Тоска

Шувчик Ян
1.

“Только и можно было описывать события, пробиваясь сквозь зной и сквозь пыль, отмахиваясь от нудных мух, сорных трав, назойливых людей, требующих и требующих продолжения отношений... Потому что ничего сделать уже невозможно, потому что все уже вроде и сделано, но что-то непонятое томит и ноет и требует-требует-требует завершения... Зной поднимается от липких камней, испачканных копотью бытия, смердящих калом и потом и аммиаком, и заползает во все щели, проникает сквозь поры, доходя до костяка жизни, прохватывает все пространства - дворы, подворотни, комнаты квартир, сараи, скотные бойни, гаражи и сами автомобили, все, все. И жара, господи, какая жара, так, что хочется обмякнуть и застонать, но ведь и это не поможет, и ничего не поможет, и можно только обмахиваться куском картона, безумно таращась выдавленными наружу глазами”.

Он поднимается и ходит по комнате, бесцельно и нудно, по сложной замкнутой траектории, обмахиваясь куском картона, хватая ртом воздух, и уже чуя приближение очередного приступа астмы. “Если бы только не это, проклятие и еще раз проклятие, если бы не...”. Он глядит в окно, не ожидая увидеть чего-нибудь особого - и в самом деле, только солнце, камень домов, неживые движения прохожих. Ничего не происходит в сердце мира, ничего не происходит даже тогда, когда что-то случается. “Сраный город... здесь ничего не происходит, ничего. Я умру здесь, в нем, в сердце мира, и все равно ничего не произойдет, все равно солнце будет всходить, и опускаться в море, и эти люди так же будут ругаться друг с другом, черт...”. Он лег на постель, мертво уставившись в окно, за которым ничего не происходит, обливаясь жарким липким потом полудня, и хватая воздух открытым ртом - не как рыба, но, скорее, как игуана.

Ближе к вечеру он встал и, отмывшись ото сна, липкого и страшного, вышел на улицу, потирая щетину ладонью и хмурясь в такт с ветром. Вечерняя толпа закрутила и понесла его неправильной синусоидой через дорогу, и в центр города, и вдоль центральной улочки, и снова закружила и занесла в какую-то дрянную кофейню, где он выхлебал рассеянно крепкий арабский чай со специями, и ушел, не попрощавшись. Какие-то мысли ели его, и он все поглаживал щеку, вздрагивая, когда налетал на кого-нибудь, или когда кто-то натыкался на него - потому что было жарко, и воздух расступался перед его шагами, и тишина окружала его молчание.

Но так не могло продолжаться вечно, ведь и самое дурное время заканчивается, и продолжается другим - так и случилось, кто-то знакомый тряс его, вырывая из зыби самозабвения - и он пришел в себя уже сидящим с бутылкой в руке среди далеко знакомых лиц и очертаний, встревоженный, отрешенный, но теперь отрешенный другим, более земным образом. Кто-то говорил, захлебываясь и повизгивая, о смертях, судьбе и рутине, и тогда он улыбнулся своему приходу в мир и, откинув голову на тощей, жилистой шее эквилибрически далеко назад, приложился к горлу, и пил влагу, пьянея, теряясь в мире, напитываясь знойным вечером.

Так уходили они, яркие мерзким солнцем, пьяные, бесславные, муторные дни лета, - уходили от него в глуби прошлого, забывались, сливались мутной пеленой отжитого.

“Дружочек, да ты никак не в себе... - кто-то склоняется над ним, машет рукой, и ночь вокруг, душная, зыбкая. - Андрейко... Вставай, вставай же, ну давай, талита куми, поднимись и ходи... Встань и иди, а то ведь помрешь”. И он встает и идет, поперек улиц и сквозь барабаны площадей, и идет, пронизывая спицей тела пространство, нанизывая его на нить следов своих, потому что иначе он умрет, и не будет уже ничего тогда - каменных домов этих не будет, и муторных дней - не будет, и людей не станет, ибо исчезнет он... “Ибо исчезну я, я, пуповина мира моего, крестовина и костяк существующего. И ничего не будет. А если и будет - что толку, ведь меня не будет, и, стало быть, ничего не будет для меня, и потом, когда я уже буду в большом нигде - нигде от начала сотворения мира и до конца, и даже до и после, и буду частью этого величия... Какая разница? Что это меняет? Как это произойдет?” Он останавливается и задумывается, ночь подходит ближе, охватывая руки страхами мертвого мира, и холод замораживает жизнь тела его.

2.

И стало утро. Он проснулся, он взглянул в окно, за которым ничего не происходило, - никогда и ничего, и никогда не произойдет, он встал и умылся, и дни прошлые шли с ним. “Сердце мира... сраное сретенье теней и легенд. Я умру здесь, в этом месте, в центре мира, страшным летом без дождей. Ничего невозможно поделать со своими мыслями, а они - вот они, и они давят на меня, и давят меня, и убивают меня. Я умру в сердце мира - один, в страшной пустоте существования, наедине с мыслями о смерти”.

Он ходит по комнате, растирает синяки глаз ладонями, хватается за виски, шипит и пытается не думать. Вообще не думать, и не думать в частности, и особенно не думать о том, что снаружи - Он, этот сраный город, сердце мира… каменное, жесткое сердце, прогоняющее сквозь себя миллиарды литров эмоций в день, едящий своих слабых господ или рабов - как знать?

“Так проходит все, постепенно и незаметно. Лето приходит и сжигает мой разум, и тогда я вдруг вижу все таким, какое оно, наверно, есть на самом деле - и мне страшно от мира, он слишком ясный и непонятный, и лето поднимает пласты пыли в воздух, и она вокруг - пыль, пыль, и после каждой малолитражки хвост пыли, и за каждым шагом след пыли”.

“И ртутные капли отблесков на решетках магазинов. Копоть, смрад, удушение петлей города, страх. Я не знаю истинного положения фигур, но это есть игра Го, и я - уже положенный на доску, и меня окружают бледные тени чужих фигур... мгновенно выхваченные из толпы лица, разверстые в смехе пасти, шевеление серой протоплазмы города, остановка жестикуляции, размытие движением, фотография страха... Никто Ничего Не Знает. Не знаю и я, но есть подозрения, неясные, желейные, а полуправда куда хуже полулжи. Мы двигаемся по проложенным траекториям, дом-работа-дом-магазин-дом-кафе на углу + кружка пива-дом-ночь. Круг, цикл. Каждый цикл хранит в себе бесконечность подциклов... Наложение циклов. Конфликт циклов. Борьба и коллизия циклов.

Мир кишит циклопами.
Я боюсь. Боюсь. Боюсь.
Страх.
Удушение петлей города.
Что нас держит здесь и сейчас? Страх. Нет, или любовь. К городу/жизни/людям-человеку\страху\?\. Страх есть любовь. Любовь есть страх.
Мне страшно”.

Сквозь зной дня звонит телефон, тусклые звуки лениво продираются через перенасыщенный теплородом воздух. Андрейко крутится на пятке вокруг себя, как пес, пожирающий собственный хвост. Трубка прыгает ему в руку, и взрывается горячими волнами звуков, слов, вопросов, наветов, сомнительных новостей. “Я ничего не понимаю - говорит он - кто это? Что вы хотите? Я ничего не понимаю”. Ему что-то объясняют, все также горячо и экспрессивно, но он не слушает, потому что впервые в жизни за его окном ЧТО-ТО происходит, и это очень странно и страшно, ибо дремное оцепенение дня нарушено одним действием, и он очень хочет понять, что же все-таки там творится, и он осторожно откладывает плюющуюся вопросительным знаком трубку в сторону, и он подходит к окну, и смотрит сквозь и наружу, и не понимает того, что видит, и оттого становится еще страшнее и интереснее, и интереснее, и страшнее, но это действительно нечто необыкновенное, потому как названия этому нет, и вообще - ничего подобного нет, а трубка заходится в стонах и криках, и все жирнее и жирнее и без того смачное словечко “что”, но Андрейко уже не здесь, потому что нечто из того, чего быть не может, медленно и неумолимо выносит его в окно.

3.

И стал день другой, лучший или худший. И восстало солнце из вод темных, и разнесло оно тьму и свет по местам их. И многие из людей достойных ото сна восстали, и говорили они: зри, Господи, смирение наше и любовь нашу, да славится имя Твое за день новый. И откладывали они сны ночные на места их, и называли домочадцев, каждого по имени его. И восставали спящие ото снов ночных их, и продирали глаза свои, и в порядке живой очереди шли в ванную комнату. И чистил каждый из них зубы его, а женщины еще и подмывали срамные места их. И сотворяли жены пищу утреннюю, каждая по числу людей дома ее, и возносили они молитвы Господу за день новый, мирный и безатомный.

Аминь.

Андрейко лежал на постели, глядя в потолок стеклянными глазами, упиваясь врывающимися сквозь окно солнцем и воздухом проклятого города. И снова ничего не происходило, и это было к лучшему. Холодная и скользкая трубка все лежала там же, где и настигло вчера ее забвение, но короткие гудки не вырывались теперь из жерла ее, она замолчала, замолчала настороженно и внимательно - словно кто-то с той стороны прислушивался к тишине на стороне этой. Андрейко вслушивался в тишину, порожденную полною пустотой - и внутри, там, где всегда билась теплая топленая ненависть, и тишиною внешней - там, где обычно кричали и ругались, и звенели цикады двухсотваттного соседского магнитофона. Все прошло - вот что владело им. Все прошло, и можно продолжать жить, и жизнь можно продолжать, ведь ничего не изменилось, только вот в глубине сгорело и утихло, и больше не мешало ему мерзкое словечко прощай и прости, да еще в глазах забрезжил первый лед взрослого смятения.

"Но никто и никогда так и не узнает, что случилось вчера, что приключилось со мной, что было и что есть теперь. Никому не отдам, никому не доверю. Останется внутри, мед молчания затопит рот мой, воск тишины запечатает уши им, никто не узнает. Я видел то, чего никто не видел, и никто не сможет это увидеть теперь - все мое. Я знаю то, чего никто не знает".

Он встал. Он взял трубку и положил на рычаг. Он спел вполголоса "марсельезу", и добыл из холодильника кусок мертвого сыра, укрытого трупной и ядовито-желтой корочкой. Сделал бутерброд и съел его, прислушиваясь к своему молчанию. И все стало как всегда - жаркий город за окнами, запах горячих камней, оцепенелость буднего утра, крики и гомон торговцев. Все вернулось на круги своя, мягко, без щелчка или боли, все закружилось как прежде.

4.

"Что же, Андрейко, выходит так дело, что я тебе больше не нужна? - спрашивает она. - Выходит, как собачки - поебались и разбежались, так? А не находишь ли ты это некоторым свинством со своей стороны? - спрашивает она. - Не кажется ли тебе, что ты поступаешь нечестно со мной? Не кажется ли тебе, что ты говнюк? А, Андрейко?"

Андрейко молчит. "Как объяснить ей, если она глуха глазами? Если она не видит того, что говорят мои глаза? Если она видит то, что хочет видеть, слышит то, что хочет слышать, и ставит крест? Она ставит крест на обочине, и приколачивает меня к кресту своему; она вбивает колышек под промежностью моей, чтобы не мог я пошевелиться телом, чтоб он впивался в член мой, проклявший ее. А кисти мои она вяжет к рее крестовины косичками волос своих, которых я не желаю теперь, тонкими косичками - чтоб впивались они змеями в запястья мои, не желающие ласкать ее. А дорога ведет в Иерусалим - в Ершалаим, Ерушалаем, в сердце мира, которого я бегу - и которому возвращаюсь, вновь и вновь бегу - и возвращаюсь".

"Что ты хочешь - говорит он, и усталость смерти в голосе. - Я не хочу тебя. Я не люблю тебя. И не любил. Ты - самка, великолепная, с высокой грудью самка, с розовыми стоячими сосками самка, с фигурой богини самка. С белыми зубами, сиреневым смехом и спелым лицом - развратная, ебучая, не знающая устали в поисках мужской плоти - самка. Ты. Ты - женщина, только и просто женщина. Великолепная. Несравненная. Самка. Что ты хочешь от меня? Я не властен… Жизнь проходит - помнишь, я тебе рассказывал? Она проходит, твоя и моя жизнь, и нельзя не помнить об этом, ибо иначе мы перестанем замечать, как она проходит - и она пройдет незаметно, быстро, пробежит, истечет, истощится, жизнь наша. Я не могу объяснить тебе мою душу, которая отвергает тебя, ведь у души нет слов, душа просто есть…"

"Козел " - холодно сказала она, и хлестнула его по лицу мягкой ладонью, и встала, брезгливо глядя сверху вниз на сгорбленного и несчастного человека, которого ей было жалко, которого она ненавидит, который ей так нужен, и которому она не нужна. Что это - любовь, неужели, думает она, но я не верю в любовь, я верю лишь в плоть - мою плоть, его плоть, и нет между нами ничего иного, только плоть и те облака ночного никотина сотен сигарет, выкуренных нами в постели, им и мной и нами, и нет ничего кроме этого, только это, и баста, ведь я не верю в любовь, потому что нет любви - эмоции, сплошные эмоции, а кому, скажите, они нужны, боже мой, какая любовь, к черту, мы просто трахались как две собачки, гав-гав, трах-трах, вот и все что было, и больше ничего, это и кофе утрами, и сигареты. И еще телефоны, боже мой, он звонил мне каждый день - пока я ему не дала, а потом еще какое-то время, по инерции, а потом реже и реже и реже, и я обижалась, почему ты не звонишь, а он что-то врал в ответ, и я видела, что он врет, но мне не хотелось ему говорить, что я все вижу, что ему на меня насрать, а теперь все кончено, и сейчас я развернусь и уйду, и не буду ни о чем жалеть, и не буду плакать - какие глупости, просто уйду - и все. Все. Какая любовь. Нет никакой любви.

"Какая любовь? Нет никакой любви - сказала она. - Прощай. Ты еще пожалеешь, и еще позовешь, только хрена лысого я вернусь. И у меня будут сотни мужиков - красивых мужиков. Сильных мужиков. Длиннохуих мужиков. Бородатых, щетинистых, бритых, развратных, умных глупых, мужиков, мужиков и мужиков. И они меня будут ****ь так, как я хочу, и так, что полы ходуном заходят - тебе такое не под силу, дебил. И что я с тобой делала столько времени?"

Он развернулась и ушла. Он стоял у пустого окна, глядя вниз, на то, как она уходит, утирая слезы, смывающие тушь. Нет никакой любви. Никакой любви. Никакой любви.

5.

"Дни текут, все течет. Даже камни, вечные и страшные, меняют форму свою. Они двигаются, я иногда замечаю… Сегодня они лежат вот так, а завтра - вдруг - чуточку смещаются, словно ночью занимались своими делами, и утром не сумели найти точное свое место".

Андрейко идет по улицам, без цели и направления, потому что какое направление в этих путаных улочках? Они извиваются и корежатся под жестоким солнцем, и камни под ногами Андрейки вопят и стонут в немой муке, и пышут жаром, и никуда им не деться от солнца, не отползти, не укрыться, только ждать вечера с приходящей по нему прохладой, душной и недолгой. Он идет куда-то, только чтоб не останавливаться, не оставаться со своими думами, едящими его без перерыва. Он идет куда-то, потому что идти ему некуда. Он идет куда-то, зная, что, в конце концов, круг замкнется, и он будет там, откуда вышел - дома.

"Они верят в бога. Они живут надеждой. Им страшно"… - Он заглядывает в дома, где суетится людской рой, бессмысленно, они что-то тащат, передвигают, они занимаются тысячами мелочей, веря, что в этом спасение, что так надо, но они боятся остановиться и подумать, и посмотреть наверх. Потому что глубоко внутри они не верят, понимают смутно и отчаянно бессмысленность бега…

Андрейко присаживается на скамью под Талита Куми*, вытаскивает сигарету, привычно мнет ее нервными пальцами, закуривает. Дым извивается вкруг него, забираясь в глаза, пахнет жарой и тоскою. Только дым да тоска тех сотен сигарет, что выкурены нами, ею да мной в ночных постелях, только это - и больше ничего.

"Но так надо - шепчет Андрейко - так надо. Так лучше для тебя и для меня. Так надо. И так оно и стало".

6.

"Вот и все. Когда-нибудь кончится лето, молоко заволочет небеса, и будет морось небесная, мокрость тротуаров, над головой взовьется гнев мира, и смотреть, смотреть будет с высот страх мой на меня - так, будто спрашивая: ВИДИШЬ? ВИДИШЬ? И я буду видеть - страх вокруг, ужас бесконечности, беспредельности, и мертвый и злой ветер начнет тогда сбивать листия с дерев, и швырять в меня - равнодушно, одно за другим - и не потому, что так он хочет - только оттого, что такова будет природа мгновенья".

Андрейко швыряет сигарету на асфальт и размазывает ее носком. Он смотрит наверх, на душное небо, и криво усмехается одними губами. "Какая любовь - говорит он - нет никакой любви".