Холод

Роман Ра
В белом крошеве затерялась зелень листвы, серые стволы истончались, затрещали и попадали под порывами колючих ветров. Горизонт залило сплошной беспросветной синевой. Истекающее кровью солнце моргнуло ещё раз-другой, остекленело и помутнело, как зрачки мертвеца. Реки и озёра сковало скорлупой, твердеющей с каждым натужным движением понемногу застывающих стрелок часов. И птицы… да, куда-то ещё летели птицы, будто надеясь найти пристанище в погибающем мире. Косяк уток, темнеющих в бесконечно сером небе, стремился вперёд, к какой-то одним им ясной цели, и тоже понемногу истончался: ещё мгновение, и очередная птица покорно складывала крылья, устремлялась стрелой вниз, белела на лету и от удара превращалась в ледяную пыль. Пар, исходивший от краснеющих на белом покрывале внутренностей, расползался вокруг причудливыми узорами – довольно красивыми, если не задумываться об их природе.
– Скорее-скорее! – сестра, весело хохоча, мчалась по глянцу вперёд.
Шаг у неё лёгкий, а ноги быстрые – брат бежал следом, то и дело поскальзываясь на стеклянном поле, и даже не надеялся догнать. Прошло много времени с тех пор, как они остались вдвоём. Нельзя сказать точно, сколько именно: часы теперь едва ходили, бумаги не сохранилось, а всё, на чём он пробовал делать зарубки, превращалось в прах и растворялось в белом тумане. Но лет уж точно прошло немало: сестра с тех пор вытянулась в половину роста взрослого человека, а тогда была совсем крохой. Сколько лет прошло? Само понятие «лета» в вечной мерзлоте превратилось в анахронизм. И некому уже рассказать осиротевшим детям, что именно случилось.
Просто. Однажды. Что-то. Случилось. Единственное предоставленное им знание. День сохранился в памяти смутно: будильник не прозвенел, утро не наступило, а родители не проснулись; улицы непроглядно замело, желтизна солнца рассеялась, стёкла потрескались и рассыпалась, а округа наполнилась нескончаемым свистом и вся заблестела. Вскоре исчезли и свист, и блеск – или, быть может, это они с сестрой стали немного хуже слышать и видеть. А затем и их дом, и все прочие накрыло нескончаемым белым саваном, а вокруг не осталось никого, кто смог бы хоть что-то объяснить. В сплошной пелене, опустившейся на мир слой за слоем, исчезли целые жилые кварталы, парки, поля, озёра, и только от лесов остались торчать оголённые макушки самых высоких деревьев.
Брат ещё помнил то мгновение, когда первый морозный поцелуй подарил ощущение холода и тут же забрал его навсегда. Помнил и то, как обдирал рукава рубашки, задубевшие на коже и сковавшие движения. И как искал среди замершего мира сестру, надеясь, что и она пережила усыпляющие путы. А вот сестра этого не помнила: мир для неё всегда был белым, покоящимся под серым небом, с торчащими то тут, то там худыми чёрными жердями. И жили в этом мире только они вдвоём.
С тех пор глаза их, прежде карие, стали белыми, с едва просматриваемой голубизной, а зубы, покрывшиеся острой коркой льда, едва умещались во рту. За неимением иного, питаться приходилось деревьями – не самая сытная пища, порой сгрызали по три ствола подряд, чтобы хотя бы немного унять голод. Желудок от такой диеты поначалу бунтовал, но со временем попривык. Изредка среди пуха удавалось отыскать тонкую и ломкую, остекленевшую веточку. Тогда брат начинал усердно копать, а сестра стояла рядом и смотрела застывшими глазами. Её застывшее лицо едва выдавало знакомые признаки детского любопытства, но во взгляде это больше никак не выражалось. Когда же он раскапывал достаточно, то вынимал синеющие внутри шарики изо льда. Они рассасывали их как конфеты, пока не чувствовали лёгкую сладость, оттеняемую характерной кислинкой. И так и бродили брат с сестрой по бескрайним ватным полям, совсем не утопая, всю долгую тягучую вечность.
Но, конечно, выжили не только они. В самом-самом начале брат с интересом наблюдал, как огромные чёрные машины поднимались в бесконечно серое небо и растворялись в нём без остатка. Кто знает, где они теперь. Ещё какие-то люди – по-прежнему тёплые и боящиеся холода, – ушли под землю, обустроили заново быт, и там, внизу, до сих пор сохраняли жизнь. Они спустились в мрачные подземки, раскурочили стены, чтобы прокопать новые проходы, и ушли вглубь, разгоняя тьму, как далёкие предки, огнём.
Где-то в одиноком углу своего отца ждала маленькая дочь, ноги её были укутаны в плед, глаза потихоньку слепли из-за тусклого освещения, и тело чахло без солнца. Когда весь мир замер в одном ослепительном мгновении, она готовилась пойти в первый класс. Но этого не случилось, как не случилось и многого другого. Зато случилось сидеть подле промёрзшей стены, не касаясь её из страза получить смертельный, до некроза тканей, ожог. Папа ушёл наверх – туда, где страшно и опасно, – потому что так решил жребий, проводимый живыми всё чаще и чаще. Но он обязательно вернётся, иначе и быть не может, ведь больше к ней некому возвратиться.
Он и в самом деле вскоре вернулся, на ходу разминая обледеневшую бороду – волосы её, все побелевшие, крошились и пеплом падали вниз. Шёл в компании четырёх мужчин, хотя уходили они вшестером, с лицом застывшим, не выражавшим никаких эмоций. Как сказать ребёнку, что мир замёрз? И почему играть на улице больше нельзя. Как объяснить, что однажды, вытянув очередной билет наружу, отец останется там насовсем, скованный белой дымкой.
– На крыше очень холодно и опасно, – говорил он дочери. – Там монстры: рыщут в поисках пищи.
– И едят людей? – догадалась она.
– Да, – отвечал отец, хотя сам ни разу подобного не видел, – они едят людей.
А видел он, как живой человек провалился в снег, а тот всосал его, словно трясина. И он очень хотел помочь, они все хотели, но тут появились монстры: не такие уж и большие, но с огромными, не помещающимися во рту зубами, и острыми когтями, с застывшим в глазах холодом. Отец не стал смотреть на участь товарища – нет, он поспешил, как только мог, пробираясь по зыбучим пескам назад, к дочери. В этих вылазках, проводившихся регулярно, но редко обходившихся без жертв, не было и толики смысла: там ничего не растёт, там ничего не живёт. Кроме этих тварей – но и их с трудом можно назвать живыми. В мире, где всё окутало ледяным туманом, где мороз острее лучшей стали, где губительный холод пронизал реальность, монстры, его приспешники, уничтожали последние признаки жизни. Раз за разом люди выходили и гибли, и мысли о безнадёжности затеи разделяли все, но никто не высказывал вслух – только веря, что однажды вновь потеплеет, они могли выжить.
И брат рассказывал сестре об этих живых, а она внимательно слушала.
– Представь, – говорил он, – что мы с тобой живём на крыше огромного-огромного дома, с множеством квартир, населяющими их семьями, горячим ужином и детским смехом.
– Ага-ага, – кивала она.
– Тут-то мы с тобой одни, но там, внизу, ещё полным-полно людей.
– А почему мы не живём с ними?
– А на крыше воздух чище, – улыбался брат.
– Пойдём, сходим к ним разок?
– Нельзя входить в чужие квартиры без приглашения.
– Да мы же совсем ненадолго! – убеждала сестра.
– Нельзя, – отрезал брат. – Они могут причинить нам вред.
– Почему? – сестра, казалось, вот-вот захлопает глазами, но веки её давно застыли.
– Понимаешь... – он замялся. – Плохие это люди, понимаешь? Монстры, иными словами.
– И они будут на нас охотиться?
– Нет, если сами к ним не полезем.
Брат по привычке потянулся, чтобы потрепать сестру по голове, но волосы её стали крошиться от малейшего прикосновения. Порой он хотел её обнять, как его обнимали родители и как он обнимал сестрёнку, когда она была совсем крохой, но боялся, что стеклянное тело рассыплется, как хрусталь. И хотя обняться они не могли, эти разговоры, даже об одном и том же или совершенно не о чём, помогали не потерять ощущение реальности. В первые дни с этим пришлось особенно тяжело: не сразу удалось привыкнуть к почти полному отсутствию звуков. Только их голоса, хруст белого покрывала под ногами да крики редких птиц нарушали оглушительную тишину провалившегося в стазис мира.
Но внизу кипела привычная жизнь, полнящаяся буйством нравов и разгорячёнными спорами – выжившие делили немногочисленную еду. Дочь сидела в дальнем углу, обложившись обрывками затвердевших одеял. В руках она держала миску с водянистым супом, сваренным из добытых здесь же кореньев, и долго-долго не ела, стараясь сначала отогреть руки. Пар клубился у её лица, и щёки мягко розовели, и порой казалось, что на лбу вот-вот выступит испарина, но этого не случалось уже много лет. Отец присел рядом, придвинулся поближе, чтобы им обоим стало теплее, и на двоих они разделили миску супа. Но даже коренья в их меню оставались редкостью, в основном же приходилось есть землю и известняк, в избытке добываемые при поиске чего угодно ещё – что никогда не находилось. Землю ели сырой, сушили, жарили и даже вялили – в общем, по-всякому пытались разнообразить рацион, состоящий едва ли не из трёх продуктов.
– Ты же не пойдёшь туда больше? – спросила дочь с надеждой.
– Пойду, – холодно ответил отец. – Если никто не пойдёт, то останемся тут навсегда: просто не узнаем, что уже можно выходить.
– Но там монстры.
– Да.
– Наверху опасно, – сквозь слёзы прошептала дочь.
– Да, – сказал отец, прижал её к себе, крепко обняв, жалобно попросил перестать плакать, потому что слёзы замерзают и грызут кожу, и тут же заплакал сам.
Мама осталась наверху. И дедушки с бабушками тоже, и все остальные: ворчливый сосед, сварливая старуха, друзья, знакомые, недруги, враги – все там: застыли стеклянными статуями и были бережно упакованы в белый бархат самой природой, и теперь лежали где-то, как забытая посылка, что никогда не дойдёт до адресата.
Иногда брат откапывал их – синих и застывших, с сохранившимся удивлением на фарфоровых лицах, – и понимал, что настоящие монстры тут они: двое детей, оставшиеся наедине с собой, изменившиеся до неузнаваемости и живущие там, где всё умерщвлено вездесущей мерзлотой. Всё, но только не они – вот они скачут в белую даль, совсем не проваливаясь, и останавливаются, чтобы порыться в хлопьях, непонятно что надеясь откопать.
Иногда на пути встречались живые – малочисленные группки незнакомцев, одетых в тяжёлые шубы с торчащими во все стороны колючками шерсти. Лица скрывались под многочисленными слоями задубевшей ткани, торчали только огромные стёкла, поросшие снаружи толстой скорлупой льда. Они пугались при виде обезображенных детей, бежали наутёк, неуклюже переставляя толстые негнущиеся ноги, и смешно проваливались. А если кому-то и случалось упасть, то он топ в вязкой трясине и уже никогда не поднимался. Сестра воспринимала их скорее как забавных пугливых зверушек, но брат ещё узнавал людей: тёплых и страшащихся холода. И, конечно, она никак не связывала их со страшными, живущими глубоко под землёй монстрами из его рассказов.
Так и шли дальше, не имея ни планов, ни ориентиров, ни надежд, ни стремлений. Просто, возможно, где-то, неясно где, что-то, не разобрать что, есть. Просто. Что-то. Ещё. Что-то кроме бесконечной белой простыни, разом накрывшей всё вокруг от горизонта до горизонта, и кривых чёрных жердей, горьких на вкус. Но как бы далеко они не зашли, ничего перед глазами не менялось: всё те же серые дали, всё тот же белый покров, и бесцветные конфетти, всплошную сыплющиеся с неба. Их следы, едва видимые, тут же засыпало, и кто знает – может, они ходят кругами целыми днями, неделями, месяцами, годами… а есть ли смысл считать дни там, где больше не восходит солнце? Оно замерло, как и всё вокруг, остекленело, стало мутным и так и осталось висеть в одной точке. Сколько не пройди, всё время одно и то же. Так почему бы не зарыться прямо здесь поглубже, не уснуть давно забытым сном, да только… поможет ли?
Радостный смех сестры вырвал брата из раздумий: веселясь, она показывала длинным, похожим на сосульку стеклянным пальчиком в очередную группу закутанных в шубы людей. Несколько взрослых мужчин, дрожащих на бегу так, что силуэты их выписывали зигзаги. Один оступился, упал, провалился весь в белую дымку. Брат добежал, схватил его за плечо, ненароком прорезал отросшими когтями одежды и увидел в разрезе чёрную омертвевшую плоть. Переборов волнение, он выдернул мужчину из душащего плена, развернул лицом к себе и не увидел по ту сторону поросших твёрдой коркой очков ни малейших признаков жизни.
– Он умер? – звонко прозвучал голос сестры.
– Да.
– Раз он уже мёртв, мы можем его съесть? – осторожно поинтересовалась она.
– Съесть? – удивился брат.
– Я очень голодная, братик, – от её стонущего голоса закололо в груди.
– Я не знаю.
– Но он ведь уже мёртв, – настаивала сестра.
– Да, мёртв, – ответил он. – Да, мы можем его съесть.
Так они и в самом деле стали монстрами, растерзав человека, размочив твёрдые губы горячей кровью, насытившись плотью и вкусив толику давно забытого тепла.
А где-то под землёй гремел голос плечистого здоровяка:
– Если мы хотим вернуть привычный мир, то придётся прикончить всех этих тварей!
Отец не упустил возможности с ним поспорить:
– А какой смысл? Там холодно, там нельзя жить: хоть убивай их, хоть нет, а это-то не изменится.
– Перебьём их, так хоть ходить станет безопаснее! – поддержал кто-то немца.
Он был не одинок: многие, с ужасом выслушав подробный рассказ о последней вылазке, поддерживали идею об охоте.
– Если им так надо, – говорила на это дочь, – пусть идут и убивают.
– Зачем попусту рисковать? – не понимал отец.
– Пусть лучше рискуют они, а не ты.
И они рисковали. Выходили большими группами, чем прежде, не по жребию, а по собственной воле, и убивали, и погибали, но каждый раз возвращались преисполненными решимости пойти снова – как будто это могло что-то изменить.
– Борьба со следствием, а не с причиной, – размышлял отец, – не принесёт никакого толку.
Но мало-помалу, наперекор его словам, что-то и в самом деле начало меняться: сначала эта пылкая решимость обогрела их подземные убежища, затем и к стенам стало можно прикасаться, не боясь отморозить пальцы, а позже и вода, пусть и редкими каплями, потекла сама собой, без всяких костров. И чем больше менялось в их маленьком подземном мире, тем больше желающих находилось поучаствовать в сомнительной охоте.
И брат с сестрой, вынужденные теперь ходить не так свободно, выбирали маршруты извилистые, старались прятаться среди чёрных жердей, прислушивались к любым звукам и в особенно страшным моменты зарывались с головой. Откапываться потом приходилось долго, прикладывая много усилий, но сестра и тут не унывала, принимая это скорее за весёлую игру и не осознавая грозящей им смертельной опасности.
И продолжалось это долго, бесчисленные и бесконечные дни, но однажды брат почувствовал себя дурно. Сестра же бегала и смеялась, но шаг её будто замедлился, и впервые с тех пор, как всё замёрзло, за ней оставались мокрые следы, пусть и тут же оборачивающиеся в лёд. Белый покров под ногами стал рыхлым, по чуть-чуть оседал, и сложно было не заметить, как весь их мир потихоньку мельчает, сжимается и увядает. На очередном шаге, дававшимся теперь с большим трудом, брат споткнулся обо что-то, опустил голову и понял, что не помнит, как выглядит зелёный цвет. Он вытянул неестественно подвижный лоскут, помял в пальцах и никак не почувствовал – не предмет, а иллюзия из полузабытого детства. Отбросил и побрёл дальше, чувствуя, что слабеет. Их путь вновь стал прямым, не осталось уже сил петлять и скрываться, не получалось надеяться что-то найти – лишь бы только с людьми не столкнуться, но и это вопрос времени, такой неуместный в застывшей вечности. Наконец брат упал и больше не смог подняться, а сестра, взволнованная, бегала вокруг него, рассыпая твёрдые капли, и понемногу становилась меньше. Лицо её, всё столь же радостное, потихоньку менялось: глаза стали меньше, уши потеряли форму, рот изогнулся в неестественном положении; а солнце тем временем посветлело, поднялось, стало больше и ярче.
Брат лежал уже не на рыхлом снегу, а в самой настоящей луже – вода расплёскивалась при малейшем движении и больше не твердела. Приятное, давно забытое чувство жгло кожу. И громко, в чуть посветлевшем небе, издевательски, будто смеялись, закрякали последние утки – клин их совсем исхудал, но с ещё большей решимостью устремлялся куда-то вдаль, уже не такую серую. Тогда же с неба пролились золотые искры, а солнце засеяло жгучими лучами. Брат поднялся к ним навстречу, но тут же захрипел и осел. Впервые в этой монотонной тягучей вечности лоб его увлажнился, изо рта закапало, а из глаз полились слёзы, и покатились спешно, неумолимо, плавя затвердевшую плоть. Лёгкие загорелись от душащего холода и всё внутри разлилось, запульсировало, забилось удар за ударом, порвалось наружу – он не сдержал крика, но не издал ни звука. Сестра больше не бежала: лежала рядом и мало-помалу снова становилась крошечной, а удивление, застывшее в белых, с едва просматриваемой голубизной глазах, потихоньку таяло. Где-то совсем рядом зазвучали звенящие торжеством голоса, и мрачные тени накрыли их мельчающие силуэты. Где-то совсем рядом пробились лепестки неведомого цветка, и брат протянул истончавшуюся руку, коснулся пальцами, вспомнил, насколько же они мягкие. Он хотел показать их сестре, но тут чей-то сапог с размахом обрушился на её крошечную головку, и нежное лицо разбилось на осколки. Незнакомец, такой огромный, что заслонял собой небо, захохотал до того оглушительно, что у брата потрескались уши. Ликуя, незнакомец принялся скидывать затвердевшие шубы, сорвал расколовшиеся очки и размотал влажные тряпки, обнажая лицо – совсем светлое, розовеющее на холоде, лицо живого человека.
– Монстры, папа, – простонала маленькая девочка, тыча худым пальцем светлого телесного цвета прямо в лежащего теперь уже совсем неподвижно брата – для бегства у него не осталось ни сил, ни ног.
– Мертвенно холодным среди живых места нет, – подумал он про себя, глядя на осколки лица сестры, в коих всё ещё сохранялись остатки застывшей улыбки. Но неумолимый сапог продолжал бить, перемалывая в пыль всё, чем она была. Неумолимо, без жалости, с ражем, потому что мертвенно холодным среди живых места нет.