И не забудь потом умереть

Владислав Шурыгин
Aus dem stillen Raume,
Aus der Erde Grund
Hebt mich wie im Traume
Dein verliebter Mund
Wenn sich die spaten Nebel drehn
Werd' ich bei der Laterne steh'n
Wie einst Lili Marleen.
Wie einst Lili Marleen.
1





…Всё случилось слишком быстро. Лишь утром я услышал приговор, и вот уже моя очередь взбираться на эшафот.
…И глядя на эту черную, липкую и осклизлую от крови доску, я успел ещё подумать о том, как мерзко и страшно было ей, знававшей лишь изысканный прохладный шёлк постелей, опускаться на эту зловещую доску. Ложиться в эту густую липкую чёрную жижу и в последние мгновения жизни, содрогаясь от отвращения, чувствовать, как намокает чужой мёртвой кровью дорогой батист нательной кружевной сорочки, вдохнуть последним вдохом трупную вонь и тьму, распахнутой для её головы кожаной корзины, и услышать короткий бездушный клёкот скользящего в пазах тяжёлого ножа…




Лишь две недели назад, отупевший от бесчисленной чреды казней, Сансон поднял её очаровательную головку над эшафотом.
Она не была ни принцессой крови, ни известной куртизанкой и потому её последний взгляд на мир был короток. Вялый торжествующий вопль толпы и уже через мгновение голова, которую я так боготворил и покрывал поцелуями, навсегда упокоилась в ногах той, кто так гордо носил её при жизни.

…Если бы не революция, я увёз бы её от постылого мужа, продажного судьи, за которого её выдали совсем девочкой. И мы бы жили счастливо в одном из моих поместий на благословенном юге, где среди лесов Аргоата прятался уютный замок моих предков. И кто знает, может быть, мы прожили бы вместе долгую жизнь и упокоились бы навечно под одной плитой нашего аббатства. Только всему этому не дано было свершиться. Приговор трибунала отправил её на эшафот только за то, что она имела несчастье быть выданной замуж за животное, называвшееся королевским судьёй…

И вот теперь мой черёд.

Странно, но, ложась на самое великое «прокрустово ложе» Франции, я чувствовал лишь огромную усталость. Боялось тело, леденели в предчувствии смерти ладони, неистово колотилось сердце, но в душе не было ничего кроме всепоглощающей грусти и усталости. Усталости от того, что целая жизнь оказалось тщетной попыткой догнать её. Исполнить предначертанное. Стать с ней одним целым. И смерть в очередной раз милосердно обрывает бессмысленную ленту бытия.



* * *


...Потом я был морским офицером. Шло какое-то сражение. Я хорошо помню рубку или мостик на котором я находился. Помню, что получил приказ добраться до одной из артиллерийских башен с которой оборвалась связь. Я бежал по длинным коридорам, пробирался через палубы. И вдруг – я это запомнил навсегда – я оказался на дымящейся, палубе, которая была буквально завалена искореженным, рваным железом и сталью. Остро пахло какой-то взрывчаткой. Прямо передо мной был огромный пролом, через который было видно море. Скорее всего, это было пробоина от попавшего в корпус снаряда.
И я замер поражённый. Сквозь пролом я видел серое низкое небо. Грязно-серое море и далеко на горизонте тёмные неровные чёрточки кораблей на которых то и дело семафорили вспышки – это стреляли орудия.
Потом я пробрался сквозь нагромождение искорёженной стали и вновь куда-то побежал. Вдруг мир взорвался, и всё утонуло в огне. Я помню, что мне стало так больно, как не было ещё никогда. А потом вдруг боль ушла и я почувствовал как меня куда-то несут.
Место куда меня принесли, было совершенно странным. Это была стальное помещение. На полу лежали деревянные «рыбины» - частая деревянная решётка, как в бане. Под потолком трубы и раструбы. Меня положили на пол и надо мной склонился какой-то человек в кровавом клеёнчатом фартуке. Он посмотрел на меня и выпрямился.
- Отмучился лейтенант! – услышал я его голос, и я вдруг понял, что я мёртв.

А ещё я знал, что так и не встретился с ней.
Где-то там, в далёком городе осталась моя судьба. Осталась без меня…




* * *

Второй раз мы встретились совсем на чуть-чуть.
В известково - блевотной вони тифозного барака, куда меня завёл усталый до полного безразличия фельдшер, было почти темно. И только единственная масляная лампа тусклым пятном вырывала из тьмы края нар и бугры голов на них. В темноте вокруг нас свистело и клокотало хриплое дыхание бьющихся в горячке тел, холодили кровь бредовые стоны, скрипели нары и пулемётно заливался кашель.
- Вот, дохтор, тута у нас тифозные. – Фельдшер поморщился и брезгливо кивнул в темноту - Каженный день по возу покойников до ямы вывозим. А какие на поправку – те сами выбираются. Если на ноги смог встать, то считай – живой…
При слове «доктор» одна из голов в круге света слабо шевельнулась и медленно приподнялась над краем лежалого до матраца. И на меня взглянули мутные от жара и боли глаза.

Я мгновенно узнал этот взгляд, хотя он был совсем короток. Я мгновенно узнал его, хотя никогда раньше в той жизни его не встречал. И узнав его, сразу всё вспомнил. Не памятью, нет. Душой. Той её вечной частью, которая отправленная в земное послушание хранит в себе память о том, что было до этой жизни.

И она мгновенно узнала меня.
- Помоги мне! – Не прошептали, беззвучно выдохнули её сухие, в кровавых корках, растрескавшиеся от жара и муки губы. Это усилие истощило её силы, и грубо остриженная голова безвольно упала на матрац. Её истощённое тело прикрывали какие-то тряпки.

- Пятый день тут. – Перехватив мой взгляд, пояснил фельдшер. – Кто такая - неизвестно. С поезда сняли уже в бреду. Вещи ещё в вагоне растащили. Но по всему видать - образованная, не из простых…

…Следующие три дня я плохо помню.
В больницу, куда меня мобилизовали, то и дело подвозили партии раненных с передовой, которая постепенно подползала к городу, напоминая нарастающей канонадой накатывающуюся грозу. И мне приходилось по пять – шесть часов не отходить от стола, прочищая и обрабатывая раны, бинтуя простреленные, порванные осколками тела, отрезать висящие на лоскутах кожи руки и ноги. Я оглох от криков и страшного мата сыплющегося на мою голову. Но что я мог поделать? Из средств обезболивания у меня был только спирт и небольшой запас морфия, которые я берёг для ампутаций.
Дважды меня пытались убить. Первый раз я успел перехватить руку с ножом, которым меня пытался пырнуть за отрезанную по колено ногу какой-то матрос, очнувшийся после морфия. Второй раз только сноровка фельдшера, оказавшегося расторопнее озверевшего от боли казака спасла мне жизнь. Пуля из револьвера ушла в потолок.

Но каждый раз, когда поток раненых, наконец, иссякал, я спешил к ней, боясь, что уже опоздал, что не застану её живой. Но она упорно цеплялась за жизнь. Я перенёс её в свою комнату, уложил на койку и накрыл её своим одеялом, на что фельдшер неодобрительно засопел. Я поил её чаем из малиновых сучьев с сушёной мятой, которую выменял на пузырёк спирта у монашки, жившей при прачечной больницы и кипятившей бинты.
Когда она металась в бреду, обкладывал её голову пузырями со льдом – единственным «лекарством», имевшимся у меня, кроме йода и спирта.
Лишь раз за это время я увидел её осмысленный взгляд.
Лишь раз я застал её между приступами горячки.
Она маленькими глотками глотала тёплый чай, откинувшись бессильно на мою руку. И я молча подносил кружку к её губам, стараясь не перелить за край её губ. Её тёмные как спелые вишни глаза, не отрываясь смотрели на меня, словно она собиралась силами сказать мне что-то важное, главное. Но тут в дверь постучал фельдшер. С передовой, которая грохотала уже почти на окраине, привезли очередную партию раненых. Надо было идти…
- Как хорошо, что ты здесь! – прошептала она, когда я осторожно укладывал её на постель. И мне невыносимо захотелось её поцеловать прямо в горячие сухие корки губ, но я только провёл ладонью по её лбу…

Дела у красных пошли совсем плохо. Это было видно по раненным. Если в предыдущие дни в основном поступали с пулевыми и осколочными ранениями, то со вчерашнего вечера сплошняком пошли резанные, колотые штыками, со страшными рубленными шашечными «развалами» - значит дело дошло уже до рукопашных. Начался штурм города.

Поздно вечером, когда я только-только вышел на крыльцо и жадно затянулся скрученной санитаром «козьей ножкой» во двор больницы на роняющем с боков пену коне въехал знакомый мне комиссар Лоскутов. Он соскочил с коня и торопливо подошёл ко мне. Его красные от бессонницы глаза были запорошены усталостью и запредельным, какое бывает только в проигрываемом сражении, безразличием.

- Сколько у тебя раненых? – спросил он хрипло.
Я пожал плечами.
- Может быть полторы сотни, может больше. Учёт вести просто некому.
- Сколько из них ходячих? – Лоскутова буквально шатало от усталости, и он схватился грязной до ломкой коросты ладонью за перила лестницы.
- Думаю, что половина.
- Час даю тебе собрать людей, персонал и выводи их из города на Томаровку. Белые прорвали фронт. Матросы пока держат их у станции, но патронов почти нет и к утру город будет у них.
- А с лежачими как? – Спросил я, уже зная ответ.
Лоскутов зло посмотрел на меня.
- Пришлю тебе одну телегу. Сам выберешь, кого на ней вывести. Остальных оставим. Может помилуют…
Я промолчал.

…Две недели назад, когда красные взяли город, всех офицеров лежавших в больнице, в одну ночь погрузили на телеги, вывезли за город и расстреляли на торфовых ямах.
Оставить, так оставить.
За последние годы я разучился жалеть и скорбеть. У каждого своя судьба…
Лоскутов снова неловко качнулся.
- У тебя есть морфий?
Я отрицательно качнул головой.
- Жаль. Мне силы нужны. Может, есть что другое? Сделаешь впрыскивание?
- Только йод! – ответил я.

…На самом деле у меня было ещё три ампулы морфия, но тратить даже одну из них на Лоскутова я не хотел.
Комиссар молча развернулся и пошёл к коню.
Я с благодарностью посмотрел ему в след. Одно место на телеге было для неё…

…Нестройная ковыляющая колонна раненных, утянулась за ограду больницы. Обещанная телега так и не пришла.
По больнице прокатилась нестройная короткая чреда выстрелов. Это стрелялись из одного револьвера те, кто не хотел попадать в руки «белых». Револьвер от койки к койке переносил, ковылявший на костылях матрос, тот самый который два дня назад пытался пырнуть меня ножом. Последним патроном он, сев на пол в углу полаты, снёс себе затылок, сунув ствол револьвера в рот.

- Уходите, ваш благородь! Не то поздно будет. – Фельдшер нетерпеливо переминался с ноги на ногу и в нетерпении совсем забыл правила обращения новой власти. Вместо «товарища», он меня вновь величал «вашим благородием» - Ваши придут – не помилуют. А вы дохтор хороший, ваш благородь…

Но я никуда не ушёл.
Она догорала в тяжелейшем приступе горячки. И я видел, что спасти, остановить её уже не смогу.
…Надо было уходить, но инстинкт самосохранения вдруг отключился и я до последнего мгновения был рядом с ней. И лишь когда она бессильно вытянулась на койке, и с её губ слетел последний лёгкий выдох, отпустив горлицу её души к Создателю, я отпустил её пальцы. Закрыл ей глаза и вдруг понял, что её уходом моя жизнь тоже закончилась. Ничего дальше уже не будет…

Когда я вышел в коридор, во двор больницы входили «белые». И сразу началась расправа. По палатам озверевшие от крови и безнаказанности казаки кололи штыками и рубили «красных». От криков и воплей убиваемых, казалось, лопнут барабанные перепонки.
Странным образом на меня довольно долго никто не обращал внимания. Я сидел в перевязочной и, заткнув уши ладонями, тупо смотрел в пол.
Неожиданно дверь открылась, и на пороге появился затянутый в ремни портупеи офицер с погонами есаула. В глазах его колыхался торжествующий черный дёготь мести. Увидев меня, он удивлённо замер.
- Ты кто? – наконец спросил он сухо.
- Какая теперь разница? - Я смотрел на есаула и мне, вдруг, показалось, что он почти портретно похож на комиссара Лоскутова. Тоже измождённое безумие, и та же угрюмая готовность идти до конца.
- Кричевцов! - Гаркнул громко есаул. – Ко мне!
На крик есаула в перевязочную вбежал молодой вихрастый вахмистр, стряхивавший на бегу с кинжала кровь.
- Туточки я, ваше благородие!
- Обыскать! – Кивнул есаул на меня.


- Офицер? – Есаул презрительно оглядел меня с ног до головы.
Перед ним на столе лежал, выданный мне неделю назад «мандат»
- Пошёл служить большевикам, мразь? Кончай его, Кричевцов!

…Я ещё успел вспомнить её взгляд, а потом меня в грудь ударило что-то огромное и горячее…


* * *



Я много столетий пытаюсь понять, кто или что не даёт двум половинкам единого целого соединиться? Почему через времена и народы мы несём с ней крест одиночества? Почему мы всегда встречаемся тогда, когда уже слишком поздно. Когда каждый уже до конца дней прикован к галере своей судьбы и она тащит его в сторону противоположную другому.
Почему мы встречаемся лишь за тем, что бы в следующее мгновение умереть?
Что за злой Рок тяготеет над нами?

Безумный бердичевский монах-кармелит перед штурмом замка запорожцами Кривоноса, торопливо разливая по оловянным кружкам драгоценный шартрез, сказал:
- Счастливая любовь не имеет истории!
Мы выпили обжигающе-сладкую настойку, которую монах два года берёг для какого-то особого празднества, пронеся через долгий путь паломника от далёких гор Шартреза до топких берегов Гнилопяти, где, судя по всему, он и найдёт своё последние пристанище.
Возможно, монах просто хотел меня утешить.

…Её свадебный кортеж оказался прямо на пути ворвавшихся в окрестности города казаков.
Напрасно я ждал её на ступенях костёла. Только когда над лесом поднялся чёрный столб дыма от подожженной усадьбы, я понял, что случилось что-то страшное.
Со своими гайдуками я бросился по дороге к их имению.
На выезде из леса у перекрёстка дорог я и нашёл её кортеж.
Её отец и братья – все были изрублены саблями. Её младшего брата, семилетнего Янека, копьём пригвоздили к старинному дубу под густыми ветвями которого мы тайно встречались с ней всю эту весну.
Я искал её и боялся, что, найдя, увижу самое худшее.
Что дикие варвары растерзают божественное существо, которое я так боготворил, и мечтой о котором жил все последние годы.
Я искал её и боялся, что не найду. Что эти люди с сердцами зверей утащили её с собой для своих низменных утех. И её будет ждать страшная, мучительная и позорная смерть…

Я нашёл её в густой траве у обочины.
Чужие руки сорвали с неё украшения, вывернутые изломанные пальцы без перстней страшно торчали в стороны, но всё это уже не имело значения. Всего этого унижения она уже не почувствовала.
Из её груди торчала рукоять толедского стилета. Того самого, который я подарил ей на охоте в день нашей помолвки, как верного стража её красоты и непорочности.
Испанец верно исполнил свой долг. В последний миг пронзив сердце своей хозяйки, направленный её собственной рукой.
Не знаю почему варвары не забрали его себе.
Может быть потому, что тонкий стилет не грубое варварское оружие. А может просто потому, что в их мешках и сумах нет места для стальных безделиц. Они приготовлены для золота и серебра…
Теперь осиротевший клинок сидел у меня за поясом. Но за все эти дни я ни разу не извлёк его из ножен. Не оскорбил сталь, пронзившую самое дорогое мне на земле сердце, пёсьей кровью варваров. И всё это время пустовали ножны моей сабли. Она работала без устали. Не один дикарь лишился головы в жарких схватках этого безумного июня.
Но удача отвернулась от нас. И теперь за стенами бердичевского замка мы ждём последний штурм. Завтра решиться наша судьба. И я знаю, что она будет печальной...

Снова льётся по кружкам драгоценный сладкий Шартрез.
Монах не жалеет и наливает кружки до краёв. Чего жалеть? Не оставлять же его для варваров, которые завтра будут бродить по этим улочкам в поисках добычи и удовольствий.

...Монах отпел её в семейном костёле, куда я привёз тела её и её родных.
Его голос испуганно дрожал, и он почти шептал слова молитв, дико озираясь по сторонам. Его ужас был понятен.
По окрестностям бродили шайки запорожцев, и в любую минуту сюда могла нагрянуть целая толпа варваров, но мне было всё равно.
Он бы давно сбежал в город под защиту крепостных стен, но я силой удержал его и заставил ждать пока дворовые женщины не обмыли изрубленные тела мужчин её семьи и не облачили в чистое. К ней я не дал прикоснуться никому.
И только когда над последним из рода Чернецких закрылась каменная плита надгробия, я приказал двигаться на Бердичев.
С того страшного дня мы с монахом не расставались. И даже, когда голова его не вынесла всего ужаса происходящего вокруг и он тронулся умом, я не оставил его и возил с собой. Он то пел псалмы, то хулил небеса, то вдруг бросался руками разрывать свежие могилы, крича, что нужно выпустить оттуда живых…
Но сегодня вечером он вдруг затих, и безумие на время отступило.


Шартрез горячим онемением расползается по телу.
- Земная любовь обречена на крах. – Шепчет монах. И безумие в его глазах вспыхивает каким-то странным потусторонним светом и начинает казаться, что его голосом говорит Небо - Она изначально обречена. Любящие стремятся совершить нечто, что доступно только Богу. Они хотят вернуть единство. Великое единство, которое было до всего. До того, как господь отделил Свет от Тьмы. Ибо в основании любви лежит великое стремление двух существ стать единым целым, слиться друг во друге в новое существо имя которому Абсолют…
Я устало молчу и слушаю монаха.
- …Настоящая любовь всегда обречена, потому что через неё смертные могут получить бессмертие. Это тайна, но я её постиг. AMOR - значит любовь, но в это слове спрятана Смерть - MORS, но там же спрятано и бессмертие - A-MORS - не-смерть…

Может быть, он прав и его губами говорит сейчас само Небо, но мне уже всё равно. Та, которая могла подарить мне бессмертие лежит теперь под каменной плитой сгоревшего костёла. И с ней под могильной плитой осталась моя душа.
Пусть теперь Бог судит нас, а здесь на земле меня судить уже некому.

18 июля 1648 г. казаки полковника Кривоноса захватили Бердичев. Пленных не брали...



* * *

Сколько человеческой душе нужно перевоплощений, что бы выполнить предначертанное?
Может быть, с точки зрения христианства я говорю что-то абсурдное, но разве ангелы не могут отправлять на землю души снова и снова, если Создателю угодно провести эксперимент?
И разве ямочка над верхней губой не самое наглядное доказательство Тайны, которую мы несём? Каждой душе спускающейся на землю Ангелы сообщают высшую тайну бытия и тот Урок, с которым она отправляется в земное странствие, но, приложив к устам палец, навсегда запечатывают это знание в душе.
Кто знает эту тайну и Урок?

Откуда в некоторых людях живёт память о других жизнях?
Что это, пустые фантомы ума, или осколки божественного калейдоскопа судеб? Почему одни люди входят в нашу жизнь как затворные камни в пазы, как последнее звено головоломки, а тысячи других проходят сквозь, не оставляя даже памяти?
Чем объяснить чудо узнавания, когда, впервые видя человека, ты с обжигающим изумлением понимаешь, что знаешь его очень давно. Что когда-то вы уже были знакомы и даже возможно дружны.
Но ещё удивительнее встретить часть себя. Человека, которого ты чувствуешь частью себя, с которым ты чувствуешь единое целое, без которого ты становишься сиротой…

* * *


…Не зная почему, я поехал через весь город к её дому. Уже в полной темноте я подошёл к знакомому подъезду и поднял голову. Тут же что-то горячее растеклось в груди. Она стояла на лоджии и курила. Я успел разглядеть её профиль, а потом темноту прожёг стремительный багровый метеор брошенной сигареты. И через мгновение она ушла в дом. Осталась только осень и ветер, деловито шуршавший опавшей берёзовой листвой.
Неожиданно, мне до невозможности захотелось коснуться её, ощутить её тепло, вспомнить её запах. И я осторожно пересёк освещённый проезд и, перешагнув через невысокий заборчик, оказался под лоджией. Долго искать не пришлось. Алый окурок тлел в темноте, и в голове вдруг промелькнула фраза из какой-то сказки о том, что алым светом во тьме горит цветок папоротника.
Я нагнулся и поднял его. Поднёс к самому носу, в надежде, что на фильтре остался сладко-пряный запах её помады, но окурок лишь остро пах табачной горечью. И тогда я жадно затянулся, не куря, а лишь впечатывая свои губы в бумагу, которую всего несколько мгновений назад касались её губы.
Поцелуй растянутый во времени и пространстве…
Табака оставалось лишь на пару затяжек.
...Она всегда очень мало оставляла другим.


Я невесело усмехнулся.

«Из седого колымского ада
Шли мы в зону в морозном дыму.
Я увидел окурочек с алой помадой
И рванулся из строя к нему…»





_______________________________________
1.
Из вечной тишины
Из могильной земли
Окликнут меня как из сна
Твои влюблённые губы...
И когда опустятся поздние туманы,
Я буду стоять под тем фонарём,
Где стояли мы когда-то, Лили Марлен.