Обходчик путей. Глава восьмая

Mironov Sergej
 Летом я гостил у родителей в скучном балтийском городе К. Изредка я попадал в филармонию, а однажды забрел в зоопарк и в тесных вольерах увидел грязных вонючих животных. Вечерами у памятника Шиллеру (весьма волевые черты) я встречал приятеля, и мы шли в центр. Эти прогулки были абсолютно бессмысленными. В солнечную погоду я выезжал на море. Я уходил далеко в дюны, туда, где не было слышно крикливого пляжа. В зарослях шиповника, над которым жужжали мохнатые шмели, я падал в песок. Отсюда, из дюнного лежачего положения, обводная жизнь казалась грубым, неуместным вымыслом. И только рюкзак, с которым я обошел весь Петербург, напоминал об избранных городских досто- примечательностях. Летом больше всего меня интересовали фрукты с родительской дачи и книги, прочитанные в электричках по дороге на море - более серьезных интересов я за собой не замечал.
В один хмурый, не лучший августовский день, я вышел из поезда в курортном городе С. Надвигался дождь. В небе, правда еще далеко, грохотало. На вокзале я встретил дальнего знакомого, спешившего на пляж. В руке художник-кришнаит держал завернутые в газету плавки. Он жаждал искупаться до начала шторма.
Дождь застал меня в центре. Несколько прохладных капель, попавших за воротник, заставили меня раскрыть зонт. Я наивно полагал, что эта защитная принадлежность, которой я пользуюсь крайне редко, спасет меня от грозового дождя. Намокший, я заскочил в кафе. На улице летали целлофановые пакеты, штормовой ветер срывал сосновые ветки. Подмоченные курортники сбегались под козырек автобусной остановки. Туда же по лужам бежала молодая женщина. Разочарованная взлетающим  зонтом, она даже не пыталась им прикрываться. Прыгнув под навес, она стала выжимать свои тяжелые, похожие на простынь волосы.
Я вышел под дождь. Где-то скрипели сосновые стволы, ветер шуршал в раскачанных кронах. На моих глазах от раздвоенного ствола сосны откололся менее прочный ствол и рухнул на крышу веранды. Удар был сильным, но деревянная пристройка выстояла (только звякнули стекла). Из гущи изумрудной хвои, упавшей на крышу, выскочила испуганная белка, покружилась у сломанного ствола и, спрыгнув с веранды, исчезла за домом.  Дверь веранды открылась, и на пороге показался сонный мужчина. Он вылез на крыльцо и осмотрелся. Убедившись в том, что нашкодила природа, а не человек, он почесался, зевнул и пошел досыпать.
Мой зонт выворачивался наизнанку, когда я бежал от балюстрады к подъезду ближайшего дома. Мои туфли, как  упрямые корабли, плыли против течения дождевой воды, перекрывшей улицу сплошным потоком. Под променадом море бушевало. При столкновении волн с бетоном вулканически вырывались фонтанные брызги, которые превращались в дымчатую пыль, летевшую на берег. Горизонта не было. Его место попеременно занимали небо и море, вдоль узкой разделительной линии они стелили свои комкастые ураганные покрывала. Потолок неба дрожал от громовых плясок на прогнившем чердаке, и разрывной дождь был осыпающейся штукатуркой, засеявшей взломанный морской пол. (Следуя логике образа, я хотел бы увидеть тяжелый башмак грома, пробивший-таки небесный потолок в самом уязвимом месте).
Бетонные плиты центральной площади ушли под воду. За шторами кафе тускло горел малиновый свет, дверь кафе была закрыта. Я смотрел на площадь, где некий курортный художник-мудрец почтил память Казимира Малевича, установив супрематический куб на постаменте, пожизненно принадлежавшем бюсту основателю пролетарского государства. Куб этот можно было считать символическим супрематическим гробом, в котором, как известно, был похоронен Малевич. 
Домой я возвращался в пустом вагоне. Электричка неслась сквозь слоистые стены дождя, машинист чаще обычного подавал звуковые сигналы. Брызги дождя звонко отскакивали от окон, и ветер тут же сметал их прочь. Я сидел промокший насквозь. Моя рубашка “приклеилась” к телу, и я то и дело поправлял ее, избегая неприятного ощущения от прикосновения мокрой холодной ткани к коже. В матерчатых летних тапочках стояла вода. Несмотря на то, что на мне не было сухого места, я не считал свою поездку напрасной.
Поезд причалил к лесной станции. В открытые двери ворвалась ветреная морось, с завидной акустической четкостью бабахнул близкий раскат грома. Чья-то здоровая рука обхватила поручень, и в вагон залез высокий шкафообразный человек в нейлоновом плаще и копюшоне, плотно завязанном на длинные тесемки. "Шкаф" грохнулся на ближнюю к двери скамью, не заметив, что она забрызгана дождем. Он откинул капюшон и осмотрел шипованные ботинки с кожаными заплатами на тупых носах. (Ноги он промочил не меньше, чем я). Поезд свистнул и покатился. Деревья и станционные крышы растеклись в зеленые и оранжевые плазматические пятна. За перроном придорожный пейзаж застремился к успокоению: штриховые брызги дождя образовали формально скучную фактуру окна. Лесной пассажир распахнул плащ, затем расстегнул молнию дорожной сумки. Быстрыми пальцами он извлек книжку в гибкой ламинированной обложке, небрежно полистал и помял ее, как свежую булку. Его губы - розовый, подвижный эллипс - зашевелились, он четко фиксировал каждый слог. Я сидел в двух метрах от него и слышал все, что он бормотал себе под нос. “Кочевая жизнь подорвала его здоровье, - шептал он увлеченно, - последние годы он жил в поисках места, где мог бы отдохнуть в безразличии и покое. В своих пространственных перемещениях он вылетел за границы государств и национальностей. Единственным признаком, отличавшим людей друг от друга, был для него язык. Но вряд ли потребность в общении влекла его к людям, он больше любил наблюдать за тем, как живут люди. Его чрезвычайно интересовали жизни, проведенные таинственно и незаметно вдали от городов, на городских окраинах, у железных дорог... Бледный свет в домах стрелочников действовал на него так же подавляюще сильно, как вечерний свет манит ночных бабочек в усыпающие дома.”
Вдруг он резко закрыл книгу и положил ее на скамью в дождевую лужицу. Он вновь запустил руку в походную сумку, брякнул ключами и достал пластмассовый футляр. Грязноватым ногтем он нажал на потаенную кнопку, и крышка открылась. В футляре лежали очки в серебристой оправе. Он возвел стекольный барьер между глазами и книгой и углубился в чтение.
Поезд пробрался в пригород. Вишневые ветви увесистой  щеткой смахнули с окна дождевые подтеки. В городе дождь был слабее, но ветер гудел по-морскому пронзительно. Лето спряталось за водянистыми тучами, и я подумал  о сентябре.
Пассажир с книгой засобирался. Под его тонким плащом загорелся мягкий зеленоватый огонек, должно быть, он случайно нажал на кнопку карманного фонаря. С этой внутренней подсветкой он подался к выходу. Влажную книгу он засунул в карман. Меня, стоявшего прямо за ним, он не заметил. Со скользкой подножки он спрыгнул в лужу и пошел на вокзал, возя каблуками по булыжниковому перрону. Его походка как будто была мне знакома.
Накануне моего отъезда в Санкт-Петербург я ожидал Свету. Она согласилась почтить скользящим присутствием непонятный, по ее словам, городок по дороге в почти родной Лондон. В городе К. Света провела не два, а целых четыре дня, что однако не свидетельствует о ее восторженных впечатлениях от балтийского “городка”. (Она была слишком избалована Европой, чтобы иметь мнение об архитектурных достоинствах какого-то исторического курорта). Во время нашей вечерней прогулки по центральным улицам Света рассказывала о предстоящем грандиозном туре через две европейские столицы. Когда мы шли по эстакадному мосту, Света умудрилась заметить руины Кафедрального собора. “Это что за развалина?” - вяло спросила она, прервав рассказ об уникальности лондонских мостов. Мы обошли собор, помеченный следами неумелой консервации, и остановились у могилы Канта. “Время - самая странная философская категория, - прервала молчание Света. - Можно преодолеть пространство, но только не время. Жизнь - это напрасное преодоление времени. Мы надеемся на бессмертие, чтобы увековечить себя во времени, но это не дано никому.”
Два дня мы провели на побережье Балтики. Морской воздух подействовал на Свету усыпляюще. Ее словесная активность угасла. На берегу она, в основном, молчала, подтверждая расхожую мысль романтиков “у моря слова неуместны”. Вопреки моим советам Света сняла куртку. Сентябрьское солнце было обманчиво теплым. Юркие чайки, занятые своими делами, метались над морем. Света следила, как они планировали над буйной водой и вонзали оранжевые клювы в хохолки волн. Она стояла на буром валуне, похожем на спину лежащего носорога, и пританцовывала. Я наблюдал за ее спонтанным ритуалом и мне было хорошо прохаживаться возле нее. И нравилось молчать. Я держал ее куртку, пахшую терпкими духами. Нам не о чем было говорить и незачем было расставаться.
Из города К. Света уехала берлинским поездом. Накануне ее отъезда мы долго разговаривали и слушали ее любимых The Stranglers. Света листала мой фотоальбом, в котором больше всего ей понравились виды Обводного канала. По сравнению с курортным безделием моя “приканальная” жизнь казалась ей перспективной. Света опасалась, что долгое пребывание в городе К. разовьет во мне провинциальное удовлетворение результатами обманчиво высокого искусства.
Я проводил Свету до поезда. Она хотела задержать меня в купе на прохладные посиделки, но я запихнул на полку ее здоровую сумку и вышел из вагона. На перроне она удостоила меня легким поцелуем и попросила, чтобы я пожелал ей удачи в ее трансъевропейском круизе. Я выполнил ее просьбу, и она исчезла в вагоне первого класса. Я видел, как она зашла в купе и сняла куртку. Я чувствовал, что мне ее не хватает. Через неделю я уехал в Петербург.

За время долгой учебы и коротких каникул я так привык к поездам, что в тесных, пыльных вагонах мне было вполне комфортно. Под стук колес я читал книги и даже учил немецкий язык. (“Лолиту” я прочел по дороге из города К. в Петербург). Лишь с одним правилом купейной жизни я не мог свыкнуться. Когда меня заставляли поиграть в карты назойливые соседи или, еще хуже, - проявить интерес к их разговорам и съесть с ними кусок курицы, а после - выпить, я вынужден был деликатно отказываться. Мне запомнился один навязчивый мужчина, который в своем желании пообщаться за бутылкой был напорист до невежества. Мое нежелание отвечать на его вопросы он расценил как неуверенность малообразованного человека, избегающего интеллектуального разговора. Несмотря на то, что я сознательно не обращал внимания на его приставания, он настойчиво допрашивал меня. “В каком году был основан Кенигсберг? Не знаете. А как назывался кенигсбергский университет? - Он выдержал паузу и ехидно прищурился. - Не знаете. А назовите хоть один район Кенигсберга? Ага, молчите. Ну тогда скажите, как назывался популярный сорт кенигсбергского пива. И этого не знаете. Ну вот, а еще в Восточной Пруссии родились! Историю надо знать. История - наука точная”. Он передернулся от удовольствия, считая, что я отправлен в интеллектуальный нокаут. Около полуночи этот прилично набравшийся тип взялся за нашу соседку-студентку. Он заговорил с ней на эротические темы и даже пытался дотронуться до ее хрупкой неказистой фигуры, убеждая ее в своей чистоплотности. Ночью он зверски храпел, пугая настороженную девушку.

Холодный петербургский сентябрь всегда напоминает мне о земландском лете. На ветреной стрелке Васильевского острова, пряча шею под воротник плаща, я вижу себя распластанным на горячем песке у самого моря, и мурашки пробегают по коже - стоит вникнуть в погодный контраст. В темные предзимние дни, когда ночь в Петербурге начинается ранним вечером, отдаленным, крохотным счастьем (почти полумифом) кажется приморское лето, и гладкий янтарь, идеально отшлифованный  волнами, лежит на виду как ощутимое свидетельство дней, проведенных у моря. В нетопленной комнате на зимнем Обводном летние миражи настигают меня во снах: в окружении снега, тут и там, как слайды, вспыхивают оазисы моря, и я кувыркаюсь в воде, и усыпаю в колыбели ритмических взмахов, ритмических вдохов и выдохов. Вдруг свет гаснет в моих глазах, и я весь ухожу под воду , извиваясь среди фонтанных желто-зеленых пузырьков. И с берега слышется рокот галдящего пляжа...