлен размахом намеченной работы и полдня крутился на первом этаже, наблюдая за приготовлениями – наверное, бедняга думал, что я собираюсь создать антик в духе Давида, с суровыми героями в сверкающих шлемах и скромными девами, чьи формы ненавязчиво подчеркивают драпировки. Знал бы он, какие картины предстают моему внутреннему взору!...
Чтобы воссоздать весь терзавший меня ужас зримым, я решил изобразить реальных людей, переживающих долгие дни страданий и лишений. Ведь человеческий глаз и мозг устроены так, что лишь происходящее рядом, непосредственно, ощутимое сильнее всего врезается в душу, значит, чтобы мой ад ожил, я должен изображать не видение, а реальность!
Двойная работа – пережить на сознательном уровне глубинный кошмар и именно таким перенести его на холст. Наиболее правильным путем для достижения этого казалось изображение деформаций, которые вносят в человеческий организм болезнь и смерть. И я умножал этюды с натуры, работая в госпитале, где неутомимо зарисовывал больных и умерших. Хорошим подспорьем было расположение мастерской, располагавшейся фасадом к больнице Божон, так что я мог приносить в студию трупы и отсеченные части человеческих тел для подробного изучения. Вернэ впоследствии говорил, что мое ателье превратилось в своего рода морг, где я сохранял трупы до полного их разложения. Эскизы той поры фиксируют трупные пятна, застывшие подтеки крови, ввалившиеся глаза, синеватую бледность кожи и палевую бледность губ - все жуткие гримасы смерти. Вряд ли кто-то из моих современников решался с таким откровенным любопытством заглянуть в лица мертвецов. Я работал в обстановке, переносить которую навещавшие меня знакомые и натурщики могли лишь очень короткое время. Но это многое давало мне – постепенно, очень медленно я воздвигал стену вокруг страха, мост над первородными водами с которого я смогу, возможно, смело взглянуть на адский плот. Я был на подступах, так начинались ожидаемые перемены, задолго до того, как в них явилась нужда.
Тонкие пальцы все время в движении – карандашом и кистью запечатлеваю власть смерти, всепожирающую, как море… Свет падает на распростершийся труп, безжалостно выделяя зеленоватую сеточку на животе, исказившиеся черты лица, тусклые с побелевшими зрачками глаза… я рисую, не упуская деталей, спокойно и сосредоточенно. Студент-медик приносит мне отсеченные части тел, и я разрешаю оставить их тут же, среди стэков и кистей, и я затем создаю странные натюрморты на окровавленных драпировках. В море умирают невредимыми, на суше смерть – это распад.
В окно продолжает яростно биться бабочка – пыльца на хрупких крыльях стерлась, силы постепенно покидают. Бабочке безумно хочется очутиться на воле – пролететь над сочными зелеными лугами, посидеть на росистом шёлке молодой травы и понежиться в свете ласковых лучей. Неосуществимая мечта, а мечта ли? Уж лучше биться о стекло, чем стать добычей жестоких уличных мальчишек, которые обрывают крылья мотыльков, как лепестки роз. Ей не пробиться сквозь стекло. Увы и ах.
III
В ноябре 1818 года я уединился в мастерской и обрил голову, чтобы не было соблазна выходить на светские вечера и развлечения. Пока пушистые пряди змейками падали на паркет, я равнодушно смотрел в зеркало, словно на чужого человека. Тонкие черты лица были чересчур нежны, женственны – во мне ничего не было от отца, я был плоть от плоти моей бедной матери… мягкость линий лба и скул подчеркивали волнистые волосы, которыми я безжалостно жертвовал ради творчества. О, как страшил меня в детстве металлический лязг ножниц! Только мать могла стричь длинные, падающие ниже плеч локоны, а когда она умерла и меня отдали в Императорский лицей, я едва не лишился чувств под рукою парикмахера, и не сдержал слез, которые отец расценил как постыдный признак слабости. Теперь я побеждал свой страх, и хотя руки дрожали, довел работу до конца. Я стоял у приоткрытого окна; ветер холодил виски и шею – но я не двигался с места, краем глаза следя за отражением: глаза горели странным блеском, и без шелковистых завитков овальное лицо казалось совсем юным, лишь синеватые круги под глазами выдавали истинный возраст, да еще две морщины в уголках рта.
       С того дня я всецело занялся работой над огромным полотном - с утра до вечера в течение восьми месяцев. Работа была напряженной, многое менялось на ходу. Например, потратив так много времени на мрачные этюды, я почти не воспользовался результатами этих штудий для картины. Я отказался от демонстрации внешнего распада, чтобы раскрыть обреченность внутреннего. Эвфемизация смертного времени, застывшего между двумя противоположностями дает небывалую свободу толкования – никаких окончательных суждений, лишь перетекающие одно в другое, словно воск, видения кошмара… Каждый должен увидеть ту неизображаемую грань, на которой замерев, время вновь необратимо устремляется вперед – так картина, статичная по природе своей, обретает зримую динамику, что роднит ее со сном.
Сны… каждую ночь.
Я видел тебя… на фоне обезумевшего плота, полупогруженного в жертвенный фиал заката, ты скользила не касаясь воды… алые складки платья кровавыми змеями обвивали ноги, растворяясь в глубинах моря… ведь ты была им, ты олицетворяла притягательно-предательский дух дракона вод, вода - явление времени как зла, "ограничивающая клепсидра", становление несет с собой страх, ночная вода - это время. Ты была не образом липкого, чешуйчатого и темного дракона "густых вод" – но владычицей его, цветком зла на мрачной полузасохшей ветви древнего ствола, где сходятся и смешиваются кишащая шевелящаяся жизнь, свирепая прожорливость, звуки грома и воды, воспоминания пережитого ужаса, омерзения, инстинктивного отвращения. Ты была реальнее простертого в катарсисе моря, манящим источником всех ужасов тьмы и вод.
И колеблющимися водами были глаза под сенью густых ресниц, глаза с нестерпимо пронзительным взглядом, со зрачками, полными былых штормов, смиренных, словно дракон на волшебной цепи, и белизну твоих одежд подчеркивали багровые полосы… кровь – это тоже вода… олицетворение и самая суть женственности Луна неразрывно связана со смертью и женским, благодаря изменчивости… Луна - важнейшее драматическое явление времени. Солнце всегда остается подобным себе за исключением редких затмений, в человеческом пейзаже оно отсутствует лишь короткие промежутки времени; а капризная луна, растущее, убывающее, исчезающее светило, она будто сама подвержена времени и смерти.
Я видел тебя… в одеждах цвета морской пены, расчерченных алыми арабесками, обрисовывающих изгибы тела, вплоть до ступней… ткань не ниспадала на волны… какие же волны в городе, откуда? нет, на плиты дворика, а словно растворялась в сиреневатой мгле, переходя в отражение лунного света на морской глади… Море? Оно преследует меня и теперь, но уже не бурные северные волны, а коварная гладь зеркала, вечно лживого и притягательного. Это был не мираж – ты дышишь, и вздымается грудь под строгими складками, вся в холодном сиянии ночного светила, и как корона золотятся твои волосы. Ослепительная… я не надеялся, что ты услышишь призыв; или я, пробудившись, еще пребываю в опьянении кристального сна? Неужели ты решилась оставить мужа, дом, эту золоченную клетку, порвать с владычеством «света», гордая сознанием собственной смелости – быть со мною, таким каков есть, слабый, запутавшийся, одержимый демонами запретных желаний… и видящий в тебе лишь новое плотское обличье той, которая…
Я не решаюсь окончить мысль.
Ты стоишь на щербатых камнях, что так похожи на драконову чешую… и, кажется, вырастаешь из хребта простершегося в смерти – или дремоте? морского змея, из застывшего моря, скованного чарами Луны… время и смерть Луны отождествляется с менструацией и сексуальными опасностями… о, этот мягко-настойчивый свет! Я чувствую противную лихорадочную дрожь – дни упорной работы не прошли даром, силы мои на исходе… нет храбрости приблизиться к дразнящей неизреченными обещаниями фигуре; смущение леденит горло… слишком много земного нахлынуло с медлительностью осознания происходящего. Я вскинул голову, судорожным усилием напрягши грудь, чтобы выдержать падение в бездонные пропасти глаз; но не было сил сделать хотя бы шаг – к ней.
Ты стояла чудовищной ожившей статуей в беспробудно-тихом дворе – я видел только глаза, горящие, яро сверкающие глаза, глаза ночного зверя и, одновременно – полные невысказанной любви глаза матери… как соединить исключающее друг друга? Миг – и дворик опустел.
Молнией пронеслась догадка.
Час еще не пробил – я не достоин вновь делить с тобою ложе. Мое право надо доказать, освободившись от чудовищного, вскормленного страхами, наваждения, вновь подняться над заревом заката, воспарив в потоках эфира. Очистить душу.
Я должен перемениться – опередить судьбу!
Как позже говорил один из учеников Ораса Верне - Антуан Альфонс Монфор, во время работы я был абсолютно спокоен; движения тела и плеч были едва заметны,, и только легкий румянец на щеках выдавал сосредоточенность. Юноша не подозревал, чего мне стоила внешняя безучастность, когда душа горела в закатной бездне над несущимся во тьму плотом. Дабы соблюсти внешнюю схожесть, я создавал пластическую модель плота, и фигуры на нем – но без охватившего мозг кошмара, картина стала бы, в лучшем случае, унылой гравюрой в сентиментальной книге о бедствиях «Медузы» - кажется, ее написал Корреар? Огонь, горящий на небесах, был пламенем безумия – так лучше пусть он воцарится над несчастным плотом, чем над моей душою… я хочу забыть тебя, но губы вновь и вновь шепчут -
Александрина! В тщетной надежде я повторяю твое имя… неужели ты настолько жестока, и «честь семьи», этот пыльный жупел, для тебя важнее горячей крови любви? Я знаю, что грешен дважды, дважды запятнал свою честь – подарив чувство собственной тетке, и… изменив матери! «Я чудовище, и Вы хорошо это знаете», - писал я из Италии Дедрё-Дорси; он единственный понимал, о чем шла речь, и отчего я был вынужден бежать из Парижа. Но… я полюбил тебя именно потому, что ты была живой копией моей матери… она умерла, когда мне было немногим более семи лет, но… я до сих пор помню ее взгляд, нежный голос, струящиеся светлые волосы.
Раннее утро и полумрак детской. Луиза сидит на краю кроватки, в одной батистовой рубашке, поднятой выше колен, скрестив лодыжки на пушистой волчей шкуре. Рассеянный розоватый свет покрывает кожу плеч и шеи нежным сиянием – она никогда не выглядела на свои годы, напоминая энгровских дев.
- Доброе утро, мой хороший! – пахнущие вишней губы касаются моей щеки, и я открываю глаза. Она сидит совсем близко, и в кружевном вырезе мне видна грудь… она такая маленькая, тени лишь подчеркивают это.
-Доброе утро, мама, - я сонно потягиваюсь, и Луиза приподнимает меня под мышки. Мягкие, теплые ладони… от них исходит спокойная нега, и я обмякаю, стремясь продлить эти минуты. Мир принадлежит только нам.
Она поднимает мое тело все выше, и я сажусь в постели, не обращая внимания на сорочку, задравшуюся до бедер. Миссис Эванс, гувернантка, всегда ругает меня, когда одеваясь, я дурачусь подобным образом, но сейчас старая англичанка спит наверху, а мама слишком добра, чтобы наказывать меня.
- Как ты спал, Тео? Что тебе снилось? – Луиза опирается ладонью на смятую простыню, и расстегнутый воротник рубашки соскользает, обнажая плечо – худенькое, с выступающими костями, безумно красивых линий – словно из слоновой кости.
- Не помню… - и правда, я обо всем забываю в такие минуты – запах вишен и ландышей, исходящий от маминых волос и кожи, заглушает мелодию мыслей.
Полосы света на полу кажутся прочерченными кистью – только я не умею так ровно вести линии.
Я обнимаю ее, и прижимаюсь всем телом; мать улыбается и продолжает целовать. Мне так нравятся ее губы, одно прикосновение заставляет кожу сладко гореть, а сердце – учащенно биться, и кровь растекается иголочками.
- Мой единственный, - шепчет она, и я непослушными пальцами распускаю завязки рубашки. Мама смеется.
Зеркало круглым птичьим глазом равнодушно отражает маленькую грудь и выпирающие ключицы, очерченные тонкими линиями теней… я никогда не был так безмятежно счастлив, как в подобные утра, когда мир принадлежал только нам двоим… целуя ее грудь, плакал от переполнявших душу эмоций, слишком чудесных, чтобы их выразить… и знал лишь одно – породившая меня была моей единственной любовью, и я покрывал поцелуями ее тело с таким жаром, что она была вынуждена шутливо журить меня, хотя испытывала не меньшее удовольствие, лаская мои чресла.
Тогда же я узнал сладость поцелуя в губы. Это было куда лучше самых смелых ласк, что мы себе позволяли… разве могла другая женщина сравниться с мамой, знающей все о моем теле, бесконечно нежной и терпеливой? С моей юной матерью, умершей в год моего семилетия… слишком рано, чтобы сделать меня мужчиной и слишком поздно, чтобы уберечь от греха кровосмешения. Я познал его вкус.
Вкус спелых вишен и раннего утра.
Да, я ненавидел отца – он мог в любую минуту разрушить наше уединение, мать была вынуждена ночевать в его спальне, куда мне не было хода; это повергало в смятение юную душу. Невозможно простить обладание; я скорее убежал бы из дому, чем обнял лысеющего человека в пенсне и сером сюртуке, от которого вечно пахло табаком и копченостями. И в мушкетерский полк Луи XVIII я записался из чистого желания оставить унылый, больше похожий на склеп, дом на рю-Мартирз, а потом…
Потом появилась Александрина.
… Краски ложатся на холст, и фигуры начинают оживать… мускулы обретают напряженную рельефность, сходную с трупным окоченением. Мертвы ли пассажиры плота? Коричневый оттенок битума постепенно переходит в желтизну охры… это злой, лихорадочный цвет прозекторской, догорающей свечи, октябрьской реки под сенью полуоблетевших вязов…
Блеск глаз – лишь капельки свинцовых белил, зрачки – жженная умбра, umbra vitae. Но они видят, видят, клянусь Богом! И холод сжимает сердце от их устремленного вдаль гипнотического взгляда. От надежды к отчаянию, от прозрения к осознанию на грани воды и небес… что там? Надежда ранит души жестоко… над хаосом вод.
«Земля же была безвидна и пуста, и дух Божий носился над водою…»
Надо спешить – сиккативные краски быстро застывают, а это значит, что каждый фрагмент, раз начатый, должен быть закончен в этот же день, а на город уже опускаются сумерки… успеть до темноты. Далее – время желанного отдыха. Может быть, мне удастся погрузиться в забвение…
Старик с красной повязкой неотрывно пожирает меня взглядом. Я не могу долго смотреть на его склоненную фигуру; темные бездны вновь разверзаются, и я оказываюсь лицом к лицу с детским кошмаром всевластного моря.
Полузаконченная картина словно приклеенный на холст восковой барельеф: я пишу без подмалевка и цветных грунтов, чтобы не убить впечатление, и контраст между плоскими контурами силуэтов и готовыми фигурами страшен… как личинка и бабочка, единство взаимоисключающего.
Дни идут, но я по-прежнему один. Ты молчишь, и только пылающие глаза лошадей пронзают полумрак мастерской с полотен. Во мне все меньше страха – я меняю душу – но не могу сменить ее полностью, словно между мною и покинутым комочком остается сильная связь, болезненная, набрякшая кровью пуповина. Надо решиться перерезать ее – но не погубит ли это мое я? Не знаю…
Что я буду делать, завершив картину? И – каким я буду?
Тик-так, тик-так, тик-так… ровно бьется стальное сердце часов… мне бы их самообладание! Так спокойно отсчитывать время… которое замерло для обитателей плота между девятью и девятью, между вдохом и выдохом… Суди меня, мать, Александрина – я грешен перед вами, но и вы не ангелы… разве только моя вина в случившемся? И мучения оставшихся на плоту – не на вашей совести?
Вернэ считает меня сумасшедшим; Дедре-Дорси уверен в этом.
IV
В июле 1819 г. картина была закончена.
Я смотрел на нее другими глазами – между смятенным духом того, кто приступил к написанию этого полотна, и нынешним человеком, скованным безмерной усталостью, пролегла бесконечность – прежний я остался на плоту, захлестываемом волнами безумного моря, среди несчастных обреченных на вечные скитания. Ведь время – действительно, несообразность. Можно прожить десять лет, и не измениться словно уродец в формалине, а можно стать Другим за несколько дней и даже часов… Я вырос из былых надежд и устремлений; был равнодушен к своей победе. Может быть, виною всему было длительное напряжение, преходящая власть бессонных часов и усилий мысли, но я считал охватившее меня состояние конечной точкой всякого разума. И валясь с ног от усталости, испытывал щемящую пустоту бездеятельности…
Но одного я не смог преодолеть – это преклонения перед смертью, смертью как воплощением природы моря, дара умереть невредимым…Вот поэтому даже трупы на картине не несут на себе печать дистрофического истощения и разложения, лишь точно переданная одеревенелость их тел показывает, что перед зрителями мертвые. На первом плане - "фризе смерти" – из тьмы встают фигуры в натуральную величину, - умирающие, безучастные к своей судьбе люди. И рядом с ними уже умершие...
       Безнадежным отчаянием дышит облик старика-отца у трупа сына, я не испытывал подобных чувств…и не знал, каково это – любить частицу себя. Я не ведал любви отца, и был лишен счастья подарить ее своему сыну… Сыну, которого ни разу не видел. Старец поддерживает мертвое тело рукой, словно пытаясь уловить биение замерзшего сердца. Справа от фигуры сына - лежащий головой вниз юноша с вытянутой рукой. Над ним человек с блуждающим взглядом, видимо, потерявший рассудок, и мертвец: закоченевшие ноги его зацепились за балку, руки и голова опущены в море...
       Сам плот восстает из моря вблизи от рамы, что невольно делает наблюдателя соучастником трагических событий. Мрачные тучи нависли над океаном. Тяжелые, громадные волны вздымаются к небу, грозя залить плот и сгрудившихся на нем, ввергнув в водяную могилу. Таковы волны Северного моря, увиденные мною когда-то… Северное море под небосводом Юга. Да, я знал, что в окрестностях Сенегала, где приняла смерть несчастная «Медуза», волны прозрачно-аквамариновы, но изобразить их значило сообщить картине оттенок идилличности, внести диссонанс между трагедией плота и успокоением природы…
       На втором плане картины - группа верящих в спасение, в мир смерти и отчаяния приходит надежда. Пирамиду живых венчает фигура негра-сигнальщика, старающегося привлечь внимание появившегося на горизонте парусника – или его тени? Почему именно негр, мавр, мулат – ведь чернота всегда имеет негативный смысл. Дьявол всегда черный или заключает в себе какую-нибудь черноту, символизирует все, что противоположно свету: мрак, ночь, колдовство. Даже волны, по которым плывет плот, даже свод неба имеют трупный цвет. Словно вся вселенная стала анатомическим театром.
Действующие лица "Плота Медузы" были написаны одно за другим, на чистом холсте. Каждое индивидуальное откровение - окоченевшего тела, больного в отвратительной крайности последней стадии агонии - полностью передавалось таким, каким оно было увидено и осознано. Вряд ли так работал еще кто-то; просто потому, что подобные кошмары больше не ранили ни одно сердце.
Думая об этом, я понемногу погрузился в пылающие пятнами воспоминания, глаза ослепила круговерть фосфенов, словно хлопья цветного снега, и я утонул в них, теряя сознание…
Через несколько дней появился Делакруа – я видел его в мастерской Герэна, среди учеников. Огромное самомнение молодого человека, хотя и не аккредитовано талантом, но является достаточным залогом успешной художественной карьеры – даже если мэтры не оценят его работ, он найдет лазейку в Академию.
И, похоже, он думает – этой лазейкой послужу ему я.
- Гениально! – черные усики встопорщились, едва Эжен завидел «Медузу». – Мсье, это переворот в живописи, настоящая оппозиция искусства! Такой удар по слащавой буржуазной живописи, всем этим Гро и Давидам!
- Я не ставил подобной цели, - сухо пояснил я. Богемные молодые люди, видящие цель жизни в свержении веками выработанных канонов никогда не вызывали у меня симпатии. – Возможно, политические партии и объявят картину тенденциозной – это не исчерпает ее смысла, поверьте мне.
- Разве Вы не стремитесь обвинить продажных Бурбонов, позволивших свершиться катастрофе? – Эжен вскинулся, как скаковой конь.
- Но это все ерунда, - я рассмеялся в лицо Делакруа. – Пусть газетчики думают, что моя «Медуза» действительно – отклик на злобу дня, пусть бонапартисты видят в ней обличительный приговор монархии… это не важно. Важно другое… ад всегда манит слабый человеческий дух, бездна притягивает его, и единожды взглянув на Горгону невозможно отвести взор.
Да, именно Горгона! – пронеслось в мозгу! Слово найдено… и даже если б злосчастный фрегат, севший на мель по дороге в Сенегал, назывался бы «Минервой» или «Шарлоттой», плот все равно носил бы имя «Медузы». В этом имени сконцентрирован ужас перед тайной небытия, надежда Персея на победу и… темные воды. Медуза ведь была дочерью Тифона, полузабытого уже в гомеровскую эпоху божества бездн и омутов.
- Ад? – ученик поднял бровь. – Но… потерпевших кораблекрушение ведь спасли. Вы же сами изволили изобразить спешащий на помощь несчастным парус на горизонте.
- Кто знает, заметит ли корабль их бедственное положение? Плот полнится надеждой, но море поглощает ее по капле, пока корабль скользит словно дух, по самому краю зрения. Он появился из небытия, и возможно, просто вернется … предоставив плот челюстям Тифона…
- Боюсь, рядовой зритель не искушен в мифологических тонкостях, и просто решит, что Вы показываете мартиролог человеческих страстей, мсье…
- По-Вашему, публика привыкла к повешенным на спины персонажей табличкам с царственными именами и порядковыми номерами? – усмехнулся я. – Знаете, мсье, у каждого из приходящих в Салон сытеньких благополучных буржуа глубоко в тайном отнорочке души запрятан собственный ад. Моя «Медуза», как собирательное стекло, отражает в тысячекратном объеме то, чего боится и – одновременно желает видеть любой человек, ибо заглянуть за грань притягательно всегда… Я не боюсь критики мэтров, насмешек благонамеренных граждан всех мастей, и воя кликуш… ибо знаю – если хотя б один парижанин оценит картину, я работал не напрасно.
- А если нет?
- Тогда… будем считать, что я просто практиковался в сложных многофигурных композициях, только и всего.
Сумерки опускались на крыши домов и кроны каштанов рваным покрывалом. Скоро – открытие Салона, где будет выставлен «Плот», надежды и разочарования… а я так устал.
... Иные представляют себе жизнь в виде дома, иные – в виде картины. Не правда ли, странно? А сможем ли мы только лишь по зову сердца открывать заветные двери? Не наткнемся ли на глухую стену или решетки на окнах? Этого не знает никто. Не ради этого мы живем. И как бы больно не было – через стекла все равно виден свет, хотя временами от него становится еще больней. Я слишком хорошо это знаю. Знание – роскошь; её себе может позволить не каждый, ибо расплата бывает слишком велика. Это – сны, сны, приходящие коварно-бесшумно, подобно алчной стае волков. Горят их глаза, сжимается круг, и я в нём один. Каждую ночь. Каждую... И сердце тонет в золотом вине печали, и лёд пульсирует под кожей, когда перед мысленным взором проплывают видения ушедшего невозвратно, в тумане и блеске, в цветах и камнях.
А там вместо занавесок на окнах - решетки, на холодном полу разбросана солома, и вокруг шныряют взъерошенные, оголодавшие мыши в поисках хотя бы одной корочки хлеба. Серая мышь ухватилась за полустёршуюся миниатюру женщины с длинными волосами и доброй улыбкой. В углу, в сетях паутины замерла никому не нужная тетрадь с этюдами в покоробленном, заплесневелом переплёте. А будет ли память, останется ли? Или же упокоится в желудках мышей и крыс?
«… Ваше кораблекрушение никак нельзя назвать катастрофой», таковы были небрежно оброненные Луи XVIII слова, за три дня до открытия Салона. В неприбранных залах переговаривались рабочие, которым предстояло развешивать полотна, живописцы нервно расхаживали в театральном фойе, служившим временным хранилищем готовых к экспозиции полотен, размышляли о том, кто же получит вожделенную золотую медаль. Я был так далек от них! Глядя мимо проплывающих по коридорам фигур в сюртуках и фраках, я не уставал думать лишь о тебе, и – о нашем сыне. Да, я принес искупительную жертву, позволив душевным терзаниям возродиться на холсте – но сосущая пустота никуда не делась, ее могла заполнить только ты, ты одна… Луиза, Александрина, я не знал, как взывать к тебе, чтобы ты услышала, в этой жизни… Никому не было дела.
В каталоге Салона полотно именовалось «Scene de naufrage» – «Сцена кораблекрушения», и несло номер 510. Увидев название, я едва не рассмеялся горькой иронии – море не отпускало меня и здесь. Кораблекрушение… смыкающиеся над пассажирским ботом волны, что являлись мне во снах еще с детства… и безмолвно умирающие люди…
- Отец, ведь они тонут невредимыми?
- Об этом лучше не говорить вслух.
Круг замкнулся – и я опять был пойман. Капкан захлопнулся, отрезав меня от надежд, которыми я жил последний год. Я не увижу Александрины, закатная бездна оказалась сильнее меня… и остался лишь плот. Под номером 510. Scene de naufrage.
Вот и Квадратный зал Салона, где над ведущей в Большую Галерею дверью висит моя картина… В пестрой мозаике полотен, почти соприкасающихся углами, она выделялась мрачным хаосом, «барочностью композиции», как говорили впоследствии, выделялась как хтонический зверь в эдемском саду… Я смотрел через весь зал, и снова переживал минуты озарения, возвращаясь под своды старого дома на рю-Мартирз, в ночь, когда умерла мать и шел дождь, заливая мостовые потоками черной воды… не от них брало начало изображенное мною море?
25 августа Салон открыл двери для публики… но история создания «Плота» на этом заканчивается, и мне остается поведать только один эпизод, имевший место за несколько дней до того, когда Орас Вернэ, желая поднять мне настроение, предложил совершить верховую прогулку до площади Пигаль.
Гудит, грохочет суетный Париж; бьется в цепких тенетах домов и улиц душный августовский день; копыта выбивают звездочки искр из щербатых булыжников.
Зачем все происходит? Зачем времена года сменяют друг другу, день заступает место ночи, и жизнь, как пришпоренный конь летит навстречу смерти??? Да, теоретически я знаю ответ - мол, вращение земли, плоскость эклиптики и все прочее, но... глубинный смысл этой мистерии ускользает от меня.
Лошади сонно фыркают, мотая головами; им хочется в уют денников, к сладкому сену и мягкой подстилке. Я поворачиваю коня, серого в черных подпалинах гунтера, мимо груды камней, оставшихся после ремонта улицы, и вдруг…
Снова случается то, чего я так боюсь – краски мира выцветают, и рвется реальность, словно раскрашенная оболочка… я падаю, оставаясь на месте, и хотя мое тело сохраняет ощущения – прочная петля стремени, мягкое тепло лошадиного бока, голоса торговок и прохожих … я вижу…
Высокая, стрельчатая туфовая арка, наподобие Сент-Шапельской, озарена нежным сиянием весенней зари. Клейкие листочки деревьев струят терпкий аромат возрождённой природы, тени истаивают, прячась в щели каменной кладки, забиваясь под листву плюща, хранящую ночную сырость в узловатых черешках... Я один. Стою, опершись всем телом на прохладные плиты, глядя вдаль – где кромка леса в обрамлении тумана переходит в чашу небес, замкнутую на себе в беспредельности. И облака на самом деле ангельские крыла, и солнце – печать Бога. Я – один.
Один в целом мире.
Свет пронизывает всё моё тело ласковой волной, отступает мрак. И частицы души, освобождённые из извечного плена, обретают полёт. Огнистый сонм реет вокруг меня, обволакивая искрящимся плащом. Духа торжество. Небывалая лёгкость опьяняет; я иду вперёд, к лесу, реке, оставляя сгустки тьмы позади, и каждый шаг ближе к полёту. Под ногами – белая, прямая, как копьё легионера, дорога. И ведёт она на восход. Я иду мимо людей, домов, крепостных стен и замков... Впереди – Счастье, избавление от оков телесности и душевной боли. Иду.
Но дорогу преграждает лев, янтарноглазый зверь с пышной чёрной гривой и эластичной походкой. Он беззлобен, но твёрд: трижды он бросается на меня и толкает оземь. У него – твои глаза, и твое лицо, высокая девичья грудь – и тень крыльев накрывает мою голову. Я падаю в траву - тысячи стеблей охватывают тело множеством пут. В глазах сфинкса, глазах Луизы-Александрины – жидкие льдинки удовольствия, маслянистая плёнка.
Внезапно – трава исчезает и я простерт на груде булыжников; спина мокра от крови, и я почти не чувствую ног, хотя… знаю, что не менял позы. Алое на сером. Кровь на камнях.
И – понимание.
Прекрасные сны...
Красивые, яркие, радужные картинки. Я любил тебя, а точнее любил твой образ, не спасший меня от мук... Боже, скажи мне –
Ты благ, но не всемогущ?
Или всемогущ, но не благ?
Открой свою дверь, узри ее, почувствуй. Не бойся – у тебя еще есть время. А что такое время? Память вечна. Она не умрет. Никогда.
Видение; каков его смысл? Ты желаешь абсолютной свободы – тела и духа, и тем даешь мне знать? Бездны… ты говоришь о могиле и манишь уйти из жизни? Или – разделить участь людей на плоту? Стать одним из них, приняв равную меру страданий физических и душевных, пройти катарсис, необходимый для воссоединения с тобою? Видение исчезло – я бесцельно разглядывал груды камней, похожих на серых черепах; сколько же раз я проезжал Барьером Мучеников. Ощутив непонимающий взгляд Вернэ, я понял, что должен что-то сказать. Он, мол, знает, что я – неплохой наездник, сказал я, и, помедлив, добавил: «Но все же мой жеребец однажды споткнется именно здесь, и финал будет печален!»
Орас вздрогнул и натянул повод. Он не понимал столь хладнокровно рассчитанной жестокости, обращенной вовнутрь – обрекать самого себя на смерть, выбирая Голгофу; это было слишком. «Безумец!» - прошептал он, передергивая удила, отчего удивленный мерин приплясывал на месте. «Хуже!» - рассмеялся я, - «монстр». Некоторое время мы молча смотрели друг на друга, нелепо застыв посреди улицы; тени обвивали конские копыта, и лишь позвякивание мундштуков нарушало повисшую над рю-Мартирз тишину. Наконец, Вернэ взял себя в руки.
- Опять эти Ваши шуточки, - выдохнул он. – Впредь будьте осторожнее с подобными вещами…
- И бегите из Коринфа в Стовратные Фивы, чтобы обмануть судьбу, - продолжил я. – Вы правы, а я, как всегда, погорячился. Это всего лишь нервы.
Кажется, он поверил: перед открытием Салона атмосфера буквально наэлектризовывалась.
V
… - Тео.
- Ты пришла?
- Они довольны, Тео. Теперь они знают дорогу, - ложится шелком едва слышный голос, дрожат полуоткрытые губы.
- Они?
- Те, кто ищут Зеленую Страну… ты дал им верный курс, и однажды они смогут сойти с плота… под сень густолиственных дерев. И Доминик, и Сабрэн, и Ожье… и все, кто канул в закатные бездны на экваторе.
- Ты… откуда ты знаешь? И кто ты, скажи? Я звал тебя Александриной…
- Да, ты не ошибался. Мне нравится это имя, но прежде меня называли Луизой – тогда я обручилась с твоим отцом, и мое лоно дало жизнь единственному сыну… а до того – Бригиттой звали меня, и Керидвен, чело мое украшали золотые рога – видишь?
В тусклом свете ночника – причудливо уложенные косы образуют два несходящиеся завитка, украшенные пластинкой желтого металла.
- Посмотри… в стране Кемт ко мне взывали, как к Исаиде, а на берегах Скамандра – как к Кибеле-Ашторет.
- Значит… мой сын, Ипполит…
- Твой младший брат. И в урочный час он возьмет меня в объятия, чтобы легенда продолжалась…