Записки гувернера Часть 1

Станислав Алов
               

Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я.
          
Николай Гоголь               




Часть первая
Тетрадь


Пролог
Прежде, чем исчезнуть — а это дело решенное, — мне, тому, что от меня осталось, хочется выговориться: кому-то, самому себе, что ли, или вот тебе...
Как это ни парадоксально, пред окончательным исчезновеньем (ибо оно уже началось и длится) чувствую я не ужас, не раскаянье, а нечто вроде бессмысленного покоя, отупения, обезличенной пустоты, ни больше, ни меньше — хотя, что может быть меньше, нежели пустота. Виной ли тому лошадиные дозы кокаина или бесплотность ее тела, кое я все еще будто ощущаю рядом — да вот же оно, на моей кровати, — но состояние мое донельзя аморфно: во мне не осталось словно бы ни нервов, ни души, ни даже элементарного животного желания двигаться, вообще быть.
Этот беспокойный стеклянистый призрак в левом углу комнаты положительно выводит меня из себя. Предыдущие твари были не в пример более толерантны...
Отчего возникает необходимость в утверждении узора жизни на бумаге? В потенциальном сочувствующем? В судье, наконец (судье постфактум, так сказать, ибо полномочия первичного судьи я возложил на себя, кощунственно презрев, прости Господи, и Библию и всех небесных апостолов)? Да от того, вероятно, что вот, сейчас пропаду же и навсегда; и все, чем существовал, потеряет вещественность. Жалко не себя — эту напичканную кокаином, почти разлагающуюся плоть (недаром здесь стоит запах тлена); жалко ту, все еще дышащую хрустальную — пусть преступную, пусть с червоточинкой в душе — красоту былого; жалко ее, живущую во мне. Память не может кануть в Лету, она должна обрести положенную ей вечность. Иначе зачем? Зачем было? И было ли?

1
Было. Сквозь нынешнюю мою отрешенность проступают черты того, кем был я (или того, кто был мной?).
Родился я на закате века, в 1887-ом, под Петербургом близ Выры, в семье... да в какой там семье: мать, родом из бывших крепостных, перебивалась тем, что служила — с весьма, впрочем, переменным успехом — у местных зажиточных; отец... Об отце представление мое было, да и осталось до сей поры, довольно смутным. Лет до четырнадцати он виделся мне существом почти мифическим; знал я лишь, что он настоящий француз и то, что теперь его с нами нет. Мать не любила вспоминать о нем — по крайности, вслух. Однако ж постоянно так длиться не могло. И однажды, будучи во хмелю, она поведала мне, что был он вовсе безработным и скотиною редкой, даром, что француз; жила она с ним не более года, невенчанная; после чего в один прекрасный день он попросту сбежал — без всякого даже письменного уведомления — то ли в свою треклятую Францию, а то ли — к какой иной горничной побогаче: в любовных науках был мастер («сволочь» — добавляет мама из влекущей меня на самое дно трясины прошлого). Осталось мне, ребенку, от отца невесть как много: всамделишная французская табакерка красного дерева — старая, потертая (правда, с русской махоркой внутри) — да имя, выдуманное им для меня.
Как же люто я ненавидел это чужое имя в детстве — а оно (детство) выдалось нервным и вряд ли безоблачным, — когда, едва я переступал порог родного дома, вслед мне со двора, всегда полного ухмыляющимся мальчишеским отрепьем, неслось что-нибудь вроде:
 — Жан-таракан! Жан-баран! Жан-ржавый жбан!
И это еще были клички из самых безобидных. Вскоре, после пары разбитых носов и вывернутых рук, прозвище претерпело забавную эволюцию — и я именовался, только уже не громко и вовсе мне не слышно, не иначе как Жан-буян.
Не подумай, я не был этаким вихрастым сорванцом, пригородною шпаной. И те же победы в стычках со сверстниками давались мне не без труда. Выигрывал я исключительно силою отчаяния, как злой зверек, загнанный детьми в угол. Я еще не делил мир на друзей и врагов и, уж тем паче, не был скрытым мизантропом; однако понимал, что на свете есть некая никчемная категория глупцов, заслуживающих презрения и жалости (тогда, само собою, я не формулировал все это столь четко) — человекоподобных кретинов, не способных ни к делу, ни к творчеству, а потому мстящих всему живому. Любопытно здесь то, что потом именно им суждено будет сделаться моими союзниками. Этих же последних буквально притягивала моя персона — естественно, в плане кандидата для тумаков. Я интересовал мучителей именно потому, что глядел фертом и упорно не поддавался дрессировке. Били меня — под микитки, да куда попало — прямо-таки с особым сладострастием. Виною тому, полагаю, служило еще и то, что я разительно — хотя и трудноопределимо по сути — отличался от них. А был я ребенком задумчивым — быть может, слишком. Меня рано начали занимать (а чуть позже и донимать) вещи несуществующие, умозрительные. Странное томленье, испытываемое мной при одной только мысли об объекте — скажем, просто о понравившейся мне вдруг девочке, — а главное, его (объекта) воплощенье как бы внутри меня — никогда не сравнилось бы по силе красок с самим, приземленным и скучно реальным, предметом Жанова обожания. Однажды я отчетливо осознал: мир — довольно-таки плавкая субстанция и вещество бытия способно изменяться от одного лишь к нему отношенья. Это открытие, сделанное еще в нежнейшем возрасте, сразу вознесло пытливый ум мой на высоту эдакого юного полубога. И мир старался, потворствуя моим фантазиям, перевоплощался в пику маленькому нарциссу Жану. Я ладил с ним, что ли. Представления о бесах и искушеньях еще не вставали эсхатологической стеною на моем пути (стоит признаться, они не мешали и в дальнейшем) — их просто вовремя не привили. Да оно и к лучшему.    
Рос я как-то сам по себе, без особого, прямо скажем, присмотра. Поначалу, признаться, отсутствие внимания к собственной персоне я, начинающий бог, переживал крайне болезненно, но со временем это вошло в норму и даже стало восприниматься мною, как некий особый эквивалент счастья — ведь взамен я получил свободу, а в придачу — еще и бурную радость от внезапных и, что греха таить, считанных по пальцам всплесков материнской нежности. Мать моя, царствие ей небесное, была характера своенравного, чтобы не сказать, несносного (отчего и меняла хозяев, как иные прислугу), а потому и меня особо не поучала, не ласкала, однако же, и не то, чтобы журила. Вырос я, стало быть, a la lettre — какой есть. За что и шлю ей, горемычной, благодарение — шлю туда, куда и сам вскорости собираюсь — к тебе, мама.
Мама-мама... Припоминаю твои суетливые сильные руки с вечно вздувшимися венами — самостоятельные до крайности, словно бы отдельные, — постоянно чем-то занятые: если и не работой, так все одно теребящие какую-либо случайную вещицу; твои пустовато добрые глаза — с такою добротой, что сама по себе, а не к кому-то конкретно; твою веселую тоску: дескать, не нам счастье, не нам, так хоть другим радостно, а и мы за них посмеемся; твою простецкую стряпню и редкие наши беседы — скорее даже монологи: я как-то все помалкивал, а ты изливала душу самой себе. Мама...
Эх, мама... Почему ты вспомнилась вдруг так ярко только под самый занавес того мира, за кулисы коего ты так бездумно меня впустила? Почему (эти «почему» — уже не инфантилизм, нечто посерьезней — вопросы того ребенка, который готовится к иному рождению), почему я, вспоминая тебя, жалею себя одного? Я эгоист, мама?
Да-да. Я эгоист, хуже того — безбожник. Совершить такое... Что это? Неужто ко мне заглянула совесть (так вот кто донимает меня в левом углу моего безумия)?.. Глупости. Напрасные игры с самим собой. В бумажные отчеты неизбежно проникает ложь — совершенно к тому же бессмысленная для моего конкретного «я»: у Бога на меня собственные ведомости. Вздор. Я вовсе не склоняю головы. Я ни о чем не жалею. Настолько, что предоставь мне блудливая судьба еще раз познать свои терпкие прелести, я поступил бы точно также. Настолько, что даже душою и кожей ощущая свою мерзостность, я вспоминаю сотворенное мною с благодарностью... Кому?..

2
Не знаю доподлинно, когда и откуда возникла у меня тяга к ученью. Странно было ожидать подобного от хмурого и диковатого отрока, никем не понукаемого и к тому же без маломальского идеализма в душе. С определенной долей вероятности можно предположить, что мне — смышленому бездельнику — полностью наскучило зрительно-осязательное познание мира и захотелось теперь как можно полнее вместить его умом. Фантазия требовала немедленной сатисфакции от реальности. Мозг мой желал объяснений, идентификации предметов, чужих формулировок, но исключительно для сравненья с собственными. Уже тогда я (будущий шулер бытия) ощущал могучую силу клише, но еще не вполне понимал, что ярлыки нужны лишь для товара и их не налепишь ни на что настоящее, не подверженное купле-продаже: для обретения последнего необходимо творческое преображение мира. Словом, все лишние деньги (а таковых у нас почти не водилось) уходили отныне на книги и пособия. Я сразу же «проглотил» — наскоро и без разбора — внушительную кипу книг. Впрочем, одно время посещал я нашу захолустную начальную школу, но там — среди туповатых физиономий сверстников (все прочие дети мне тогда казались глупыми и моего внимания не стоящими) — я не находил надобных мне знаний и все больше прогуливал ненавистные занятия, пока не был выгнан, как говорится, с позором. В общем, школяр из меня получился никудышный. Тогда я и осознал, что для постижения наук мне потребен лишь я сам.
Начал я с французского языка — вероятно, сказались-таки отцовские корни. И, что любопытно, сей смелый и на первый взгляд безнадежный эксперимент необычайно быстро принес плоды: вскоре я уже достаточно свободно, как мне мнилось, кружил юные головки местных девок — и некоторых даже барышень — заученными французскими словечками (ну и заодно — кстати сохранившейся корочкою гимназиста). Память тогда была у меня феноменальной. Я сделался замечательно и бесповоротно циничен, двуличен, многолик. Я рос и мужал с болезненной стремительностью. Я окончательно понял, что мне не быть гелертером, что талантливая имитация (французского языка, жизни, всего) намного полезней и проще долгого кропотливого изучения. И я «изучил» латынь, историю, богословие (с особенным, между прочим, трудом), греческую и немецкую философию и даже каббалу. Единственную неудачу, сознаюсь, я претерпел в освоении математических наук — сии штудии мне не давались вовсе: видимо, то было не мое по определенью. Слегка пролистав занудные фолианты Маркса, я сошелся (а было мне к тому моменту уже неполных восемнадцать) с весьма неоднозначными, но определенно интересными мне приятелями — то ли социалистами, то ли анархистами. Они-то как раз — в основной массе — были отнюдь не бедны, учились в столичных университетах, но забавным образом грезили о неком утопическом царстве для нищих и равных. Кое-кто из них успел даже лично поучаствовать в недавних февральских беспорядках, называвшихся теперь громким словом революция. Как же обожали сии молодые волчата это слово, как же нравилось им романтическая игра в подпольную борьбу. Вскоре я стал с ними запанибрата. Помню, как мы фланировали по городу с таким напыщенным видом, будто он всецело принадлежал нам. Мои знакомцы ничуть не посмеивались над тем, что я — простой бедный паренек с окраины. Напротив, стараниями последних я постепенно приобрел хотя бы внешний столичный лоск и сделался вхож в университетские круги. Благодаря этим новым связям, со временем перебрался в Питер и я — пусть и в затхлую съемную квартирку на Гагаринской улице.
Существовал я там — в маленькой сырой комнатушке со шкапом, где был также gueridon с вкрапленным в него шахматным полем (фигур, к сожалению, не было в помине), и поломанная кровать, и неуловимая крыса, что наведывалась по ночам, все норовя утащить мою небогатую снедь — вполне вольготно: днями развивал собственный, что греха таить, мошеннический дар имитации (яснее вряд ли скажу тебе, кто бы ты ни был), а вечерами устраивал несусветные оргии с безумными моими анархистиками и щедрыми на передок студентками. Последние, как я однажды узнал, называли меня меж собою Кареглазым Демоном. В общем, был я, как говорится, bon vivant. В этот невозможный туманный период моего бытия я и вошел (как выяснится, навсегда) в коридоры зазеркалья: впервые попробовал чудесный порошок, делающий тело необыкновенно бодрым и легким, как перышко, а мозг дьявольски беззаботным. Наконец нашлось применение шахматному столику — на нем было очень удобно отмерять дозы по клеткам. «Пудра», конечно, была удовольствием, мягко говоря,  недешевым, но мы, изворотливые эстеты, считали ниже своего достоинства потреблять всякую бурду — благо, происхождение и связи некоторых из нас позволяли роскошествовать. Деньги добывались и иными замысловатыми путями — какими именно, я и сам толком не знал.
Мир, похоже, затевал большую войну. В воздухе веяло то гибелью, то новой революцией. Студенты повсеместно бастовали. Бунтовал флот. Мы же наслаждались всем этим, пируя во время чумы. Лично я — в отличие от тех (жаждущих будущего террора), кто называл меня соратником — сперва вообще был бесконечно далек от кровавой политической возни. Я относился весьма скептически к переустройству мира вручную. Я прекрасно понимал: свобода для всех хороша лишь в книжке, в условной интерпретации густобородых мыслителей; на деле же она ведет к еще большей феруле и тотальному уничтожению личности — ergo, всех поголовно. А сии громоздкие потрясения казались моему страшно занятому мозгу чем-то излишним, наносным — ведь я знал, что истинная свобода есть прерогатива личности, что стоит мне захотеть, и я поменяю события в угодную сторону: силою собственной воли или просто щепоткой кокаина. Моя геоцентрическая система мироздания признавала одно единственное светило — Жана. Я был очень самоуверен.
Бурный безоблачный modus vivendi, конечно же, не мог длиться вечно. Постепенно компания наша начала как-то мельчать, легкие деньги становились все более трудными и процесс сей, похоже, только набирал обороты. Зимою слегла мать — свирепствовал туберкулез (я еще не оборотился чудовищем, я помнил о ней). Катастрофически не хватало средств на лечебницу. Кто-то из знакомцев, памятуя мои «таланты», присоветовал подвизаться репетитором либо гувернером — благо, и местечко знали подходящее: один процветающий лопух желал обеспечить, что называется, индивидуальное образование для лелеемого семилетнего отпрыска.  Сначала я расхохотался: ну полнейший же бред — Жан-декан... Но мама — по-своему я все еще любил ее...
Мне пришлось задуматься. Репетиторская практика, как я знал, в студенческой среде была делом обычным, однако платили за это сущие, по моим меркам, гроши. То ли дело гувернер: ежели умело подать собственную персону (не без примеси, заметим, благородных галльских кровей), да задать себе тон, да вообразить внутри себя эдакого иностранца-всезнайку — магистра всех изящных наук... А? Тут бы возникли и средства-с, и проживанье-с…   Неужели канва жизни совершает оборот за оборотом, повторяется и в детях? — спросил я себя тогда. Ан нет, дудки, я не буду таким, как мать: безвыходным служкою барчуков. Увольте-с. Если я и попаду к барскому столу, то только, так сказать, для затравки. Либо рано или поздно я сделаюсь полноправной частью того, что именуется высшим светом, либо уничтожу его. Приятели — с самодельными бомбами за пазухой — вполне разделяли мою идею (разумеется, отдавая предпочтение второму варианту). Тогда я еще не предполагал, что Распорядитель уготовил Жану скорее судьбу той крысы, что донимала его же по ночам.
Так я стал гувернером. 

3
Дети. Безликая нескончаемая вереница детей. Дети холеные, холодно отстраненные, бледные по большей части — что поделаешь, голубая кровь, — иногда капризные. Но в целом они с послушной обреченностью маленьких рабов принимали на веру меня — фокусника. Вижу себя с привычно унылою миной, механически повторяющим по часу кряду что-нибудь вроде:
— Les enfants aiment aller a la cirque...  Ну что, Машенька, ты запомнила?.. Тогда давай еще разок, для закрепления. Les enfants…
— Повторяй за мной: monstre, — вдалбливал я какому-нибудь большеглазому отроку, хлопающему на меня этими самыми глазищами со свойственным аристократии рассеянным вниманьем.
— Мёстер, — пытался выговорить тот.
— Не мёстер, а mo-onstre, — упорствовал я, беспощадно вытягивая несчастное «o» с глубоким и абсолютно непостижимым для моего отрока прононсом, а временами даже и не упорствовал, коли знал, например, что родители его, мягко говоря, далеко не галломаны (мне представлялось занятным, насколько уверенно выросшее это дите будет изъясняться на ломаном языке, искренне полагая при том, что владеет им в совершенстве).
— Мо-остёр, — вновь удивляло меня ясноглазое чадо.
В гувернерство свое я втянулся быстро и как-то без труда. Зная меня, не особенно ошибется тот, кто предположит, что сея специфическая стезя была мила мне отнюдь не из-за любви к детям — коих я воспринимал скорее, как посредников между субъектом (то есть Жаном) и объектом (то бишь, весьма приятными на ощупь банкнотами их родителей), — меня прельщал новый круг, а главное — потенциальная возможность вкрапления собственной персоны внутрь этого круга — с одной стороны, и с другой — игры, забавы в том пространстве, кое с детства виделось мне в ауре недоступности. Какого именно рода игры мне предстоят, я не особенно понимал, предощущал только, что моя изощренная фантазия обязательно потребует запредельных и тонких развлечений. Я, как вечный ребенок, жаждал прелестей — погремушки Сатаны манили меня. Чувствовал я к тому же и некоторую будущую вседозволенность, что ли: скоро, мол, настанет наша власть, кто бы там ни были эти наши. При всем при том, Жан — маг перевоплощений — нисколько не намеревался становиться в действительности малой каплею вот этого мы; он мнил себя мимикром (или, если угодно, микромиром), хранителем спрятанного я — ничто так не претило ему, как гигантское безмозглое тело толпы (ну, разве что сделаться предводителем всей этой грядущей шайки, единовластным Жаном-тираном).
Этнография моих семей — в кои я протискивался, а большею частью входил свободно, наподобие приемного сына (как я, не без иронии, именовал себя в душе) — была разнообразна чрезвычайно: самоуверенные военные чины на царской службе и в отставке (эти почему-то были еще наглее, хотя платили справно); суетливые служащие с неизменной невралгией и комплексом неполноценности; былые мещане, разбогатевшие черт знает на чем и метящие в купчики (тоже мимикрии, вроде бы и близкие мне по виду, но меня, признаться, от них тошнило; дети их, однако, были и поживее прочих и потолковей — те искренне стремились к образованию); темные личности с совсем уж сомнительно нажитым достатком и одна даже вдовая баронесса — любовница, как поговаривали, самого Распутина. Я благодарно принимал щедрые предложения — например, пожить порою непосредственно в барском доме, в отдельной комнате с удобствами, — но перегибов не допускал: старался заниматься действительным воспитаньем, а не утиранием носов и прочими функциями сиделки. Некоторых недальновидных клиентов сперва смущала моя молодость, но уже достаточно скоро я убеждал их в том, что являюсь бесспорным вундеркиндом в данной области. Я взял себе в правило играть роль этакого обаятельного (как для чад, так и для домочадцев) юнца-универсала, способного с легкостью обучить ребенка, как старосветским манерам и классическим наукам, так и новейшим демократическим веяниям.
Да у него же мания величия! — воскликнет кое-кто: всем-то он потрафил, все-то его любят, все-то он умеет... Нет-с, господа. Как раз все дело в том, что я не умел ровным счетом ничего (кроме как быть хамелеоном от природы) — вот в чем забавная пуанта — и вовсе не добивался любви. Меня отнюдь не любили, всего лишь принимали за данность дотошно сфабрикованный тутошний облик Жана и, не ведая о том, всецело пестовали мое желание быть кем угодно. Большего я пока и не требовал — я не был ни максималистом, ни своеобразным гением, жаждущим славы и почитания, наоборот, вполне сознавал, что истинная красота мастерства моего постоянно будет затенена, но в том и состояла прелесть игры. Я был всеми вами и никем. Я таился, присматривался, набивал руку. Я ждал своей Карты.   
Игры, если честно, удавались не всегда. Основательно мне запомнилась чета Зелике, обрусевших немцев со славянской к тому же наружностью, а особенно — их семнадцатилетняя дочурка Линхен. Уж больно обворожительны были ее серые рысьи глаза, крупные складки век (вроде как у Мадонн на иконах), мягко скуластые черты лица, да и все ее — как бы уже непроизвольно ожидающее любви — ладное тело крупной лепки. Ее завлекающая открытость на поверку оказалась обманчивым миражом: на все мои потуги — абсолютно, надо отметить, невинные и завуалированные (быть может, даже слишком; тогда я еще умел сдерживать клокотание чувств, тем паче — вакханалию действий) — не последовало и малейшего отклика. Непобедимый Жан впервые остался с носом. Что ж. Chou blanc.

4
Примерно в это же время — а возможно, чуть позже, когда умерла мама (не от туберкулеза, от аневризмы аорты) — меня начали посещать первые виденья: еще совсем безвредные, ручные. Сначала то были даже не конкретные видимые образы, а так — морок, метафизические волдыри, случайные прорывы бокового не тутошнего бытия: постепенное утверждение знания о том, что кто-то извне исподволь наблюдает, следит за тобой и всякую секунду может вмешаться. Это не было ощущеньем присутствия Бога либо дьявола, то была сила неизвестная, а потому пугающая — в особенности тогдашнего меня: более прагматика, нежели мистика (моя хваленая магия, в сомнительном дуализме, имела явный атеистический душок). Полагаю, я сам всхолил эти силы, и им оставалось только воплотиться в явь.
В первую голову, если уж говорить о зримых призраках — и исключительно после основательных кокаиновых доз (кои уж не давали волшебной легкости, но сделались безусловной необходимостью), — мне стали мерещиться некие сущности, как бы чертившие границы жизни: они обитали в шероховатостях стен и в обойных орнаментах, в окнах и дверях; обращали улицы в тупики; присматривали за подопечным из всякого угла, а порою как-то странно, навыверт, что ли, помогали. Я не смог бы четко описать их, но материальность этих стражей была мне очевидна — и не как свихнувшемуся кокаинисту, каковым, быть может, сочтет меня иной, никоим образом — просто я в пылу имитаторских экзерсисов проник, видимо, туда, куда доступ обычному люду пока что был заказан. Ненамеренно я что-то растревожил там, в их мире — и мною, натурально, занялись соответствующие службы. Связь была ясна, в ней прослеживалось даже нечто сакральное, почти родственное: если я постоянно изменяюсь, превращая тем самым и окружающее в нестойкую плавкую массу, то и ему (окружающему) вроде как ни к чему таиться от меня. Оно уже свободно разоблачалось при мне и во всей жутковатой красе — без грима, бесстыжее, голое — не смущалось более, а открыто являло еще неопытному любовнику Жану свою истинную изнанку.
Были ли вышеописанные твари врагами либо союзниками — я не особенно задумывался: они просто были. Справедливости ради скажу — все мои попытки объяснения галлюцинаторного феномена так и остались домыслами: природа данных фантомов жила по особенным, нелогичным на взгляд человека, законам. Дерзну даже сделать такой вывод: этих пресловутых законов (в данном случае — известных нам, то есть Божьих) не присутствовало вовсе в том мире, из коего прибывали посланники — ибо Жан не мог дать им вразумительное определенье в общедоступных категориях добра и зла. Если я и безумен, — сказал я себе тогда, — то безумие мое состоит в родстве с мировым сумасшествием, с тайными силами хаоса. А любой хаос, при известном усердии, рано или поздно поддается упорядоченью... Как же я ошибался...
За Пограничниками (так я окрестил описанных выше духов) последовали и более плотные гости. Они навещали меня исподволь, всегда неожиданно — и белый порошок уже был не при чем. То по утрам у раздетого (без занавесок) окна паслись какие-то студенистые твари. То ночью мать моя — с обнаженною морщинистой грудью — напряженно шуршала вокруг кровати и предлагала своего мертвого молока. То являлся убиенный недавно Столыпин в сопровождении двух ангелочков в мятых крестьянских робах. То в продолжение разговора с реальным моим гостем за спиною его плясала девочка в прозрачном платье, зримая как бы лишь при свете настольной лампы и видимая словно в далекой перспективе. Миниатюрная бесплотная дюймовочка (где твой король эльфов?), сама лучезарная юность... Совсем как она — та, кто появится вскоре, кто не появится больше никогда...
Я был постоянно настороже. Я все еще побаивался и старался не входить с гостями ни в какие сношения. Они также излишне не навязывались мне — то ли играли, а то ли пока присматривались. Я был трудной добычей.
Обнаружился у меня и некто вроде нового друга — друга оттуда: смешной безволосый карлик с китайчатым ликом. Все в нем было несуразно, неестественно, пугающе: кожа имела ярко-алый отлив и напоминала древний шероховатый пергамент; на лице не было ни бровей, ни ресниц; размер же его тщедушного тельца был подстать скорее грудному дитяти, нежели карлику — пускай, даже самому маленькому из тех, что я видел в своей жизни. Он умел менять цвет кожи, становясь то лиловым, то бледно-оранжевым. Обыкновенно мой карлик был задрапирован в живописную красную тунику; жирненькие свои ножки, впрочем, он, как правило, оставлял голыми, а правую часть корпуса обнажал неизменно; полагаю, ему представлялось забавным изображать из себя Будду. Он наведывался порою — исключительно тогда, когда я пребывал в плену одиночества и много думал; — он подолгу молчал (тогда еще он был молчалив), внимательно глядя мне в глаза; он знал про меня все. Явление его хоть и было всегда неожиданным, жутковатым, но сопровождалось почему-то блаженным чувством уверенности (в чем? — не объясню тебе): карлик был определенно мне симпатичен и чем-то таким подпитывал мою гуттаперчевую душу. Тогда еще я слишком мало знал о нем и о том, на что он способен…
Я, в общем, привык к нему, к ним всем. Я, в общем-то, был и сам ничуть не реальнее их — дурной призрак с переменчивым ликом.

5
Точно из наркотической комы, выкристаллизовываются из общей фантасмагории памяти отдельные связные события. Так моя жизнь пробуждается наново — пускай вторичная, неуклюжая, будто склизкий подслеповатый птенец.
Да вовсе не подслеповатый. Вижу, и достаточно отчетливо, приятеля своего (чтоб не сказать, соратника) Сеню Зайцева — дебелого гиганта с вечно растерянной улыбкою младенца и будто вздувшейся плешивой головою-тыквой, покрытой кое-где комичными рыжеватыми кудряшками. Был он с виду незлобив, склонен к скользкому подхалимству и отличался совершенно невозможным сочетаньем велеречивости и жуткой при том дикции. Первое впечатление от его персоны, следует отметить, вряд ли соответствовало действительности: на деле он принадлежал к породе скрытых циников и стеснительных душегубов. Сокровенной мечтою Сени, помнится, был триумфальный захват — и желательно им одним — Института благородных девиц (судя по последним событиям, у него нашлись единомышленники), а в идеале — женского монастыря, со всеми вытекающими отсюда последствиями, не оставляющими монашкам-девицам (что за нелепая тавтология) и малейших шансов избежать темной Сениной мести: ему катастрофически не везло на любовном фронте. Был он из рабочей семьи и, что называется, из неблагонадежных, но с похвально широкими воззреньями. Однако в компанию нашу, в последнее время изрядно поредевшую и расслоившуюся по революционным взглядам, он влился, думается мне, не столь по соображениям идейным, сколь для решения проблем сугубо денежного свойства. Что касаемо кокаина, от него Зайцев зависим не был — то есть не употреблял регулярно, но обожал оный почти до исступленья; не равнодушен был Семен и к алкоголю, в особенности дармовому. Мне, да и не мне одному, нравилось подтрунивать над бедным Сеней по обоим поводам: так что выходило, будто он — самый матерый кокаинист и пьяница. Будь Зайцев писаным красавцем, да хотя б человеком мало-мальски серьезным, все эти мелкие грешки (в том числе и неодолимое желание забраться кому-нибудь на шею) легко бы сошли ему с рук, но был он всего-навсего смешным увальнем и разгильдяем. Стало быть, ему оставалось лишь принять свой шутовской крест и возвести его в самый стиль жизни.   
Сеня барабанил мне в дверь как-то по-особенному, с едва ли не амикошонской настойчивостью; подозреваю, он весьма хотел бы сделаться моим другом. Я же, в угоду ему, порою подыгрывал с пугающей достоверностью. Захаживал он, впрочем, все чаще с какой-либо нуждою. Вот и теперь (было это, кажется, на пороге зимы 15-го года) — когда я возлежал, полный праздной тоски, и тихо отходил после кокаинового взбрыка — Сеня неприятно громогласно возвестил о собственном прибытии. Я стек с кровати и, будто сомнамбула,  поплыл на зов, распахнул медленную (страшно медленную) скрипучую (тягуче скрипучую) дверь. 
— Жан Жак! — приподняв картуз и по-всегдашнему улыбаясь загадочной джокондой, приветствовал меня Семен Зайцев (этого добавочного Жака он зачем-то прилеплял ко мне, основываясь на каком-то своем малопонятном глубинном юморе — хорошо еще не Жан-жук). — Можно нарушить твой покой?
— Ты его уже нарушил. Заноси свою тушу, — ненамеренно ответил я в рифму.
— Я же не виноват, — без тени обиды гугниво заметил он (а сам уже протискивался-протискивался, через мое плечо высматривая священный шахматный стол: не насыпано ли там немного…), — что объем моей корпуленции соответствует глубине моей мудрости. Сам понимаешь.
— Меньше эманаций. Меньше пафоса, mon ami, — мягко осадил его я. — Конкретней. Я же знаю, ты снизошел до меня не просто так.
— Ну зачем ты?.. За что?.. — на сей раз в его голосе послышался теплый, но укор. — Ты думаешь, я не могу без особых причин?..
— Можешь, безусловно, — сегодня я был жесток и положительно не намерен играть в друзей. — А вот без чего ты не можешь, дорогой ГГ, — (так все мы прозвали бедного Сеню; ГГ означало Гугнивый Гедонист), — это вопрос иной. Но...
Сенино лицо как-то спонтанно обвисло: улыбка словно бы сползла краями вниз и так, на полпути, застыла, направленная уже в противоположную сторону.
— Я пуст, — добил его я. — Не стану скрывать, намедни заправился. Но то было последнее.
— Что ж, — смиренно поник он. — Путь к гармонии с миром тяжек и тернист. Это сладкое недостижимое слово равенство...
— Прекрати плакаться. Ты прекрасно знаешь, на той неделе я потерял место. Сам не в лучшем положении.
— Да-да... — Сеня как-то уже бочком поворачивал к двери. — А знаешь, — вдруг оживился он, — я ведь вступил в партию.
— Эка тебя угораздило. И, наверняка, не в кадетскую? — улыбнулся я.
— Нет, что ты. В нашу.
— В какую такую вашу? — переспросил я.
— В нашу, — многозначительно подчеркнул он, — большевистскую, само собой.
— Так фракцию же арестовали.
— Фракцию — да. Но партию им не сломить! — с вызовом произнес Сеня. — Все ждут тебя, — тихо добавил он.
Зайцев, надо сказать, давно уж пытался втравить меня в свои путаные бунтарские делишки; я же держался, как мог. Вообще, в среде моих приятелей-смутьянов я старался играть роль сочувствующего скептика, который в целом как бы и не за, но отчасти и не против. Благодаря такой удобной позиции я всегда был в курсе их планов, не рискуя при том замараться в конкретных антимонархических акциях.
— В самом деле? Чем же я сие заслужил? 
— Для нас ты незаменим, Жан Жак. Ты же наш основной боец в тылу, так сказать, противника. Уж мы-то знаем, ты неспроста сюсюкаешь по-французски с этими буржуйскими сопляками.
— Cela m’arrange. И хочу тебе заметить, брат Сеня, твой лексикон изменился — и отнюдь не в лучшую сторону.
— Что ж, дело твое. Со мною только не сюсюкай, — сказал Зайцев и полез во внутренний карман видавшего виды полушубка, чем, признаться, несколько меня напугал. — Я тут кое-что раздобыл, — вместо ожидаемого маузера, он достал потрепанную книжицу, явно самиздат. — Это Ленин. Слыхал о таком? — спросил он, подошел к столу, зажег лампу и начал как бы завлекательно листать книжицу, чуть ли не причмокивая толстыми губами.
— Что-то слышал, — соврал я равнодушным тоном: конечно же, я был ненасытен и следил за всем — за Лениным в том числе.
— Нынче он в бегах... — Сеня подумал и уточнил, — в засаде. Но возвращенье близится. Мы все...
— Я непременно почитаю, — устало прервал его я, без особого удивления приметив нечто постороннее в рассеянных лучах света: то была знакомая танцующая девочка.
— Ну ладно, — Зайцев бережно пристроил брошюрку посреди черно-желтых клеток, о чем-то затаенно вздохнул, после чего неуклюже развернулся, едва не сшибив столик. — Извини, — добавил он, поправляя упавшую лампу. — Моя политическая фигура все растет. Сам понимаешь. Уже нигде не прохожу по габаритам.
— Да я вижу, — подтвердил я, открывая неизменно медленную дверь и смутно беспокоясь, не зашиб ли он девочку. — Смею надеяться, твой рост все же остановится на нынешнем размере.
— Да, — встрепенулся на пороге мой неугомонный гость. — О Сенчиных. Я тебе про них говорил?
— Что за Сенчины?
— Да есть тут одна семейка. Не шик. Так, остатки роскоши. Но тебе сейчас на безрыбье... Сам понимаешь. Вот, — Сеня всучил мне измятый клочок бумаги: адрес, по всей видимости. — Скажешь, мол, друг Беглицкого. Ты же помнишь Беглицкого?
— Допустим. И что они хотят?
— Подыскивают недорогого учителя для дочери.
— Грешно экономить на детях. Взросленькая? — с надеждою полюбопытствовал я.
— Какой там. Лет четырнадцать-пятнадцать.
— Жаль. А ты бы не хотел?
— Кого? — опешил ГГ.
— Не кого, а чего, дурья башка. Устроился бы сам к этим Сенчиным. Глядишь, они б тебя усыновили. Был бы Сеня Сенчин. Звучит!
— Тьфу на тебя, неблагодарный, — огрызнулся Семен Зайцев, хлопнул дверью и гордо понес свою идейно разросшуюся плоть навстречу революции.

6
К Сенчиным шел я, признаться, без особого воодушевления, воображая уже эдакого жадноватого хлыща Сенчина, которого сразу возненавижу. Серое утро наводнило город беспросветным серым туманом — в самую душу, казалось, пробиралась влажная серость. Поздняя осень покорно и обреченно сдавала позиции неумолимой зиме. Ночью, видно, хорошо подморозило, а сейчас оттаивало, но все, что участвовало в том — невидимое солнце, Нева, с хрустом вылупляющаяся из тонкой ледяной корки, разлагающийся водою снег, — оборотилось сплошною грязью. Время Петербурга-Петрограда (с приходом войны город неожиданно сменил имя) было по обыкновению ложно беременно весною. К тому же дул липкий пронизывающий ветер. Стыли кости. Завывали первые фабричные гудки. Словом, было одно из тех утр, в кои задаешь себе сакраментальный вопрос: а жив ли ты вообще? — и лишь спонтанное движение вперед — шаги вне мыслей, мысли вне шагов — напоминает о том, что ты, собственно, есмь.
По пути стал я, к прочему, невольным очевидцем повседневной трагедии: на Литейном какой-то обезумевший автомобиль («Руссобалт» — обозначил его позднее один из прохожих), неистово рыча, на предельной скорости атаковал в бок флегматичную сонную конку, аккурат выползшую из-за угла; атаковал и затих — притихла и конка: ко всему привычные лошади плавно остановились, все так же отрешенно прядая ушами. Из слегка помятого вагончика высыпал перепуганный и любопытствующий (в равной, думаю, степени) народ. То, что минуту назад было автомобилем, представляло собой печальное зрелище. Водитель «Руссобалта» был еще жив, но явно в предсмертной агонии: он сумел выбраться из искореженной машины и вот, теперь ползал и метался по мостовой, точно подбитая собака. Из испорченной головы, похожей на его авто, хлестала неудержимая бурая струя, заливая и растапливая грязный снег. Откуда-то из глубин неба выглянуло неуместное, издевательски яркое солнце. Никто не решался подойти к несчастному и попытаться помочь — настолько завораживал наблюдателей ужас этой длящейся смерти. Так стояли они плотным кольцом. Некоторые женщины нервно вскрикивали. Я никогда не доверял механизмам.
Двухэтажный особнячок Сенчиных на Фурштатской, сознаюсь, произвел скорее благоприятное впечатление — невзирая на потрескавшийся фасад с отскочившей кое-где лепниной, облупившуюся краску и общий душок запустения (дружок мой, конечно же, все по-зайцевски преувеличил), дом еще хранил былое величие. Обнаружилось, кстати, что находится он в удобнейшей близости от моей каморки — мне не составило особого труда достичь его пешком. Я определенно предпочитал пешее передвижение: во-первых, если уж говорить о конках да пролетках, потому, что несколько побаивался лошадей, ибо в детстве был хорошенько лягнут одной из сих величественных тварей, а во-вторых — смотри абзац выше.
Дверь отворила миниатюрная и весьма миловидная дама: нежнокожая губастенькая шатенка года на два-три старше меня — несомненно, хозяйка. Хорошенькие щечки ее зачем-то были нещадно напудрены (ах, как же любят они изничтожать собственную красоту), а крупные карие зрачки взирали на меня с любопытством, но как-то сонно, будто бы сквозь некий дымчатый флер. Также в дверной проем просочился вислоухий кокер-спаниель и негостеприимно заворчал.
— Фу, Густав, — сказала дама вместо приветствия.
— Bonjour, madame, — произнес я с наичистейшей галльской интонацией, дабы дать понять, что она имеет дело с профессионалом. — Я к вам, собственно, от Беглицкого.
— От кого, простите?.. — непонимающе прищурилась она.
— От Беглицкого, — повторил я гораздо менее уверенным тоном. «Ох уж этот мне Зайцев!» — возопил я про себя и, достав измятую бумажку, открыл было рот, чтобы уточнить, туда ли я попал, как вдруг из-за кулис раздался спасительный мужской глас:
— Анечка, ну что же ты? Опять все позабыла. Это, наверное, друг Аркадия Палыча...
— Не совсем, — объяснил я голосу, стараясь разглядеть за спиною «Анечки» его источник. — Друг Вани, его сына.
В дверях наконец появился обладатель голоса — крупный осанистый господин лет сорока с небольшим: оптимистическая бородка, искрящиеся глаза, дорогое пенсне, но при том — старый домашний халат. Он ощупал меня веселым пронзительным взглядом из-под пенсне, сразу, как мне почудилось, полностью одобрил и сказал, гораздо громче, чем следовало:
— Как же, помню-помню: Ванюша, юный социал-демократ-с. Вы, вероятно, тоже?.. Ну, из этих?..
— Никак нет. Сам по себе-с, — с улыбкою парировал я.
— Ну вот и славно... Да что ж это я? Держу гостя на пороге, — укорил он сам себя. — Прошу.
Я вошел, игнорируя неуемного спаниеля, вертящегося под ногами, и попал в просторную переднюю, устланную бардовым ковром и заставленную всевозможными банкетками. Неплохо, черт возьми. Следует выжать из них побольше...
— Жан. Потенциальный гувернер, — коротко отрекомендовался я.
— Ну конечно, — просиял господин. — На днях мне настойчиво вас нахваливали. Как замечательно, что вы пришли. Давайте, стало быть, знакомиться. Это Анна Евгеньевна, моя супруга. Прошу любить и жаловать. Не переусердствуйте, впрочем. Я, знаете ли, ревнив, — заявил он и громогласно расхохотался.
— Полно, Савва, — прыснула и Анна, едва не краснея. — У тебя странные шутки.
— А что, молодой человек весьма недурен собой. Я буду его опасаться...
— Ну хватит. Уже не смешно, — оборвала она мужа.
— И в самом деле, — опомнился тот. — Совсем засмущал гостя. Савва Дмитриевич.
Я ощутил его излишне крепкое рукопожатие. Он вообще был избыточен до крайности, губительно переполняя пространство собственным деятельным присутствием.
— А вот это Густав, — Сенчин нагнулся и погладил спаниеля, елейно завилявшего хвостом. — Он у нас главный. Так-с, — Сенчин выудил из кармана халата часы в виде медальона, что-то нажал, но механизм не поддавался. — Следует отдать в починку, — посетовал Сенчин (наконец крышка явила циферблат). — То-то же. Ну вот. У меня есть еще минут сорок. Пройдемте в гостиную, — предложил Сенчин, указуя перстом куда-то в темную глубину дома.
Сопровождаемые жизнерадостным Густавом, мы миновали длиннейший коридор — увешанный вперемешку: чинными портретами предков и родственников, недурственными копиями религиозно чувственных (удивительное сочетанье, присущее той эпикурейской эпохе) полотен Возрождения и даже свежими работами символистов, — в конце коего растворились двери в залу для гостей. Гостиная отличалась (если тут применимо слово «отличалась») все тем же эклектическим стилем, чтобы не сказать безвкусием и была уютно мрачна: потемневшие гобелены и современные, легкомысленно пастельные шторы; массивная старинная мебель, в основном под барокко (отнюдь еще не рухлядь) — хотя тихой сапой умудрился пролезть сюда и модерн; высокие викторианские стулья; огромный напольный глобус, а на нем — весь мир.
«Весь этот мир будет моим», — смутно подумалось мне.            

7
Пожалуй, я не ошибся в Сенчине — действительно, жадноватый хлыщ. Однако никакой ненависти он во мне не возбудил. Напротив, я счел, что он вполне удобоварим — балагур, фразер, приятно недалекий тип (хоть и с потугами на философическое умствование) из тех, знаете, отменно образованных дураков, коими кишмя кишит наша так называемая «интеллигенция». А в доме его — и в одном даже молчаливом присутствии очаровательной женушки, которая уже, кажется, время от времени вскидывала на меня оценивающий взор — ощущалась стабильность: тут было покойно, тепло и дышалось как-то отрадно искусственно, как в комфортном просторном террариуме для проказливого Жана-павиана.
Савва Дмитриевич Сенчин, как я понял впоследствии, обретался в адвокатской коллегии. Чем был он там? — Бог весть (в юриспруденцию Жан пока не вникал). Уразумел я только, что основу его деятельности составляла защита — все какие-то мелкие уголовные дела, кои сам он, понятно, именовал «блистательными процессами»; — но в частном порядке не чурался ни семейных тяжб, ни кляузных исков (впрочем, едва ли преуспевал); преподносил же все это чуть ли не как признак разнообразия собственных талантов. Домашних слуг Савва Дмитриевич не держал принципиально: то ли из экономии, то ли из соображений новомодной этики. Мошенник-недотепа — коротко и сразу определил я Сенчина, занес в свою классификацию организмов и тут же позабыл. Момент был не для фундаментальных исследований: пора было начинать торговаться.
— Сколько же вам, простите, полных лет, молодой мой человек? — нежно осведомился Сенчин.
— Двадцать девять, — не моргнув глазом, я щедро прибавил себе лишний год.
— Вы весьма неплохо сохранились... — сказал Сенчин, почему-то разглядывая мои ботинки, — для опытного гувернера.
— Вот-с, — с непроницаемой миной я достал из портфеля поддельные свидетельства об окончании двух учебных заведений (одно из коих было Тенишевским училищем, а другое — известной академией искусств), сварганенные моими революционерами и не раз меня выручавшие. С моей стороны это было глупейшей бравадой — сунуть под нос адвокату пусть и виртуозную, но фальшивку.
— Что вы, что вы... — залепетал Сенчин с не менее фальшивым придыханьем (однако все же бегло оглядел мои «рекомендации»). — Ваша репутация уже залог вашей образованности и добропорядочности. Я вовсе не хотел обидеть вас недоверием. Простите великодушно, дорогой мой Жан. Жан... Да одно ваше французское имя свидетельствует о вашей... мм... как бы это сказать... — его переливчатая и безалаберная в своей ненужной длительности тирада дала внезапный сбой. — Я нисколько не сомневаюсь, — наконец продолжил он, — в ваших способностях взрастить, так сказать, мой цветок... А кстати, Анечка, где он?
— О чем ты, Савва? — рассеянно вопросила Сенчина, отрешенно глядя куда-то сквозь супруга (как я заметил, она вообще отличалась мечтательно туманным нравом).
— Ну цветок мой... наш то есть цветочек — Сашенька.
— Она наверху. Ей же еще вчера нездоровилось. Ты разве забыл?
— Ах да. Конечно, я помню, — окончательно утвердил меня Сенчин в патологической семейной рассеянности. — Жаль. Ну что ж. Как видно, с Сашенькой нашей вам придется подружиться позднее. Она очаровательный ребенок. Умница, каких мало. Вы непременно ее полюбите.
— Не сомневаюсь, — уверил его Жан — многоопытный воспитатель умниц.
— К вопросу об оплате... — как-то тихо, и сразу посерьезнев, проговорил Сенчин.
«Да-да, об оплате!» — хотел было выкрикнуть я, но вместо того вежливо заявил:
— Обыкновенно я беру за одно занятие... — я назвал сумму, несколько большую принятого мной в правило тарифа.
Сенчин раздумчиво почесал кончик носа; крылья его бровей едва заметно вспорхнули, но быстро вернулись на положенный насест. Сенчин посмотрел на меня так, как смотрят на сущую безделицу, на дорогостоящий пустячок в витрине магазина игрушек, затребованный покрасневшим от слез и ора дитятей. Сенчин издал сколь неопределенное, столь и многозначительное мычание — и тут из него прямо-таки полились жалобы на сплошную, как он выразился, «бедственность», а в челе и даже в самой осанке обнаружилось вдруг нечто от страстотерпца на паперти. Узнал я массу любопытных фактов: что предыдущей гувернантке — даме уж изрядно бальзаковской — семейство платило примерно половину обозначенной мной суммы (хотя лично мне отец семейства готов пожаловать чуточку больше), однако намедни от дамы пришлось избавиться, поскольку она начала проявлять «повсеместную невоздержанность» (боюсь и предполагать, что сие означало; интересно, кстати, воздержан ли Жан?); что приходящие доктора для «маменьки» (с этой неоднозначной особой, вечно и наглухо запираемой снаружи в верхней комнате, мне еще предстояло познакомиться) буквально прогрызают страшнейшие дыры в сенчинском бюджете; что адвокатура нынче — в нестабильной как никогда (а, по-моему, как всегда) России — не в лучшем положении. Мой «бедственный» оратор нарисовал даже этакую героическую картинку: никому неугодная правда, мечущаяся меж двух огней — монархией и демократией. Сенчина тактично помалкивала, как бы стесняясь, что ли, мужниной жадности, но и одновременно столь же стеснительно ее одобряя. Я в свою очередь обрисовал все тяготы быта простого гувернера с полуфранцузским происхождением — да «на чужбине», да без приличного жилья…
— Сразу предоставить вам комнату, — поспешил объяснить Сенчин, — мы вряд ли сможем. Нам нужно… мм… присмотреться к вам. Но в перспективе…
— Я понимаю, — понял я.
Диалог незаметно переходил в абстрактную, почти метафизическую плоскость, уходя от конкретного понятия деньги, что красноречиво свидетельствовало о непреклонности Сенчина. Тот выжидающе — с нарочитым тщанием — протирал и так чистое свое пенсне специальною тряпочкой, намекая, что вот, мол, уж скоро ему и на службу — нести людям бремя правды… Я внимательно разглядывал немного пожелтевшую, но все еще впечатляющую лепнину потолка… Сенчина же и вовсе нас покинула, дабы приготовить мужу сорочку и галстук… Словом, торг был окончен.
— Да-с, — наконец сказал я. — Будем считать, что вы меня убедили, Савва Дмитриевич. В виде, разумеется, исключенья.
— Уж извольте-с согласиться, — в момент просиял Сенчин, точно ребенок, выпросивший таки желанную игрушку. — Не переживайте, Жан, я же не стану с вас требовать преподавания, скажем, высшей математики, — он басовито расхохотался (он вообще был громковат). — Ничего для вас затруднительного: Закон Божий, французский, латынь, этикет, история… Ну, всю программу мы еще с вами наметим, — Сенчин победно напялил пенсне и поглядел на меня из-под начищенных стекол добрыми-добрыми глазами. — Ну-с, молодой человек. Есть какие-нибудь вопросы, пожелания?
— Скорее пожелание.
— Я весь — вниманье.
— Хотелось бы попросить небольшой задаток…
Днем я приобрел потребную мне порцию волшебного порошка (сравнительно дешевого, впрочем, суррогата, коим перебивался в последнее время), а вечером — газету. Следовало кое-что прояснить — я стремился отделить реальный мир от призрачного. Колонка происшествий настораживала. Ночью утонул в проруби безымянный пьяный бродяга. Скончался от сердечной недостаточности некий писатель Скворцов. Про давешнюю аварию — ни слова.

8
Этот мой бравурный тон — я, видимо, играю в тогдашнего Жана — невыносимо претит мне сегодняшнему. Но я все еще имитатор — даже сквозь зубовный скрежет, даже медленно подыхая, я остаюсь человеком без фамилии, не самим собой, ибо я уже фатально растерял и корни свои, и личность, растворяясь в выдуманных личинах. Окруженье мое — сама комната, погруженная как бы в вечную ночь, голоса за окнами, а порой и выстрелы — крайне ко мне враждебно и постоянно изменяется без всяких законов милосердия. Самый контур и состав мира приобрел пугающую нестабильность. Время (с ним Жан на ножах) также играет со мною в недобрые игры. Вот напротив кровати развалился на полу лиловый карлик, он беседует со мной, он улыбается, но под узкими щелками его глаз тяжелые тени — он тоже устал и просит освобожденья от меня. Вот на столе заманчиво поблескивает пистолет (не знаю его породы) — черный неживой механизм, одаренный чудесною силой превратить и меня (и вас, не сомневайтесь) в неживое.
А вот я уже лежу рядом с нею — хрупким смыслом бытия, единственной женщиной, моей феей и феерией, моей. Мне смешно, тепло и хорошо — насколько вообще может быть хорошо воплощенной иллюзии — хорошо от одного родного запаха: щекочущий аромат ее снов и что-то совсем особенное ее, чуточку, пожалуй, хвойное. Я вновь дитя. Я пронизан счастьем, словно копьем Сатаны. Боль неутолимой радости переполняет меня. Я возвращаюсь. Я так голоден ею. Я жажду последнего жаркого соития с прошлым. Отпустите мои грехи ко мне. Пусть вновь заиграют фанфары бесов, перекрывая бесстыдным брутальным восторгом все и вся. Воспоминание ощутимо, как ее фантастически чувствительная кожа, как эти бугорки позвоночника, податливо льнущие к моей руке, когда я вот так — медленно, вдумчиво и сосредоточенно, становясь ею и вновь собой — ласкаю неизменно знакомый (он изучен детально) изгиб ее спины. Испод ладони повторяет каждую деталь любимого ландшафта (определенно замечаю, что эта глава наиболее полно отражает мое бредовое состояние). Ее говорливый живот, бормочущий о чем-то во сне. Ее идеально округлый эпителий цвета морской раковины. Ее полуулыбка, обращенная куда-то внутрь сна. Славно, чертовски славно вот так лежать рядом и знать, что в любой момент можешь дотронуться, поправить, скажем, своевольный локон, не совсем гармонично прикорнувший на пушистой ланите. Хранить ее чистые видения и свой сумасшедший рай. И так колдовать над нею, оберегая забытье чужой/своей красоты — соотношение причин и следствий, соединившихся воедино в этот конкретный миг, чтобы напоить мою душу неизъяснимым блаженством. Вот единственное познанье, кое ныне приемлю: моя рука и ее тело. Вот идеальный фронтиспис, который следовало бы поместить на первой же странице моих беспомощных записок.
Она ничего этого не знает. Она путешествует вне меня. Она спит, едва дыша. Почему-то она всегда дышала во сне совершенно незаметно, так, что я постоянно за нее беспокоился. А теперь дыхание и вовсе не слышно. Боже мой, где она? Кто я? Мы, кажется, стали сейчас равнозначны понятию ничто. Остались только мельчайшие осколки памяти, из коих я соорудил добровольную тюрьму; выжили двое: память и ее добровольный узник, еще живущий лишь постольку, поскольку еще помнит; не ведающий, кто он и зачем; неистово подвывающий самому себе в темнице черепной коробки.
Рука моя мне не подвластна. Мне невозможно, да и не хочется писать дальше. Напрасно я взялся за это. Всякая строчка лишь добавляет боли. Я не способен вложить душу в этот чертов бумажный лист. По страницам разливается вязкий и липкий бред — подразумеваемая будущая каша из осколков височной кости, крови и мозговой жидкости. Что я пытаюсь выразить? Пред кем оправдаться? Да и интересно ли это вам, не знавшим любви — вернее, любви иной, запредельной?.. Требуется, вероятно, некий нездешний глоссарий, дабы понять мои записки, понять полно, непредвзято. Впрочем, пустое. Я не желаю вашего пониманья. Спрячьте глаза — читатель мне и не нужен вовсе.
 Ловлю себя на странной безадресной ненависти — чувстве без объекта, с одною лишь мотивацией. Нет, я ненавижу не себя, что было бы, между прочим, естественно, — я зол на Стечение Обстоятельств, на пути-ловушки, на одушевленный капкан жизни, если угодно. Проще говоря, я зол на Бога — этого величайшего фокусника без времени. Что сделал он с моим временем? Ему-то, существующему вне метрических и часовых мер, не постичь этого беспросветного ужаса, этого разрыва с райским прошлым, давящим оттуда всею своей сладостью.
Ее темно-рыжие, как бы мглистые в глубине, глаза, напоминающие спелые виноградины при ярком солнце, — в очищающей ли росе слез, в огне ли гнева, в сиянии ли нежности — эти глаза постоянно выглядывают из всякого закоулка памяти. Она поселилась в моей голове — я заново создал ее, переплюнув Фокусника. Но как же больно, как же дьявольски все это больно… Извечная бессмысленная борьба создания и Создателя. Первое всегда недовольно вторым, а тот второй вообще не признает право первого на недовольство.
Да нет, не виню никого. Просто в некий момент кривая бытия принялась фордыбачить, изогнулась неслыханною дугой — и та радуга, кою узрел я в своих небесах, оборотилась отблеском на ноже гильотины. Что ж. Переждем антракт и продолжим спектакль (занавес штор, реплики карлика, палач, декламирующий жертве ее же записки), пока лезвие не опущено, пока радостный победный свист стали не сольется с рукоплесканьями толпы. А потом?.. Уснуть и видеть сны. Только какие они там, эти сны?

9
Все складывалось замечательно. Я снова (и совершенно играючи, отметим сей факт) получил место, причем, место не из худших (так считал я тогда, как, впрочем, и после, когда уже не деньги прельщали меня в Сенчиных), а также — какое-никакое solde, достаточное для удовлетворенья «белого» порока. Круговая замкнутость моего светлого ада опять обрела упорядоченность и гармонию веселого повседневного ужаса. Я, в общем, неплохо устроился, учитывая реалии новой войны, заставившей многих, мягко говоря, умерить свои запросы (это не считая того, что некоторых моих былых приятелей попросту обрили в армию): в Петрограде царил продовольственный кризис — мясо, хлеб и сахар приходилось доставать с боем, да еще и брать втридорога. Словом, приписавшись, так сказать, к господскому дому, Жан-карман не остался в накладе.
Я проснулся в восемь с небольшим — обыкновенно я нежусь (если только так можно охарактеризовать беспокойную дрему на полуразбитой кровати) гораздо долее, — проснулся и сразу же нервно привстал, прислушиваясь: странный шум сосредоточился в комнате (все это уже когда-то было). Манифестации, погромы? — привычно предположил я. Непохоже. Или то звенело внутри меня? Потолок сделался словно бы ниже, а прямо над ним несуществующий кто-то бил в нездешние же колокола. Стены гудели и агрессивно подрагивали, как будто готовые к немыслимой атаке на человека. Человек, покрытый испариной — а это был я, — съежился в своем углу, теребя смирительную рубашку одеяла, и понял: следует немедля куда-нибудь отправиться, иначе хищные стены поглотят, поглотят, поглотят (повтор однообразных комбинаций был также частью заговора).
Идти к Сенчиным было несколько рано — моя подопечная Саша, как предполагалось, «изволит выздороветь не ранее выходных». Я решил заглянуть к моей излюбленной кокотке Вивьен — так она сама себя называла; на деле же была просто Валерией Прохановой двадцати двух лет от роду и далее ничего: определенных занятий — кроме любви — не имела. Вивьен могла поддержать любую беседу, обладала отменным чувством юмора, но сама почти никогда не смеялась. Склонная к одинокой мечтательности и при том хронически не способная жить без мужского общества; внезапная в порывах; мандражирующая пред жизнью и неумело сие скрывающая; вечно парящая… нет, порхающая, пожалуй, но устремленная к грезам не книжным, отнюдь — к грезам наркотическим, темно-лиловым; — Вивьен обожала всего более лишь три вещи: декаданс, кокс и меня. Любовников она меняла, как перчатки, но не испытывала, похоже, от этого ни особого удовольствия (исключением был только я), ни того победного ощущенья, кое возникает обычно у обольстительной стервы, разбивающей в пух и прах мужские сердца. Нет, Вивьен была вечной (и вечно к тому же несчастной) мартовской кошкой, которой всего лишь необходим кто-то, чтобы согреться ночью. Она обожала рассказывать всякие небылицы: о каком-то своем молодом и обеспеченном ухажере, и о другом — уже пожилом, но с не меньшими деньгами, и о том, что когда-нибудь — может быть, как раз благодаря этим двум — все у нее изменится… Познакомились мы с нею как-то чрезвычайно легко и так же легко заключили некий негласный, что ли, договор о свободной любви. Условия договора, впрочем, со временем претерпели досадные изменения — с ее, разумеется, стороны — ревность ее порой переходила всякие границы и начинала мне порядком надоедать, а посему общались мы все реже. Сегодня, как мне подумалось, был как раз подходящий случай для непродолжительного, но насыщенного общения. Я знал, что эта особа — безнадежно и громоздко в меня влюбленная — наверняка отсыпается сейчас после очередного ночного променада, кои составляли основную радость ее отстраненно бледного декадентского бытия.
Я накинул пальто: нехорошие завывания ветра за окнами не обещали приятной прогулки. К городу паучьим комом подкатывала зима и ее извечная сестренка — тоска. Я сгреб со стола две шахматных клетки порошка и бережно ссыпал в карманную шкатулочку из серебра. На столе же я приметил посторонний предмет, брошюрку, и вспомнил, что давеча ее всучил мне Зайцев. Я раскрыл книжицу наугад, желая, как в детстве — то ли в шутку, то ли всерьез, — предсказать по ней собственную судьбу. На выпавшей мне странице в глаза бросился отрывок, обведенный фиолетовыми чернилами:
«Если природа есть производное, то понятно само собою, что она может быть производным только от чего-то такого, что больше, богаче, шире, могущественнее природы, от чего-то такого, чт; существует, ибо для того, чтобы «произвести» природу, надо существовать независимо от природы. Значит, существует нечто вне природы и, притом, производящее природу».
На полях мелким рваным (не Сениным) почерком было приписано: «взять на заметку!» И подпись: Ихулотов.
— Жан-профан, — сказал вдруг некто.
 Я оторвал взгляд от брошюры: на столике, сложив голые и какие-то мятые ноги в стиле восточного божка, восседал бурый (цвета свернувшейся крови) карлик в алых же одеяниях, прикрывавших, как обычно, лишь верхнюю его часть. На самом интимном его месте была установлена чаша с чем-то, напоминающим салат; в руке же карлик сжимал непропорционально большую ложку.
«Трапезничаем, значит?..» Я бросил книжку обратно на стол — она попала карлику в колено.
— Профан, — невозмутимо повторил тот, усердно жуя.   
— Безусловно, — несколько испуганно, но определенно с достоинством запахнув полу пальто, согласился с ним я и добавил:
— Но самый удачливый из них, — я закрыл дверь и хорошенько запер ее на все обороты: пускай посидит там один, может, перестанет быть столь чванливым.
Пересекая двор, я заметил трех мальчишек лет семи-восьми, азартно пинавших мяч. Один из них особенно яростно наподдал, и мяч, стремительно вращаясь в полете — точно живой, самостоятельный, отдельный, — угодил в окно третьего этажа. Я невольно приостановился, улыбнулся, проследив взглядом этакий финт, и услышал звон битого стекла. Но то, что случилось после, обдало меня волною мерзкой горячей тошноты. Один из детей — низенький и совсем щуплый белобрысый отрок в огромной нелепой кепке — оказался под окном аккурат в тот момент, когда туда ударил мяч. Мальчонка задрал свою большую голову, чтобы разглядеть происходящее наверху…
 — Федька! Беги! — загорланил и отчаянно замахал руками тот шалопай, что бил по мячу.
Однако было поздно: приятель его уже лежал в груде стекла, в визжащем (двор полнился криком) кошмаре сверкающих осколков. Мальчик конвульсивно подрагивал, истекая черно-алым, а в его шее торчал длинный осколок-сабля. В разбитом окне появилось девичье лицо. Черты его выражали недоумение, а после — когда барышня взглянула вниз — в них отразился и ужас. Но только было в том лице что-то странное, что-то неуловимо восторженное… Я привалился к дереву, стараясь не глядеть более на отвратительную сцену, и тут меня вырвало чем-то мутным и черным, как сама боль.

10
Вивьен — помятая и заметно припухшая лицом — предстала передо мною на пороге своей (примерно такой же затхлой, как и моя) квартирки в весьма сомнительной компании полуодетого смазливенького малого с длинными и давно не мытыми волосами. «Крамольный художник», — решил я. Тот, морща веки с густою рассадой ресниц, молча взирал на меня (я, вероятно, был еще бледен и тоже выглядел не лучшим образом: история с мячом доконала мои нервы), покамест Вивьен — бескомпромиссно поправив ворот черного японского халатика, под коим, разумеется, не было ничего, кроме ее слегка потасканных, но все еще чудных прелестей — не сказала:
— Алеша, мы увидимся позднее.
Вскоре, приятно измученные друг другом, мы с Вивьен уже обедали в кафе «У Проханова» (интересное, но вряд ли предвещающее какое-либо счастливое событие, совпадение). Кафе было средней руки, даром что щедро протопленное. Отрадно было и то, что тут еще тихонько подавали спиртное, повсеместно запрещенное на время мобилизации.
— Вивьен, сколько смертей ты видела в своей жизни? — безапелляционно поинтересовался я, закусывая швейцарским сыром здешнее пойло, именуемое у них «бургундским вином».
— Только одну. Когда убила своего отчима, — спокойно, без тени улыбки проговорила Вивьен; и было непонятно: шутит она или нет. — Мама вторично вышла замуж за бухгалтера по фамилии Лупко; хорошо хоть сохранила фамилию моего отца — уж больно жалко звучало это Лупко. Да и сам он был выпивохой, первосортной мразью. Я его терпеть не могла. Когда мне было девять…
— Забавно, забавно, — поспешно оборвал я ее излияния, предчувствуя длинную и к тому же насквозь выдуманную (а на это у меня нюх особый) историю. — Ты частенько тут бываешь?
Вивьен поглядела на меня с грустью обожания — так, как смотрит на хозяина из-под стола несправедливо наказанная собака.
— Я тебе совсем неинтересна, правда… — скорее констатировала, чем спросила она. — Вивьен ощущает здесь нечто родственное ей, — объяснила Вивьен; порою она любила говорить о себе вот так: в третьем лице.
— Не твой ли папаша основал кафе? — предположил я и сразу же понял, что неосторожно нанес ей еще одну рану.
— Мой отец умер на каторге… — потухшим голосом произнесла Вивьен. — Есть кокс? — сменила она скользкую тему, отправляя в свой маленький, «оживленный» черной помадой, ротик кусок ростбифа.
— А Жана, самого по себе, тебе мало? — я осклабился, приподнял брови и заморгал ресницами, пародируя самодовольного ловеласа.
Она бросила на меня туманный взор и проговорила тягучими кошачьими обертонами:
— Вивьен невыносимо соскучилась, изнывая по этим зеленым иноземным глазам.
— Весьма витиевато, Вивьен.
— Так как насчет кокса?
Ее манерная грубость вполне гармонично перемежалась с «высокими порывами» экзальтированной барышни: все это, впрочем, была только пыльца на крыльях редкой бабочки, всего лишь налет пудры на ее душе — душе действительно ранимой и одичалой. В масках же Вивьен была способна перещеголять и меня — личину личин. Наше отличье состояло в том, что мне нравилось становиться водою, принимающей форму любого объекта, а у бедняжки Вивьен не было иного выхода — метаморфозы являлись ее защитой и от мира и даже от собственного страха.
— Есть немного для моей кокаинеточки.
— Вивьен не нужно много. У нее совсем маленькое сердце. И его постоянно жалит Жан, — она в очередной раз достала длинную свою сигарету, заправила в модный дамский мундштук, выудила спички.
— Жан больше не будет, — я мягко отобрал у нее коробок и дал ей прикурить сам.
— Жан-грубиян сделался хорошим?
Наш диалог все убыстрялся. Мы словно бы состязались в извечном бою мужского и женского начала. Состоянье непрекращающейся войны между ее слепой любовью и моей почти мистической властью над ней — вот то, что всегда возбуждало меня в отношениях с Вивьен. Сладостная дрожь этого противостояния и была основой нашего союза. По крайней мере, так считал я.
— Grossier Жан опять сделает своей Вивьен хорошо, — я положил спички на столик, а взамен протянул ей серебряную коробочку с волшебным демоном внутри. — Не заглянуть ли тебе в «дамскую»?
Вивьен, не меняя выражение лица, поспешно спрятала мой дар в кожаный ридикюль и сказала:
— Сперва пусть Жан расскажет своей малышке Вивъ, с кем он провел эти две недели без нее? 
— Ну… — я состроил вид, что припоминаю. — Прошлой ночью, к примеру, меня навестила одна австрийская принцесса… не запомнил имя — только цифру: четвертая. У меня-то она была первая — я разумею, из принцесс. Мм… а неделю назад, кажется, заходила одна герцогиня…
Тут столик наш навестил официант с несмываемой улыбкой манекена. Он играл радушие, кое мы непременно должны были купить. Он сменил пепельницу, переполнившуюся пеплом и грустью Вивьен, после чего заученно и с отточено вежливым напором осведомился:
— Закажете даме что-нибудь еще?
— Да, разумеется, — сказал я. — Пожалуйста, эликсир любви из Чаши Грааля.
Манекен ничуть не смутился и уточнил:
— А если более прозаично?
— Принеси еще бутылочку той «бургундской» мочи.
— Между прочим, — с долей обиды проговорил официант, — мы в некотором роде делаем вам одолженье, что вообще подаем спиртные напитки.
— Сделай одолженье, исчезни, — раздраженно попросил его я, и тот покорно растворился в пространстве. — Лизоблюду рассуждать не положено, — прокомментировал я свою выходку, обращаясь к бедняжке Вивьен, готовой провалиться за меня сквозь пол.
— Вивьен тоже уходит, — моя королева декаданса резко встала и отправилась в царство белых грез.

11
Что было после, помню довольно-таки туманно — мы с Вивьен, похоже, переусердствовали как с вином, так и с кокаином. К вечеру мы каким-то бесом очутились на странном богемном вечере. Смутно припоминаю полутемный цокольный зальчик, заполненный галдящим интеллектуальным отрепьем, граммофонною музыкой, кромешным папиросным дымом и, кажется, даже местами заплеванный. Публика, разумеется, вся этакая: непризнанные гении всех мастей, рафинированные светские дамочки, институтки да проститутки и, само собою, нервозные, ожесточенно говорливые революционеры (со многими я был на короткой ноге). Мы с Вивьен — особенно в таком невменяемом состоянии — вполне вписывались в бредовую атмосферу сего вертепа. Моя пошатывающаяся спутница уже обменивалась приветственными поцелуями направо и налево. Я пожимал руки призракам и полз сквозь дым далее. Вокруг кружились черные губы женщин и черные же круглые очки мужчин, кои (очки) смотрелись весьма забавно в не отапливаемом подвале, объятом снаружи метелью.
Центром основного внимания публики был, как я понял, совсем еще юный плюгавый еврейчик в кожанке. Он визгливо — и как будто бы даже намеренно картавя — вещал прямо с огромного стола, на котором стоял кривыми своими ножками, окруженный сонмом мистически мерцающих свечей:
— Ядовитая гидра царизма — с ее тоталитарной эксплуатацией нашего общего народного тела, а главное, ума, эксплуатацией и теологической в том числе — легко утопит в крови оголтелых детей революции: не способных к стратегической мысли рабочих, превращающих стачки в кровавое побоище; свирепствующих понапрасну крестьян и вовсе дезорганизованный, пусть и симпатизирующий отдельными элементами делу революции, средний класс. Долой обскурантов! Нам необходим новый и четкий догмат! Жалкие попытки идеологического просвещения масс — не более чем политический плеоназм, заедающий граммофон смысла, не доступного вовсе простому народу: крестьянству и рабочему классу. Так разрубим же этот гордиев узел!
— Это, случайно, не Ленин? — спросила у меня какая-то иссиня-бледная дама с сумасшедшим взором, направленным сквозь меня. Вивьен ревниво покосилась на нее.
— Мне думается, — предположил я, — этот человек — медиум. И он общается с астральной Ленинской сущностью.
— Я так и подумала, — дама отстранила меня трясущейся рукою, декорированной синей перчаткой, и в медленном трансе прошествовала поближе к оратору. Тот меж тем самозабвенно продолжал распалять зал и самого себя:
— Мы денонсируем как режим затхлой монархии, так и самодовольного либерализма, перепродающего втихаря мировому капиталу Россию-матушку! Путь западников не для нас! Не по пути нам и с нынешними эсерами: правыми ли, левыми, не суть важно. Бесцельные и неупорядоченные акции эсеровских бомбистов ведут лишь к разброду и шатанию в революционных рядах. А еще страшнее погрязнуть в чудовищных ошибках, в лже-социал-демократии!.. — оратор тяжко закашлял в платок, отдышался и захрипел уже срывающимся голосом:
— Нам следует отвергнуть, как диалектику, так и метафизику, после чего мы воздвигнем на окончательной могиле умствования, претерпевшего полное идеологическое банкротство, новое ученье — ученье об отсутствии ученья. И имя ему — Простота! А путь его — Революция! Револю… — внезапно ноги крикуна подкосились, он исступленно закатил глаза и вдруг рухнул со стола прямо в чьи-то заботливые руки. Послышались встревоженные возгласы:
— Доктора!
— Дайте ему воды!
— Бедолага. Он всегда так переживает. К тому же Осип осип, — сочувственно проговорила Вивьен.
— Кто это был?
— Последний романтик среди большевиков. Его оружие — словесные бомбы.
— Похоже, он сам на них подорвался, — констатировал я.
— Такое с ним бывает. Взрывает-то не там. Осипу бы в народ…
— А это что же, не народ, Вивъ?
— Ну какой же это народ, Жан. Это все умное дурачье, сливки. Их скоро сольют.
— А мы с тобой, что ли, не сливки?
— Еще какие, — подтвердила моя Вивьен, уже таща меня (блаженно послушного осла) за руку куда-то вниз по беспросветному коридору. — Тут есть еще что-то вроде ресторанчика. Там и люди поприличней.
Жану, впрочем, было абсолютно все равно, где и с кем находиться. Мы попали в помещенье с низеньким потолком, обставленное, надо сказать, с умеренным шиком — не в пример предыдущему. Здесь был также собственный orateur. Подле дверей на креслах расположился благообразный юноша лет шестнадцати в белом твидовом пиджаке, с яйцеобразной головой и очень выразительными глазами. Нисколько не обращая вниманья на гвалт вокруг, он жеманно декламировал стихи маленькой полненькой барышне, довольно затягивающейся ароматною папиросой.
— Это поэт с птичьей фамилией, — объяснила мне Вивьен; сейчас ей определенно нравилось играть в экскурсовода. — Он тут не часто бывает. А это Валя — его муза.
В ресторанчике подавали алкоголь уж и вовсе открыто. Мы сделали скромный заказ, как вдруг я заметил — да и трудно было бы не заметить — похожую на пивную бочку, фигуру Зайцева, подававшего нам размашистые сигналы руками из-за столика в углу. Семен, конечно же, не преминул еще и заорать:
— Жан Жак! Вивьен! Присоединяйтесь к нам!
Пришлось повиноваться судьбе. Мы с Вивьен присели за Зайцевский столик. Вместе с Сенею оказался молодой человек с представительными усами — бывший уж изрядно навеселе, — личность коего я опознал не сразу, хотя и поздоровался с ним весьма учтиво и по-дружески, и он, по всему видно, неплохо знал меня. Спустя несколько времени я наконец признал в нем Ивана Беглицкого (я-то помнил его безусым) — да-с, того самого, по протекции которого я и устроился к Сенчиным. Он был из особо идейных революционеров и младше нас с Зайцевым, зато одних лет с Вивьен. Само собою, я поблагодарил его за услугу — пусть и запоздало — и заказал в его честь неплохой коньяк (причем это были мои последние капиталы). Беседу ту, очень походившую на дешевую комедию, помню отрывочно — что-то все о революции. Примерно вот в таком ключе:

Беглицкий. Ты, Жан, стало быть, сочувствующий.
Жан. Да-с. Покамест не соучаствующий.
Зайцев. Жан — самостийный философ. Он вне. Сам понимаешь.
Беглицкий. Жан, приходи как-нибудь к нам, на собрание.
Вивьен. А разве их не запретили?
Беглицкий. Как видишь, не смогли.
Жан. А это что там наверху, тоже собрание?
Зайцев. Внеплановое… (Смеется.) Да какое там, к черту, собрание. Просто наш Осип несет революционное слово в пьяные массы… (Вгрызается в куриную ногу.) А ту брошюрку ты, кстати, проштудировал?
Жан. Ну разумеется, ГГ. Твой Ленин…
Вивьен. Ты читаешь Ленина? Вот забавно…
Беглицкий. Не вижу здесь забавы.
Вивьен. Ах, простите. Конечно же, все это весьма серьезно.
Жан. Так вот. Сии труды, Семен, на мой вкус пахнут уж больно по-немецки, что в свете войны отнюдь не вызывает умиленья. Кайзер — не дурак, он прекрасно понимает, что лучший способ победить — это развалить противную державу изнутри. Но это так, домыслы. (К Вивьен.) И прекрати на меня цыкать… Софист Ленин пропагандирует всеобщее равенство, однако же, господин Ульянов при том строит хитроумную пирамиду. Он делит всех на классы и слои. И люди для него — пирог, торт, пшик. Лично мне, положим, как здоровому цинику и реалисту в том, что касаемо бессознательных величин, вполне импонирует подобное отношенье. Иерархический ницшеанский муравейник, к тому же предопределенный свыше — не станем уточнять это свыше, — вечен, а главное, крайне удобен в управлении. Ленинская формула проста: отнять и поделить. Только вот эксплуатация навыверт рождает экспроприацию. Дуализм налицо.
Беглицкий (устало). Так ты за вооруженное восстание или нет?
Жан. Мне скорее по вкусу guerilla.
Беглицкий. Что это значит?
Жан. Не суть важно. Важно, что Ленин ваш хочет власти. Но нужен ли нам Ленин?
Зайцев. Без вождя никак нельзя. Сам понимаешь.
Жан (пристально глядя на Беглицкого). Мезальянс с народом — это прекрасно. Но не думаете ли вы, что со временем станете для вождя оппортунистами, буржуйскими выкормышами?
Зайцев. Так он и сам…
Беглицкий (хмурит брови). Помолчи, Сенька. (К Жану.) Я, кажется, уловил намек. Только достаток моей семьи никого не касается. И я, между прочим, не принадлежу к «голубой» крови.
Жан. По Ленину вы — Сеню я тут не разумею — есть, как я понял, «наиболее революционные элементы мелкой буржуазии»; те самые, которым сей субъект прочит лучшие места в «органах общереволюционной борьбы».
Беглицкий. Я чего-то, видимо, здесь недопонимаю. Ты хочешь, что ли, сказать, что я займу скоро тепленькую нишу…
Вивьен. По Ницше.
Беглицкий (зло). А ты, цирлих-манирлих, заткнись!
Вивьен. Полегче.
Беглицкий. Я, значит, в шоколаде, а Сеню, стало быть, в расход? Так, что ли?! (Тяжело дыша, медленно поднимается из-за стола.)
Вивьен. Ваня! Зачем ты?!

Спектакль закончился скверно. Я потерял сознание от первого же удара оскорбленного Беглицкого.

12
— Мама?
Рано постаревшая женщина с родным запахом (нечто мучное, пряное, кухонное) режет туповатым ножом (они постоянно были у нас не наточены) большую водянистую луковицу: быстро-быстро подпрыгивает лезвие и чудесные аккуратные ломтики ложатся друг на друга, образуя всю ту же луковую головку, только уже разъятую, истекающую соком. Отсутствующая в ноже острота и немного трясущиеся отекшие руки ничуть не мешают почти ювелирной филигранности этого простого женского труда. Наш серый с черными подпалинами, вечно голодный и катастрофически тощий кот внимательно следит с комода за метаморфозами человечьих рук, надеясь — впрочем, вижу, уже не особенно — на потенциальные подачки. С превеликой грустью озирает он стол с разделанною на нем курицей; согбенную спину моей матери; унылую, повсеместно засаленную нашу кухоньку и в ней меня — большелобого голубоглазого человечка с разинутым ртом, глядящего в свою очередь на него. Тимоша (я все еще помню его кличку!) потягивается, обреченно зевает и вот уже, кажется, засыпает, погружаясь в сны о неведомом кошачьем счастье — хотя бы сны… Вероятно, он видит сейчас привычные ему и богатые разнообразнейшей снедью помойки — ведь не так давно я привел его прямо с улицы.
В кухне пахнет луком. На дощатом полу колышется тень липы, что растет за окном — я даже могу разглядеть каждый листок, трепещущий под моими ногами. Я еще не вполне отличаю ту липу и эту. Два-три утренних косых луча расчертили кухню на неравные части; один из них облюбовал старенькое мамино платье — и оно сияет! Я искренне поражен этим фактом. Липкий подоконник, с одинокой на нем геранью, нагрет утренним солнцем. Настырные мухи атакуют пыльное стекло окна, пляшут свою тарантеллу на недосягаемом подразумеваемом небе, хорошо видном и им, и мне: я с всеядным интересом рассматриваю мух; я начинаю тихонько жужжать; пожалуй, я был бы не прочь стать мухой. Я хочу распахнуть окно и выпустить заблудившихся крылатых гостей — а мне они представляются маленькими птичками — на волю, но никак не могу дотянуться до заветной щеколды — Жан слишком мал. Ничего не выходит. Я чуть было не уронил герань. Я, смешно пыхтя и издавая ободряющее (себя ли? мух?) гуденье, взбираюсь на шаткую табуретку. В этот момент слева от меня происходит что-то крайне любопытное: боковым зреньем я вижу неожиданно сорвавшуюся с комода и молнией мелькнувшую в воздухе серую тень.
— Ах ты… тварь эдакая, — раздается материно причитанье за моею спиной. — Вот паршивый негодник! Ну попадись мне только, дрянь уличная! Сгною!
Я стремлюсь, конечно же, развернуться и как можно скорее — в мире, неведомом моему пытливому глазу, случается событие, а я, я…
— Каналья. Итак жрать нечего, — жалуется мать кому-то (мне, стенам, мухам, пустоте).
Соглядатая губит собственная ретивость: непослушная табуретка нагло выворачивается из-под моей пухлой и слабоватой ноги — и вот я уже лечу в одну сторону, табуретка — в другую. Я растянулся на полу, обиженно шлепая беспомощными ладошками в преддверии подступающего плача. Я бью прямо по черным листьям липы. Мне страшно и чудится, что я и сам сделался этой черною липой. Мимо меня сперва крадется, а потом шустро драпает за дверь Тимоша с горящими победой желтыми глазами и куриною ляжкой в зубах. В голове нехорошо звенит. К тому же я явно подвернул руку: в ней завелся какой-то злой огонь. Я пытаюсь смолчать, но вот, что-то во мне лопается — струна не выдерживает натяженья — и кроха Жан разражается чудовищным ревом, который трудно было бы заподозрить в его хлипком тщедушном тельце. Я настоятельно требую, чтобы меня подняли.
— Сам, — не оборачиваясь, строго говорит мама.
Я принимаюсь орать еще громче и настойчивей, пока не добиваюсь наконец своего: мать не выдерживает, отбрасывает нож и, обдав вдруг резким луковым амбре, нависает надо мною — скорбно и пронзительно визжащим сгустком боли. В качестве помощи я получаю увесистый родительский подзатыльник и тут же замолкаю, странно и внезапно довольный: я все же заслужил вниманье. Парадоксальный восторг, однако, не отменил моих слез и взор все еще застилает — но уже как бы чуть по-иному — та же неуемная влага. Как же, оказывается, дождливы глаза мои. 
На расплывающемся стеклянном небе танцуют размытые мухи-птички. Водянистое солнце похоже на луковицу. На полу трепещет тень липы, напоминающая черную лужу. Моя рука ноет: я не знаю, что делать с ней. Мама вновь возвратилась к своей нехитрой работе. Мама режет лук. А плачу я. Почему я плачу? Ведь мне, в сущности, хорошо — моя мама со мною…
Я очнулся в неудобной постели — один — весь в теплых слезах и с необратимой головною болью. В углу шуршала крыса. За окнами посмеивалась метель и бездомною дворнягой поскуливала ночь цвета индиго. Часы являли без десяти пять утра. Почему так рано? Или поздно? Кто я? Где я? Я дома? Где моя мама? Кто привел меня домой и уложил спать раздетым? Вивьен?..

13
Дня через два заключил я, что пришло-таки время навестить своих новых клиентов.
Город уже с раннего утра облепил сырой и плотный снежный саван: мне же он (город) виделся и вовсе — запорошенным отборным кокаином. Было, в общем, не то, чтобы холодно, так, тоскливо. Меня окружали люди-фантомы. У самого сенчинского особняка встретился мне совершенно удивительный типчик: то ли старик, а то ли просто рано состарившийся господин неопределенных лет. Лицо его покрывала замысловатая паутина крестообразных морщин; — впрочем, был он даже по-своему элегантен и наружностью вполне ухожен — длинный белоснежный плащ (отнюдь не по сезону), длинные же опрятные седины, выбивающиеся из-под широкополой шляпы, — разве только необъяснимая дикость во взгляде выдавала в нем… кого? — безумца, гения? Держа в руке большую курительную трубку красного дерева, он подступил ко мне и попросил огня. Голос его был трескучим, как февральский мороз.
— Не курю, — холодно процедил я и прибавил шагу. «Экий жуткий персонаж», — сказал я себе.
Сегодня мне положительно не везло. Настойчивый, а вслед ему и более чем настойчивый звонок в дверь не возымел ответа — мертвое царство и только. Никого нет дома? Однако отсутствие следов на снегу говорило об обратном: если б кто-нибудь выходил, непременно остались бы следы на лестнице. Уехали на той неделе? Да еще все вместе? Вряд ли. Хотя, в это смутное время возможно всякое.
Я бездумно счистил снег со скамьи, что обнаружилась подле дома, и устало присел на нее — очень, надо сказать, обледенелую — в ожидании чуда. Вместо оного из-за угла, как неотвязное привидение, появился давешний незнакомец все с тою же не раскуренной трубкой в руке. Естественно, он направился прямиком ко мне и бесцеремонно пристроился на краю моей — как мне почему-то представлялось, отчасти частной — скамейки, после чего поинтересовался:
— Не помешаю?
— Отнюдь, — буркнул я, хмуро глядя на окна недоступной мне сенчинской крепости.
— Вы здесь что-то ищете… — произнеся эту фразу, весьма отдаленно напоминающую вежливый вопрос стороннего чужака, старик вдруг ожег меня своим колючим волчьим взором. Я с трудом отвел глаза (магнетизм его зрачков был феноменален) и смолчал.
— Я тоже, знаете ли… — господин приладил ко рту чубук огромной своей трубки и разочарованно причмокнул губами, — ищу…
— Чего же? — нервно спросил я, стараясь смотреть в сторону.
— Вдохновенья, само собой. Я ведь — писатель.
— Любопытно, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
— Да-с. Бродячий литератор. Вот брожу, дрожу… И вы тоже, я смотрю… — старик легонько дотронулся до моего колена: меня в самом деле трясло. — Где бы взять огоньку?..  Как жаль, что вы некурящий… — он помолчал, инстинктивно роясь в собственном бесполезном плаще. — А вы читали Скворцова? — неожиданно и без всякой связи осведомился он (названная фамилия неопределенно была мне известна).
— Не думаю, — ответил я честно.
— Ну как же, как же так? Алексей Скворцов… — мой прилипчивый незнакомец вновь — но как бы с новым значеньем — причмокнул губами, в коих уже не было трубки. — Какой был писатель. Человек! И такая нелепая смерть… А сами как? — загадочно вопросил он, моментально сменив тон.
— О чем это вы? — переспросил я в замешательстве; меня колотило не на шутку: то ли от мороза, то ли от слов субъекта.
— О творчестве, разумеется. Смерть, знаете ли, любовь и прочее… Сами-то, говорю, не балуетесь прозой?
— Не вижу надобности.
— Это пока. Потом всенепременно захочется. Уверяю вас…
— В конце концов, мне надо попасть в этот чертов дом, — в отчаянной решимости проговорил я, вскочил со скамьи и быстро зашагал к подъезду Сенчиных. По пути я споткнулся на льду и едва не пересчитал зубами все ступеньки. Я принялся ошалело названивать и барабанить в дверь кулаками, словно свихнувшийся механизм — обезличенный Жан-таран. И чудо свершилось: я был спасен.
— Жан?.. — из-за двери выглянуло заспанное и, пожалуй, изрядно встревоженное лицо Саввы Сенчина. — Боже, какой трезвон, какой гвалт! — запричитал он.
— Pardonner, Савва Дмитриевич. Я совсем замерз, — выпалил я.
— Бедный мой Жан! — воскликнул Сенчин. — Это вы меня простите. Сплю, как убитый: полночи штудировал дела. Ну, проходите же, — наконец пригласил он. — Да что это с вами?
— А что такое?
— На вас же лица нет. Не худо ли вам?.. Экий я мерзавец, — подзуживал себя Сенчин. — Заморозил вас напрочь. Ай…
— Мне уж лучше, — подыгрывал я, с трудом переводя дыхание.
— Лучше ему, говорит, — ласково передразнил Сенчин. — Да вы поглядите на себя, Жан.
Он подвел меня к настенному зеркалу в передней. Из него прямо в глаза мне уставился абсолютно белый, покрытый испариной безумец.
— Я принесу вам воды, — Сенчин удалился, оставив меня наедине с собственным отраженьем и страхом, взявшимся за меня с новою силой. Я отвернулся от зеркала (старик выглядывал оттуда, он был повсюду) и присел на банкетку. Определенно затрудняюсь ныне припомнить, чем же именно так испугал меня тот нелепый случайный разговор с призраком в плаще: некоторые мои привычные, почти повседневные галлюцинации были много страшнее. Меж тем, по лицу моему — с неотвратимой реальностью ужаса — стекали обильные струйки пота.
— Да вам, гляжу, совсем худо, — возвратившийся Сенчин уже протягивал мне бокал с водой. — Вот-с. Немедленно выпейте. Я накапал туда успокоительное. А коли не поможет — тут неподалеку живет врач…
— Не надо врача. Это… — пробормотал я, жадно глотая влагу с приторным привкусом больницы, — это все старик.
— Что еще за старик? — удивился Сенчин.
— Там, — я ткнул судорожно скрюченным пальцем на дверь, — на скамейке. Чертовски странный старик.
— А вот, сейчас поглядим, — с эдакой лукавою миной произнес Сенчин, подходя к двери, — кто это там бродит под моими окнами… — он отпер замок, высунулся наружу, осматривая двор, засим вернулся назад со смеющимися глазами — коими обыкновенно глядят на мечтательных детей, либо неврастеников — и сказал:
— Скамейка пуста.
— Он, видно, ушел, — вряд ли особенно убедительно объяснил ему я и тут осознал: мне следует немедленно прийти в себя, собраться, иначе не видать мне ни должности, ни желанных купюр на кокаин. Был единственный способ вернуть доверие к себе, как все-таки к более-менее вменяемому человеку — притвориться наивным и ранимым дурачком (что сегодня, прямо скажем, было совсем недалеко от истины). Я взял себя в руки и единым махом отчеканил:
— Извините меня, ради Бога, дорогой Савва Дмитриевич. Я ведь тоже нынче ночью совершенно не выспался. Нервы, нервы-с. Да вдобавок к проклятой бессоннице моей — престранный случай: встретил вот старичка, поразительно похожего на отца; я-то помню его только по портрету. А для ребенка — пускай давно уж выросшего, — не знавшего ни отца, ни матери своей, этакое впечатленье… 
— Так вы — сирота, несчастный мой Жан?.. — с деланным (а возможно, на сей раз и искренним) участием протянул Сенчин.
— Да-с. Беда-с, — проговорил я с печальной иронией отверженного, ощущая себя гораздо лучше (повседневные розыгрыши всегда прибавляли мне здоровых сил). — Но довольно. Дело прошлое. Я, собственно, навестил вас, Савва Дмитриевич, в надежде приступить непосредственно к своим гувернерским обязанностям.
— И очень-очень кстати, — нескрываемо обрадовался Сенчин и даже чуть приобнял меня за плечо. — Если вы действительно в состоянии…
— Вполне, — заверил его я.
— Сашенька как раз перестала хворать и всецело вас ожидает.
— Вы, помнится, намеревались обговорить со мною кое-какие условия…
— Пройдемте в кабинет.
В просторном хозяйском кабинете я рассеянно прослушал список требуемых уроков (пришлось, между прочим, отказаться от музыки — нотами я не владел вовсе), воображая в голове только одну картину: щепотку вожделенного белого вещества. Настроение (и состоянье) мое было паршивенькое — и в том был повинен не только треклятый старик: аккурат вчера иссякли запасы порошка, и достать еще не имелось ни малейшей возможности, ибо средства мои закончились, а оплату занятий, как было только что заявлено Сенчиным, он собирался предоставлять мне лишь по воскресеньям (сегодня, соответственно, был понедельник). Спорить я не стал — слишком был измотан, к тому же помнил про полученный ранее задаток. Мне совершенно не импонировало то, как Сенчин юлит вокруг денег, однако выбора не было никакого — не те времена: лучшие клиенты косяками устремлялись заграницу, ибо страна бурлила, будто перегревшийся паровозный котел.
В комнате раздался гулкий удар напольных часов — старомодных, с массивным золотистым маятником, — что стояли в дальнем углу. Сенчин вдруг подскочил в кресле, едва-едва поймав также взбрыкнувшее с его носа пенсне. Сенчин засуетился, зачем-то деятельно разыскивая по карманам собственные часы. Сенчин наконец-то нашел их и лихорадочно начал скрести ногтем упрямую крышку.
— Сейчас девять, — подсказал я, взглянув на циферблат напольных часов.
— Черт побери! — вскричал Сенчин. — Я должен немедленно бежать.
«Все бегут. И этот туда же», — подумал я флегматично.
— Заседание… Заседание! — Сенчин юлою завращался по кабинету, разыскивая нечто архиважное: какие-то бумаги, что ли. — Жан, я вас срочно покидаю, — пояснял он на ходу. — Значит, Сашенька наверху, в детской. Там же, кстати, можете с нею и заниматься. Анечка скоро проснется. Она у нас соня. Действуйте сами... Саша! — оглушительно закричал он куда-то за дверь. — Не обижай нового гувернера! Будь умницей!.. Вчера Сашенька что-то все хандрила — видно, последствие болезни. Вы уж развеселите ее как-нибудь… — наказал Сенчин и был таков.

14
Пустой дом Сенчиных — а ощущенье блаженной пустоты создавалось в нем, благодаря видимому отсутствию жильцов (даже Густав не показывался — почивал, вероятно, в чьей-то спальне) — полностью принадлежал Жану; по крайности, так ему сейчас представлялось. Пустота теперь не пугала, напротив, она неопределенно вдохновляла. Я чувствовал себя Моисеем на горе Синай. Мне сразу же нестерпимо захотелось обойти весь особняк, точно то были уже мои собственные владения. Страх отступил, и настроение парадоксальным образом улучшилось — так странно подействовала на меня мнимая свобода перемещенья по этим огромным барским покоям. Я покинул кабинет — кабинет еще словно бы взбудораженный, еще хранивший там и сям некие остаточные вихри, взметенные хозяином, — прошел по коридору, миновал закругленную лестницу, ведущую наверх, и только тут возвратился как бы в себя: обещанные гонорары все же следовало отрабатывать.
Одолев лестницу, я тихонько, как подобает благовоспитанному средоточию наук, постучался в дверь. Дальнейшее, мягко говоря, изрядно меня обескуражило. Вместо ожидаемого девичьего щебета, я услышал из-за двери абсолютно непотребные ругательства, достойные самой отъявленной черни, и неистовый хриплый рев, плавно перешедший в режущий слух визг. Затем кто-то — с силою нечеловеческой и, пожалуй, вовсе невозможной — навалился на дверь с той стороны и принялся будто бы скрести ее (ногтями ли, когтями?). Этот кто-то, заточенный внутри, рвал и метал, бормотал проклятья и заливисто повизгивал, дыша часто, тяжело. Я, понятно, от двери отпрянул — благо, та была заперта снаружи и, к счастью моему, основательно, — спустился на пару ступенек и буквально остолбенел, как грешник у врат ада.
— Идите сюда, — наконец громко сказал юный голосок слева от меня. Это было похоже на долгожданный привет из того правильного мира, в который я никак не мог попасть. Привет сей донесся издалека, со стороны другой двери  — такой же и с подобной же лестницей к ней. Голос прозвучал и пропал — заодно с его обладательницей: осталась лишь полуоткрытая дверь.
— Ариадна, — позвал я, — ну где же ты?
Я всегда знал, что улицы, коридоры и двери, в сущности, никуда не ведут, а только создают преграды на пути (если допустить, конечно, что и путь существует). Я вдруг отчетливо ощутил присутствие Пограничников — хитроумные внимательные стражи поглядывали на меня из математически выверенных изломов стен, из всякой детали декора; — они следили и последовательно, подчиняясь воле неведомого Начальника, раздвигали пределы моего сумасшествия. Пограничники что-то подготовляли для Жана — жалкого путешественника по бессмысленным (как хотелось ему думать) лабиринтам кошмаров. Эти бесовские машины — ибо их механическая природа не вызывала у меня сомнений — прекратили свои махинации с пространством тогда лишь, когда я вступил в Сашину комнату. Твари бесследно растворились в обойных узорах: я был допущен куда-то.
В небольшой полутемной комнате со спущенными фестончатыми шторами меня (или, что будет вернее, никого) ожидала грустная девочка, как мне сперва показалось, лет четырнадцати. Она, как-то понуро ссутулившись, сидела на краю аккуратно заправленной постели. В облике ее, как я отметил, было много от матери: та же прозрачно-нежная кожа цвета чистейшего кокаина (без всяких признаков того, что именуется bouton d'amour); миниатюрность — впрочем, вполне естественная для ее лет; пухлые губы, словно бы всегда чуть обиженные на кого-то. И лишь волосы были не в пример великолепней мамашиных: длинные, темно-каштановые, с легким, как бы металлическим отливом — они свободно рассыпались по плечам и доставали ей до локтей. Отцовских же черт я не увидел в ней вовсе (сразу посетила забавная фантазия: давний южный адюльтер «Анечки», страстный медноволосый полковник и муж-профан по всем статьям, кроме юридических). Платье на Саше было строгим — все какое-то закрытое, черное — и смотрелось бы уж совсем монашеским, коли б не было чуть оживлено сиреневым кантом на рукавах. Признаюсь, тогда вот она мне не приглянулась совершенно — наоборот, подумал я:
«Чертова барская дочка. Утешай ее тут. Меня бы кто утешил…»
— Здравствуй, Александра, — скучно произнес я вслух, оглядывая убранство комнаты: эбеновый комодик с чинно расставленными книгами, пожилое пианино у окна, письменный стол, населенный девичьими безделушками, овальное зеркало с копией той же комнаты внутри.
— Вы наступили на Густава, — проговорило дитя, бросив на меня быстрый равнодушный взор; зрачки у нее были крупные от природы, а их радужка — такого, знаешь, редкого рыжеватого оттенка.
Я посмотрел под ноги и обнаружил, что стою на игрушке — маленьком плюшевом щенке.
— Густав не стал бы молчать в такой ситуации, — попытался я рассмешить Сашу.
— Да, верно, — даже не улыбнулась.
— Ты, наверное, больше любишь игрушечных животных, чем настоящих? — спросил я, нагнувшись и взяв поддельную собаку в руки (Саша молчала). — Это что же, твой собственный Густав?
— Мне вообще не нужен никакой Густав. К тому же, от него дурно пахнет.
— Стало быть, Александра, — подытожил я, — это вы надо мной подшутили?
Она не проронила не звука — так и сидела, упорно уставившись в обои. «Трудный ребенок», — подумалось мне.
— Ну что ж. Будем знакомиться. Меня зовут Жан, не Густав. И я — твой новый учитель.
Саша кивнула, не поднимая глаз, и задала странный вопрос:
— Чего?
— То есть? — переспросил я.
— Учитель чего?
— Да всякого разного. Надеюсь, ты любишь учиться?
— Не знаю. Люблю читать.
— Уже хорошо, — искренне обрадовался я. — А что сейчас читаешь?
— «Госпожу Бовари», — без особого воодушевления ответила Саша, бездумно теребя пальчиками край постели.
— Не рано ли читать столь юной барышне подобные романы?.. Впрочем, меня это не касается.
— Вот именно, — охотно подтвердила отроковица.
— А хотела бы прочесть эту книгу на французском? — поинтересовался я, полагая, что сказал нечто заманчивое.
— Не знаю, — вновь повторила она (эта фраза начинала раздражать меня). — Я немного умею.
— Славно, славно. Я присяду, ничего?
— Попробуйте, — разрешила моя едкая бестия. Я подошел и устроился на стуле, стоявшем против ее постели.
— Мы будем заниматься тут? — осведомился я.
— Мне нравится тут. А как вам, не знаю.
Это сражение ироний — игра в маленькую барыню и покладистого слугу — мне порядком надоело, однако над нами уже как бы довлел тон, взятый изначально.
— Мне тоже тут нравится. А-а… а кто это, кстати, живет там… во второй верхней комнате?
— Маменька.
— Чья? — изумился я, предположив, что речь идет про Анну.
— Просто маменька. Мы все ее так зовем, — более чем загадочно пояснила Саша, глядя теперь словно бы сквозь шторы: отнюдь не прозрачные.
— Она не совсем здорова?
— Совсем не здорова.
Я взирал на этого избалованного ребенка и прикидывал в уме, сколько же будет потрачено на него моих и так натянутых нервов, а главное, сколь полно покроет и покроет ли все это вообще скудноватое (по меркам нынешних цен на кокаин) денежное довольство, предложенное его отцом? Не ясно… Что ж, мне не привыкать: я давно научился лояльности, хотя, сказать по совести, дети, в основной своей массе, были всегда мне немного отвратительны.
— А как твое здоровье? — полюбопытствовал я.
— Очень даже, — туманно, но емко сформулировала Саша.
— Сколько тебе лет, Александра?
— Пятнадцать.
— В самом деле?.. А отчего ты грустишь? — сделал я последнюю попытку подружиться с Сашей.
— Начинайте ваш урок, — безнадежно и обреченно отрезала она.
«Так, значит? Ну хорошо… Потерзаю ка я тебя французским», — кровожадно решил я и приступил к экзекуции.

15
Опасения оказались большею частью напрасны. Пребыванье мое у Сенчиных вошло вскоре в привычную колею (а с ним и возвратившиеся кокаиновые сны). Мои визиты не сказать чтобы по-барски оплачивались, зато были часты и проходили этак с ленцой, не считая, пожалуй, некоторых своевольных выходок Саши (о них позднее), коя в целом была нетребовательна — как ученица безусловно способная, — но ленива и проказлива до чрезмерности. Савва Сенчин был не дурак пообщаться, «поразглагольствовать на темы-с», — как он выражался; — посему, я частенько задерживался, распивая с ним очередную какую-нибудь наливку, ликер, а то и французский коньяк с хозяйских щедрот — что было особенно приятно: достать крепкое спиртное было по-прежнему не так-то просто. Анна присоединялась к нам лишь изредка: то ли не приветствовала мужнину привычку слегка заливать за воротник, то ли как-то странно стеснялась меня — как-никак, статного все же красавца, эдакого Жана-улана. Поведение сей особы оставалось для меня устойчивою загадкой — впрочем, из того рода загадок, кои для истового их ценителя малоинтересны. Густав более на меня не лаял, признав наконец за своего.
О «маменьке» стоит поведать отдельно. Однажды наблюдал, как ее вывозили по нужде. После двойного — при входе Сенчина и его выходе — клацанья многочисленных запоров (в промежутке была гнетущая пауза и масса переживаний со стороны супруги), из верхней комнаты выехала кресло-каталка, управляемая заметно вспотевшим и изможденным Саввой Дмитриевичем. В инвалидном кресле сидело, похожее на саму смерть, создание, перебинтованное буквально по рукам и ногам кожаными ремнями. На лице же старухи надето было нечто, вроде намордника, с коим выгуливают обыкновенно крупных собак. Сенчин попросил меня помочь снести ее по лестнице. В продолжение всего нисхожденья я искренне опасался, что «маменька» обязательно начнет сопротивляться, и мы ее уроним, однако она вела себя вполне миролюбиво — благо, и ремни были крепкие.
Как мне разъяснили, мать Саввы Сенчина — а это, понятно, была она — звалась когда-то Хризантемой Аркадьевной, о чем теперь не ведала совершенно, ибо забыла не только имя свое, но и собственных родных. И то был не просто склероз — как мог бы предположить иной досужий Жан, — отнюдь, случилось это вследствие долгого и мучительного психического недуга, в результате коего больная превратилась почти что в натуральное животное: без человеческого прошлого, будущего и настоящего; без мыслей; без души. Раз в две недели ее навещал доктор Журавский, кругленький коротышка с неприятно слащавым личиком личинки, в непременном и весьма грозном сопровождении своего ассистента-швейцарца, похожего на гориллу — гигантского бородача с внушительными кулаками-молотами, поросшими густой рыжей шерстью. Когда я мягко поинтересовался у Анны, почему бы, например, не отдать Хризантему Аркадьевну на попеченье в… «соответствующую клинику», та прямо-таки на меня зашикала: дескать, такой поступок навсегда разобьет сердце бедному Савве Дмитриевичу. Я, понятное дело, решил подобные мысли более не высказывать. Да и кем был я в семье этой? — маленьким человечком, арендованным в пользованье (Жан сдан), игрушкою, прикупленной по случаю на время.
Теперь о Саше. Ученица моя имела характер переменчивый: то состоянье, в котором застал я ее в первую нашу встречу, сменилось, помню, дня через два на беспричинный восторг. Словом, девчонка была та еще. В семье ее, натурально, холили и всячески боготворили (оно и понятно — единственное чадо, избалованная капризница), но холили по-своему: от прогулок и «нежелательных встреч» со сверстниками мужеского пола дотошно оберегали. Ребенок, стало быть, получился у них домашний и к внешнему бытию абсолютно не приспособленный. Была в том, пожалуй, и благая сторона: Саша выросла девочкой начитанной и не по годам мыслящей, а посему, напрягаться с ее обучением мне особенно не приходилось. Круг ее чтения, в качестве поблажки с родительской стороны не контролируемый совершенно, был сколь обширен, столь и противоречив. Саша интересовалась Библией; самозабвенно поглощала как молитвословы, так и то, что у нас принято называть — и не без эвфемистического придыхания — «французскими романчиками»; обожала любовную поэзию; — Савва Дмитриевич даже выдумал для дочери особый урок: основы стихосложения. В общем, как ни старалась Сенчина-младшая выказать мне свое полное равнодушие к наукам, я не мог не заметить, что она обладала душою пытливой и отнюдь не безнадежными способностями. Но как же зло подшучивала она надо мною, какие кунштюки выкидывала, как третировала несчастного Жана в первый месяц занятий. В том, что не касалось уроков напрямую (здесь-то как раз соблюдался некий холодный нейтралитет), она была положительно невыносима. Мы как-то сразу невзлюбили друг друга. Припоминаю, как сия плутовка оставила меня в своей детской и заперла снаружи — я, само собою, принялся стучать в дверь, — после чего побежала вниз к отцу с ужаснейшим криком:
— Папб! Папб! Ваша маменька забралась ко мне в комнату! Она хочет съесть меня!
Нетрудно представить последовавший затем переполох. Случилась как-то с Сашиной стороны и вовсе непотребная каверза. Из будуара собственной матери она умудрилась выкрасть дорогущее колье, кое, разумеется, пристроила аккурат в моем стареньком портфеле, пока я — праздный и весьма довольный — попивал наливку в столовой, рассуждая с Сенчиным о «сионском заговоре», о потерянных в войне Польше и Прибалтике, о грядущих реформах и еще черт знает о чем. Благо, к случаю понадобилось мне захватить из портфеля любопытную газетную статейку, принесенную для Саввы Дмитриевича. Обнаруженный там «подарок», который я не раз лицезрел на Анне, настолько взбесил меня, что я сразу же отыскал Сашу — прятавшуюся в библиотеке и подленько, между прочим, мне улыбнувшуюся, — довольно грубо вложил колье в ее ручку, в сердцах схватил проказницу за плечи и даже, если мне не изменяет память, пребольно встряхнул. Не сказав ей ни единого слова, я вернулся в столовую. После сего инцидента я стал маниакально осмотрительным и всякий раз, уходя, тщательно проверял как портфель, так и пальто; Сенчин же в продолжение моих манипуляций басовито и нетрезво посмеивался:
— Снова что-то позабыли, смешной вы мой человек?..
Словом, некоторая вполне понятная неприязнь к ученице возникла у меня отнюдь не на голом месте. Кстати, о голых местах. Давеча, совершенно не нарочно видел Сашу обнаженной. Так уж сложилось, что по случайности (или по какой иной нужде) очутился я близ ванной комнаты — а она у Сенчиных, надо сказать, просторнейшая. Приоткрыв незапертую дверь, понял я, что направляться далее будет вовсе неприлично: там, в большой округлой ванне (на львиных лапах под золото — не чета ржавому корыту из моего детства), плескалась Саша, повернутая ко мне спиною. Я решил уж было срочно ретироваться, как вдруг что-то — будто бы вообще не мое, сатанинское, что ли, неизбывное — заставило меня остаться и доглядеть спектакль.
А спектакль, доложу я вам, завораживал. Жан явно сходил с ума. С патологическим интересом, пугающем его же самого, он взирал на этого купающегося ребенка. Ныне сам я гляжу на того Жана как бы со стороны — из своего личного мрака, из едва ли существующего будущего, — гляжу на изменчивую субстанцию с человечьими повадками, на хамелеона двадцати восьми лет от роду, напряженно застывшего у двери. Был ли он уже тогда недочеловеком (или, если хотите, сверхчеловеком, что, полагаю, еще мерзей)? Или же он всегда был одною только текучей ложью, дьявольским орудьем, антропоморфным эрзацем всего и ничего? Проследив направленье его взора, я вижу облака пара, клубящиеся над ванной и в них — гибкую мыльно-сливочную спину Саши — всю в розовых таких пятнышках от горячей воды; ее удивительно подвижные лопатки, егозящие туда-сюда; разметавшиеся по плечам и липнущие к телу влажные волосы, кои она все пытается отлепить, встряхивая головою так мило и проворно… О моя намыленная сладость… вот она уже играет с фиолетовой губкой, подбрасывая ее над собою. Рядом плавает резиновая игрушка — смешной китенок, — выглядящая столь же невинно и целомудренно, как сама Сашенька. Я отвожу взгляд, и Жан тоже — будто бы опомнившись вдруг от внезапного легкого пароксизма, который счастливо миновал, — крадучись, отступает от двери и как ни в чем не бывало растворяется во мгле очередного коридора.      

16
 Сегодня битых полдня разыскивал Зайцева, да и не то, чтобы прямо вот его — хоть кого-нибудь. Одолела скука смертная. Прежние подружки, похоже, позабыли своего Кареглазого Демона (старею?). Вивьен с того плачевного променада так ни разу меня и не навестила — я же наведывался к ней пару раз, но дома не застал. Все приятели куда-то запропали (мобилизовали?). Зато призраки развлекались вовсю. Вчера, между прочим, видел издалека знакомого мальчонку — того, умершего на моих глазах с месяц тому — отрок сей резво и беззаботно носился по двору с тем же проклятым мячом. Однако даже это уже не способно меня удивить.
Зайцева я таки поймал: в университетской столовой — где когда-то тайком, используя поддельные матрикулы, имела обыкновение собираться наша компания — его потчевал дешевым пивом все тот же вездесущий Беглицкий. Это было очень даже кстати: у меня, кажется, как раз вызрело предложенье к ним обоим.
— Ты извини, Жан, за ту глупую потасовку, — сразу же начал Беглицкий, виновато теребя усы (а усы у него были подстать для сей затеи: такие, знаете, по-немецки основательные). — Я мало что помню.
— Да я и сам… — миролюбиво поддержал его я. — Но удар, видимо, был блистательный.
— Еще бы, — встрял Сеня. — Иван все-таки — боксер.
— В самом деле?
— Так, балуюсь, — произнес Беглицкий со столь холодным и серьезным выражением на лице, что мне сразу же невольно представились и иные — потаенные, мрачные — Ивановы забавы.
— Пива? — ничтоже сумняшеся предложил мне Сеня, хотя все точно знали, что сам он его не купит ни за что.
— Не откажусь.
Когда Беглицкий отправился за пивом, Зайцев, конечно же, поинтересовался:
— Как у тебя с коксом?
— Ты неисправимый поедала чужого добра.
— И это говорит мне человек, которого я устроил на хлебную должность. Ну, коли ты так со мною, у меня есть немного денег... дома.
— К черту твои пролетарские копейки. Ладно уж. Я дам тебе… чуть-чуть.
— Отправимся в уборную? — просиял Зайцев.
— После. Сначала к делу, — я пододвинулся к нему через стол и, слепив из лица своего выражение таинственности, в полголоса сообщил:
— Знаешь, ГГ, я определенно созрел.
— Жан Жак, прекрати меня так называть. Ты знаешь, я этого не люблю, — попросил Сеня и сладострастно отхлебнул мутный напиток.
— Ты же зовешь меня ЖЖ.
— Ну, так для чего ты созрел?
Я поглядел на ближайшего соседа по столу — увальня в модных синих очечках, всего заросшего буйными волосами и такою же бородой, — счел его своим вполне и не без пафоса сказал:
— Я готов вступить в вашу дурацкую партию.
— Да неужели? — Семен чуть не поперхнулся пивом. — Только почему дурацкую? Если она тебе не нравится, зачем тогда вступать?
— Да потому, что все дурацкое всегда побеждает.
— Резонно. Но сам понимаешь, коли ты нас не полюбишь — и мы не полюбим тебя.
— Ты же знаешь, ГГ, как я люблю тебя…
— Вы о чем? — осведомился Беглицкий, водружая на клеенку кружку пива и порцию обеда с мясом.
— О любви… — грустно протянул Зайцев.
— Да, я только что сделал Сенечке предложение, — сказал я, с удовольствием пододвинув к себе тарелку: признаться, я как раз проголодался.
— Вот оно как, — несколько растерялся Беглицкий (чувство юмора положительно не было его сильной стороной).
— Жан Жак вдруг воспылал любовью к революционной работе, — съязвил Зайцев. — Скоро у нас появится социалист-кокаинист.
— Брависсимо, Брут, — парировал я. — Ну почему, когда человек наконец-то решается на серьезный поступок, его решительно не желают принимать всерьез?
— Так, Жан, давай по сути, — почти приказным тоном предложил Иван.
— По сути? — переспросил я. — По сути, я бы сказал, что здесь все еще недурственно кормят. И это все по-прежнему за двенадцать копеек?
Беглицкий нехорошо взглянул на меня.
— Ну ладно-ладно, — смилостивился я. — В двух словах. Я прекрасно понимаю эту вашу суть грядущей революции, да и суть любой революции вообще. Некое условное племя (возможно, даже гигантское по своим масштабам) — его можно окрестить как классом недовольных, так и скопищем неудачников — это самое племя не имеет ничего и положенья сего, пожалуй, не изменить вовсе. Стало быть, мы (соплеменники) делаем большой бабах, концептуальный взрыв, если угодно — сперва, положим, идеологический, а после уж вполне материальный, — и получаем…
— Свободу, — договорил за меня Беглицкий.
— Получаем хаос, — возразил я, — ящик Пандоры, искусственно сформированный бардак, в коем весьма легко урвать все, что по тем или иным причинам недополучено. Кухня проста: в наш хаос вспрыскиваем вирус смертоубийства, добавляем мелко порезанную плоть и приправляем все это сладкими обещаньями. Наше блюдо готово. Извольте откушать. Что требуется для изготовления первого и основного ингредиента? Иными словами, что надо для оправданья и, если позволительно так выразиться, созидания хаоса?.. Светлая идея о большевицком рае, псевдопатриотический славянский порыв, случайно и очень кстати подвернувшаяся война — все, что угодно, лишь бы сделаться сатрапами Хаоса. Зачем же все это мне? — спросите вы… Да просто-напросто лучше я сам вольюсь в этот ваш хаос, чем хаос — рано ли, поздно  — утопит меня.
— Зря ты так, — покачал головою Беглицкий. — Вот погляди на меня и посуди: ну что я могу, как ты выразился, урвать?   
— Ты — жертва, Иван. И это всего печальнее. Твоя самоотверженность бессмысленна, в отличии, например, от нас. Правда, брат Сеня? Уж Сеня-то знает, что и где ему урвать, если чего… А, Семен?
Семен посмотрел на меня со страдальческою укоризной, точно дородная барышня на выданье, с которой внезапно и при всех сорвали платье, дабы показать товар лицом.
— Я… — сказал он, глядя на свою опустевшую кружку, — как партия скажет.
— Мудро, — похвалил его я. — Сеня прекрасен в своей полной безответственности: ежели что, мол, не виновен — партия приказала. Я думаю, в будущем его следует назначить главным интендантом нашей социалистической армии. Или даже…
— Ладно, хорош, — вдруг хмуро оживился Зайцев. — Прекращай свою схоластику. Нам потребно дело делать, а уж шалости потом… Ты, кстати, не желаешь в уборную? — он с надеждою взглянул на меня: я промолчал. — Может, тогда возьмем еще пива?
— Так ты с нами, Жан? — игнорировал Сеню Иван.
— Разумеется, я же сказал. Вероятно, требуется некая инициация? Кровавый обряд посвящения?
— Все очень просто, — пояснил Беглицкий. — Примем тебя в партию в четверг — то бишь, послезавтра, — он вынул остро отточенный карандаш из кармана пиджака, начеркал что-то на салфетке и вручил ее мне. — Придешь в десять утра вот по этому адресу. Салфетку сожжешь.
— Я ее съем, — заверил я (в ответ Иван лишь насупил брови: его чрезвычайно раздражало мое лукавое отношенье к тому, что было для него свято). — Какова будет моя должность?
— Ты будешь… — проговорил Иван, будто мы занимались детскою игрой. — Ну пока что, просто считай себя рядовым революционного фронта.
— Вот и славно, — подытожил я, отложив пустую тарелку. — Кстати, любопытно, кто же доставил меня домой, ну тогда? Признаться, ни черта не вспоминается.
— Благодари Сеньку, — удивил меня Беглицкий. — Это он тебя тащил. Вместе с Вивьен, само собою.
— Ну спасибо, благодетель, — обратился я к Зайцеву, озарившему меня взором отверженного святого. — А что, собственно, сталось с Вивьен? Я что-то ее никак не застану.
— А ты что ли не знаешь? — Семен сделал большие глаза.
— Чего я не знаю?
— Нет, в самом деле? — еще более поразился он.
— Говори же, черт тебя дери.
— Жан, — сказал Беглицкий, — Вивьен повесилась.
— Что-что?.. — не понял я. — Это шутка такая, что ли? Вивьен… и повесилась?
— Недели уж две как, — объяснил Зайцев. — Ты не переживай: она жива осталась. Крюк не выдержал.
— Тьфу ты черт! — я чуть не сбил со стола свою кружку. — Где она сейчас?   
— В клинике Бехтерева. Там полно самоубийц и психопатов.
— Я поеду к ней. Встретимся в четверг, — я резко встал и направился к выходу.
— А как же… это... Ты же обещал!.. — крикнул вдогонку Зайцев, сделал попытку поплестись за мною, но был жестоко оставлен в вакханалии университетских лестниц и хронической одышки.

17
Отдельная палата Вивьен, в которую привела меня шустрая крутобедрая медсестра, была грязно-зеленого цвета. Это вызывало жутковатое ощущенье — лучше бы она была белой, как полагается. В палате сосредоточился какой-то едкий дух и пронырливый сквозистый холод, неотвратимо присущий подобным местам, где смерть берет первые пробы. У стены, над раковиной, с мерной сосредоточенностью безумия капал кран. На больничной койке лежала бледная живая мумия Вивьен, однако вещества жизни в ней решительно не угадывалось. Моя прежняя резвая попрыгунья отощала донельзя: щеки ввалились, глазницы напоминали глубокие серые ямы. Она будто бы неумолимо и необратимо состарилась в свои двадцать два. Голова была перебинтована — что только усиливало сходство с мумией, — а обнаженную шею кольцом опоясывал фиолетово-бардовый след. Со странною ясностью всплывает в сознании моем все та же ирреальная картина: этот остов койки — будто бы плывущий в зеленоватой мгле — с любящим/нелюбимым человеком на нем. И вот, стало быть, я — жалкий Жан, расфранченный гость с цветущего берега жизни, давно научившийся привычно и прилежно забывать уплывших.
— Ну как ты, Лерочка? — ровным бесчувственным тоном (но с улыбкою кошки, обращенной, полагаю, исключительно ко мне) спросила медсестра у зеленой тишины и, не дождавшись ответа, на всякий случай меня представила:
— К тебе пришел друг Жан.
— Оставьте нас, — резко сказал ей я, и кошачья улыбка мгновенно стерлась с кукольного личика медсестры; она поспешно и не без некоторой обиды (сухое шуршанье халата, гневный поворот бедра, банальный дверной хлопок) ретировалась.
Глаза Вивьен были приоткрыты. Она не спала. Впрочем, кто знает…
— Вивьен, — позвал я ее из нашего мира.
Она пошевелила запекшимися губами, как бы проверяя, могут ли они двигаться вообще, и тихо прошептала:
— Кто?..
— Кто я? Я — Жан… друг, — глупейшим образом повторил я слова медсестры. — Ты совсем не помнишь меня, Вивьен?
— Кто… такая Вивьен? — неуверенно проговорила мумия.
Я присел на край ее койки, подумал и переспросил (наш диалог походил на заевший граммофон):
— Ты помнишь меня, Валерия?
— Да, Жан… — Вивьен как будто очнулась и поглядела на меня какими-то блеклыми, словно запыленными глазами. — Было хорошо… в белом снегу. Мы купались с тобой… в белом снегу… Я хочу немного снега.
— Жан угостит тебя. Только не сейчас. Сейчас надо поправляться.
Я молчал. Я не знал, что еще сказать.
— Тебе больно? — наконец спросил я.
— Мне… горячо. Кругом… огонь… — бессвязно бормотала она. — Очень жарко…
— Зачем, зачем ты это сделала?
— Я видела… — зрачки Вивьен быстро-быстро забегали по желтоватым глазным яблокам, точно отдельные живые существа, пойманные в плен, — красного человечка…
— Кого? — к горлу моему сразу подступила тошнота.
— Красный человечек… — Вивьен перешла на шепот, — совсем маленький… он посоветовал мне… это… и помог набросить… петлю.
Я смолчал, только дотронулся до ее руки — она пылала жаром. Я отстранился, внезапно и необъяснимо испуганный, боясь обжечься, что ли, либо заразиться проказой. Это было гадко и глупо: ведь это я, я заразил Вивьен своей душевной болезнью — мои фантомы мне не подчинялись. Я уже ничего не понимал. Кроме, пожалуй, единственного очевидного факта: жизнь моя определенно имеет фатальную структуру и предопределена силами необоримыми, постоянно требующими закланий, гекатомб для растопки своего бестолкового огня. Бестолкового? Вряд ли…
— Любовь… — снова прошептала Вивьен, прошептала та, кто звалась так когда-то.
— Что? — я наклонился над самыми ее губами.
— Любовь… она такая… черная.
Мне было не по себе: не то, чтобы, я чувствовал себя виновным (да и в чем, собственно?), мою внутреннюю дрожь вызвал знакомый кошмар — на меня вновь глядел лик иного. Оно опять подползло ко мне внезапно и с той именно стороны, с какой его менее всего ожидаешь. Капли из крана отсчитывали другое время. Девушка, лежащая передо мной была другой. Той моей кокотки Вивьен уже не было.
— Я буду приходить к тебе, — неуверенно сказал я Валерии Прохановой, ее неясному силуэту из прошлого, самому себе. — Ты этого хочешь?
— Белого… света… — прошелестели ее губы и более я не смог добиться от нее ни слова.
Со слов опекающего больную профессора Вальнштейна — субъекта с безволосым бугристым черепом, похожего на сутулого орла и выражающегося крайне сухо — я составил себе примерную картину кошмара. «Пациентку Проханову» обнаружил ее «близкий знакомый» — некий Алексей В. Он заглянул к ней вечером, отперев дверь имеющимся у него ключом, и застал девушку на кухонном полу «почти без признаков жизнедеятельности»: на шею накинута бельевая веревка, голова повреждена крюком «с изрядною частью потолочного покрытия — что говорит нам о том, что Проханова сначала была подвергнута удушению, а уж после оглушена ударом вышеозначенного крюка». Этот самый Алексей В. освободил ее из петли и вызвал медицинскую помощь, одновременно с коей, конечно же, появился и помощник пристава с парой постовых городовых. В результате молодой человек угодил в участок по подозренью в преднамеренном убийстве (вскоре, впрочем, был выпущен за недостаточностью улик), а полуживую барышню — находившуюся, кстати, под воздействием почти смертельной дозы кокаина — отвезли в обычную местную больницу, где через несколько дней она пришла в себя. Разговаривать, однако, она не могла либо не желала, что списали, естественно, на шок вследствие мозгового сотрясения. Вскоре там поняли, что случай намного сложнее, чем представлялось: болезнь пациентки, помимо прочего, «имеет еще и ярко выраженный душевный характер». Так Валерия очутилась у них, в клинике Бехтерева. Вальнштейн полагает, что больная страдает — а возможно стала страдать лишь после неудачной попытки самоубийства — одной из форм пограничных расстройств, а точнее — «психопатологическим поведенческим синдромом, осложненным травматическим поражением головного мозга». Лечение проводится в основном «гипносуггестивным методом, призванным реконструировать личность Прохановой». Я мало что понял, спросил только: может, требуются средства? Оказалось, что нет — какой-то обеспеченный дружок Вивьен уже все устроил. Ах Вивьен-Вивьен…
Ночью, погрузившись в привычный наркотический бред, я задумался: занятно все же, каково это ощущенье — ну вот объятия веревки, лапы Сатаны? — и вдруг начал хохотать, хохотать до колик. Неизъяснимая легкость расплылась по телу, вознося меня на крыльях блаженной радости и растворяя все наносное — условные очертанья моей комнаты; ненужный мираж мира; никогда не слышанный мною смех Вивьен, коя и сама вряд ли когда-либо существовала. Засим мне приснился (если то было сном) мой низкорослый дружок: он, небрежно свесив мясистые колбаски ног, сидел верхом на огромной — черной, как смоль — собаке, мерно парившей над полом. Сия горгулья явно дремала в воздухе. Узкие глазки карлика были также закрыты, но он, определенно, видел меня. Сегодня на оранжевой голове его красовалась кокетливая восточная шапочка, а складки рта демонстрировали подобие полуулыбки.
— Зачем ты вешаешь людей? — обратился я к нему, не особенно надеясь на ответ.
— А зачем люди вешают людей? — парировал карлик.
Возразить мне было нечего и я счел благоразумным просто отвернуться к стене.

18
Комнаткою у Сенчиных пока что обзавестись не удалось. Зато некоторый успех налицо. Намедни Сенчина-старшая — кутаясь в боа, бросая томный взор из-под кокетливой вуалетки (собиралась в театр) — поведала мне то ли в шутку, то ли всерьез, что тоже была бы не прочь взять несколько уроков, скажем, Закона Божьего: она-де в свое время пропустила сей догмат мимо ушей. Савва Дмитриевич — скрытый, но убежденный атеист — к предложению отнесся крайне враждебно: не последнюю роль, полагаю, сыграла ревность. Веселый адюльтер пока как-то не клеится. Да и Анна, по большому счету, не особенно-то возбуждает во мне интерес любовного свойства.
Надо заметить, если уж речь зашла о религии, Сенчины вообще тяготеют более к теории Дарвина и местечковым мистификациям, вроде спиритизма (Сенчин всегда не прочь поспорить о столоверчении и голосах извне); политическая приверженность семьи мне также малопонятна (нечто умеренно либеральное); а если им приходится посещать церковь, так вот именно, что только приходится. Единственное исключенье — Сашенька, постоянно собирающаяся на церковную службу, как на праздник. Сдается мне, в том повинна ретивость предыдущей гувернантки — весьма, говорят, религиозной особы. Саша вообще, при всех ее пакостях и чудовищном детском эгоизме, — единственный лучик света в этом сереньком, никчемном царстве. Та знает Закон Божий едва ли не лучше меня (я уж подумываю, не перейти ли нам с ней уже на церковно-славянский) и, похоже, верует искренно, как впрочем, и положено дитяти: все мы искренни по младости, пока перезревший ум не начнет играть с нами дурные шутки. На святую девочку, правда, Саша отнюдь не похожа — смотрит на меня не хуже мамаши, как-то все эдак, будто крючками какими подцепляет. Ужасно. Дите, а все туда же — сверлит своими ведьмиными зрачками (или мне кажется?): глаза у нее крупные, миндальные с рыжинкою, нездешние, что ли. Пугают. Нехорошо. Экая маленькая бестия. Прямо-таки сама напрашивается, чтобы я ей отомстил за то, как она передо мною фордыбачит. Иногда нестерпимо хочется содрать с нее платье и хорошенько отходить хворостиной по этой сливочной спине. Спина ее не дает мне никакого покоя. Сущая беда. Что со мною? Понять не могу. Злюсь на пятнадцатилетнюю девчонку. Через месяц, кстати, ей уже будет шестнадцать. Гадкое что-то зреет в душе. Или не гадкое вовсе… 
Уроки наши проходят скользко — будто чертик между нами: все подтрунивает, нашептывает — дескать, кто ты и кто она? Саша словно бы все время глядит на меня свысока, отчего я ничуть не ощущаю себя взрослым солидным мужчиной; в ней же, наоборот, проступают для меня черты полуоформившейся женщины. Этот последний факт странно меня смущает. Помыслы мои не имеют еще ни четкой структуры, ни внятного обоснования; определить их для себя — означало бы сразу же перенести мечты в лоно воплощенья, чему мешает известного рода pudeur. Форма сего томленья пока мне не ясна, однако доподлинно чувствую — исток его в этом неуловимо обольстительном подростке.   
Наконец перед сном поймал себя на чудовищной мысли: а что, любопытно было бы затеять вот с нею любовную игру — так сказать, заполучить чрез нее (попутно выместив все накопившиеся обиды — и матери моей в том числе) этот высокомерный мир богатеньких снобов и гегемонов, мир, коему по всему уж недолго осталось. Взять и овладеть этой вот чистенькой, юной, усердно оберегаемой от греха — да так овладеть, чтобы акт сей, помимо естественного животного удовлетворенья, принес мне еще и полную окончательную победу над тем, что я так презирал в ее родителях. Тем более, со дня на день я стану большевиком и получу что-то вроде будущей индульгенции на всё… Чертовски сладко, наверное, возделать свой маленький райский садик на чужом огороде, тихонько взрастить собственный tendre fleur. К тому же, цветочек-то редкостный, даром, что колючий — манит-с искус. В конце концов, надо же мне кем-то заменить исчерпавшую себя Вивьен. Интрижка, само собою, выходит рисковая — папаша хоть и слепец рассеянный, однако все же юрист, — но тем-то она и жжет, подзуживает. Говорят, сам Федор Михайлович не чурался подобных развлечений с милыми отроковицами. Так почему бы Жану не позволить себе повторить — для озаряющего вдохновенья, потребного при тусклом свете бытия — вольности гения…
Фата-моргана. Вот что это такое. Ненормальный сдвиг реальности. Сплошная какофония в голове. Мое расширившееся сознание и такие же зрачки, взирающие на мир без морали и пределов. Сумбурные видения кокаиновой бессонницы. Жан-варан, охотящийся на ускользающую бабочку. Тайные игрища под Луною. Ничто, жаждущее обращенья в нечто. Пыхтящий лев, оседлавший юную лань. Огрызок запретного плода… Миражи. Миражи. И только.
Да нет, ну какой я, к дьяволу, растлитель. Так, промелькнула, подобно глиссандо, вздорная да шальная мысль, промелькнула и погасла. С тем и уснул.

19
О фарсовой моей инициации.
В четверг, в девять сорок утра, я — злой, заснеженный и прошитый насквозь, кажется, всеми ветрами мира, гулявшими нынче по Питеру — вошел во двор дома, указанного Беглицким. Меня встретили мрак, вонь, тлен — в общем, повсеместная разруха, свойственная глухим и бедным дворам. Внутри подъезда картина была не лучше: замысловатые трещины на стенах, разбитый проем окна (о чем он напоминает мне?), сырая грязь на лестнице — болотные топи умирающего снега. Помню, как в темноте спугнул огромного иссиня-черного кота, похожего на сущее исчадие ада. Впрочем, впереди меня ожидало и кое-что, я бы сказал, утешительное. Дверь означенной в инструкции квартиры отперла молоденькая барышня приятнейшей во всех смыслах наружности — лет, думаю, не старше восемнадцати. В чертах ее кукольного личика было словно бы что-то известное для меня: я как будто уже видел ее и совсем недавно. Она мило и чуть рассеянно улыбнулась — уже подразумевая одною своей мимикой невольный вопрос, — как улыбаются бродячему шарманщику, ничейному щенку или случайной хорошей, но готовой вот-вот улизнуть, мысли. Из-за спины барышни вдруг выглянула ненужная трясущаяся старушка в платке и подслеповато на меня сощурилась.
— Тябе кого? — недобро проскрежетала она.
— Мне… э-э… нужно… — я определенно растерялся, не зная, как объяснить, и глупо к тому же улыбаясь.
— Ну говорите же, — рассмеялась барышня: ее глаза горели каким-то почти восторгом, но обращенным как бы не на меня, мимо. — Вы, быть может, к Володе? Он как раз вернулся. Вчера. Спит… — горячо и с некою тайной торжественностью шепнула мне она.
— Погоди, Соня, — проскрипела карга и обратилась ко мне, часто-часто моргая, как будто высматривая во мне что-то эдакое:
— А ты, молодой, часом не к Слепнеру? У его там полно бывает молодежи евойной, — как-то брезгливо прошамкала бестия.
— Пожалуй… — неуверенно согласился «молодой».
— Энто этажом ниже! — словно бы пролаяла старуха и довольно неожиданно бабахнула дверью перед самым моим носом.
Этажом ниже уже стоял Беглицкий.
— Тебя куда понесло, а? — озабоченно спросил он. — Хорошо, я услышал. Тебе же сказали: в двадцать третью. А ты куда поперся?
— В двадцать восьмую, — сознался я. — Ты, Вань, как-то невнятно написал. А что это за милая девчушка там живет?
— Что еще за девчушка? — нахмурился Беглицкий. — Нет там никаких девчушек. Была одна, да только ее арестовали и упрятали в психушку. А квартира опечатана. Ты туда больше не суйся. Нам не нужны неприятности.
— Но я видел ее, как тебя.
— Ты бы меньше нюхал этой гадости. Заходи, — Иван открыл дверь двадцать третьей квартиры и впустил меня в узенькую сумрачную прихожую, заполненную всевозможным хламом: горы пустых бутылок на полу соседствовали с кипами перевязанных книг, рядом скрючился в три погибели остов сломанного велосипеда и повсюду — какие-то мешки, мешки. Замок щелкнул четыре раза. Мы вступили в кромешный тоннель коридора.
— Осип ждет, — очень тайно и торжественно (это уже где-то было) поведал Беглицкий, пока мы с ним продвигались вдоль донельзя обшарпанных стен, весь декор коих составляли ошметки подгнивших обоев. Коридор внезапно родил дверь, и яркий свет за ней, и четырех ярко освещенных незнакомцев в придачу. Ан нет, я снова вру тебе — с одним из них я был уже косвенно знаком. Плюгавый юнец с бегающими оливковыми зрачками, что стоял у плотно занавешенного окна, оказался тем самым творцом словесных бомб, о котором мне рассказывала бедняжка Вивьен в том сумасшедшем, с позволения сказать, салоне. Остальные трое были явно из простых и невыразительны, как деревянные срубы, коим наспех и лишь отчасти придали сходство с людьми. Младшему из них было лет двадцать с небольшим, а старшему — далеко за тридцать. В высоких сапогах, длиннорукие, приземистого роста, но избыточной корпуленции в плечах — они невольно вызывали чувство здорового беспокойства за собственную сохранность у такого хлипкого организма, как я. Все они рассредоточились по мизерной, прокуренной, еще более запущенной комнатке, в центре которой находился ободранный, видавший виды стол с одинокою на нем рюмкой, а по углам был навален, натурально, все тот же хлам. Признаться, мне всегда представлялось, что любая революция берется, в сущности, из мусора.
«Где же Зайцев? — спросил я себя. — Вероятно, обижен не на шутку. Потому и не пришел».
— Товарищи, — обратился к присутствующим Беглицкий, — хочу представить коммуне нового кандидата в члены нашей партии. Его зовут Жан.
Древесные люди уставились на меня не особенно осмысленными водянистыми взорами и нестройно потянулись ко мне, а точнее, потянули ко мне свои размашистые лапы.
— Еремеев Прохор, — представился жилистый паренек с приплюснутым носом и близко посаженными мышиными глазками.
— Павел Дыбко, — как-то едко процедил безлобый и остролицый субъект (этот малый напоминал живую машину с остекленевшим взглядом и сперва ошибочно показался мне патологическим молчуном).
— Вася Шрам, — широко осклабившись, назвал себя последний и самый старший: его физиономию действительно «украшал» глубокий косой шрам от левого глаза до квадратного подбородка; он был, как я узнал впоследствии, из беглых матросов. — Это не фамилья. Кликуха такая, — разъяснил он и утробно загоготал.
К еврейчику у окна я подошел сам и первым же протянул руку.
— Слепнер… Осип, — с легкой картавостью произнес тот. Я ощутил нервную и весьма влажную его руку, коя была неприятно холодна и как бы слабосильна, что ли. Осип вдруг порывисто выдернул свою, видимо, изнеженную длань, точно опасаясь, что я могу ненароком ее у него отнять, и заходил по комнате взад-вперед. Однако развернуться тут ему не было никакой возможности, а посему, он периодически натыкался на один и тот же угол стола, что, вероятно, злило Осипа чрезвычайно. Было абсолютно ясно: он тут за главного — поскольку прочие раболепно молчали и внимательно следили за траекторией его перемещений. Как позже рассказал мне Иван, этот Осип Слепнер был последователем некоего Гершуни (какой-то там их герой из первой волны эсеров) и являлся известною фигурой в среде коммунистов новой формации. Начинал Осип обыкновенно и непримечательно: еще школяром, под псевдонимом Ихулотов, писал странные стихи, статьи и прокламации левого толка, кои изредка попадали в печать и производили даже некоторый местечковый фурор; зато, потом прославился (и в сфере интересов охранного бюро в том числе), как организатор кружков социал-демократической молодежи, неизменно собиравших аншлаг; трижды попадал в кутузку, единожды был под судом, etc, etc. Методы его были спорны и не всем понятны, но он — зеленый, в сущности, мальчишка — имел уже главное: авторитет пламенного оратора и, как ни странно, жесткого лидера. «Коммуна», в кою мне удалось просочиться, была последним детищем Слепнера, но, по сути, таковою не являлась, ибо коммуна все же предполагает некое людское общежитие — здесь же налицо была скорее обычная конспиративная квартира для собраний.
— Что же. Что же, — быстро заговорил Осип, проплывая вдоль меня и не глядя никуда конкретно. — Отрадно видеть новое лицо. Лицо, я бы сказал, с мыслями. Пусть мысли и не всегда потребны для нашего дела… Ну да ладно. Следует знать, а не только делать. Молодая кровь должна думать, куда ей потребно пролиться… Но лишь об том. Мозг — не более чем спорадический узурпатор тела. Он крадет силы и время. Некогда! — говорю я вам. Когда я задумываюсь о том, стоит ли задумываться, я проигрываю схватку с самим собой. А у меня (и у вас) есть враги посерьезней. Старый мир все еще начищает ботфорты. Он не сдастся без боя!.. — Слепнер неожиданно побледнел, остановился, схватил со стола рюмку и принялся судорожно капать в нее беловатую жидкость из пузырька, который мгновенно и подобострастно протянул ему Беглицкий.
В тот момент, помнится, я немало поразился реакции остальных товарищей на происходящее. Все эти мужики с рожами ушкуйников взирали на невысокого и хлипкого Осипа (коему было едва ли девятнадцать) с такою любовью и безграничной, будто бы сыновней нежностью, что было несомненно: он для них совершенный святой. Вася Шрам переживал, кажется, даже пуще других — с его уродливым лицом совершилась чудесная метаморфоза, и оно сделалось как бы облагороженным заботою об Учителе. Тут в голову мне пришла забавнейшая идея: возможно, эти вот верные псы (исключая, пожалуй, Беглицкого, как темную лошадку) и верны-то и внимают-с потому только, что попросту не способны понять ни на йоту суть пространных слепнеровских тирад. «Учитель», надо сказать, оправился на удивленье быстро и сразу же возобновил монолог:
— Я… даже не я (отвергнем это понятие, как пережиток культурной экспансии) — мы спрашиваем тебя, Жан: готов ли ты к полному уничтоженью личностной реакции, к единоутробному слиянью с народным телом — проще говоря, к смерти собственного я ради последующего перерождения во всех? 
— Вполне, — сухо сказал я: мое я порядком устало от этого типа. — Не покончить ли нам с формальностями и побыстрее?
Осип Слепнер посмотрел на меня уничтожающе и протянул подрагивающие пальцы к рюмке.
Следующим действом ритуала оказалось прочтение мною любопытного документа, озаглавленного «Катехизис революционера» и состряпанного неким Нечаевым — как мне объяснили, великим народным мстителем, сгнившим в равелине еще до моего рождения. Сей опус — изобилующий, кстати, чудовищными грамматическими ошибками — призван был, полагаю, втолковать мне (новичку) свод довольно убогих правил и постулатов, кои возвысили бы, по мысли автора, представленье мое о собственном предназначении. Особенно понравился мне такой вот завершающий пассаж (изуверства над грамматикой здесь не привожу): «Соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России».
Мое окончательное соединение с революционным миром произошло на диво скоро и скучно: внесение в партийный список, роспись в двух местах, еще одна череда унылых рукопожатий. Признаюсь, я ожидал банкета или хотя бы дружеской попойки. Однако вместо оных мне сообщили, что теперь, дескать, я должен посещать сие собранье раз в две недели — а со временем, может статься, попаду даже и на заседанье Петербургского комитета большевиков, — после чего я был отпущен восвояси. Так я стал подпольщиком.

20
Минуло Рождество 1916-ого, кое отпраздновал я, прости Господи, несколько кощунственно и эксцентрично: в своей каморке с Зайцевым и двумя его подружками. Утро, правда, было изрядно омрачено тем, что барышни наши почему-то потребовали денег — и, смею уверить, немалых, — после чего мне стало ясно, что ГГ попросту меня надул и привел платных цыпочек. Ну конечно — обыкновенные с ним бы ни за что не пошли. Сгоряча я выбил ему зуб. Жирный прохвост!
Сенчины определенно благоволят ко мне. Если мое переселенье в особняк откладывается, то виной тому лишь патологическая и вовсе беспочвенная ревность Саввы Дмитриевича, блюдущего супругу не хуже Отелло. Меж тем, Саша, напротив, совсем отбилась от рук — как собственного отца, так и гувернера. Девочка капризничает напропалую, учиняет периодические бунты. Ей, впрочем, все сходит с рук — такой, мол, возраст-с (цитирую папашу). Уроки все более походят на военные действия. Саша куксится, надувает губки, возводя вокруг себя фортификационные укрепленья деланной лени, а ее несчастный учитель все окружает, атакует, бомбардирует осаждаемую гекзаметрами да Бурбонами.
С пресловутыми Бурбонами у нас с Сашей вообще вышел казус невозможный.
В последнее время я взял в правило не относиться с серьезностью к частым Сашиным всплескам хандры и шуток идиотического свойства. Моим главным оружьем стала ирония, коя неизменно спасала меня — исключая, пожалуй, те редкие случаи, когда и она оказывалась бессильной. Вот тебе один из них — назовем его: случай с Бурбонами. С него, собственно, все и началось. Сядь поудобней — будет интересно.
Вообрази: январское утро, не утро даже, ближе к обеду; чисто прибранную Сашину комнату; сонную позевывающую Сашу (ночью, конечно же, читала при свече), сидящую на стуле с подложенною бархатной подушкой; безличного меня, устроившегося посреди флакончиков и прочих финтифлюшек за Сашиным письменным столом, и в довершение — Густава, мирно возлежащего на пуфике (экий королек!) между нами. Пес ничуть не ревнует (а я бы стал) к игрушечному щенку, коего Саша держит у груди и баюкает, точно шерстистого младенца. Мерно тикают часы на комодике. Затишье пред бурей.
— Итак, — сказал я. — Наша сегодняшняя тема — Франция, а в частности — династия Бурбонов. В прошлый раз, Александра, если ты помнишь, я задал… попросил тебя, — уточнил я (мягкость и вежливость всегда были моими лучшими союзниками в борьбе с детьми), — ознакомиться с династией Бурбонов и даже оставил для тебя пособие… кое, я вижу, лежит на том же месте, где я его и положил — на пианино. Безусловно, факт сей еще ни о чем не говорит. Не правда ли?
Молчание. Флегматичное сопенье Густава.
— Стало быть, будет говорить Александра. Ну же, расскажи нам… с Густавом, успела ли ты познакомиться с Бурбонами?
— Не припомню, — беззастенчиво глядя мне прямо в глаза, произнесла Саша. — Может, мы и встречались. Всех разве запомнишь?
— Так-так… — я пододвинул к себе какую-то ее шкатулочку и, не открывая, стал ею дробно постукивать.
— Пожалуйста, положите на место, — твердо проговорила Саша.
— Нет, я-то, конечно, положу, — несколько выходя из себя, согласился я (сегодня я и так был на взводе — не удалось достать порошку, — а тут еще эти проклятущие Бурбоны). — Нет, мне-то, собственно, все равно: у меня оплата почасовая. Мы можем поговорить и о птичках, и о венецианских праздниках, и о «Госпоже Бовари»…
При последнем упоминании моя маленькая Эмма явственно оживилась. Напрасно.
— Но мне все же хотелось бы знать… и я-то, положим, знаю — хотелось бы услышать от тебя, Александра: в какие же века правили эти самые Бурбоны?! — недобро выпалил я, — и чем они там занимались? 
— Бурбоны… мм… ели бульоны, — произнося это, Саша поглаживала своего плюшевого щенка, так, будто обращалась исключительно к нему.
— Та-ак. Замечательно.
— Растили пионы.
— Что еще?
— Ну… Бурбоны плевали с балкона.
— Вы не находите это пошлым, Александра?
— Плевать с балкона? — невинным тоном вопросила Саша.
— И это тоже, — прошипел я.
— Вздор. Пошло быть таким, как вы, — вдруг сказала она с абсолютно другой интонацией.
— Это каким же, позволь полюбопытствовать?
— Вы ведь — ненастоящий учитель, — полувопросительно изрекла она.
Сознаюсь, я был поражен и отчасти даже раздавлен. Все существо мое охватила внезапная паника. Черт ее дери! Она догадалась, догадалась! Будто все карты вмиг выпали из рукава моего. Еще ни понимая, как и чрез что именно удалось проникнуть Саше в самую суть мою, я поддался глупейшему внутреннему страху. Я почувствовал себя разоблаченным, почти голым пред нею — пятнадцатилетней девочкой, бесстрашно глядящей на меня.
— Это как же понимать, Александра? — наконец нашелся я. — Изволь объясниться.
— Вы вот давеча написали для папеньки отзыв на мое сочиненье по Гоголю.
— И что же?
— Я нашла в нем целых четыре ошибки.
Это уже переходило всяческие границы. Чтоб меня отчитывала какая-то недоучка! Я был взбешен и не мог более себя контролировать. Нутро мое воспламенилось. Я готов был ее растерзать — за эти «четыре ошибки», за то, что влезла в мою тайну, за всё!
— Так что, — меж тем, спокойно продолжила Саша, явно передразнивая меня, — потрудитесь сперва над своей грамотностью, а потом…
А потом я на нее накинулся — да-с, попросту повалил на мягкий, к счастью, палас, повалил вместе со стулом, подушкою, дурацким ее щенком. Я прижал ее тонкие руки к ворсу паласа — так, что она оказалась как бы распятою подо мной. Густав с отчаянным лаем забегал вокруг нас. Саша молча на меня смотрела, а затем прикрыла веки. Я навалился на нее и почувствовал близость ее разгоряченного лица, его отчетливый жар. Ощутил я и кое-что еще, признаться, крайне меня поразившее: она не сопротивлялась, она не боялась меня. Ныне я понимаю, что ни случись тогда всего этого, возможно, судьба моя и не совершила бы свой чудовищный скачок.
— Слушай, ты, — прохрипел я в самое Сашино ухо. — Пока что я тут учитель и…
То, что произошло засим, несомненно было болезнью, наваждением. Саша лежала подо мною с закрытыми глазами — теплая, покорная, беззащитная, с алым полуоткрытым ртом — ветерок ее участившегося дыханья щекотал мне лицо. И тут, господа, каюсь, я не выдержал (да и кто бы выдержал?). Словно околдованный этим ее живым ветерком, чуть подрагивающим абрисом сомкнутых век, всей этой воплощенной нежностью, оказавшейся вдруг в моей власти, — я медленно приник к Сашиным губам: удивленным, податливо разверзающимся, будто пропасть в больной голове моей. Тот я, кто еще мыслил, кто находился как бы еще за гранью охватившего меня исступленья — тот я ожидал, быть может, слез, криков, сопротивления, в конце концов. Но только ничего этого не случилось. Саша приняла мой поцелуй, как акт неведомого ей пока общенья, как нечто вполне нормальное. Она и не думала мне мешать, а если ее губы и остались недвижимы, то оттого только, что Сашенька, видимо, не представляла вовсе, как именно это делается (вряд ли она могла почерпнуть подобные знания в своих туманных французских новеллах). Следует здесь сразу же отметить: если Саша и не была напугана, то Жан, напротив, пришел в некоторый ужас от происшедшего. Да и немудрено — за дверью, на лестнице, послышались шаги.
Я мгновенно вскочил, увлекая с собою за руку и свою безвольную добычу. Сашенька очутилась на ногах, подняла стул, посадила на него помятую игрушку и принялась отряхиваться; Густав прекратил лаять, а я поспешил занять форпост за письменным столом. И как раз вовремя.
— Что тут у вас за дикий лай? — из-за двери показалась Анна с какой-то сложною и явно недоделанной прической на голове.
Я обмер, ожидая худшего: а ну как выдаст.
— Все в порядке, маман, — как ни в чем не бывало улыбнулась Саша. — Просто Жан случайно наступил на Густава.
— Ай-я-яй. Бедный. Бедный мой мальчик! Ну, иди к мамочке, — запричитала Анна, подхватывая на руки ошеломленного спаниеля.
— Я… — как-то тяжко и будто через силу проговорил я. — Я, пожалуй, пойду.
— А как же Бурбоны? — с ехидным блеском в смеющихся глазах спросила Саша.
— Мм… в следующий раз, Александра, — промямлил я, желая одного: скрыться и немедленно.
— Вы зовете ее Александрой? — удивилась Анна, почесывая счастливого Густава, бесстыдно разомлевшего на ее руках.
— Да, а что?
— Слишком много чести. Этак вы ее распустите.
— Честь имею, — я буквально скатился по лестнице и вскоре вырвался на мороз. Но и тот не мог, наверное, остудить мои пылавшие щеки и сатанинский огонь, клокотавший внутри.
Чертовы Бурбоны!

21
Само собою, я поспешил прямиком к Султану. Так все мы — несчастные рабы всевозможных зависимостей — называли этого человека. Он был то ли турок, то ли албанец. Его настоящее имя не знал никто. В сущности, я презирал его, но как же он был нужен мне порой. Номинально Султан владел антикварною лавкой неподалеку от Летнего сада, однако для меня — где-то под прилавком, в какой-то волшебной лампе Аладдина — у него постоянно имелось энное количество кокаина. Откровенно говоря, здесь можно было приобрести все: опиум, гашиш и даже медицинский морфин. Слава Богу, сегодня Султан был на месте.
Я вошел в лавку — негромко и басовито звякнул медный колокольчик над дверью. Тут доживали свой век слегка потрепанные, грустные, но все еще бодрящиеся вещи — в основном эмигранты с Востока. Потрескавшиеся лакированные божки Будды стояли повсюду, точно стражи. На полу примостились солнечные часы на высоких ножках, с замысловатыми символами, малопонятными европейцу. На стене висело нечто проржавевшее, бывшее когда-то, по всей вероятности, самурайскими доспехами. Ковры, книги, свитки, чалмы, маски, вазы всех сортов и размеров заполняли видимое пространство. Султан, как всегда, возился с обыкновенным покупателем (странно, но лавка неизменно пользовалась успехом): показывал упитанному розовощекому господинчику, укутанному с ног до головы — соболья шапка, полушубок, необъятный мохеровый шарф — коллекцию престарелых рахитичных кальянов. Господинчик, впрочем, разглядывал сии экспонаты с маниакальным блеском в зрачках. Султан искоса посмотрел на меня и пискляво, с легким восточным акцентом сказал своему (видимо, постоянному) клиенту:
— Просить прощенья, Василий Вениминыч. Я отлучиться на две минутки.
— Не долее, любезный, — важно предупредил его розовощекий. — Меня, между прочим, ожидают в редакции.
— Поглядеть-ка пока вот на эта чудо, — Султан, с хищною ухмылкой охотника, выпускающего проверенного живца, выудил из бездонных закромов прилавка новый образец: крупный, основательный и значительно более пыльный кальян. — Устоять невозможно!
— Можно-можно, — скороговоркой пропел клиент, однако уже не столь уверенно.
— Где ж ты был вчера, шкура ты турецкая? — в сердцах обратился я к Султану, как только мы уединились в подсобной комнате.
— Будешь совсем грубый — ничего не получить у Султана, — спокойно и лаконично произнес тот.
— Извини. Извини, Султан, — опомнился я. — Просто вчера я…
— Вчера у меня быть неприятности… с полицией. Лавка совсем не работал.
— Вот оно как.
— Да, так. Совсем не знаю, Жан, то ли теперь прикрыть это, а то ли подниматься цена…
— Ты имеешь в виду кокаин? — уточнил я.
— Его-его, — Султан с готовностью закивал головою, словно болванкой на шарнирах.
— Слушай, — взмолился я, пересчитав при нем свою наличность, — продай мне сейчас по старой цене, но в три раза больше, чем обычно.
Султан прищурил свои большие наглые очи, поиграл черными дугами бровей и наконец смилостивился:
— Ну, хорошо. Тебе я продать.
Долгожданным зельем я заправился прямо там, в подсобке, на глазах у невозмутимого Султана. Надо сказать, я вынюхал вдвое больше собственной нормы.
Далее в памяти моей почти полный пробел — одни только обрывки, осколки сознания, бессвязные путаные полугаллюцинации: живой розовощекий полушубок; Будда в нимбе из парящих кальянов; пустые ржавые доспехи, готовые накинуться; — словом, внутри меня произошла подлинная кокаиновая революция… Через несколько времени я обнаружил себя посреди пустого заснеженного пространства — пустого, если не считать мрачных голых деревьев, образующих как бы коридор, да украшающих сей коридор странных прямоугольных гробов, будто бы вросших в землю стоя. Поразмыслив и придя несколько в себя, сообразил я, что нахожусь в Летнем саду, а пресловутые гробы на самом деле — всего лишь статуи, заколоченные на зиму в деревянные каркасы. Зимний Летний сад. Что может быть нелепее? Я невольно расхохотался. Как же я забрел сюда? Зачем? Первым делом я машинально проверил карманы: все было цело, серебряная шкатулочка при мне и не пуста. Стало быть, все не так уж плохо. Да и охотников до моих карманов что-то не было видно — из-за лютой непогоды прохожих тут не водилось вовсе. Я же мороз не ощущал абсолютно — кокаин словно бы забальзамировал меня, — потому, полагаю, и отправился сюда прогуляться.
Так брел я меж деревянных ящиков, в коих были будто бы похоронены летние наши статуи, похоронено само лето. Представь, представь же этого одинокого человечка — Жана-наркомана, потерявшегося вдруг в омуте хищных деревьев, в вакханалии снега, которому, кажется, нет конца и не будет. Представь взрослого ребенка, убежавшего из дому по глупой случайной прихоти и вот, уже позабывшего, где этот самый дом…
«Ох, чувствую, скоро заколотят здесь и меня — вместе со всем тем бредом, что накопился внутри». Я и в самом деле не вполне понимал: жив ли я? А коли жив, то для чего?
Я присел на белую-белую скамью и неожиданно подумал, что даже отсутствие жизни не так уж прискорбно и отнюдь не страшно; что смерть похожа на белый-белый сад, усыпанный кокаином; и что у жизни почему-то лицо Саши Сенчиной. Тут — будто кто-то встряхнул калейдоскоп — мысли переключились на недавние события. Я припомнил инцидент с Бурбонами и сладкая горечь растеклась по телу. Я попытался осмыслить произошедшее. Да в общем, ничего особенного-то не случилось. Просто я вступил в новую фазу некой игры. И признаться, я не сказал бы, что недоволен. Руки мои оказались проворней, чем моральные предрассудки, а мои губы все решили за меня. Что до вышеозначенной морали, мне она всегда представлялась старухой-процентщицей, взимающей нескончаемые ненужные поборы, вызывающей желание уничтожить одним только собственным появленьем и ожидающей справедливого — по приговору суда моих желаний — топора. Безусловно, я заигрывал с огнем. Что ж. Риск с отроческих лет был моей излюбленной забавой. Однако вопросы другого свойства терзали меня. Фатальна ли фатальность? Кто предопределяет события? Я? Вряд ли. Я лжив или лжив мир? Лжив ли Предопределяющий? Лживо ли само деление на лживое и праведное?.. Всего лишь подложные вопросы к подложной модели бытия.
Сколько же ночей я провел не здесь. Сколько же утр я просыпался не тем, кем засыпал. Сколько же раз бывало так: глядишь в пустой мрак и видишь вдруг себя самого, созданного внезапным сочетаньем углов и теней. Именно в такие моменты понимаешь всю хрупкость, даже сомнительность собственного существованья. Да-с, господа хорошие, фикция, грандиознейшая фикция — это ваше существованье. А посему, я категорически отказываюсь отвечать за проступки своих блудных двойников (кто бы они там ни были), порожденных как мною, так и всеобщим безумием. Жан, моргнувший секунду назад, — уже не я; временные пласты — если принять время за слоистую материю — сожрали его с потрохами. Призрак в зеркале никогда не был мною — я не мог проникнуть к нему, туда, за стекло. Так как же, спрашивается, я мог знать, кто он на самом деле и что у него на уме? Я не оправдываюсь. Но всё же…   
Заглянув сейчас в зеркало, что настоящего мог бы увидеть я? Ничего, кроме невнятных образов, миражей, пляшущих в чужих зрачках… Эта девочка в ванной; прозрачный воздух, разделявший нас; горячий пар — и горячка в голове моей, и пустая темень за спиною. Ворсистая плоть паласа под нами, Сашины ресницы-птицы, беспомощно распластавшаяся плюшевая игрушка. Слова. Слова. Они не способны передать ни красоты, ни ужаса, пережитых мною одновременно. Oh mon coeur. О этот вечный спектакль внутри меня… Тебе, тебе я отдаю его по капле. Мучайся же теперь ты.
У дома, а точнее, в моем подъезде, меня караулил Семен Зайцев.
— Все гуляешь? — осклабился он из темноты. Я молча достал коробочку и слегка потряс ею пред ним. Сенина физиономия блаженно расцвела.
— Я вообще-то по делу, — оправдался он на всякий случай, как бы стеснительно теребя в руках картуз. — Но раз такое дело…
Я впустил его к себе, усадил за столик и принялся колдовать над порошком.
— Хватит тебе столько? — спросил я, отмерив Сене скромную, но вполне удовлетворительную порцию.
— О да, — протянул тот: его зрачки жадно забегали.
— Ну-с. Тогда угощайся, юродивый революции, — миролюбиво сказал я и добавил:
— Как твой зуб?
— Никак, — с ностальгической печалью прогнусавил Зайцев. — Никак бестия не растет заново. У тебя нет чего-нибудь… Я, знаешь ли, привык…
Видя его затруднения, я вынул свою предпоследнюю купюру, свернул ее в аккуратную трубочку и протянул Сене (этим вечером я пылал поистине удивительной любовью к ближнему).
— Только не забудь вернуть… — предупредил я ближнего. — Да, брат, сочувствую. Между прочим, вставить новый зуб, золотой, к примеру, тебе обошлось бы совсем недорого: приблизительно столько же, сколько выложил я за ночь с теми курочками…
— Может, хватит, — прогнусавил Семен. — Кажется, с курочками разобрались уже. И к тому же, это лично мое мнение, они того стоили, — он немного зажмурился, ожидая, по-видимому, потенциального удара, но через пару секунд, украдкой заглянув в мои добрые-добрые глаза, расслабился и сладострастно вытянулся на стуле: кокаин начал действовать.
— Скажи-ка лучше, что слышно о Вивьен?
— Да говорят, вроде ей стало полегче, — быстро и как бы восторженно проговорил мой приятель, — и какой-то ухарь забрал ее из клиники.
— Что за ухарь?
— А черт его знает. Знаю, что парень при деньгах.
— Ну и славно, — успокоился я. — Гора с плеч.
— Я чего зашел-то. Завтра ночью у нас погромчик на Гороховой, — радостно сообщил Зайцев. — Пойдем с нами. Это весело. Ничего такого.
— И кого же громим? — поинтересовался я, подготавливая дозу и для себя.
— Да я и сам толком не знаю. Буржуя какого-то, само собой! — ответил собеседник мой, почти хохоча.
— Я подумаю, — пообещал я.
— Что значит подумаю? Ты, брат, теперь, как никак, член партии. И, сам понимаешь, есть вещи…
— Договаривай.
— Короче, Осип требует твоего присутствия.
— Первая проверка боеспособности?
— Что-то вроде. Ну так что, грохотнем на Гороховой?
— Я подумаю, — повторил я и втянул носом свою собственную революцию. 

22
Черта с два я туда сунусь, — постановил я себе поначалу. Погром. Что за бред. Какие-то детские игры: ватага олухов с Жаном-барабаном впереди. Смешно. Ну на кой это все мне? У каждого должны быть свои собственные развлечения. И мне аккурат хватает моих. Безусловно, я revolutionnaire по природе своей, но не до такой же степени. Нет, я ни в коей мере не дистанцируюсь от тех, кто позвал меня в ту ночь с собою — напротив, подчеркиваю, меня никто не заставлял. Решающим фактором стало глупейшее инфантильное чувство гордости (а ну как посчитают, что струсил) и банальное любопытство. Как и всегда, во мне одержал победу Жан Ужасный. Словом, поздним вечером я уже трясся в трамвае, направляющемся к логову Слепнера: там была назначена предварительная сходка. Почему я сел в трамвай (внимательный читатель помнит, как ненавистны главному герою механизмы любого рода)? Дело в том, что я катастрофически опаздывал. А мне бы крайне не хотелось, чтобы они ушли без меня, коль уж я решился.
В этом маленьком — даром, что почти пустом — трамвае ощущал я себя, как нетрудно догадаться, крайне неуютно. Единственным утешеньем были виды Петрограда. За окнами сгущался мрак, мельтешили причудливые фонари (большинство из них по обыкновению не горело), бесконечные парадные фронтисписы домов — чванливые, такие неприступные на вид — и редкие промерзшие прохожие, спешащие поскорее убраться с вечерних улиц, ставших в последнее время небезопасными. Вот параллельно с трамваем поплыла Нева: неизменная, вечная, стеклянисто-черная — что ей до наших убогих погромов. Промелькнул, между прочим, внушительный отряд конной полиции. Под ложечкой неприятно екнуло: мне ярко представился позвякивающий кандалами Жан-каторжанин.
Кроме меня, в вагоне находились трое пассажиров: пьяненький долговязый субъект в роскошном пальто с меховой оторочкой, клевавший носом через одно сиденье впереди, да двое собеседников сзади — их я разглядеть не мог, ибо они вошли позже. Пожалуй, я оговорился. Определенье собеседники вряд ли было здесь уместно, поскольку говорил лишь один из них, а второй ограничивался тем, что изредка как-то подхмыкивал, что ли. Я заметил, что второму не очень-то приятно соседство с первым, да, кажется, они были и вовсе незнакомы. До меня долетали лишь как бы отзвуки непонятного мне монолога:
— Казус сплошной-с — народишко-то наш. Прав был Николай Васильевич, ох прав: мошенник на мошеннике… И прощелыга первостатейный. И прохвост тот еще. Да из самых мелких людишек. А поди ж ты… Бурлит, кипит, воплощается… да только всё черте во что. Не пойму, кто Россию ведет на заклание…
Этот сухой неспешный голос был мне смутно знаком. Ничего, прямо скажем, особенного не было в его тембре, однако от звучания его по спине моей невольно забегали мурашки.
— А поняли б вовремя, — продолжал скрипучий голос, — раздавили гнид… Да поздно, поздно. Выпестовали себе же на погибель. Не удержать чертей-то своих… У вас не найдется прикурить?
От этого вопроса меня всего передернуло.
— Мы же в трамвае, — заметил второй голос.
— Да-с, здесь курить никак не положено, — добавил кондуктор для порядку.
Я встал и, не оборачиваясь, поплелся к кабинке вагоновожатого. Я попросил тут же меня высадить — благо, и нужная улица была уж неподалеку. С внезапным необъяснимым облегченьем я сошел на мостовую и лишь тогда позволил себе взглянуть в окна удаляющегося трамвая. Опасения оказались не беспочвенны: в одном из окон мелькнула широкополая шляпа и чьи-то длинные седые волосы, выпроставшиеся из-под нее.
Что за наваждение. Он будто преследует меня!
У двери двадцать третьей (а как хотелось в двадцать восьмую) квартиры я остановился перевести дух. Где-то внизу безнаказанно и дерзко попискивали крысы — куда же пропал кот? По лестнице гулял злой ветерок. Едва я попробовал постучать (звонка не было), дверь распахнулась сама. После всех предосторожностей, с какими ее запирал Беглицкий в прошлый раз, поверить в подобную безалаберность было трудно. Не без опаски и практически на ощупь я проследовал по коридору. Похоже, ничего не случилось — за памятной дверью раздавался крепкий раскатистый голос Васи Шрама:
— Жук. Ей богу, жук! Все горлопанил — еще, когда в деке вязали, — что он «капитан великого русского флота» и помирает, мол, «с именем Императора на устах». Мы даже не сразу вздернули его на мачту — уж больно антяресно глаголил!
Одобрительный гогот наполнил комнату. Я приоткрыл дверью.
— Фу ты, черт, — рыкнул Шрам и убрал руку с пояса, которая уж потянулась у него туда, под ремень, скрытый простецким засаленным свитером. Остальные — а было их сегодня больше ровно на двое (я разумею Зайцева и неизвестного мне молодого человека интеллигентного вида), стало быть, всего семеро — также напряглись и явно опешили при моем появлении.
 — Ты как сюда попал? — спросил Осип Слепнер, бледнея, но бледнея как-то частично: восковые пятна покрыли лишь его скулы и высокий лоб.
— Обыкновенно, через дверь. У вас нынче вход свободный, — сострил я.
— Так-так… — Слепнер оглядел лица своих подельников. — И кто же у нас заходил последним?
— Ну я, — признался Проша Еремеев.
— Папиросу, — коротко скомандовал Осип. Шрам тут же протянул ему пачку. Беспокойными пальцами Слепнер выудил папиросу и прикурил от спички, предложенной ему тем же Васей. Все замерли — один только Беглицкий отвернулся к окну, словно бы показывая, что в спектакле не участвует.
— На стол его, — тихо и как-то брезгливо сказал Осип. Еремеев не успел опомниться, как уже был скручен собственными же товарищами и уложен на шаткий алтарь стола.
— Я ничего не сделал! — отчаянно захрипел Проша.
— Ты в самом деле так считаешь? — наигранно вопросил Слепнер, выдохнув вместе со словами порцию густого дыма, и зашагал по комнатке в своей странноватой манере. — А я считаю, Прохор, что ты сделал. И сделал то, что поставил под угрозу безопасность всей партии. Все помнят, что случилось с Володей Тылиным?.. Мы потеряли истового бойца, товарища… который, как я глубоко уверен, не выдал и никогда не выдаст нас охранке! Я настолько уверен в нем, что даже не сменил квартиру. Охранке же никогда не придет в голову искать бунтовщиков этажом ниже… — он остановился, пожевал губами, с отвращением посмотрел на Прошу. — К чему я вспомнил про Володю? А вот к чему. Владимир стал Жертвою, Примером!.. Так вот, это не должно повториться снова. А из-за таких, как Прохор, это может произойти. Для приговоренного к смертной казни… — Слепнер выдержал длинную театральную паузу, в продолжение коей Еремеев неистово барабанил каблуком по ножке стола, — важно ли, что именно привело его на эшафот: халатность ли его друзей либо их предательство? Вот о чем я спрашиваю вас. А еще я спрашиваю вас — кто лежит на этом столе: наш Проша или, может, агент охранки? — Осип сделал особенно глубокую затяжку и вдруг завопил:
— Задрать рубаху!
Сеня с готовностью обнажил безволосый Прошин живот, трясущийся в конвульсиях.
— Никогда… не оставлять… дверь… — медленно, с расстановкой проговорил Осип и неторопливо загасил папиросу на животе орущего Еремеева (в воздухе потянуло паленой плотью), — открытой!
Экзекуция была окончена. Прохора наконец отпустили. Он безвольною тушей скатился со стола и, точно ребенок, зарыдал на полу, судорожно вцепившись в обожженное брюхо. Осип устало отвернулся — его, надо сказать, тоже трясло — и пил уже неведомое свое успокоительное. 
Все это время лично меня не оставляло ощущенье, что я все-таки ошибся дверью и еще не поздно потихоньку покинуть это безумное собранье. Но право же, было нечто определенно завораживающее в том зрелище, что предстало моему взору. А Осип, ну что Осип — он гений и вождь только для них. Я же сам себе и Осип, и Ленин, и мировая революция в едином лике. Я никому не подчиняюсь, — успокоил я себя. Глупец...
Дальнейшее скучно и не заслуживает подробного описанья. Проша, натурально, был прощен. Помню также, распили мы для храбрости нехорошей на вкус водки. Слепнер, как и следовало ожидать, разразился напутственною тирадой, сводящейся к трем нехитрым тезисам: что цель, мол, предстоящего погрома вполне оправдана, что объект и субъект (имя названо не было) в полной мере олицетворяют собою ненавистную нам систему и что матушка Россия жаждет-де поприветствовать своих героев. 

23
К Гороховой мы — хмельные и бесстрашные — двинулись пешком. В пути я познакомился с тем новеньким (для меня) молодым человеком. Из всех остальных он выделялся необыкновенною худобой и странной, будто бы вытянутой формой головы. Он представился Константином Гуневичем и поведал, что вообще-то изучает поэзию, а в партию пришел, по его выражению, «для души». Признаюсь, он был мне симпатичен — как своими видавшими виды, но изящными очечками, так и неколебимой тягой к искусству. Мы с ним как-то сразу отделились от общей компании и завели, помнится, пьяный, но весьма возвышенный спор.
— И все же Пушкин, — упорствовал я, — на мой дилетантский вкус, чересчур слащавый, да, пожалуй, к тому еще и пафосный до безобразия. Он искренне убедил себя в том, что он герой, бог среди поэтов, но самое смешное, что он убедил в том и нас.
— Ну, не скажи, — воодушевленно возразил Гуневич. — Неужели ты не чувствуешь, сколько на самом деле темной иронии, трагического самоедства в пушкинских стихах о том же «памятнике нерукотворном»? Ты, брат Жан, впал в прелесть, а отнюдь не Александр Сергеевич. И в этом, в частности, также сквозит его вездесущий гений: он посмеялся над тобою заранее… Да-да, даже не спорь со мной. Все великое непостижимо, как загадки Сфинкса. И ты — прости, конечно, я ни в коей мере не умаляю твоих достоинств — несколько не дорос до восприятия титанического таланта Пушкина. Просто его поэзия настолько метафорична, революционна, всеобъемлюща и, если угодно, амбициозна, что… — он запнулся, подыскивая подходящую формулировку, и, похоже, потерял мысль. — Да, она амбициозна, безусловно, но в то же время — легка, воздушна… 
— Эй, пушкинисты, — окликнул нас Слепнер, — не отставать!
— Мне думается, — резюмировал Гуневич, машинально прибавив шагу, — Пушкин вполне заслужил право на тот героизм, в коем ты изволил его обвинить, потому хотя бы, что, подобно Прометею, уже самой своей смертью доказал…
— Да не умри он во цвете лет, брат Костя, да на дуэли, да этак красиво — за честь дамы, — не сделался бы твой Пушкин национальным достояньем и, извиняюсь, роялем в шкафу. Забыли б его, как пить дать, забыли…
— Кощунственные вещи говоришь, Жан, — вздохнул Гуневич. — А ведь он, поди, где-то здесь хаживал. Может, и сиживал вон на той скамье… Ну да ладно. Устал я уж о Пушкине.
— Давай о Фете, Лермонтове, Тютчеве, — с готовностью предложил я, — о Блоке или Маяковском, в конце концов.
— Так ты ж их опять пафосными бездарностями назовешь. Э нет, брат, давай-ка я тебе лучше что-нибудь наизусть прочту.
— Да к это я и сам могу. Хочешь?
— Изволь.
— Ты сам попросил, — предупредил я, наигранно прочистил горло, выпустив в темноту целое облако пара, и продекламировал:

Звезда пленительного счастья
Зажглась, друзья мои. Война
Манит в поля кровавой мести!
Россия вспрянет ото сна,
А люди на могильном камне
Начертят наши имена.
И никому заботы нет,
Чту на обломках самовластья…

— Это что же, — удивился Гуневич, — домашняя заготовка? Или импровизация, так сказать, на лету?
— Как более нравится.
— Смешно, смешно. Да еще и с подтекстом. Хотя, на мой профессиональный вкус, несколько грубовато. Экий все же шалун ты, брат Жан. Одно слово — француз. Эх, не добили мы вас тогда, в двенадцатом-то году…
— Ты еще скажи, — подначивал я, — что Дантес был из наших.
— Вот-вот, — добродушно рассмеялся Гуневич. — Сам и признался.
— Цыц, — одернул нас Вася Шрам. — Кажись, пришли.
— Ну ты, повежливей, — осадил его я. — Не в трактире.
— Тихо, — донесся голос Осипа. — Тихо, я сказал.
Мы остановились возле великолепного трехэтажного особняка. Окна не горели — и неудивительно: шел второй час ночи. Артель наша принялась готовиться к штурму — некоторые постарались прикрыть лица шарфами, иные уж осматривали окна.
— Осип, — позвал Павел Дыбко, — ты уверен, что это тот дом?
— Начинайте, — отрезал Слепнер и вытащил из-за пазухи небольшой ломик. — И смотрите: чтоб у меня без жертв! Мы провозвестники свободы, а не шайка бандитов. Наша задача: только преподать им урок, но так, чтоб запомнили на всю оставшуюся жизнь. Ну, чего встали?! — вдруг лицо его задергалось, исказилось до неузнаваемости (будто лицевые мышцы внезапно перепутали свои функции); Слепнер подскочил к первому же попавшемуся окну, забранному в редкую чугунную решетку, и яростно взмахнул ломом — на снег посыпались осколки.
— В штыковую! — в истерическом исступлении загорланил Шрам и кинул булыжник в верхние окна (впрочем, промахнулся). — Круши врагов рабочего класса! Рви падлу!
И свистопляска началась. Фонтаны стеклянных брызг. Полоумные вопли погромщиков. Женские крики внутри дома. Сознаюсь, общий экстаз передался отчасти и мне — помню, я хохотал до колик и даже, кажется, разбил два окна одним только кулаком, облаченным в перчатку. К кому вламывались мы, зачем? — тогда это было абсолютно не важно. Развлечение было интересно само по себе.
— Ату их! Ату! — Дыбко с топором на перевес налетел на дверь. В доме произошло явное движение: в верхних покоях зажегся свет, заметались тени.
— Каково, Жан? — обернулся ко мне Гуневич; глаза его горели хмельным восторгом. — Вот где поэзия! А?
Я смолчал.
— Пускай-ка станцуют тарантеллу… — произнес Гуневич и выхватил из кармана пальто бутылку с торчащим из горлышка матерчатым запалом, — в огне! — после третьей попытки (мешал морозный воздух) он поджег запал, подбежал к ближайшему разбитому окну и зашвырнул туда бутылку: раздался хлопок, шипение и — полыхнуло. Улицу озарили всполохи огня. Наши тени заплясали на стене противоположного дома, в окнах коего уже зажглась маленькая испуганная керосинка. 
— Бей по замку, чучело! — науськивал Осип Павла, остервенело кромсающего дверь топором. — У нас не прорва времени.
Неожиданно дверь как будто сама поддалась и распахнулась, явив изумленному взору погромщиков силуэт приземистого кругленького человечка на фоне разгорающегося пламени. Он стоял по колено в дыму, что стелился по полу, и сжимал в руках нечто, напоминающее слегка изогнутый меч. Такого поворота событий, конечно же, никто не ожидал.
— Вот так-так… — проговорил Беглицкий.
Дыбко застыл в нерешительности, впрочем, держа топор наготове.
— Прочь, быдло! — подал голос некто. — Прочь из моего дома!
— Уходим! — скомандовал Осип, но было поздно: в ту же секунду фигура сделала отчаянный выпад по направленью к Дыбко. Сверкнуло взметнувшееся лезвие. И тут грохнул выстрел.
— Идиоты! — взвизгнул Слепнер; однако ситуацию он уже не контролировал. На пороге, вздрагивая в предсмертных конвульсиях, лежал хозяин дома. Дыбко со Шрамом, переступив через него, ворвались в дом.
— Полундра! — подал голос Шрам.
— Назад! — орал Осип; зрачки его закатились; казалось, он вот-вот потеряет сознание. — Я сказал, назад!
 Одновременно откуда-то из дыма выполз сухой старичок с пышными бакенбардами — слуга, по всей вероятности — и запричитал над распростертым телом:
— Василий Вениаминович, горе-то какое! Что же вы, за что же вы… господа… люди?..
— Заткнись, дед! — пригрозил ему Еремеев. — Не то вслед за ним поковыляешь!
— Не сметь! — пискляво, как разъяренная болонка, зарычал Слепнер, схватив Прошу за шиворот.
Я приблизился к лежащему, который уж затих. Его кровь залила весь снег вокруг, а пальцы стискивали катану, коя ему так и не пригодилась. Он был в одной пижаме, расшитой замысловатыми иероглифами и красноглазыми драконами. Я чуть повернул его к себе.
— Не трожь, ирод, — всхлипнул слуга.
Моя догадка подтвердилась: труп оказался тем самым господинчиком, примерявшимся к кальянам в Султановой лавке.
— Василий! — вскричала какая-то дама из верхнего окна. — Васенька!
— Уходим! Немедленно! — срывающимся фальцетом проорал Осип; в его руке блеснул пистолет: похоже, наган. — Кто не со мной, пристрелю, как предателя!
Сперва мы всё бежали какими-то подворотнями. Потом, подустав, укрылись в подъезде неизвестного полузаброшенного дома. Далее, как я понял, предписывалось всем попросту разойтись в разные стороны. Несколько времени Осип нехорошо молчал, затем хлебнул лекарство прямо из пузырька и наконец спросил:
— Кто стрелял?
— Я, — дрогнувшими голосом пробубнил Шрам. — Но, Осип, ты ж сам видел: он бы прирезал Пашку, как собаку.
— Ты хоть знаешь, кого ты убил?.. — мрачно процедил Слепнер, резко отбросив пустой пузырек под лестницу, и вдруг улыбнулся. — Ты молодец, Василий.
Шрам, не веря своим ушам, уставился на Осипа.
— Сукин сын, конечно, но все же молодец, — добавил тот. — Сегодня, товарищи, мы сотворили великое дело! Дети вы мои, дети…
Слепнер определенно расчувствовался и даже приобнял Шрама. Прочие счастливо посмеивались. Я же ощутил на своем плече увесистую лапу Зайцева.
— Ну, Жан Жак, теперь ты свой до гроба, — с ухмылкою сказал он.
Мои последние воспоминания о погроме таковы. Дыбко, подсчитывающий награбленное в доме:
— Тринадцать рубликов, как на подбор… Рублик-то счет любит… Э-эх, заживем…
Шрам, вертящий в руках знакомый мне кальян.
— Ну на кой тебе это барахло? — спрашивает его Проша. — Ладно б хоть позолоченный… Вот у меня, смотри, — с гордостью показывает свою добычу: роскошный портсигар с гравировкой.
 Печальный Костя Гуневич, тихо так декламирующий мне под ухо:

Нет, опять погаснут зданья,
Нет, опять он обманул, —
Отдаленного восстанья
Надвигающийся гул…

— Будет тебе восстанье, будет… — уверенно говорит Осип.

24
После вышеописанной бессонной ночи, пришлось присутствовать на Сашином шестнадцатом дне рождения. Праздник состоялся в узком кругу, днем и в целом обставлен был весьма скромно, впрочем, не без некоторой помпы, состоявшей в обилии разномастных свечей — призванных, по замыслу хозяев, превратить залу для гостей в подобие храма — и кое-каких недурственных блюд, заказанных Сенчиным (редчайшая расточительность) к домашнему столу в одной из излюбленных им рестораций. Из приглашенных, кроме меня, присутствовало всего трое: молчаливый и совершенно неприметный коллега Саввы Дмитриевича по адвокатуре (я даже имени его не запомнил), который в продолжение банкета, кажется, так и не проронил ни слова; Аркадий Павлович Беглицкий — да-да, отец небезызвестного блудного сына, к тому же, вдовец, — хмурый сутулый господин преклонных лет с постоянно слезящимися и нездорово желтоватыми глазами; его дочь Лизонька — угловатая застенчивая особа с носиком-пуговкой. Сегодня ее явно прочили Сашеньке в подруги, но, как я заметил, последней этакая перспектива была определенно не по душе. Как их ни усаживали вместе, как друг к другу ни подталкивали, как Лизонька робко к ней ни липла — все было напрасно: младшая Сенчина непреклонно ее игнорировала. Вряд ли Лиза была намного младше именинницы, однако разница между ними как-то странно привлекла мое вниманье: если Лиза еще выглядела, как обыкновенный ребенок — коему еще вполне можно погрозить пальцем и запросто поставить в угол, — то в Саше несомненно сквозила уже некая горделивая женская грация; само изящное тело ее будто бы подспудно стремилось к ранней завершенности и, как бы это сказать, к закругленности форм, что ли. Помню, как это банальное, в сущности, наблюденье привело меня к мысли иной, почти восторженной: а ведь я владею Тайной, я вижу Сашу по-другому. Тайна моя состояла в том, что сия шестнадцатилетняя отроковица — так мило и невинно улыбающаяся сейчас на собственном празднике, принимающая поздравленья да перевязанные бантами безделушки от родных, гостей и, наконец, от меня (я подарил ей фарфорового ангелочка) — для меня почти любовница и никто, никто не подозревает, что еще недавно мы с ней… Но, довольно отступлений.
Помню, как все эти люди шумно устраивались за столом; говорили дежурные комплименты «красавице-дочке», родителям и даже отсутствующей по понятным причинам Хризантеме Аркадьевне; расхваливали сенчинские яства. Помню Сашу в длинном белом платье с оборками и бутоньеркой на груди — нарядную, сверкающую, но с какою-то все же едва уловимой грустинкой во взоре. Помню, как постепенно комплименты и тосты перешли в пространные и привычные взрослым рассужденья ни о чем. Тему очередной полемики задали картины, висевшие в гостиной.
— Одиозная и бессовестная ширма бесталанности, — провозгласил уже малость захмелевший Беглицкий-старший, подцепив вилкою маринованный грибок и глядя на него так пристально, точно тот был виновником всех бед, — это ваше новое «искусство». Право слово, будь моя воля, — он понизил голос, — сгноил бы их всех на Колыме.
— Как же можно… — возмутилась Сенчина. — Они никому не причиняют зла. Они — творцы.
«Как всё же одинаково абсурдно устроено бытие, — подумалось мне мимоходом. — Пьяные большевики рассуждают о поэзии, пьяные буржуи — о живописи. К чему?..»
— Творцы… — скептически повторил Аркадий Павлович. — Эти-то? Старые добрые творцы учили светлому, благородному, бо-го-уго-дному; они не ломали устоев. То ли дело нынешние… Я не понимаю во всей этой писанине ни аза. Но никто не разубедит меня в том, что все эти, с позволения сказать, малевичи — от лукавого, от Ульянова-Ленина, если хотите.
— Вздор, Аркадий Палыч, — весело вмешался Сенчин. — Вздор и профанация. Да, я, может, и сам не коллекционер, не Третьяков-с, отнюдь, и мне не позволительно, может быть, учить-с, но я убежден: истинно талантливая живопись по природе своей аполитична и уж точно, в отличие от иконописи, является вполне светским… мм, как бы это сказать… удовольствием, что ли, — он исторг никем не поддержанный глуповатый смешок. — Так зачем же вы, Аркадий Палыч, приплетаете сюда Бога… то есть, тьфу, — дьявола?.. Запутался я с вами, ей богу… Как вам заливное, Жан? — неожиданно обратился он ко мне.
— О, оно превосходно, — похвалил я. — Позволю себе заметить, коль речь зашла о светлом и темном: искусство и искусственность, культура и куртуазность — не одно и то же. Творчество не должно быть вежливеньким, выхолощенным — оно должно, если угодно, бить и бить больно.
— Что до меня, — сказал Сенчин, — я не понимаю тех, кто критикует, скажем, импрессионизм, футуризм, конструктивизм, как некое недоискусство; тех, кто хает модерн за беспредметность, за не реалистичность. Ко всему новому, на мой взгляд, следует относиться лояльно. Лишь тогда у России есть шанс стать передовой державой. То, что нашему пониманию пока недоступно…
— Помилуйте, Савва Дмитриевич, — прервал его Аркадий Павлович, — о какой «передовой державе» вы говорите? Мы стоим на пороге гражданской войны! В то время, как царь гонит немца, Русью правит Гришка-захребетник да вчерашние беспортошные смутьяны. Ныне не об импрессионистах следует вести речь, а о сионистах, о фрондерах, о революционных шайках всех мастей. Как уличный воробей чистит перья в пыли мостовой, так и русский мужик, привыкший умывать рожу грязью, пытается сейчас окунуть всю Россию в эту самую зловонную лужу. Еврей да холоп объединились и на те же германские марки готовят нам новую Варфоломеевскую ночь! Нас всех скоро перевешают, попросту сожгут, как уголь в топке этого треклятого бунта дворников и половых, а мы… 
— Аркадий Палыч, всё же при детях… — попыталась его утихомирить Анна.
— А мы, — словно бы не слушая, вещал тот, — всё разглагольствуем об искусстве, о тонких стилях; всё красуемся друг перед другом, прячась… да-да, именно прячась в парадных зальцах: от войны, от мятежа, от реальности. Изображаем, словно самодовольные курфюрсты, что все, мол, хорошо. А не сегодня-завтра…
— Вы определенно сгущаете краски, Аркадий Палыч, — с неколебимо благостною миной заметил Сенчин.
— Вы, вероятно, новостей не читаете, — полувопросительно констатировал Беглицкий.
— Отчего же. За прессой слежу-с и весьма усердно. Сегодняшнюю, впрочем, просмотреть не довелось, каюсь: праздничные приготовленья, знаете ли.
— А зря, — проворчал Аркадий Павлович, терзая ножом свое заливное. — Стало быть, не в курсе. Стало быть, про очередной ночной погром — с убийством, между прочим — не слыхали…
— Признаться… Кого же на этот раз? — озабоченно отложив донесенный уж было до рта кусочек жульена, поинтересовался Сенчин.
— А на сей раз, Савва Дмитриевич, добрались и до искусства вашего. Погром учинили на Гороховой улице, непосредственно в доме Парува. Может, слыхали?
— Фамилья мне смутно знакома…
— Паров Василий Вениаминович, главный редактор «Невского проспекта»… бывший, разумеется: его застрелили.
— Боже мой, — воскликнула Анна. — Какая нечеловеческая жестокость. Он-то, он-то кому помешал?
Не скрою, этот вопрос волновал и меня — и в гораздо большей степени: почему Осип Слепнер выбрал своей жертвой какого-то редактора? Теперь в моем распоряжении было уже две тайны и одна загадка. Обо мне писали газеты. Я сделался знаменит. Я чувствовал себя в этой зале, как приблудный волчонок среди маститых судейских овец.
— Да-с, нынче и за литературу убивают, — вздохнул Аркадий Павлович. — Ну что тут скажешь… Особняк, как водится, спалили. Благо, пишут, чудом спаслись супруга с дочкой. Очередь, стало быть, за нами.
— Ну полно, Аркадий Палыч, полно, — улещивал Сенчин. — На все, как говорится, воля провиденья. Пускай вот лучше Сашенька нам что-нибудь сыграет — так сказать, в свою же честь…
— Да взять хоть, — не сдавался Беглицкий, — сына моего, оболтуса… Вот, молодой человек, если не ошибаюсь, с ним знаком… Где, спрашивается, он ошивается целыми днями, с кем общается?.. Страшно подумать. Молодой человек, конечно же, мне ничего не расскажет… — он с вызовом посмотрел в мою сторону; его влажный взгляд заставил меня отвернуться.
— Признаться, — сказал я, — в последнее время мы с Ваней практически не общаемся. У нас разные интересы.
— Я уж и забыл, — посетовал Аркадий Павлович, — когда Иван в последний раз бывал дома. А ведь знаю доподлинно, что окружают его темные людишки…
— Мы все искренне сочувствуем вам, — робко вставила Анна, — в вашей беде.
— Сочувствие, — язвительно проговорил Аркадий Павлович. — Что в нем проку? Мне понять хочется, чту несет их на баррикады эти? А, молодой человек?.. Как вас по батюшке?
— Жан, — кивнул я.
— Да-да, разумеется, я вас помню. Так скажите же мне, Жан…
— Право, не время и не место, — раздраженно произнес Савва Дмитриевич, утирая салфеткой замасленные губы. — Всё же день рожденья Сашеньки…
— Нет, я только хочу узнать, чту в голове у нынешней молодежи? — упорствовал Аркадий Павлович.
— Ваши разносолы, Савва Дмитриевич, выше всяких похвал, — невозмутимо сказал я (отец Беглицкого был мне неприятен — своим занудством, по большей части — и посему, я поддерживал некий кулинарный пакт, негласно заключенный с Сенчиным). — И особенно хорош гуляш. Если вам, Аркадий Палыч, угодно знать мое мнение на сей счет, то я полагаю, что вся эта обновленная фронда, вся эта, так называемая, революция воистину смешна. Давайте просто посмеемся над ней и уверяю вас, она исчезнет, как дурной сон, как кролик в шляпе фокусника.
— Брависсимо, Жан! — одиноко захлопал в ладоши Сенчин, с благодарностью мне улыбаясь. — Вот, слышите, Аркадий Палыч, слова истинно передовой молодежи?!
— Мне давно уж не смешно, — тихо проговорил тот себе под нос.
Савва Дмитриевич взял бокал, встал и раскатисто провозгласил тост:
— Так выпьем же, господа… родные мои люди… выпьем за Россию, за ее непоколебимую стать, за всех, кто издревле и ныне печется…
— А хотите узнать, — подала вдруг голос именинница, — что я думаю обо всем этом?
— Несомненно, цветочек мой, — несколько опешив поначалу, протянул Сенчин. — Мы просто жаждем услышать твое мненье.
Саша окинула взглядом стол, родных и гостей (кои застыли, как бы на миг зачарованные, кто — стоя, а кто — сидя), задела мимолетным взором и меня, после чего завершила этот своеобразный смотр молчаливым отцовским коллегой, который почему-то сразу же привстал.
— Я считаю, — заявила Сашенька, — что бедные лучше богатых.
— Что за вздор, деточка? — изумленно подняла ее мать густо подведенные брови. — Им просто не повезло.
— Это нехорошо, — сказала «деточка», — когда так много бедных и так мало богатых.
— Вот-вот, — победно проговорил Аркадий Павлович, залпом опрокинув рюмку. — Устами младенца глаголет грядущий пожар.

25
— Сашенька так шутит, — объяснил Сенчин. — Она у нас проказница. Впрочем, чего не простишь ребенку в его день рождения… Правда, Анечка?
— Савва, ты пролил водку мне на платье, — в полголоса сообщила та.
— Прости уж дуралея… И все же, душенька, — пробасил Сенчин, обращаясь уже к дочери, довольной произведенным ею эффектом, — я прошу тебя, я требую, в конце концов… — наигранно повысил голос он и уже негромко, ласковым полушепотком, закончил:
— Сыграй что-нибудь нам. Ну сыграй, Сашенька, а?
— Просим! — воскликнул я.
— Просим… — вяло поддержал меня окончательно захмелевший Аркадий Павлович.
— Сыграй, милая. Сыграй, — наклонилась к Саше Анна и по-матерински нежно заправила каштановый локон ей за ухо (дочь, впрочем, надменно отстранилась). — Вы знаете, господа, в свое время ее обучал музыке сам… — Анна запнулась и обратилась за помощью к мужу. — Савва, как же, бишь, его звали?..
— Кого? — переспросил Сенчин.
— Того, первого нашего гувернера.
— Мм… Этье… Бенетье… Сам не припомню. Красивая французская фамилия, но абсолютно непроизносимая по-русски, — со смехом посетовал Савва Дмитриевич.
Наконец Саша поднялась со стула и молча подошла к белому роялю у окна. Она, покамест стоя, откинула крышку и осторожно тронула случайную клавишу, как бы проверяя, все ли в порядке с роялем, по-прежнему ли он послушен ее пальцам: в притихшей гостиной родилась и тут же погасла робкая нотка. Сколько же подспудной необъяснимой печали было в том не оформившемся еще звуке. Только в эту минуту я вдруг понял, как, в сущности, одинока, как несчастлива эта девочка, эта почти девушка — с первыми тайными порывами в душе, с пробуждающейся в сердце чувственностью, — обреченная на скучнейшее общенье с одними лишь опостылевшими домашними и заточенная в этом просторном особняке, будто в склепе. Откинув волосы, ты села за рояль. Твои пальчики вспорхнули над клавишами. О, дитя, как же ты была похожа на бледного фарфорового ангела в сиянии канделябров…
И тут грянула марсельеза. Она зазвучала столь внезапно, яростно, оглушительно, что сидящие за столом вздрогнули. Беспощадные Сашины пальцы выбивали пронзительную дробь по ни в чем не повинным клавишам, они бунтовали, торжествовали, жаждали чего-то: освобожденья, неизведанного… За роялем сидел уже не милый ангелочек, то была карающая воительница на своей колеснице. Щеки Саши раскраснелись. Непослушные волосы упали на лицо и словно бы вспенивались волнами при каждом особенно пламенном аккорде. Игра ее — отнюдь не мастерская, даже грубая, пожалуй — тем не менее заворожила и поглотила меня всего, растворив иллюзорную реальность — вместе с гостиной, столом и всеми нами —  в текучем, почти физически ощутимом веществе потустороннего. Подозреваю, что подобный экстаз испытывал лишь я один. Даже сама Саша вряд ли догадывалась, куда ей удалось проникнуть. Музыка, исходившая из нее, превращалась в чистый эфир. Не техникой, нет (какое там!) пленяла она — чувством: единственно благодаря трогательному неподдельному чувству, выплескивающемуся из Саши вместе с нотами, ворвалась в душу мою эта знакомая/незнакомая марсельеза.
«Все же она великолепна!» — помнится, подумал я: о марсельезе, о Сашеньке, о жизни вообще…
Форте. Фортиссимо. Снова форте. Передо мною проплывали знакомые затуманенные лики: призраков ли, кукол, манекенов? Да не все ли равно. Аркадий Павлович слушал, с тоскою уставившись в свой бокал. Глаза Саввы Дмитриевича выражали одновременно и искреннее возмущенье и некоторый горделивый отцовский восторг. Застенчивая Лизонька почему-то опустила взор вниз и испуганно сложила руки на коленях. Густав же среагировал по-своему: он забился под стол и оттуда жалобно на всех поглядывал. Когда ударил последний триумфальный аккорд и все стихло — в воздухе повисла немного оглушенная, как бы гулкая пауза, а затем залу наполнили совершенно искренние аплодисменты. Наваждение мое исчезло — я будто бы возвратился из забытья.
— Браво, — саркастически проговорил Аркадий Павлович; по щеке его стекала пьяная слеза.
— Потрясающе, мое сокровище! — воскликнул Сенчин. — Это же потрясающе! Я должен немедленно облобызать тебя. Но откуда… когда ты выучила марсельезу? Не уж-то сама?
— Не все ли равно, папенька? — ответила Саша вопросом на вопрос, принимая отцовский поцелуй в щеку, и вновь заняла место по его левую руку. Лизонька, сидящая справа, открыла было свой ротик-бантик, намереваясь, видимо, с чем-то обратиться к Саше, однако сконфузилась, да так и застыла с открытым ртом.
— Жан, милый Жан, — Сенчин растроганно посмотрел на меня, — вы срочно, срочно должны заняться ее музыкальным образованием.
— Вы же знаете, Савва Дмитриевич, — сказал я. — Медведь-с наступил мне на ухо еще в колыбельке. Просите все, что угодно: импрессионизм, футуризм, конструктивизм, но только не музыку…
— Ох, Жан, смотрите у меня, — хохотнул Сенчин, погрозив мне пальцем. — Не ровен час, уволю за профессиональную непригодность.
— Папб шутит, — улыбнулась мне Сашенька.
В этот момент я перехватил и постарался задержать на себе ее взгляд — какие же озорные чертики плясали в нем. «Будущая революционерка, как пить дать, — определил ее я, — и весьма обворожительная, к тому же. Следует заняться ею плотнее». 
— Анечка, по-моему, самое время нести расстегаи! — сочным басом провозгласил Савва Дмитриевич. Супруга послушно встала из-за стола.
— Вы нас сегодня прямо-таки балуете. Может, я помогу Анне донести? — предложил я. Сенчин как-то странно на меня посмотрел, точно подозревая в чем-то пакостном. Я даже пожалел о своем намерении.
— Право, я справлюсь, — уверила нас Сенчина и почему-то покраснела.
— Что ж, ступайте с нею, Жан, — задумчиво сказал Савва Дмитриевич, теперь уже оглядывая с подозрением нас обоих.
— Лучше б кухарку завели, — весьма невежливо вмешался Аркадий Павлович, что, разумеется, послужило началом бурной полемики о том, дулжно ли обеспеченной семье содержать прислугу или нет.
— Мой муж, — проговорила Анна по дороге на кухню, — неисправимый ревнивец.
— Да, я заметил, — согласился я.
— Он стал такой чувствительный.
— Да-да.
— А вам не кажется, Жан… — голос Анны внезапно дрогнул, — не кажется, что на то… мм… есть причины?
— Что-что? — удивился я. — О чем вы, Анна?
— Вы так недогадливы… Я… я давно хотела вам сказать… — запинаясь, словно не выучившая урок гимназистка, произнесла Сенчина и нерешительно замолкла. Мы вошли на кухню.
— Расстегаи вон в тех голубых подносах, — выпалила она. — Нет-нет, Жан, там фазаны.
Когда мы возвращались в гостиную, я все-таки спросил: 
— Так что же все-таки вы хотели мне сказать?
— Да так, ничего. Забудьте, — стушевалась Анна. — Пустое.
«А мамаша-то явно не прочь завести роман на стороне, — отметил я про себя. — Если б она только знала, кту на самом деле прельщает Жана…»
Войдя в гостиную, я вдруг почувствовал: что-то не так, что-то здесь изменилось. Я водрузил блюда на стол и сел на прежнее место. Я смотрел, как тянутся руки с зажатыми в них тарелками, как неутомимый Сенчин наполняет мой бокал — и, в общем, понимал, что ничего такого не случилось, но меня не покидало ощущенье некой как бы театральности происходящего: точно кто-то тут разыгрывал спектакль исключительно для меня одного. Паранойя возвращалась ко мне. Зала недобро колыхалась, трансформировалась, полнилась ложной, незримой для остальных жизнью: перемигивающиеся портреты на стенах, вздыхающий оконный тюль, подозрительно неспокойные ножки рояля — всё выказывало мне свою поддельную сущность.
— Не откажите в любезности… — услышал я чей-то голос.
— Что? — спросил я, будто сквозь пелену сна увидев говорившего.
— Да что с вами, Жан? Я говорю, не передадите ли мне вон ту салатницу? — попросило существо, напоминающее Савву Дмитриевича.
— Да, разумеется, — я машинально потянулся по направлению его руки и тут заметил, как в пламени свечи…
— Жан. Салатница, — донеслись до меня слова Сенчина.
В пламени свечи, что очутилась прямо перед моим лицом, танцевала маленькая девочка в прозрачном флере летнего платья. Я схватил злополучную салатницу и всучил Сенчину. Руки мои тряслись. Но то было лишь начало представленья. Меня ожидал новый невозможный сюрприз: на том месте, где ранее копошился неприметный коллега, теперь сидел тот проклятый седовласый старик, облаченный в смирительную рубашку. На его коленях, будто живая кукла, примостился известный мне карлик. Он заботливо кормил седовласого салатом с ложки, поскольку тот, по понятным причинам, сам есть не мог. Лицо последнего, слегка запачканное салатом, выражало полное довольство. Неожиданно карлик отвлекся и сказал:
— Жужелица.
— Где? — спросил его старик. Тот ткнул большою-большою ложкой в сторону Сенчина, который уже опять о чем-то спорил с Беглицким.
— В самом деле, — произнес седовласый и, трескуче хохоча, обратился ко мне. — Погляди, жужелица… в тарелке Саввы.
Я бездумно повиновался: в сенчинской тарелке действительно ерзало какое-то крупное коричневое насекомое. Никто более — даже сам Сенчин — по-видимому, не замечал ни казуса с тарелкою, ни карлика со стариком. Я не мог долее здесь оставаться.
— Савва Дмитриевич, — прохрипел я, — я прошу простить меня. Но мне надо… надо… неотложное дело, к сожаленью… — я буквально выскочил из-за стола и попятился к двери.
— Но как же, как же?.. — засуетился Сенчин, подымаясь вслед за мной. — Уже нас покидаете-с?.. Как жаль. Вы многое теряете. Сейчас будут фазаны… фазаны, Жан! — его слова словно бы расплывались в моей голове.
Перед тем, как выйти из гостиной, я оглянулся.
— Жужелица, — кривлялся красный карлик, уже выделывая коленца прямо на столе. — Жужелица! 

26
Я был ходячим скопищем кошмаров, воплощенным ужасом. Я целиком состоял из кокаина. Я был фабрикой манекенов. Всю жизнь я изготовлял кукол, себя, кукол с себя, вас всех, ориентируясь по неясному чувству вдохновения, по наитию не отсюда. Мой потенциальный претор сказал бы: Жана всегда интересовали лишь те таланты, кои можно зарыть в землю. Нет, Пилат, все блага и привилегии (такие близкие, понятные тебе и составляющие, если задуматься, собственно твое пространство) для Жана были несущественны и, пожалуй, даже не вещественны, как предметы роскоши, власти, что ли; — скорее, они являлись только образами, символами так называемого «господствующего класса» (условное, допустим, понятие: кто господин, а кто слуга? — в конечном итоге это все равно решает Победитель), какие потребны более для изничтожения, нежели для праздного баловства. Жан не врывался в ваши дома в поисках купюр или позолоченных кальянов — возможно (хотелось бы подчеркнуть здесь эту неопределенную степень), его манила лишь магия огня. Я сжигал ваше вечное уродство ради одного мига красоты, а взимаемые с вас деньги обращал в чистый кокаин — вряд ли они интересовали меня сами по себе. Да-с, — укоряет имярек, — всегда проще низвести прочих, чем подыматься самому. Безусловно, о идеальный читатель. Но моя охота (ибо каждый из нас — охотник) сводилась к переплавке чужих богатств — переплавке в вещество иного, тонкого рода. Трофеи мои были, не побоюсь этого слова, бесценны — ибо какова цена редчайшего самородка, спрятанного в душе; алмаза, пульсирующего прямо в сердце; золотой мыслящей крови, циркулирующей непосредственно в мозгу? Под неизменным флером моей оболочки скрывались переменчивые и текучие сокровища, кои (вот главная их прелесть!) отнять у меня было ну никак невозможно. В чем же состояла тайна моего таланта? Я пропускал мир через себя. Вот и весь секрет.
Я коллекционировал души. Я был абсолютом — условным, разумеется, поскольку условно само восприятие мира. Я свободно проникал в ваши тайны, сны и иллюзии. Вы (я разумею армию манекенов) постоянно тащили за собою горы интеллектуального хлама, заповедных идей и прочего мыслительного мусора — я же отбирал раритеты и ткал из них бесплотную материю истины. Но что есть истина? И есть ли она вообще? Существует ли в принципе абсолютная догма чего-либо в отрыве от человечьего представленья о ней? В отрыве от каких-либо представлений вообще? Сомнительно. А главное, в подобном случае — без воспринимающего — она становится попросту ненужной. Но к дьяволу умствование (все эти кегли Гегеля и полутона Платона)! Прибережем его для тех, кому необходимы ответы. Покровы неизведанного лишь украшают прелестницу по имени Жизнь — сорвать их раньше срока было бы по меньшей мере некорректно. Мне представлялось гораздо более заманчивым неспешно обольщать и распалять сию кокетку до тех пор, пока она не разоблачится сама. Я ценил загадки за отсутствие разгадок. Я не желал становиться жертвою Сфинкса (кем бы он ни являлся). Мне претили как самовлюбленные эмпирики, так и неутомимые поставщики научных идей. Я никогда не был рабом ума. Жан происходил из вымершего рода homo humanus — в то смысле, что охотно внимал законам природы и по мере сил ограждал себя от какого бы-то ни было их осмысления. Моя истина была зеркалом, калейдоскопом из случайных частиц, элегантной игрою в самого себя. Ай да хлюст! — комментирует условный прохожий.
Я не осознавал степени собственного могущества. Меня недаром сторожили монстры. Я — Жан-титан — представлял неясную опасность. Для кого? — спросишь. Отвечу: для контролирующих сил (назовем их так) любого толка, будь то силы мистические либо политические. Первые упорно изводили меня, периодически меняя тактику. Первоначально они пытались всего-навсего перекрыть мне доступ в свой «несуществующий» мир, прогнать с незаконно пересеченной территории. После, однако — отчаявшись, видимо, пресечь мою беззаконную деятельность, — они поставили себе цель попроще: вовлечь меня в игру по их правилам. И вот результат — веревка на шее Вивьен. Вторых, наоборот, крайне бесила моя не вовлеченность ни во что. Для них я являлся безусловной Фигурой — а Партиям такие необходимы. Они не понимали одного: их шахматные партии стали бы мне действительно интересны в единственном случае — если бы я сидел за доской. Вся эта ваша подпольщина, господа-товарищи, была нужна мне всего-навсего для маскировки особого дара, для изменения фона, среды обитания, так необходимой хамелеону. Даже вращающиеся вокруг меня социалисты, за исключением разве что пушкиниста Гуневича, нутром чуяли во мне чужого — и чужого не им конкретно, а как бы всему муравейнику, опуская вовсе муравьиную масть. Поверхностно я был с ними, но глубоко — в себе. Осип Слепнер не доверял мне и, как я подозреваю, мучительно искал разгадку моего существа — разумеется, исключительно для того, чтобы подмять под себя. Сказать по совести, я занимался примерно тем же: разгадывал этого удивительного и, в общем, небесталанного юнца, этого жутковатого большевистского манипулятора. Осип был слишком образован, слишком умен и слишком еврей. Иному уже эти три качества закрыли бы дорогу в организации левого толка, но только не Слепнеру — ему, как ни странно, верили безотчетно и безоговорочно. Я давно заметил, насколько парадоксально мышление простого русского мужика. Меня, например, все эти подпольщики да бомбисты не понимали по той простой причине, что я не принадлежал ни к одному известному им социальному классу. Тот же Беглицкий, отрекшийся и от отца (судебного пристава) и от размеренной обеспеченной жизни, гарантированной ему уже одним только составом крови; — Беглицкий, уверовавший, точно мальчишка, в коммунизм, как в непреложную доктрину; — Беглицкий, искренне полагавший, что путь к всеобщему счастью нисколько не противоречит предваряющему его террору; — этот самый недообразованный (во всех смыслах) Беглицкий был в значительно большей мере понятен его простым безродным соратникам, чем я — человек без маломальских опознавательных черт, без устоев и идей, без четко оформленного бытия. Я вызывал подозрения одним фактом собственного существованья.    
Я был Альфой и Омегой, началом и концом, первым и последним. Я был… Так приидите, страждущие, к будущей могиле Жана (если таковая будет — а он вполне достоин участи сдохшей бездомной собаки) и заберите все, что отнял он у вас — случайно и по умыслу: ваши убогие и изощренные маски; ваши гадкие вожделенные мечты; вашу наносную святость; вашу подловатую пакостную любовь; саму вашу жизнь, наконец, — такую, какую бы вы хотели прожить порой, да что-то все мешало (ёканье под ложечкой, слабость в икрах, постоянный зуд морали, укоряющие глаза маленькой дочурки). Растащите же всё по кусочку — всё, принадлежащее вам по праву — и останется лишь идеально пустая могила.

27
В сенчинском царстве — недели перемен и сюрпризов. Анна вдруг «заболела» Францией — буквально липнет ко всему французскому: от романов до глаголов. Я пытаюсь не вмешиваться, однако это стоит мне немалых усилий. Я уж и не знаю толком, кого именно мне учить. С Хризантемой Аркадьевной — беда; та в самом деле захворала: намедни учинили болезной промывание кишок, да этак неудачно, что сделалось ей худо еще пуще прежнего; ну, натурально, пришлось отправить в лечебницу — на попечение Журавского. Савва Дмитриевич, естественно, сперва был сплошной комок нервов, навещал матушку каждодневно, но после пообвык, что ли, успокоился — как узнал, что той лучше (и не представляю, что уже может быть для нее лучше); — да, как слышал я, не долее, чем чрез месяц уж доставят Хризантему Аркадьевну обратно в родные покои. Вот кто точно еще всех нас переживет. Что до Сашеньки, барышня сия на удивленье прилежна. Не узнаю ее вовсе: внимает, премило улыбается — ангел во плоти, да и только. Глазки сияют беспричинно; настроение какое-то восторженное. По моему разумению, она попросту упивается собой, а точнее говоря — теми метаморфозами, кои уж происходят, как мне представляется, в ее девичьем организме. Родители, конечно же, ничего такого в ней не замечают, да, пожалуй, и замечать-то не желают-с — для них дочь всегда была и будет лишь маленькой беспомощной девочкой. Но я-то все вижу, но я-то… 
— Хочу тебя, Александра, — сказал я, — предупредить сразу. Сегодня мы поговорим о Библии — в основном, о Новом Завете, — и поговорим достаточно свободно. Мне не нужны от тебя вызубренные отрывки, мне важно твое собственное мнение.
— Это выдумал папб? — как всегда метко, спросила Саша.
— Не все ли равно, о проницательное чадо? Итак… — я водрузил на стол два издания Библии: свое карманное и большое, кожистое, сенчинское. — Я тут приготовил, так сказать, шпаргалки — и тебе, и себе. Вот, возьми эту, — я протянул Саше ее же книгу. — Кстати…
Кстати, нынче я чувствовал потрясающий подъем сил, как умственных, так и физических; меня просто распирало изнутри; в крови бушевал кокаин. Моей энергии требовалось некое немедленное воплощенье. Я с трудом мог даже просто усидеть на месте: о, как мне желалось ходить, двигаться, полететь, что ли! Как объяснить тебе?..  И вот-с, прямо напротив, на прибранной и застеленной бархатным покрывалом кровати, аккурат, сидело бархатноокое создание, взирая на меня: великолепного пустослова, молодого мага, сверхчеловека… Как же объяснить тебе?..
— Кстати, — произнес я с улыбкой, — я говорил тебе, что ты сегодня очаровательна чрезвычайно?
— Спасибо, — удивилась моя отроковица, сияя рыжим бархатом из-под ресниц. — А я… — она на мгновенье задумалась, чуть прикусив губу белым клычком, — чрезвычайно очарована.
— Вы — само остроумие, Александра. Браво. Ну-с, начнем?
Она уютно вздохнула на своем ложе. Где-то внизу хлопнула дверь.
— Что думаешь ты, Александра, о том, каким был Иисус Христос?
— Почему был? — серьезным тоном переспросила Сашенька, — Он есть.
— Ну разумеется, — согласился я. — Так каков Он есть в твоем представлении?
— Он… Он — добрый, как папА, но при этом — умный, очень умный. Боюсь, что Он даже самый умный на свете.
— Почему же боишься? — рассмеялся я, встал и подошел к окну; по пути я легонько тронул Сашины волосы (дружеская ласка учителя, не более того); Саша обратила на меня дымчатый взор и светло улыбнулась. «Моя девочка», — подумал я.
— Не знаю. Никому из нас никогда не стать таким умным, таким…
— Каким? — я немного отдернул штору и поглядел во двор: Анна под руку с Саввой Дмитриевичем ожидали пролетку; они отправлялись в театр — конечно же, на французскую пьесу. Что ж, мы впервые одни («маменька» и Густав, понятно, не считались).
— …таким милосердным, — договорила наконец Саша.
— А что такое, — я снова прикрыл штору, прикрыл еще плотнее, — милосердие?
Я повернулся, посмотрел на задумавшуюся Сашеньку, сидящую ко мне в пол-оборота: на ее милые послушные волосы, как бы стекающие по спине, облаченной сегодня в яркое прозрачно-бирюзовое (или эта прозрачность — болезнь моего хрусталика?) платье; на чуть откинувшиеся плечи, укрывшиеся от меня под тою же бирюзой. Где-то там, во дворе, по мостовой резво зацокали копыта. Я осторожно подобрался к Сашиной спине и присел на кровать позади девочки.
— Милосердие? — как-то чуть смущенно егозя, уже чувствуя мое напряженное дыхание на своей шее, переспросила та.
— Да-да. Ми-ло-сер-дие, — машинально, бессмысленно (наш диалог постепенно терял подобающую логику) протянул я и, нежно отодвинув мешавшую мне завесу волос, слегка притронулся сухими губами к складочкам на ее шее, пахнущей Сашей, давно ушедшим детством и — совсем-совсем капельку — миндальным мылом. Голова моя поплыла куда-то и внезапно стало легко, светло, покойно — до одури, как бывает весною, когда тебе всего только лет десять и ты вдруг уткнулся носом в охапку сорванной сирени.
— Это когда… — теперь уже напряглась Саша, явно не зная точно, как именно ей реагировать, — когда ты можешь помочь… — она чуть дрожала, будто в ознобе; от ее шеи же, напротив, шел неугасимый жар, дурманящий мое сошедшее с ума естество, — можешь помочь всякому человеку: не родственнику… не другу… а просто… просто…
 — Так помоги мне. Просто помоги… — мои неуемные пальцы всё пытались забраться к Сашеньке за ворот. — Как это расстегнуть? — хрипло прошептал я. — Тебе же жарко… жарко…
— Спереди, — выдохнула она, но почему-то вдруг поджала под себя ноги и сложила руки на груди, вся сразу как-то подобравшись, скомкавшись, что ли — так, будто пыталась спрятаться в саму же себя. Я мягко, без всякого напора разъял ее руки.
— Какая ты… — проговорил я, на ощупь расстегивая пуговки на ее груди, — какая ты… милосердная девочка… Ты знаешь о том, что чудеса должны оставаться тайной?.. — моя рука скользнула за полураспахнутый ворот и встретила очередное препятствие: какое-то, что ли, ее белье, с пышными рюшечками. — О них никто не должен знать. Иначе… — пальцы наконец пробрались туда, куда стремились: я нащупал упругий бугорок ее зачаточной груди, — можно потерять волшебный дар. Бог его отнимет. Понимаешь?
Она безвольно молчала, пылая и трепеща всем своим маленьким удивленным тельцем. И все же я доподлинно чувствовал, что мои манипуляции ей смутно приятны — как некий новый удивительный сон, который ей еще никогда не снился; сон, где все вовсе не так, как обычно (почти как в сказке Кэрролла); сон, где расслаиваются знакомые грани мира. Возможно, в те минуты я и был в тягость своей Алисе, но тем только, что без спросу ласкал ее упругое податливое сердце. 
— У каждого человека… — тихо, почти с нравоучительною интонацией, произнес я, левою рукой приспустив верхний край Сашиного платья, чтобы обнажить давно желанное плечо, — есть свой Иерусалим, свое счастье… — я провел языком по матовому предплечью, — свой чудесный город, место отдохновенья. И чтобы попасть туда…
Меня оборвал пронзительный, как мне тогда почудилось, скрип двери. Из-за приоткрывшейся щели высунулась всего лишь любопытная мордочка спаниеля.
— Пшел прочь! — резко сказал я: он чертовски меня напугал. Понимая, что нынче он почему-то не в фаворе, Густав обиженно ретировался. Моя правая ладонь продолжила свой дивный путь, направляясь вниз — благо, платье было просторное. Я скользнул по вздымающимся и опускающимся ребрам моей подопечной, миновал ямочку пупка и…
— Когда… — неожиданно вздрогнула Саша, словно бы опомнившись.
— Что ты сказала? — прошептал я (сатир, спрятавшийся среди ветвей-волос) в самый ее затылок.
— Когда придет маменька?
— Маменька в опере… — точно в бреду наважденья, пробормотал я, — в опере… Там поют… Тебе хорошо, моя бирюзовая?
— Н-не знаю, — подергиваясь, выпалила Сашенька. — Говорите…
— Говорить? — поразился я, на секунду прервавшись.
— Говорите… что-нибудь… Мне так легче.
— Мм… И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и отбрось от себя… ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое… было ввергнуто в геенну…
— Я не понимаю, — Сашины зрачки исступленно закатились; она часто и тяжело дышала; она почти задыхалась, уже полулежа на моем колене, наполненная неведомым ей доселе медом.
— Это не страшно, — бормотал я. — Совсем не страшно, прелесть моя… Я просто говорю для тебя… слова… Филистимляне… Дары волхвов… Первосвященники… Закланные агнцы… Фарисеи… Странные… непонятные слова… Душа моя, какой же в тебе огонь… Не сгори понапрасну… Сладкая… сладкая… как запретный плод… Вечное блаженство… кто же тебе дарует… если не Жан?.. Блаженна будешь… Рай узришь… Моя безгрешная… Сашенька… Моя… Саш…
Она экстатически завибрировала на моем колене, в настойчивых и неумолимых когтях. Ее ноготки судорожно впились в край бархатного покрывала, она потянула его на себя: послышался треск. Бедра ее внезапно напряглись и упруго обхватили мою руку. Я прижался губами к Сашиной шее — туда, где пульсировала горячая впадинка под мочкой уха. Сашенька застонала (вторя ей, где-то за дверью жалобно заскулил Густав), подалась назад в желании вытянуться, выгнуться в дугу, стать больше, чем она есть — превращаясь уже в струну, в птицу, в саму боль, в саму негу. Казалось, она готова пасть замертво. Наконец моя уставшая девочка обмякла, будто растеклась в объятьях своего довольного демона. Я отечески погладил ее по разметавшимся волосам и только тут заметил слезы, стекающие, точно бесценная роса, по остывающим щекам ее.
— Ничего-ничего, — прошептал я. — Это счастье… просто счастье.

28
Я отчасти намеренно обрисовал события предыдущей главы в тонах влажных, почти скабрезных (да простят меня вездесущие блюстители морали, вечно держащие наготове свой увесистый камень). Я всего только желал показать читателю, каков был я тогда и каковы были мои намерения. Ибо им суждено будет если и не измениться кардинально, то, по крайности, сменить форму.
Я написал лишь половину из того, что хотел бы, но устал страшно, невыносимо. Мне тесно под этим черепом, так похожим на кокон. Я словно бы измотан прошлым. С каждым днем становится все тяжелее дышать. Кончается запас кокаина. Я питаюсь несвежей водой и грызу хлеб недельной давности — организм мой, похоже, перестал нуждаться в обыкновенной пище: его поддерживает воля, стремление собрать воедино все части перепутавшейся судьбы, неодолимая тяга найти-таки тот неведомый ключ к тайнописи ускользающего времени. Я почти совсем не сплю, ибо запретил себе такую роскошь. Дорога всякая минута, всякая строчка. Ведь за мною скоро придут — это только вопрос времени. Я должен успеть — не только ради себя, ради нас. Не переживай, мы не умрем, родная… Как же необратимо ты изменилась, твои черты поблекли, стали напоминать размытую фотографию. Но как же славно, что ты по-прежнему со мною: вот, что поддерживает меня, питает, не позволяет опуститься в смрадный, пускай и освобождающий, омут безумия.
Впрочем, безумен я или еще нет — это давно уж перестало по-настоящему меня занимать. Видно, я адаптировался в своем частном заколоченном аду. Я более не обращаю вниманья ни на безобразного карлика моего, ни на его странного приятеля — стеклянного человечка: а сей симулякр поначалу изрядно бесил меня, бесцеремонно и неожиданно выпрыгивая то из шкапного зеркала, то из оконной рамы, а то и вовсе — прямо из моего стакана. Реальны ли они? существую ли я? — вопросы эти не тревожат меня ничуть, как не тревожит мумию любопытная и дотошная рука исследователя. А я, если угодно, назначил исследователем себя самого. Мое тело, душа — или то, что от них осталось — не представляют ни малейшей ценности сами по себе; существенно лишь то, что в них сокрыто — агония жизни, красота моего паденья; — то, что требует выражения, прочтенья, некоего заботливого беспристрастного архивиста; то, что было бы жаль, да попросту невозможно вот так взять и предать огню. Нет, не подумай, я не строю иллюзий относительно ценности для истории (звучит ужй смешно) манускрипта о глупом ничтожнейшем бытии; меня занимает другое — самоценное, объективное, далекое от любых штампов, мнений и морали — изложение человечьей метаморфозы. Меня заботит правда, а не суждение о ней; смысл, а не помыслы; честность, а не честь. И не столь уж важно, что пишет о том не кто иной, как главный участник событий, кои наверняка заставят рядового обывателя вздрогнуть и не один раз перевернуться на пуховой перине. Спи спокойно, о великая и блаженная посредственность, у тебя еще есть время — Жан зайдет позже. Всем прочим рискну предложить занимательную игру: считайте, что меня уже нет, господа — этак, пожалуй, вам будет проще; да собственно, на момент прочтения вами сей рукописи, как я надеюсь, именно так и должно обстоять дело. 
Но, разумеется, было бы нескромно с моей стороны заявить, что я не преследую вовсе никакой корысти, заполняя дрожащими воспоминаниями эту тетрадь — коя, вижу, уж не вместит всего, и вскоре надобно будет использовать блокнот — более всех эти записки нужны лично мне. Ведь я все продумал (Жан-профан не так глуп, как ты полагаешь): намереваясь умереть, я вовсе не желаю прекращать жить. Вот моя главная тайна. Вот мое бессмертие.
Да, еще раз повторюсь, мне нет ровно никакого дела до той оценки, кою могли бы дать моим поступкам прочие — важна только сама их сохранность. И все же какой-то маленький зудящий наполеончик во мне капризно и настойчиво алчет Летописцев, Почестей и Камланий в свою честь: он срывает треуголку, бросает оземь и топчет ее ножками. Минутная слабость простительна. Не хмурь бровь, о возмущенный читатель.
Кстати, легко уже могу вообразить себе будущего своего биографа — пусть и условного, но обаятельно седовласого профессора Z. «Ученость Ж. была сильно преувеличена в кругах его знакомых. На деле образован он был скорее поверхностно, в нюансы не вдавался. Был Ж. из тех, кого не особливо-то и выделишь из толпы — пожалуй, что повеса, но и не отпетый волокита; не бретер, однако и не робкого десятка, — и все же человек был престранный, окончивший дни свои к тому же весьма прескверно. Но его блистательный гений остается по-прежнему неоспорим», — пишет профессор Z… Да что это я, в самом деле? Биограф мой вовсе иного толка — скорее уж это бодрый партиец, эпик, вдохновенный выдумщик большевистских легенд. «След, оставленный Ж. в героической истории революции — творимой такими, как он, прямо здесь и сейчас, без каких-либо кблек, наскоро, — трудно переоценить. Судьба Ж., вся его жизнь, насыщенная повседневными подвигами, была короткой, непростой, она не оставляла времени на излишние раздумья. Спартанский в быту и беспощадный к врагам, он дрался за нас и за нас умер! Что можем сделать мы для Ж.? Помнить, помнить и еще раз помнить!» — так, наверное, закончил бы литературную эпитафию Жану будущий коммунистический сверхчеловек. Что ж. Выбирай по вкусу.
Ты, наверное, будешь смеяться, но сейчас я поймал себя на абсурдной мысли: а ведь я счастлив — да-да, счастлив уже тем, что не потерял память, что у меня есть какое-то время для того, чтобы заново пережить каждое мгновение. Я имею уникальную возможность переиграть жизнь так, как мне вздумается, вертя в руках так и сяк необработанную болванку смысла, убирая лишнее, стачивая пустое. Я в силах переиначить вехи судьбы, создавая ее наново, творя шаг за шагом собственную, не подведомственную Богу, модель бытия, собственный шедевр, последний шедевр. Я могу неистово упиваться прошлым, складывая его так и эдак, точно восторженный ребенок, склонившийся над разноцветными кубиками. Ты держишь в руках мои кубики. Подожди еще немного, я дам и тебе поиграть.

29
— Ты что же думаешь, мы хотели его убивать? Отнюдь. Наша совесть чиста: он сам предопределил свою участь — стало быть, так было угодно Немезиде и Эринниям. Но, с другой стороны, посуди здраво, дом наверняка был застрахован — и акция наша могла бы пойти Парову еще и на руку. А так… Да, мне тогда тоже сделалось мм… несколько не по себе. Но революция и кровопролитие неотделимы, как Селена и Эндимион, как… как поэт и его стихи. Понимаешь, друг Жан?
Нынче я обедал в квартирке Кости Гуневича — мы таки сблизились: после рядового собрания у Слепнера, Костя (с трудом отвадив вечного нахлебника Зайцева) пригласил меня к себе. Впрочем, слово обедал вряд ли было здесь уместно, ибо мы скорее попросту выпивали, а закуска к сему действу была столь жалка — импровизированные бутерброды с пованивающей селедкой да сморщенные пересоленные огурчики, — что лично я давился всем этим лишь из уважения к хозяину. На все мои попытки купить к столу хоть что-нибудь, звучало лишь гордое Костино «я угощаю». Обстановка единственной его комнаты (чтобы не сказать, норы) была тоже соответственной — замечу только, что побывав тут, я понял, что сам я обитаю в весьма недурственных условиях. Единственно примечательным во всей этой разрухе, царившей у обнищавшего и, похоже, спивающегося интеллигента Гуневича, были ветхие деревянные стеллажи — занимавшие практически б;льшую половину комнатушки — стеллажи, как нетрудно догадаться, с разномастными и увесистыми поэтическими томами. Полагаю, данное собрание было последним, что осталось у Гуневича от прежней, неведомой мне (да похоже, уже и ему самому) жизни. Под стеллажами, на полу располагалась иная коллекция, даром, что не столь внушительная — то были ряды пустых бутылок. Сам Костя, как ни странно, ничуть не походил на обитателя этой пусть библиофильской, но дыры: костюм на нем был все еще весьма приличный и, встретив его, скажем, на улице, вряд ли можно было бы предположить, сколь мрачен и беден его быт. Да вот, разве что нездоровая худоба выдавала в нем человека, знакомого с недоеданием совсем не понаслышке; впрочем, может статься, был он таков и от природы: длинный, нескладный, сухой — словом, типичный долихоцефал. Константин сегодня был говорлив необычайно, особенно после энного количества разгорячившей его водки:
— Вон Бонапарт ваш тоже сколько нашей русской крови попортил, однако, что ни говори, а я его уважаю — за масштаб, за Идею, за Абсолют, если хочешь. Личность? — вопросил он в пустоту и, не дождавшись от нее ответа, резюмировал сам: — Личность! Революционер? Безусловно. Вот ты, брат, рассказал мне, что у этого несчастного Парова осталась вдова с дочуркой — и я, в общем, опечален, даже скорблю-с, как обычный человек. Но революционер во мне неколебим, бездушен и безжалостен к врагам нашего дела — товарищества; он — не более чем меч в руке Арея и, смею уверить, не остановится ни перед чем. Мы с тобою, брат Жан — хоть и Прометеи, пообещавшие народу огонь, но в первую голову — рядовые бойцы, всего только солдаты Гектора, сражающиеся за благо человечества — пускай, будущее и на поверхностный взгляд вовсе неосуществимое, но благо. Слово надо — вот то единственное, чему мы должны быть подчинены.
Слушая восторженно воспаленную речь Кости Гуневича, густо пересыпанную его любимыми мифологическими образами, я вдруг поймал себя на том, что из уст его как бы сами собою прорываются неистребимые интонации Слепнера. И это показалось мне сколь абсурдным, столь и поразительным. С одной стороны, мне, натурально, претила и даже вызывала подспудную гадливость эта хищная Осипова душонка, живая чужеродная опухоль, внезапно явившая себя в теле сидящего напротив меня человека, но с другой стороны, я невольно был восхищен мастерством этой паразитирующей мимикрии (Слепнера-Гектора), способной управлять своими адептами, даже не присутствуя физически. То был своего рода вызов мне, как имитатору, как коллеге.
— И на пути этом, — вдохновенно вещал прокаженный Осипом Гуневич, — ничто не важно: симпатии, родственные узы, даже дружба и собственная жизнь — все это нам следует отбросить, если будет надобно, ради Победы! О братья! вспомните певца, его любовь, его мученья и славу грозного конца! Вот так… — Костя прервался, подхватил рюмку, выпил, не морщась и не закусывая, а затем, словно читая мои мысли, произнес:
 — И ни в коем случае не следует думать, что истый революционер — какая-то там шестеренка, слепое орудие, кое можно направить в угодную сторону. Я мыслю, следовательно, я отвечаю за содеянное. Я не слеп, ни в коей мере, но сила Идеи, живущей внутри меня, много больше, чем я сам — я ничтожен в сравнении с нею. Но Идея же делает меня также и всемогущим, почти неуязвимым, как для тех, кто желал бы использовать меня для ложных целей, так и для самой смерти. Ибо высшие идеалы, прости за пафос, возвышают и тело и дело мое над любою попыткой очернить, над всякою ложью, поскольку я верю. А Харону я попросту неинтересен, поскольку не цепляюсь за жизнь, да и терять мне, в общем-то, нечего: я открестился и от благ земных и от стремления попасть в Элизиум.
— Однако Вакху да Силену, — поддел я, постучав ногтем о бутыль, откликнувшуюся глухим звоном, — ты служишь справно…
— Ну есть такой грешок-с, — сознался Костя со смешком. — Только он мне вовсе не мешает. Водка… — он задумчиво и немного нежно уставился на ту же бутыль, — она как язва-метка на теле моем, стигмат мысли, если угодно. Ибо мыслителю, как ни крути, а все же надобно употреблять, дабы чрезмерность головы охлаждать да все винтики-ролики на положенное место устанавливать. Да я, брат, если хочешь знать, хоть завтра же могу бросить всю эту выпивку проклятую. Не важно все это. Пустое. Не о том я. Всеобщее равенство и счастье в совершенном мире — вот, брат, то единственное, что меня заботит и ради этого я готов положить жизнь на алтарь Революции!
— А как же эти книги? — спросил я. — Они ничуть не ценны для тебя?
— Книги? Эти книги — бумага, не более того. Они — плоть мысли, не дух ее. А то, что они содержат, давно уж находится вот тут, — Гуневич постучал себя пальцем по лбу, — я все помню наизусть. И будь покоен, Жан, мы сохраним все это для будущих поколений: обновленных и перерожденных. Перед тобой, брат, сидит Книга Книг с неразрезанными страницами. Погоди, скоро мы найдем применение всем этим знаниям.
— Отчего ж тогда не продашь свою коллекцию, коль скоро она всегда с тобой? Как я погляжу, тебе бы это отнюдь не помешало.
— Поймал, брат. Поймал, — усмехнулся Костя. — Есть и такой грешок-с. Не изжил я пока окончательно глупую привязанность к пыльным корешкам.
— Ты, брат Константин, — любопытнейший экземпляр. Крайне интересно, как могла такая ходячая библиотека, как ты, сделаться большевиком? Ты же, вероятно, не сразу стал этаким мм… Ахиллом?
— А по этому поводу, друг Жан, — блеснул круглыми очечками Гуневич, протягивая мне наполненную (они у него, кажется, никогда не пустовали) рюмку и с ходу чокаясь, — я расскажу тебе одну восточную притчу… — он опрокинул в себя водку, наскоро закусил жалким своим бутербродом и, прищурив глаза, благодаря чему сделался похож на какого-то китайского проповедника, начал обещанную историю:
— Однажды к одному известному монаху и мудрецу в горы пришел человек. Он рассказал монаху, что живет в деревне внизу, владеет небольшой харчевней у подножия горы, и что от него сбежала красавица-жена с его собственным поваром. Человек в слезах поведал, что отдал бы все, лишь бы вернуть любимую супругу. Монах подумал и сказал: «твоя беда поправима», посоветовав несчастному тысячу раз начертать на задней стороне своего дома иероглиф, означающий терпение. Обрадованный хозяин харчевни так и сделал, но жена не вернулась. Тогда он снова пошел к монаху и спросил: отчего же дело не ладится? Тот объяснил, что чудеса не вершатся так скоро и теперь следует собственноручно приготовить тысячу порций свинины с лапшой, а затем бесплатно накормить не менее тысячи человек. Хозяин харчевни, тяжко вздыхая (а он был жаден), выполнил все, что велел монах, но ничего не произошло. Отчаявшийся и разгневанный, человек опять поднялся к жилищу мудреца и закричал на него: «Я сделал все, как ты сказал, но жена и не думает возвращаться, а вместо того надо мною смеется вся деревня! Ты — просто шарлатан!» «В твоей душе, — спокойно пояснил монах, — поселилось слишком много злобы. Тебя сжигает одержимость. Для исполнения желания тебе осталось сделать последнее: всего только проговорить сегодня мантру нянь фо тысячу раз, а также тысячу раз завтра и тысячу раз послезавтра. И вот тогда, ты снова обретешь счастье». Скрипя зубами, хозяин харчевни отправился к себе в долину; но все же три дня подряд он скрупулезно исполнял все, что наказал ему мудрец. И вот, прождав еще долгий месяц и ничего не дождавшись, человек предстал пред очи монаха. «Ты знаешь, о премудрый, — со смехом обратился человек к монаху, — что сделал ты со мной? Вместо того, чтобы заботиться о посетителях, я учился выводить иероглифы и проговаривать мантры. Мне пришлось продать харчевню за бесценок, ибо она больше не приносила прибыли: люди желали обедать у меня только бесплатно. Как же мне поступить теперь — стать монахом? Я сделал все, что ты велел, а моя жена по-прежнему с поваром. За что же ты так посмеялся надо мною?» «Слушай, — ответствовал монах, — ты стал таким праведным, сильным и свободным. Так зачем тебе жена?»
Гуневич замолк, хитро поглядывая на меня. Его тонкопалая рука же, как-то сама собою, уже наполняла застоявшиеся рюмки.
— Бедняга Паров. Он тоже обожал Восток, — счел нужным добавить он.
— Я не совсем понял, — признался я, — к чему, собственно, ты рассказал мне эту притчу?
— В прошлом, — разъяснил Гуневич, машинально сжав рюмку длинными костистыми пальцами, — я был, как тот хозяин харчевни: меня заботило лишь насущное (пускай, это и было по большей части лишь отвлеченным буквоедством); Эрот, прелесть и кумиры дурманили взор мой. Но ныне я избавился от душевных нош, от накопления, от тяжкой заботы о себе. Мое сознание отвергло то, что по малодушию считало необходимым, ценным, своим. Я встал на Путь без наград. Я открыл простую истину: у человека следует отнять все ценности — сердечные ли, материальные, не важно — и погрузить в очистительную духовную пустоту; — только тогда он нет-нет, да и возлюбит ближнего. Я наконец прозрел, обрел волю; я готов к Подвигу! Возможно, ты сочтешь это смешным, но намедни мне приснился сам Александр Сергеевич. И ты знаешь, что он сказал мне?
— Что же?
— Он благословил меня, да-да, благословил на то, что недоделал сам. О-о, сколько же нам предстоит сделать, Жан! — Костины глаза вдруг округлились, в лице проступила почти безумная, неугасимая решимость (а сонм греческих богов сразу же спонтанно уступил место иным именам), — Мы закончим всё, что начали Рысаков и Гриневицкий, Попко и Каляев, Созонов и Богров! Пускай, боевое крыло эсеров от нас отмежевалось — все одно мы делаем общее дело. Я чувствую, что всеобщее восстание не замедлит грянуть. Да что там говорить: сам Ленин пишет нам манифесты из Швейцарии! Рабочий Петроград полностью за нас, с нами флот, Кронштадт нам сочувствует. Ты даже не представляешь, брат, какие силы стоят за нашими спинами. Давай, давай же поднимем за это… Где же твоя кружка?.. Смерти они искали во брани; их праха не давит мрамор блестящий: венец доблести доблесть одна!
Выпив обжигающей водки и закусив уже кажущимися вполне сносными огурчиками, я обратился к раскрасневшемуся Гуневичу:
— Слушай, а что за болезнь у Осипа?
— Да черт его знает. Он никому не говорит. Что-то нервное. Все от чрезмерного ума, полагаю, — последнее было произнесено без тени иронии.
— А все же позволь спросить тебя, почему Осип выбрал именно Парова?
Мы вернулись к тому, с чего начали. Константин призадумался — он явно не мог ответить сразу. Наконец он нашелся:
— Ну, во-первых, Паров и его «Невский проспект» — ярчайший символ всего затхлого в искусстве и, как следствие, в самой системе. Это, брат, война идей. И не нам о ней судить. Но, во-вторых… раз уж мы сошлись так коротко, скажу тебе еще и личную догадку… — Гуневич почему-то перешел на шепот, — по секрету. Как я слышал, этот самый Паров когда-то имел наглость отказать Осипу в публикации…

30
Я лежал и остервенело перекатывался на мягком полу — в окружении мягких же стен. Мне было совсем нехорошо: тело скручивала смирительная рубашка, ноги также были чем-то связаны, а изо рта шла желтая дурно пахнущая пена. За мною следили извне — за мягкой дверью, в наблюдательной прорези, шевелился знакомый мне Глаз. Глазу нравилось исследовать меня — я же его ненавидел. Почему я очутился здесь? Что со мною? Кто я такой?
— Что ему вкололи? — спросил у кого-то Глаз, находящийся за дверью.
— Немного морфия, профессор, — ответил сухой женский голос.
— Я полагаю, ему нужна высокая доза фенобарбитала.
— Непременно, доктор. Но только после обеда. Вы же знаете, сейчас его лучше не беспокоить.
— Хорошо, — согласился Глаз. — А вечером позвольте ему выкурить одну трубку. Но только одну.
— Да-да, все как обычно.
Диалог за дверью прекратился. Однако я чувствовал, что за мною все еще наблюдают. Я перестал бороться с враждебным пространством и растянулся на полу. Голова моя недобро звенела. Конечности словно бы обратились  в какие-то изломанные палки. Полная бессмысленность происходящего будто пригвоздила меня к полу. Все тело горело — его сжигала бессмысленная трата сил. Так лежал я (жареный Жан), распластавшись посреди неведомого мне кошмара — не в силах понять, принять новое свое положенье; не в силах справиться ни с чем тут: в этом условном аду, выстроенном для меня кем-то (Асмодеем или Вельзевулом?). Глаз за дверной прорезью удовлетворенно хмыкнул и исчез.
Вскоре я понял, что в этой мягкой комнате нахожусь уже не один. В углу, за моим затылком, кто-то еле слышно дышал. Здесь было так тихо, что я даже услышал ровный и словно бы холодный стук чужого сердца.
— Кто тут? — прошептал я, не поворачивая головы: мне было невозможно сейчас пошевелиться.
— Какая у Жана пижама… — произнес голос Вивьен.
— Вивьен? — почти не удивившись, проговорил я: ее голос странно меня успокоил.
— Твоя малышка Вивъ снова с тобою, — тягуче, точно нараспев, сказала Вивьен из своего, невидимого мне угла. — Твоим шаловливым серым глазам от нее не скрыться. Теперь мы — одно.
— Где мы?
— Кто знает?.. — пропела она. — Это Убежище. И в нем я буду заботиться о тебе. Я принесла тебе твоего крепкого табака, Жан-мужлан.
— Я не курю, — флегматично возразил я и добавил: — Я хочу видеть тебя. Покажись.
— Хорошо, любовь моя, — согласился голос. — Ничего, если я буду не одна?
Я не ответил. Я почувствовал движение в комнате, почувствовал появление гостей. Чьи-то ноги зашаркали ко мне. Первой явила себя Вивьен: она была неимоверно бледна и практически обнажена — ее худенькое голое тело «прикрывала» лишь прозрачная сетчатая накидка a la decadence.
— Посмотри. В моей голове блаженная пустота, — протянула Вивьен. Я поднял глаза выше и с ужасом заметил, что ее глазницы и в самом деле пусты: сквозь них была отчетливо видна стена, обитая белыми подушками. Чуть пониже, на ее синюшной шее, я увидел обрывок веревки, спускающийся к плечу. На конце веревки болтался крюк с куском штукатурки. Я отвел глаза в сторону и тут же узрел второго — слева от Вивьен, аккурат из стены вывалился водитель памятного мне «Руссобалта». Он был в том же кожаном пальто реглан, что и тогда, а из его смятого черепа мерно сочилась сукровица. Он молчал — стоя, как собака, на четвереньках, глядя на меня мутным, совершенно не осмысленным взглядом.
— Подите… Подите… — хныча, будто беззащитное дитя, забормотал я.
— Ну что ты, любимый, — ласково сказала Вивьен, склонившись надо мною. — Не нужно плакать. Ну, зачем эти слезки?..
— А мы жд-дем по… по… п-пополнение… — бездумно скалясь, с трудом выговорил водитель «Руссобалта».
А вот и третий. Откуда-то из-за спины Вивьен резво возник мальчуган с потрепанным мячом в испачканных грязью руках — я сразу же узнал его: передо мной был тот убиенный Федька. В его окровавленной шее торчал острый стеклянный серп, но парнишке, похоже, он вовсе не мешал.
— Жан пьян, — как ни в чем не бывало принялся дразниться настырно живучий отрок. — Жан-стакан. Жан-кран…
И тут я очнулся. Я по-прежнему находился у Гуневича. Я почему-то спал на полу, укутавшись в Костино пальто. Немного поодаль мелко похрапывал Константин: он примостился на большом драном тюфяке. Первое слово, родившееся внутри меня, было пить. Я с трудом поднялся — стены все еще танцевали вокруг меня, — доковылял до стола и прихватил с него грязный стакан. В уборной Гуневича обнаружился кран, из которого медленно потекла ржавая вода. Я с жадностью втянул в себя мерзопакостную жижу, отыскал свое пальто и сразу же побрел к двери.
Покидая Гуневича, я, между прочим, припомнил, что дал ему вчера, так сказать, наводку: присоветовал кандидатуру для небольшого предупредительного погрома — и, мне думается, кандидатуру весьма удачную. Косте — бывшему в тот момент, что называется, pompette — идея, похоже, пришлась по душе; — он намекнул, что эдакую малость можно провернуть даже и без слепнеровской отмашки. Впрочем, вспомнил я все это, как шутку, пьяный вздор, не более.
Я направлялся на Фурштатскую. Хоть никаких уроков сегодня запланировано не было, зато у Саввы Дмитриевича был также законный выходной, а это означало, что у него я могу рассчитывать как на добрый обед, так и на рюмку-другую чего-нибудь горячительного — последнее сейчас было мне просто необходимо. Разумеется, по дороге я собирался заглянуть и к себе: там меня ждал бодрящий порошок. Я двигался вперед нетвердою походкой; столь же хаотично шевелились во мне мысли. Я размышлял о своем будущем — оно было зыбким, как и я сам сейчас. Петроград давил на меня; город сильно изменился; из всякой стены его исходила подспудная угроза. Красные и желтые дома, похожие на детские кубики, плыли вокруг меня будто в сумеречном тумане, но то был туман внутри моего мозга. Одною лишь волей двигал я сквозь несуществующие сумерки это тяжелое неудобное нечто, именуемое Жаном; своевольная же душа моя парила где-то выше — как это обыкновенно бывает в похмельной эйфории, — с усмешкою следя за неуклюжими младенческими шажками доставшегося ей тела. Сон не желал отпускать меня. Повсюду мне мерещилась Вивьен: лик ее проступал то сквозь усыпанную оспой физиономию бродяжки, зябко жмущейся к двери котельной под аркою, то знакомые черты внезапно и без всякого предупреждения искажали одутловатое лицо лотошницы, навязчиво требовавшей купить у нее хоть что-нибудь.
Я вышел на Невский, по-всегдашнему запруженный. Пользуясь относительно теплой погодой, по проспекту сновали разодетые прохожие: дамы, закутанные в собольи да шиншилловые шубки, манто и палантины; господа в не менее роскошных шубах и меховых пальто, при цилиндрах, с непременной тростью; изредка попадались весело озабоченные купцы в просторных тулупах или поддевках. Я словно бы попал в центр гигантского человечьего пастбища. Только теперь я понял, кого имел в виду Гуневич, говоря о закланных овцах революции. Все эти люди, казалось, меня не замечали вовсе. Я устало пробирался чрез них — скользкий, чужеродный, иной. Вскоре я свернул на боковую улочку, не в силах более выдерживать гвалт и мельтешение проспекта. Тут было на удивление тихо и безлюдно. Я зашагал далее. Впрочем, удивление продлилось недолго: мой и так нестабильный покой нарушили глухие выстрелы, прозвучавшие впереди.
Сначала я увидел лошадей, несущихся бешеным галопом прямо на меня (нетрудно представить, зная мою боязнь пред их копытами, как я всполошился) и лишь после различил всадников. На ближайшей ко мне лошади, коя была уж вся в мыле, восседал человек в форме городового. Он изо всех сил гнал своего пегого коня вперед, для пущего устрашения еще и помахивая обнаженною шашкой перед самыми ушами обезумевшего животного. За городовым неслись двое на великолепных черных жеребцах; всадники были в одинаковых, будто форменных темно-серых пальто; их головы покрывали английские котелки того же цвета. Эти люди явно преследовали человека на пегой лошади — один из них на скаку методично палил из пистолета; — однако лица людей в котелках были столь бесстрастны и недвижимы, точно сии господа просто мирно обедали. Тот же, за кем они охотились, напротив, всем своим видом выражал неистребимое желание оторваться от погони — лицо его горело отчаянным азартом, а яростные крики, коими он подгонял свою лошадь, звучали, как глас о помощи. Я прижался к стене, лихорадочно выискивая глазами какую-нибудь подворотню, где я мог бы укрыться: напрасно, я оказался в ловушке. Мне оставалось только ждать, когда погоня и ее жертва благополучно меня минуют. Но этому не суждено было осуществиться. Один из выстрелов, несомненно, достиг цели — преследуемый вдруг накренился вперед, его руки ослабли, выпустили поводья и шашку, а обмякшее тело сползло с седла. И он бы уж, верно, упал на мостовую, коли б не нога, запутавшаяся в стремени. Пегая лошадь по-прежнему неслась навстречу мне и волокла за собою всадника; голова его билась о мостовую, а руки болтались из стороны в сторону, как у паяца. Преследователи не прекратили стрельбу — теперь они целили в коня. Тот — вероятно, предчувствуя близкую гибель — летел, не разбирая дороги; из ноздрей вырывались клубы пара, а из пасти — обреченное ржанье. Наконец пули ударили в круп; ноги несчастной скотины подкосились, и она рухнула прямо передо мною, подмяв наездника под себя. Выстрелы прекратились. Я поглядел на лежащего мужчину: ему было где-то под пятьдесят; он все еще слабо дышал; лоб был разбит; из уха текла кровь. Он пытался что-то сказать. Я посмотрел на всадников — они спешились чуть поодаль и вот, уже шли сюда, держа своих тяжело дышащих коней под уздцы. Преодолевая страх быть застреленным сгоряча, я сделал пару шагов к раненному и услышал слабое:
— Le coeur... double… Diable…
— Qu'est-ce que vous avez dit? — искренне удивился я.
— La barbe... Un bout... — прошептали губы незнакомца и неожиданно исторгли из себя фонтан алых брызг: у бедолаги, видно, пошла горлом кровь. Его лошадь тоже затихла; лишь над ее взмыленным и все еще не остывшим телом клубился пар. Все было кончено.
— А тебе что, — проговорил один из подошедших «котелков», сжимая в руке револьвер, — больше всех надо или за ним вслед желательно?
— А ну-ка предъяви документы, — властно добавил второй.
Только тут я понял, что передо мною не простые убийцы, а официальные представители власти. Бумаги мои были в полном порядке, а в свидетели я им, похоже, не требовался — посему, «котелкам» пришлось отпустить меня восвояси.
Весь день я провел у Сенчиных, ни словом не обмолвившись об увиденном. Савва Дмитриевич — посвежевший и благостно сияющий (намедни к нему вернулась «маменька») — потчевал меня неизменною наливкой, а Анна расспрашивала о новинках французской моды — можно подумать, я что-нибудь знал об этом. Сашенька, к сожалению, к нам не спускалась. К вечеру мальчишка-газетчик, как было издавна заведено, занес свежую прессу. Сенчин нацепил пенсне и сразу же углубился в колонку новостей, до которых был большой охотник.
— Нет, ну надо же, — вскоре изумленно воскликнул он. — Не верю своим глазам. Анечка, ты только погляди… Тут о нашем учителе музыки…
В газете оказалась заметка про того убитого на моих глазах незнакомца. Охранное бюро извещало о дерзком побеге подпольщика французского происхождения. Этьен Бенетт-Пуатье (так звали беднягу) совершил побег во время препровождения его в новое место заключения. Он умудрился обезоружить и связать сопровождавшего его конного городового, после чего — скрылся. Однако сгубила храбреца его же глупейшая идея: переодеться в форму городового и воспользоваться казенной лошадью. Пострадавший блюститель закона был вскоре найден, а по следу беглеца пущены лучшие силы охранного бюро. Финал сей драмы, по всей видимости, как раз и происходил на моих глазах.
— Этьен-Этьен… — вздохнула Анна. — Кто бы мог подумать. А такой был милый, талантливый…
— Вот, братец Жан, какой финт иной раз выкидывает судьба, — добавил Савва Дмитриевич, выглянув из-за газетного листа. — Преподавал себе музыку. А вот, поди ж ты, подался вдруг в бунтовщики. Жаль, чертовски жаль…
Через день меня навестил Зайцев и, хитро подмигнув, сообщил, что «все у нас получилось». Я не сразу понял, что он имеет в виду — Семен объяснил. Как выяснилось, они на пару с Гуневичем осуществили-таки «запланированную тобой акцию». Что ж, мне оставалось лишь поблагодарить неожиданных заступников и нанести кое-кому свой визит.
В лавке Султана царил полный и милый моему сердцу разгром: стекла разбиты, ценнейшие вещи переломаны и разбросаны по полу. Сам владелец лавки с плачевною миной копошился среди всего этого кавардака, пытаясь спасти хоть что-нибудь. Завидев меня, он только безнадежно развел руками и тонко запричитал:
— Жан, ты посмотреть на это… — Султан достал из-за прилавка бумажный листок и протянул мне. — Горе моему дому… Под утро кто-то приходить, все мое портить…
Я вгляделся в каракули на бумаге и узнал размашистую руку Зайцева: «Тебе объявлен приговор за злостную эксплуатацию простого русского народа». Подпись гласила: «Партия Справедливости». Я еле сдержался, чтобы не улыбнуться.
— Что это, Жан? — пропищал Султан. — За что?
— Я думаю, Султан, — прищурился я, — все дело в том, что твои цены чересчур высоки… — я пристально посмотрел в его маленькие, внезапно забегавшие глазки, — в особенности на кокаин… Как ты считаешь?
— Я… я… — заикаясь, пролепетал Султан.
— А ты не якай, шкура, — решительно осадил его я. — Ты просто подумай над этим.
Вполне довольный собой, я покинул развороченную на корню лавку. Мне даже не пришлось хлопать дверью, поскольку она лежала на полу.

31
А затем была весна. Она пришла неспешно, но шумно: по Неве с треском двинулся ладожский лед, знаменуя собой скорое открытие навигации. И в самом деле, вскоре темную бурлящую кровь обнажившихся питерских артерий уж вовсю бороздили радостно трубящие пароходы. Трудно было поверить, что где-то сейчас шла война, на которой гибли русские люди (немец, впрочем, как слышали мы, потихоньку сдавал свои позиции). Народ будто позабыл об этом; позабыл он как будто и о другой войне — подпольной: на время утихли и возобновившиеся было стачки. Город захлестнула временная эйфория, душевное цветение, если хотите; — даже призрак голода, отчетливо замаячивший над Петроградом, был не в силах помешать весеннему настроению толпы. Так, вероятно, незадолго до краха веселились в Содоме и Гоморре.
Ощущал всеобщий подъем и я. Ранней весною, надо сказать, охватывает меня словно бы некое исступление — неудержимая жажда Событий. Помноженная на чудодейственную силу кокаина (а его у меня развелось до неприличия много, ибо он вдруг сказочно подешевел), жажда сия заставляет меня в эту пору решаться на самые провокационные поступки, на все, что тихо дремало во мне зимою. Но, о провокациях позже… В общем, испытывал я нечто вроде перерождения. В кого? Не отвечу тебе. L'espoir doux невнятно будоражили кровь мою. Я предощущал крупные грядущие перемены. И они не замедлили себя явить.
К середине весны 1916-ого и к моему двадцать девятому дню рождения я уже имел свой угол у Сенчиных: Савва Дмитриевич, победив в себе ревнивца, счел, что он достаточно ко мне «присмотрелся». Мне выделили вполне уютную светлую комнату, принадлежавшую ранее моей предшественнице; — жаль, комната находилась под лестницей, ведущей аккурат к логову «маменьки»: так что порой, по ночам, я отчетливо слышал ее колоритные всхлипы и завывания. Зато и Сашенька оказалась в пикантной от меня близости. Первоначально новое жилище ни дать, ни взять напоминало келью — белые стены с трещиной у потолка, простая сосновая кровать с крестом над нею, дешевый картонный образок в углу, — пока я не переделал все на свой лад. Стало быть, жил я теперь на два дома — прежнюю квартирку я все же сохранил для нужд личных, о коих никому знать не следовало.
Сенчины окончательно оттаяли. Савва Дмитриевич бодр, как никогда (дела судейские, видно, идут на лад), окружает меня всяческою заботой и даже повысил несколько назначенную мне плату. Он вообще развернул активнейшую деятельность. Заказал новую английскую мебель для гостиной — и без того плотно заставленной. Распорядился провести в кабинет телефонный аппарат, прикупил к нему и громоздкий граммофон с целой коробкой пластинок. Вызвал настройщика роялей — хмурого малого, который безжалостно вскрыл сокровенные внутренности инструмента и в течении дня колдовал над ними, сосредоточенно, по часу кряду, вслушиваясь в звучание одной и той же сомнительной ноты. Сенчин намеревался довести до ума еще и пианино в детской, да уж больно дорого запрашивал за свои услуги угрюмый волшебник — ограничились белым роялем. Как нетрудно догадаться, все это делалось исключительно для Сашеньки, коей папаша — памятуя ее впечатляющий зимний «концерт» — видимо, прочил блистательную музыкальную карьеру. Уж не знаю: к сожалению или к счастью, но после сего волхованья Саша отнюдь не бросилась с головою, как ожидалось, в тяжелые партитурные воды и даже не на шутку раскапризничалась, узнав, что уж подыскивают для нее второго по счету учителя музыки. Моей изнеженной принцессе вовсе не импонировало вдобавок к привычным экзекуциям еще и просиживать часами за роялем в пику отцовской блажи. Анна встала на сторону дочери, мотивируя, правда, собственную позицию, в основном, тем, что семейный бюджет попросту не выдержит подобных нагрузок. Так что, в результате очередной и особенно бурной сцены между домашними, от идеи, вставшей Сенчину в копеечку, пришлось-таки отказаться. Да оно и правильно — не то еще, не ровен час, я начал бы ревновать. Зато, мы с Сашенькой могли теперь с наслаждением баловаться, на пару и абсолютно добровольно музицируя на прекрасно отстроенном рояле; здесь уже я сделался в некотором роде учеником, выучив с Сашиной подачи пяток несложных аккордов. Хризантему Аркадьевну тоже постигло весеннее испытание: неугомонный Савва Дмитриевич выдумал для нее «крымскую терапию». Она состояла в том, что несчастную старуху, не взирая на жалобно истошные вопли, каждые выходные окунали в ванну, наполненную пахучей грязью, коя доставлялась по распоряжению Сенчина прямиком из Евпатории. Слава Богу, мне в сей многотрудной процедуре участвовать не доводилось, ибо в мои (необязательные) обязанности входили лишь спуск и подъем ведьмы по лестнице. Словом, скучно у Сенчиных определенно не было. Шарма и интриги добавляла Анна, все норовя за мужниной спиной затеять со мною некие отношения. Прежняя ее подчеркнуто «равнодушная» застенчивость в отношении меня сменилась вдруг на «завуалированную» навязчивость. Иногда, правда, складывалось ощущенье, что Анна вообще влюблена не в мужа и даже не в меня, а в кого-то третьего, в никому не ведомое божество, кое витало/обитало в той самой загадочной дымке, частенько наполнявшей задумчивые очи Сенчиной. Этот ее неопределенно тоскующий взор в последние недели все чаще падал на меня, но падал как-то так, что твой рулеточный шарик. В общем, непостижимая бедняжка Аннет выписывала вокруг меня замысловатые круги. Я же лишь беззвучно посмеивался — невидимый бес, взращенный внутри меня, отлично знал свою амурную цель.
Что касаемо последней, заладилось у нас общение весьма своеобразное, тонкое, непростое, описать кое в двух-трех словах вряд ли представляется возможным. Замечу только, что наши с Сашенькой совместные и, как мне до сих пор кажется, в меру невинные эротические экзерсисы оставались глубоко тайными для мира взрослых (а Саша, как я и предполагал, тайны хранить умела) и не переходили, так сказать, четко обозначенные границы ее чистоты. Пока.
В подпольной сфере моих интересов также намечались явные сдвиги. Приходилось участвовать во всевозможных акциях: собрания, листовки, устная агитация, мелкие диверсии. Круг моих знакомых экстремистского толка ширился и рос. Как снежный ком, я обрастал «связями». Пару раз я приходил на заседание Петербургского комитета большевиков; там рьяно дискутировали о методах захвата власти, о «массовых народных выступлениях», о народном же правительстве — я заметил, слово «народ» было вообще наиболее употребляемым в среде бунтовщиков. Мне, однако, стало там немного скучно и неуютно — как, знаешь, бывает в юности, когда ты в первый раз познаешь дамские прелести: все вроде так, как и быть должно, да только идеальная сказка, созданная в голове, рассыпается в прах. Я, вероятно, слишком вырос, чтобы искренно веровать в их веру. Вся эта безликая крысиная возня утомляла мой неисправимый, эгоцентрически устроенный мозг.
Я, похоже, не умышленно заразил своей умственной болезнью и прочих. Слепнеровский кружок лихорадило; в нем намечался раскол. Иван Беглицкий подумывал об уходе к левым эсерам. Политика Осипа — по Ваниному мнению, слишком мягкотелая к врагам и чересчур жесткая к своим — перестала удовлетворять и вдохновлять его. Беглицкий был глубоко и болезненно разочарован в вожде (разумею Слепнера, не Ленина); ему хотелось действия, немедленного и бескомпромиссного террора. «Народовольцы сумели убить царя, — как-то высказался он мне в сердцах. — А мы что, хуже? Толчем воду в ступе. И когда? Тогда, когда надо рвать вперед на всех парах!..» Костя Гуневич был в целом с ним согласен, но к эсерам не стремился — вместо того он предлагал объединиться с ними. Осип, разумеется, пытался пресечь все это еще в зародыше, однако было поздно: склизкий и необратимо разросшийся младенец недоверия уж вовсю сучил ножками, требуя белого света. Осип терял контроль над ситуацией. И как следствие, эти два камня раздора (Беглицкий да Гуневич) сплотились вокруг меня, образовав нечто вроде оппозиционного крыла — вероятно, они углядели во мне нового лидера, что ли. Зайцев — как покорный Ванин и мой вассал — конечно же, примкнул к нам; ГГ, в сущности, было все равно, кому служить и кого громить, лишь бы капали с того полезные ему дивиденды. Слепнер был в бешенстве; ему оставалось одно: пойти на максималистские меры, в очередной раз, и теперь уже окончательно, убедить всех в своей избранности. Чтобы вновь увлечь заблудших овец, он объявил о беспрецедентной акции, кою не без пафоса назвал «перст возмездия». Слепнер намеревался «раздавить» (так и сказал) одного из видных псов охранки; его звали Михаил Олдо. Этот Олдо — бывший на тот момент, если мне не изменяет память, в звании полковника при департаменте тайной полиции — попортил немало «красной» крови. Он занимался агентурой, пестуя провокаторов и загребая охапками всех неблагонадежных; в обычной жизни же слыл образцовым семьянином и необычайно плодовитым отцом: имел шестерых сыновей и две дочери. Отвергнув первоначальную, не очень блестящую, идею похищения энного количества Олдовских отпрысков, Осип задумал уничтожить полковника нехитрым проверенным способом — бомбой. Основными кандидатами на дело стали, разумеется, самые недовольные: Беглицкий и Гуневич (я в расчет не брался, как камешек еще не вполне обкатанный). План получил одобрение от партийной верхушки и потихоньку совершенствовался — шла кропотливая подготовка. Выяснялись маршруты передвижений Олдо (самое смешное было то, что тот, возможно, тоже следил за нами). Связные обещали прислать динамит. Сам акт был намечен на середину июня. Я, признаться, не доверял Осиповой затеи, подозревая, что тот, в лучшем случае, попросту тянет время. Иван с Костей, напротив, воспламенились и горели ровным огнем ожидания настоящего дела. Слепнер же видел во мне воплощенную ходячую помеху. Вспоминаю, как однажды, закрывая собрание коммуны, он попросил меня задержаться. Я быстро смекнул, что предстоит разговор «по душам».
— Слышишь, как скрипят кровати? — задал мне несуразный вопрос Осип, выдержав вязкую раздумчивую паузу.
— Нет, — честно ответил я.
— Прислушайся, Жан. Там зачинают наших потомков, тех детей, которые будут жить в спасенном нами мире… — Осип достал папиросу, спичку, но вдруг застыл, словно внезапно раздумав курить. — Отчего же среди нас появляются люди, желающие этому помешать?
— Осип, ты в самом деле считаешь себя избранным? — ответил я вопросом на вопрос.
— По партийным спискам? — рассматривая не раскуренную папиросу (проклятое deja vu!) в собственной подрагивающей руке, слукавил тот в свою очередь; и это было первое подобие шутки, какое я от него услышал.
— Ты прекрасно знаешь, о чем я.
Осип сдвинулся с места, намереваясь как будто начать выписывать привычные круги по комнате, но, кажется, оставил и эту затею. От мучительной незавершенности его движений делалось немного не по себе — так бывает, когда не знаешь, как вести себя со знакомой бездомной дворнягой, заболевшей бешенством: она кажет тебе клыки, а ведь, еще вчера вполне предсказуемо виляла хвостом… 
— Пойми, — наконец проговорил Слепнер, — никто из нас не избран. Нет великих. Нет гениев. Нет смысла. Нет души. Наши тела пусты, как… слово пусто. А в этом слове — пять пустых букв, бестолковых, как умение читать и считать. Понимаешь меня?
— Вряд ли.
— Это лживая пустота: без света и тени, без добра и зла — ибо понятия эти рознятся для разных сторон игрового поля (а поле это — бытие). В пустоте недостает всего одного, но основополагающего элемента. Открою тебе секрет. Чтобы вывести формулу гармонии, следует достичь такой степени ничто, при которой полное исчезновение будет равнозначно обретенью всего. Проще говоря, мы должны умереть в борьбе, умереть ради того, чтобы появился Смысл. Это очистительная жертва. И не важно, кту поведет остальных: ты или я.
— Ты полагаешь, что ты — Бог? — настаивал я на своем; мне было неимоверно трудно общаться со Слепнером-проповедником, пытавшемся, и не без успеха, ввести меня в некий транс, а посему, я бомбил его короткими, но емкими фразами.
— А ты — Бог? — парировал он.
— Не думаю.
— Вот и я — не Бог. Но мы сильны тем, что заранее мертвы. Таков путь к Смыслу.
— Знаешь, Осип, — сказал я, глядя на его раннюю плешь с редкими чернявыми завитками волос: Осип едва-едва доставал мне до плеча. — Я, может быть, рассуждаю идеологически неверно и скажу, вероятно, полную чушь… Но мне все же хотелось бы остаться среди живых. 
— Забудь! — свирепо взвизгнул Слепнер; тонкие губы его подергивались. — Нам не о чем с тобой говорить! — он судорожно сжал пальцы, выронил на пол изувеченную папиросу, в сердцах растоптал ее и, сотрясаясь в конвульсиях, распахнул передо мною дверь.
Так играл я в любовь и политику — вращаясь в двух противоположных мирах, оттачивая мастерство перевоплощения, танцуя на подмостках жизни, всякий раз неизменно вызывая на бис самого себя.

32
Все произошло в первые дни лета, произошло как-то внезапно и скоро. Клянусь Богом, ничего этакого я не планировал. То есть я не могу утверждать, что не желал того вовсе — скорее даже наоборот, предвкушал-с, не скрою, — но есть вещи, кои происходят в некотором роде сами по себе и мы не вольны их как запланировать, так и предотвратить.
— Жан, — накануне вечером обратился ко мне Сенчин (и это его сладковатое Жан ужй прозвучало, точно первый посыл рока). — Завтра, рано утром, мы с Анечкой едем в усадьбу, к Ганиным: день рожденья сына, приглашены-с… — он замялся, не зная, как продолжить. — Мы бы и вас взяли, но, понимаете ли, Ганины…
— Я ни в коей мере не обижусь, — заверил его я.
— Так вот… — Сенчин причмокнул губами и бережно дотронулся до моего плеча, что, безусловно, означало намечающуюся с его стороны просьбу. — Сашенька ехать отказалась: говорит, ей нездоровится. Да, по правде сказать, не любит она праздники эти… Да-с… — Сенчин «задумчиво» потеребил бородку и, наконец собравшись с духом, выпалил:
— Не могли бы вы, дорогой мой Жан, немножечко мм… присмотреть за Сашенькой?.. Всего один денек, а к завтраку-обеду мы уж всенепременно воротимся, — он окинул меня влюбленным взором.
Ну что я мог сказать на это?
— Для вас, Савва Дмитриевич, я готов на все, что угодно.
— Вот и славненько, — живо воскликнул Сенчин, энергично потирая руки. — Естественно, это ни в коей мере не должно стать постоянной практикой. Всего один раз. А уж за мною — тако-ой ужин, Жан… Пальчики оближете.
— А как же?..
— Насчет Хризантемы Аркадьевны не беспокоитесь, — понял меня с полуслова Сенчин. — Она не прихотлива. Готовить для нее вам не придется: во избежание известных неудобств, я уж оставлю ей покушать прямо в комнате. Ну, а если что, телефон в кабинете, на нем — табличка с номером доктора Журавского…
Ночью меня терзали бесы. Приходил и карлик с целым стадом бесформенных студенистых существ. Все они смеялись, лопоча что-то на неведомом языке, тормоша мое одеяло — словом, подзуживали. С превеликим трудом мне удалось уснуть. Утро встретило бессонного борца с кошмарами еще одним привидением: встрепанной и голодною Сашей — родители, понятно, давно уехали, не покормив чадо. Жану ничего не оставалось, кроме как заделаться в поваренка. Чтобы развлечь девочку, я включил граммофон и поставил под его жало выуженные из коробки «ариетки» Вертинского, а сам принялся готовить омлет — единственное, что я умел стряпать более-менее сносно. 
Так как же все-таки (полюбопытствуют любопытствующие) случилось то, что случилось? Да, в общем, само собою: это зрело давно — редкою формой опухоли, готовой вот-вот прорваться — и если б этому не был дан выход, боюсь, бедолага Жан рано или поздно спятил бы окончательно. Скрижали умалчивают о том, что именно говорили друг другу за завтраком бледная девочка и ее «цербер». «Тебе что, правда, не здоровится?» — возможно, спросил он. «Просто захотелось отдохнуть от них», — возможно, ответила она. А вполне вероятно, что оба вообще молчали, занимаясь исключительно омлетом и считая отсутствие реплик более чем уместным, поскольку тишину дома и так заполнял надрывно протяжный эфир Вертинского. Как же, в таком случае, сие молчанье привело их в детскую, где ожидало подспудно томящееся ложе?.. А как Изольда легла в руки Тристану? Как Персефона стала женою Аида (о заразный Гуневич!)? Как я, наконец, мог упустить подобный шанс, когда само провиденье словно бы приоткрывало для меня запретную завесу тончайшего и изысканного греха?
Как ни странно, на месте положенных ярких воспоминаний — лишь жалкие крошки, бред, чехарда:
Вздувшийся ломкий омлет. Крепкий кофе. Первое кофейное лобзанье. …вы плакали, малютка… Прохладный медальон на шее. Кто же в нем? Ах, твой ангел-хранитель? Тебе не жарко? Ненужная преграда муарового платья. Долой преграды! Егозящая верткая спина. Ускользаешь? Тебе, в самом деле, щекотно? Ну не буду, не буду. Сливовые дольки губ. …давным-давно… давным-давно… Не кусайся! Пронзительный взрыв разбившейся чашки. Крепкий кофе уже на полу. Лужица в форме рыбы. Ничего-ничего. Никто не узнает. Уберемся позже. Соберем осколки. Залатаем раны. …на креслах в комнате белеют ваши… Неприличное вздутие. Не пугайся — так бывает. Брызги кофе на босых ножках. Ломкое дыхание. Неугомонный спаниель — что ему надо? Да помоги же мне: тут запутался рукав. Нет, лучше не мешай. Я сам. Свежесть. Какая же в тебе свежесть! Кипящая влага. Жажда. Агония слов. Желание Укрытия. Немедленно на руки. Экая легкая! …и плачет по-французски… Наверх. Фу, Густав! Наверх — все должно случиться в детской…
Мы были Адамом и Евой, поднимавшимися к Древу Познания. И Ева трепетала в моих цепких тисках, ощущающих обольстительную нежность добровольной пленницы. Ее дурманящий аромат бил мне в ноздри. Едва ли она знала, чт; произойдет между нами, но как же жаждала она Начала… Лестница казалась шаткой и бесконечной. Так — одурманенные Вертинским, друг другом и тяжелой кровью, гулко стучащей в жилах; оставленные посреди этого пустого особняка на растерзание страстей; беззаконные и недосягаемые — мы готовились к игре с бытием и небытием: ибо любое человечье соитие — есть именно такая игра.
Я осторожно опустил ее на постель в той самой детской, где мы так часто корпели над ненужными глупейшими уроками. Сладчайшее кощунство ниспровержения табу именно тут — в невинных покоях детской — вдохновляло мою фантазию. Сашенька пламенела. Сашенька бормотала что-то — жарко и неразборчиво. Сашенька пахла фиалками и чем-то еще… Хвоей! да-да, хвоей. Как же я мог позабыть… Густые Сашины локоны рассыпались по подушке, накрыв ее почти всю. Завернувшись в одеяло и часто-часто дыша, дымчатым взглядом девочка следила за тем, как ее учитель стягивает с себя тяжкое бремя одежды. Удивительное, никогда доселе не виданное зрелище, похоже, завораживало Сашу. В этот момент она всем существом желала казаться взрослой, а потому, взирала на меня с вызовом, призванным, вероятно, скрыть клокотавший в ней страх — вызов сей, однако, граничил с истерикой. Я изготовился проникнуть во все ее впадинки и обрывы. Я не мог более ждать. И я по-прежнему был ее учителем.
— А Боженька простит?.. — спросила Сашенька у кого-то.
— Может быть, будет больно, — предупредил я, осторожным ужом заползая к ней под одеяло. — Но совсем чуточку… вроде как со свечой, — добавил я, чиркнув пальцем по ее раскаленной щеке (намедни я показывал Саше, как следует держать ладонь над пламенем свечи, чтобы оно не обжигало). — Так нужно. Чтобы в тебе родилась Женщина.
— Ничего… ничего не говори, Жанчик… — шепотом молила Сашенька.
Где-то далеко затаенно и жалобно мурлыкал граммофон:

…Ну погоди, мой мальчик-пай,
Ведь любовь — это только шуточка,
Это выдумал глупый май.

За захлопнувшейся дверью захлебывался лаем Густав — наверное, он просился гулять. Сашенька будто бы плавилась под моими пальцами, отекая терпкою соленою влагой. Я боялся, что она совсем расплавится; боялся ее; боялся сделать ей больно: я отнюдь не был мерзавцем. Мое зудящее сердце неистово пульсировало, росло, становясь больше своего объема, больше комнаты, особняка, всего города — я был не в силах прекратить этот фатальный рост. Я чувствовал себя так, точно нахожусь одновременно и тут, и повсюду: я сделался упоительно велик, всевластен, безграничен! Пространство и время обратились в отвлеченные понятия, выдуманные несведущими дураками. Вокруг торжествующего узурпатора — зримые, как мгновенные вспышки на сетчатке — вели феерический хоровод мысли, образы, фразы:
Жан-таракан!.. Я эгоист, мама?.. Глупости… Modus vivendi… Канва жизни… Повторяй за мной: monstre… Дурной призрак с переменчивым ликом… Да у него же мания величия!.. Меньше эманаций. Меньше пафоса… Взросленькая? Лет четырнадцать-пятнадцать… Умница, каких мало. Вы непременно ее полюбите… Она ничего этого не знает. Она спит, едва дыша… Жан-профан… Девичье лицо… Сколько смертей ты видела в своей жизни?.. Я тебе совсем неинтересна… Весьма витиевато… Доктора! Дайте ему воды! Бедолага… Что это значит?.. Не суть важно… Мама?.. В кухне пахнет луком… Скамейка пуста… Вы — сирота, несчастный мой Жан?... И очень-очень кстати… Саша! Не обижай нового гувернера!.. Ариадна, ну где же ты?.. Чертова барская дочка… Мы будем заниматься тут? Мне нравится тут… Ваша маменька забралась ко мне в комнату!.. О моя намыленная сладость… Наше блюдо готово. Извольте откушать… Так ты с нами, Жан?.. Оставьте нас… Осип ждет… Что еще? Бурбоны плевали с балкона… Вы ведь — ненастоящий учитель? Это как же понимать, Александра?.. Сожрали его с потрохами… Я revolutionnaire… Я ничего не сделал!.. Слова истинно передовой молодежи… Жужелица!.. Укоряющие глаза маленькой дочурки. Идеально пустая могила… Милосердие? Да-да. Ми-ло-сер-дие… Бог его отнимет… Мои кубики… У человека следует отнять все ценности… Кто тут?... Diable… Слышишь, как скрипят кровати?.. Редкою формой опухоли… …ваши детские губы… ваши детские губы… ваши детские губы…
Помню тихую удивленную фразу Саши:
— А крови почти совсем нет…
Только в ту минуту я сообразил, что она, собственно, вполне осведомлена о том, что происходит порою между женщиной и мужчиной. Думаю, здесь не обошлось без поучительных лекций maman.
— Так бывает, — сказал я, внося свою долю в ее образование, и обнял мою кроху. — Но все равно к утру мы должны смыть все пятнышки с простыни.
— Граммофон заело. Так смешно, — как-то очень уютно проговорила Саша.
А после, когда облегчение от наконец совершенного окутало нас волною благостной усталости, ты заговорила — заговорила обо всем: неумолчно и неудержимо. Ты спешила поведать мне о себе — так, словно мы начинали писать некую новую книгу и первой же ее страницей был я — знакомый незнакомец, бесстыдно и открыто лежащий пред тобою, Жан-смутьян. Сколько же я узнал за раз, пока ты говорила, говорила, говорила… О том, что в раннем детстве ты переболела редким тяжелым недугом — холерой, выжив чудом. О твоей давней «глупой» влюбленности в прежнего мальчишку-газетчика — что заносил эти самые газеты по вечерам, — имя которого ты так и не узнала. О том, что у тебя совсем нет подружек, кроме, разве что, тихони Лизоньки, «да только ее можно и вовсе не считать». О том, что у тебя есть тайные любимые слова и самое любимое из них виконтесса, потому как звучит оно необыкновенно приятно. О том, какие «вздорные греховные мечты» вызвала в твоей душе пресловутая «Госпожа Бовари». О том, что нам теперь следует  вместе сходить в церковь — исповедаться (я промолчал), а также, упросить «мамб и папб» отпускать нас хотя бы на небольшие прогулки (я пообещал как-нибудь это устроить). О том, что иногда тебе удается понять, о чем говорят птицы. О том, что ты — «скверная дочь» и не любишь своих родителей так, как они тебя. О том, как хотела бы ты родиться намного раньше и быть Жанной д'Арк, чтобы защищать угнетенных. О том, наконец, чту именно думала ты о новом гувернере, когда тот появился в твоем скучном доме, так похожем на застенок. Оказалось, между прочим, что я как-то сразу тебе «приглянулся и поразил прекрасными глазами» (я долго смеялся над этим твоим выражением) — именно по сей причине ты столь упорно меня и изводила.
Весь день мы провели в постели, совершенно ничего не делая: я не решался вновь тревожить Сашино неокрепшее тельце — ее ранняя рана должна была зажить. Я кормил Сашу фруктами прямо с рук. Я читал ей «Госпожу Бовари», пародируя голосом каждого героя (кокетливая Эмма, басовитый Шарль, подленький фальцет Лерй), вкрапляя в текст там и сям собственные вариации, всякий раз неизменно превращая мою девочку-женщину в звонкий смеющийся колокольчик. Про несчастного Густава, уж потерявшего последнюю надежду на прогулку, мы вспомнили слишком поздно: палас под лестницей был основательно испорчен.
Вечер того памятного дня запечатлел для меня такую картину. Сонные, похожие на какао с молоком, сумерки за наполовину зашторенным окном. Проем окна все же более ярок, чем размытая комната (белые ночи в самом разгаре), где мы с Сашей, не зажигая света, молча сидим на кровати без простыни. В углу комнаты мерцают изумрудным огнем глаза мстительно надувшегося спаниеля; вероятно, внутри него зреет коварный план возмездия. По кровати разбросаны: неприлично мятые подушки; забытые корки апельсина; два яблочных огрызка (один из них хранит оттиск Сашиных зубов); затисканная плюшевая собака; кажущийся почти бесплотным, прозрачный чулок-змея и «Госпожа Бовари» со всеми ее недетскими страстями. 
— Почему, — вдруг полушепотом спрашивает Саша, уткнувшись чуть прохладным носом мне в плечо, — когда бывает очень-очень хорошо, за это хорошее сразу делается страшно?
— Потому, что счастье с обратной стороны оторочено страхом. И оно выворачивается наизнанку, как только ты его снимаешь, — поясняю я, флегматично покусывая вкусный клок Сашиной челки. — Никогда не снимай его.

33
Я торжествовал. Мне таки удалось ниспровергнуть этот выхолощенный мир, столько долгих беспросветных лет терзавший мою мать, рассечь строго упорядоченную цепь обычаев и устоев, предписывавших одним неколебимое право на всё, а прочих неизменно оставлявших за бортом жизни. Я чувствовал себя гораздо б;льшим революционером, нежели чем все эти ленины, слепнеры и иже с ними. Ведь, заполучив в свои лапы шестнадцатилетнее чадо, я, условно говоря, стал Сенчиным не только и не столько ровней — я сделался сильнее их; я обрел тайную власть; я посмеялся над ними так, что уже заранее морально раздавил их и почти изжил со свету: ибо я покусился на самое дорогое, что они имели — обожаемую красавицу-дочь. Кто-то может возразить: ну что за бредни жалкого мелкого паразита, привыкшего вечно жить за чужой счет. Ан нет, я мог бы считаться всего лишь посредственным паразитом, кабы не одно но: я сделал все это не для себя, не ради банального ублажения тленной плоти Жана, а ради одной только красоты моего Шага, ради мистического смысла перевоплощения. Но, опустим все эти надмирные подробности в пику слюнявым романтикам и досужим пошлякам.
Был ли я тогда влюблен? Наверное. Мне в самом деле нравилась Сашенька — и с каждым днем все сильнее. Я наслаждался и ее растущим чувством ко мне. Я обожал ее чарующий запах — полный каких-то неуловимых оттенков: лес, сено, парное молоко — так непохожий на приторно сладкие миазмы обыкновенных детей. Я обожал ее раскаленную докрасна розу (ароматный эвфемизм), всеми порами набухавшую юной жаждущей кровью — иногда казалось, вот-вот наступит предел и из-под лепестков вырвется всамделишный огонь. Я обожал обостренную чувственность и благородную бледность Сашиного тела, чем-то напоминавшего мне сказочный замок из моих детских снов: с перламутровыми воротцами, распахнутыми мне навстречу, с двумя аккуратными остренькими башенками. А замок сей теперь открывался мне во всем великолепии. Наши бесстыдные (природа не ведает стыда) слияния, в силу понятных причин, происходили не часто, зато — повсюду: в детской и в моей «келье»; на диване в гостиной и там же, прямо на ковре; в пресловутой ванной, где я впервые увидел намыленные Сашины прелести, и даже на клавишах белого рояля (все это, разумеется, в отсутствии родителей). Несколько позже, когда в скудный Сашин моцион вошли-таки периодические «развивающие прогулки» (термин Сенчина) с гувернером, мы уже стремглав неслись ко мне, на Гагаринскую. Смешно, но Сенчин, всерьез полагавший, что мне, взрослому и занятому человеку, будет в тягость «этакая несносная обуза», сперва даже приплачивал за сии променады. Для новых домашних услад потребовалась и новая кровать — Жану пришлось немного умерить кокаиновые запросы и разориться на это вынужденное благоустройство.
Премудрости плотских утех Сашенька освоила без труда. Здесь уж мои педагогические способности были скорее вторичны и несли, так сказать, вспомогательную роль, ибо девочка на поверку оказалась натурой страстной и склонной к смелым экспериментам. Ее не требовалось подталкивать — стоило всего-навсего указать правильную дорогу. Поначалу, конечно, ее голубиные поцелуи и неуклюжие объятья были будто бы слепы, незрелы, что ли, как первые мазки начинающего художника, ложащиеся на холст беспорядочно, как бы еще страшащиеся самих же себя (признбюсь, в том тоже была определенная прелесть). Однако постепенно, раскрываясь подобно редчайшему бутону, Сашенька превращалась в маленькую неистовую любовницу. И как же великолепно, безжалостно, люто она орудовала теперь своим пламенным языком. Как же крепкие волчоночьи ее клычки терзали мое податливое тело, добровольно распятое на жертвенном алтаре постели. Как же плотно стискивали и облипали меня ее жадные до Жана, девчоночьи подмышки. Я искренне поражался ее неукротимой энергии; дерзну утверждать даже, что иная поднаторевшая в сей science дама и в подметки не годилась моей барышне — этому воплощенному фейерверку первородной любви. Довольно быстро овладела Саша и наукой упоительно медленных, влажных, мучительных ласк. Хрупкий бесенок мой ловко взбирался на Жана-султана, точно на огромную вулканическую глыбу — глыбу вожделенно вздыбленного пред ней естества, готовую извергнуться ранее срока. Полная истомы Саша сосредоточенно волхвовала над сей глыбой. Сказочная наложница Саша там и сям кропила ее быстрыми клейкими укусами. Старательная Саша училась неспешно распалять и тут же охлаждать бушующую в ней магму. И, черт меня раздери, это отменно ей удавалось!
Всецело увлеченный забавами с ученицей, я как-то подзабыл о Слепнере и его бомбистах: ссылаясь на тяжелую простуду, я пропустил все последние собрания. Меж тем, как сообщил мне неунывающий Зайцев, заговор против Олдо зрел, развивался и даже, кажется, вступал в свою завершающую стадию — акция должна была состояться через полторы недели. План был прост, как игра в салки: утром, в намеченном месте — на удобно безлюдной улице, пересекаемой открытым автомобилем Олдо по пути на службу — Беглицкий и Гуневич, рассредоточенные по обе стороны улицы, должны были закидать Олдо бомбами и молниеносно скрыться. Для стажировки исполнителей в кружок Слепнера даже прислали специалистку по подобным делам — некую Зою Волчек (партийная кличка Волчок). «Зверь-баба» — так, емко и коротко, охарактеризовал ее Сеня. Также Семен поразил меня сообщением о том, что «у Ивана с ней, похоже, амурные дела».
— Весна. Кругом голодные волчки. Сам понимаешь, — с усмешкой констатировал Зайцев (дело было в той самой университетской столовой, где ГГ имел теперь обыкновение кормиться). — Ну а мы сейчас днями напролет учимся делать бомбы. Полезнейшее занятие, доложу тебе. Особенно в нынешнее время. Жаль, для меня не нашлось работы. Уж я бы не оплошал.
— Желаешь войти в историю?.. — съязвил я и, оглядев неуклонно пополняющиеся Сенины телеса, уточнил: — то бишь, протиснуться?
— Экий ты, брат, едкий. Не слава манит меня, а благо Народа. И потом… — Семен понизил голос, — ты хоть знаешь, как это сладко?
— Что именно?
— Убивать… людей… — мечтательно произнес Зайцев, чем изрядно меня поразил: раньше я не замечал за ним подобных высказываний. — Врагов, — опомнившись, запоздало сформулировал он.
— Я в сих науках профан. Так что спорить не буду. Как Осип? — осведомился я.
— Да не очень как-то. Обострение. Сильные приступы. Спрашивал, кстати, куда ты запропал?
— Скажи, мол, мне лучше. Скоро появлюсь… ближе к Делу…
Я приберег для тебя и смехотворную беседу с Сенчиным, помнится, доставившую мне подлинное внутреннее наслаждение. Перед тем, как описать ее, пожалуй, стоит упомянуть, что Сенчин действительно устроил в честь меня обещанный шикарный ужин, на котором всячески развлекал меня и баловал вкусностями. Неделю спустя, однако, с его настроением что-то случилось: Савва Дмитриевич внезапно скис. Как-то, за совместным утренним кофе (Анна по обыкновению еще почивала), он посетовал:
— Ох, Жан, коли б вы только знали, какую гнусность иной раз приходится расхлебывать нам, адвокатам… — он с каким-то трагическим бульканьем отхлебнул свой кофе, по всей вероятности, ожидая с моей стороны некоего вопросительного посыла.
— Гнусность?.. — в угоду ему повторил я.
— Да-да, мой милейший Жан, вот именно, что гнусность. И гнусность, доложу я вам, первостатейная. А как еще можно назвать такое?..
— Савва Дмитриевич, право, не томите.
— Сегодня, — тяжело проговорил Сенчин, — мне придется защищать совратителя, — он скорбно поглядел на меня, явно ища сочувствия (я постарался состроить подобающую мину). — Совратителя ребенка, десятилетней девочки. Этот негодяй воспользовался ее наивностью, чистотой, невинностью. Как… как такое вообще возможно, а Жан?
— Вы льете кофе на халат, — счел нужным предупредить сочувствующий.
— Да-да, спасибо, — Сенчин поставил чашку на стол и потянулся к карману халата, намереваясь обнаружить там платок (напрасно); глупо и растерянно улыбаясь, он развел руками, в результате чего, конечно же, опрокинул чашку: по столу неумолимо потекла горячая жижа. — Экий я растяпа…
— Са-авва Дмитриевич… — протянул я укоризненно, уже передавая Сенчину, словно большому ребенку, свой платок.
«Сплошная кофейная вакханалия…»
— И ведь знаю, доподлинно знаю, что это, так сказать, для проформы, для судейского пшику; знаю, что подлеца все одно посадят; но, поди ж ты… Спасибо, дорогой мой человек. Что бы я без вас…
— Все образуется, — сказал я, меланхолично размазывая тряпкой кофейную гущу. — Вы же не виноваты.
— Знаю. Знаю, — сокрушался Сенчин, застыв на стуле с испачканным платком в руке и безразлично уставившись куда-то в потолок. — Такая работа, будь она неладна. Да только будь моя воля, я б этого паршивца своими руками… да за горлышко… 

34
Невыносимо хочется рассказать тебе о том, как Сашенька смеялась. Мне кажется, это важно. То светлое, неизбывное, беспричинное настойчиво просит воплощенья.
Ученица моя — в противоположность Вивьен (что сталось с этим сгустком ужаса?) — выражала свою радость охотно и повсеместно. Обыкновеннейший, в общем-то, душевный порыв, именуемый смехом, в Сашином исполнении становился действом, обретал в ее устах ясность, неуловимую гармонию, искристость фейерверка. Возможно, то наблюдал лишь я (посвященный), а остальное — не более чем интерполяция и додумано влюбленным Жаном? Однако я прекрасно помню, как от сияния ее улыбки загоралось все вокруг: лица домашних и прохожих, приятно и необъяснимо пораженных грацией этой девочки; подмигивающий свет в вечерних питерских фонарях; белолицее наше солнце на небе и в лужах; а главное — душа ее молодого и весьма симпатичного гувернера. Своим искренним заразительным весельем ты растапливала мой холодный сарказм. Своим мягким снегом ты накрывала чересчур разгоравшиеся порою пожары нашей страсти. Так менялись мы, перетекая друг в друга — идеально противоположные и не ведающие, что творим. Лед в бокале огненного глинтвейна — вот какое сравненье рождается в моем перегоревшем, уже навеки заколоченном гнилыми досками, мозгу, когда силюсь я (теперешний, траченный ужасом полутруп) вспомнить те времена, тех нас и те нотки ее блистающего смеха. Вот именно, я помню ноты, да что там — целую музыку (или музыку поцелуя?) из смешинок-снежинок, словно доныне падающих на мои преждевременные седины, кои делаются все белее, белее. Как же мне отвратно холодно, Сашенька…
Сашенька была слишком красива — настолько, что иногда эта ее избыточность воспринималась мною, как некий заведомый порок. Я словно бы уже заранее видел ее в будущем — образ лживо холодной светской дамы в окружении толпы молодых и велеречивых хлыщей не отпускал мое воображение. Впрочем, я был чересчур строг к ней, подозревая мою чистую кроху в душевной испорченности. Красота, как правило, необычайно равнодушна — ко всему, кроме себя самой. Так вот, в Саше этого не было (а если и было, то, разве, на полноготка): она тянулась к людям, как капля к морю; она щедро раздаривала самородки улыбок; она была трогательно наивна. Да, как истой Орлеанской деве (в которую ей так нравилось играть), Саше хотелось поклонения, немедленных свершений, побед и вассалов, но, при всей этой ее надуманной царственности, она любила всякого человека — даже самого распоследнего (и, пожалуй, его-то всего более). Будь ее воля, она непременно приютила бы у себя дома всех бездомных щенков и котят; однако что касаемо, скажем, беспризорных детей, тут, думаю, — нет, тут Сашенька выказала бы разборчивость и щепетильность, как беспримерно ревнивое единственное дитя своих родителей, а то и просто проигнорировала бы факт их (бездомных сирот) существованья. Такова была ее натура: одновременно щедрая любящая, но и в некоторой степени развращенная эгоизмом; первое было у Саши от души; второе, разумеется, — от того социального класса, к коему она имела счастье/несчастье (выбирай сам) принадлежать. Да, она любила всех сирых да убогих, только как-то чуть свысока, с пьедестала собственной «царственной» особы — так принцесса заранее одаривает будущих подданных. Словом, легкая, как бы воздушная Сашина манерность, временами меня раздражавшая, происходила не от осознания могущества собственной красоты (его она пока что не вполне ощущала), а от некоторой, что ли, светскости, заложенной в ней самым составом сенчинской крови. Сашенька была живой и упрямой девочкой — не то, чтобы действительно деспотичной, как иные донельзя разбалованные дети, скорее — чересчур чувствительной. Ее смышленая, жаждущая Цели душа отзывалась буквально на все. Когда кто-либо (к примеру, учитель ее — Жан-сан) произносил в ее присутствии нечто остроумное, возмутительное, Саша сначала вскидывала на собеседника очаровательно растерянный взгляд, затем глаза ее вспыхивали и тут — на самом излете чувства, в миг, когда оно повисает на краю — свершалось чудо: этого вот счастливца будто обдавало вдруг жаркою волной, а у ангела моего наконец вспыхивали и щечки. И теплою рекою лился смех, свет, снег… Когда это было?.. Всегда?..
Всегда, когда нам с Сашенькой удавалось выбраться на прогулку (порой вовсе не оплачиваемую; плата была иной — бесценной), я веселил ее с отчаяньем юнца: пародировал для нее голоса птиц, озвучивавших в свою очередь декорации садов; играл — и в нескольких лицах сразу — забавные пьески-пародии, сочинявшиеся прямо на ходу; громко и бесцеремонно «читал» сокровенные мысли проходивших мимо дамочек, шарахавшихся от меня, точно от черта; — словом, фиглярил напропалую. Саша моя в долгу не оставалась — так и искрилась каламбурами, шарадами, шаржами даже на меня — и без того карикатуру в квадрате. С мнимо надменным видом ты забавно вышагивала, «по-взрослому» надувая щечки, «по-мужски» поводя плечами, размашисто выбрасывая вперед свои изящные ножки, обутые в идеально белые лайковые башмачки; при этом воздушное платье твое — спазматически вздуваясь и опадая, точно некий самостоятельный организм — смешно и не в такт подпрыгивало. Если честно, в тот момент ты более походила на бабочку, фатально, комично застрявшую в собственном коконе. «Неужели я, правда, таков?» — со смехом спрашивал я. «Да нет. Что ты. Гораздо, гораздо… хуже», — все еще по инерции грозя мне пальчиком в моей же манере, счастливо щебетала ты. И тут же, не дав опомниться, рывком снимала шляпку, распускала плещущий на ветерке фонтан волос и обращалась уже в любопытного взъерошенного птенца. Высоко взметая бледные руки-крылья, заливисто курлыча, цокая быстрым гуттаперчевым языком, ты изображала птицу-кулика. Откуда, птенец мой, ты так хорошо знала ее повадки? Ведь, все твое детство прошло, кажется, под домашним арестом?
Помню, как придумал для тебя шараду, которую, знал, тебе ни за что не разгадать:

Мой первый слог похож на круг.
Второй — обозначенье места,
Где он парит, где мы сгорим, мой друг.
Игрой в игре всё будет вместе.

Так ли все было или я путаю те наши прогулки с более поздними вариациями? Или, наоборот, все происходило весною, еще до моего переселения к Сенчиным, еще задолго до начала беззаконной любви, и эти летние блики — хитроумная ложь самому себе? Любая перетасовка вполне вероятна, ибо, пожалуй, тогда я еще отнюдь не испытывал той формы томленья, той, если хотите, сашемании: да, быть может, головою я был уже вполне невменяем, но сердцем — еще достаточно здоров, а главное — свободен. Странное дело, в памяти моей будто перепутались карты времени. Как бы там ни было…
Нам чертовски хорошо гулялось вдвоем. Мы с Сашенькой словно бы распространяли вокруг себя ауру недозволенного возмутительного веселья. Прохожие провожали нас недоуменными, но отчасти и завистливыми взорами. И Саше эта тайная зависть определенно нравилась. Провоцируя публику, мы менялись ролями. Я обыкновенно звал ее Александрой и обращался все больше на «вы» — она же позволяла себе в общении со мною какие угодно вольности. Все это являлось частью игры. Так танцевали мы за кулисами собственного бытия, оторванные от него и вознесенные над ним самым наглейшим образом. Словом, мы были довольно-таки театральной парочкой.
Помню Летний сад: не тот, когда-то представший передо мною в кокаиновом снегу — уже совершенно иной, живой, населенный разомлевшими статуями и влюбленными парочками.
— А этот Летний сад открыт, что ли, только летом? — осведомилась моя влюбленная Афродита.
— Ну разумеется, Александра, — покладисто согласился я. — Сей сказочный сад появляется тут, вообще, лишь с приходом тепла и солнца, а зимой исчезает без следа. И на его месте вырастает огромное… страшное…
— Чудище?
— Нет, кладбище. А вот в нем как раз и водятся неприкаянные чудища. Они охотятся лишь за теми детьми, которые плохо учат французский.
— Ну и вздор! — хихикнула Саша (это словечко, как я заметил, было у нее одним из излюбленных).
Помню Александровский парк с его изящными Китайскими мостиками: шумный галдящий, заполненный, в основном, молодыми солдатами, матросами да праздными, охочими до знакомств, барышнями. Жан и его юная барышня направлялись, конечно же, в царство аттракционов.
— Знаете ли вы, в честь кого назвали этот парк? — спросил я тоном строгого лектора.
— Видимо, в честь царя Александра, — осторожно предположила Сашенька, вгрызаясь в край кремового пирожного.
— Что за глупости. Экий вздор… — возразил я, передразнивая ее интонации, и громко провозгласил:
— Этот парк назвали в честь Александры Сенчиной!
— А где же памятник? — с наигранною обидой надула кремовые губки Саша.
— Вам, полагаю?
— Ну да, мне.
— Да вот же он, — я ткнул пальцем в какую-то подвернувшуюся по пути скульптуру.
— А почему… — обворожительно краснея, давясь пирожным и неудержимым смехом, проговорила Сашенька, — почему она вся голая?..
И все же, ловлю себя на том, что эти солнечные картинки — вроде тех, знаете, кои продают, дабы завлечь иного обывателя на курорт — несколько далеки от того, что было в действительности: от частых, к примеру, туманов беспричинного уныния, окутывавших Сашу порою; от ее абсолютно немотивированных слез и злой воинствующей колкости, частенько сводивших меня с ума. Точно некий циничный интерпретатор, незримый и неумолимый корректор марает текст судьбы. И это вот подретушированное (мною либо моими демонами) лжепрошлое старается окончательно похоронить меня на заброшенном антикварном складе подделок и копий, мстя тем самым зарвавшемуся имитатору Жану его же монетой, изничтожая последнее и единственное его настоящее — незамутненную чистоту воспоминаний. Ничего-ничего, у раненного волка еще не стерлись клыки — его не удастся приручить. Я все еще в силах и буду неистово грызть себя, мрак, тишину — как в детстве, порождающую монстров, — пока не выгрызу кровавое мясо истины, пока не допишу эти записки, пока однажды…
Однажды, когда мы фланировали вдоль Фонтанки, какой-то крепко сбитый, да подвыпивший матросик, засмотревшись на мою actrice, отделился от своей столь же разбитной сине-полосатой команды и нетвердою походкой направился аккурат к нам. Я ощетинился внутри, но виду не подал — что мне: коли придется, растопчу тварь, как поганую вошь.
— Позвольте мне пообщаться с вашей сестрой, — с учтивой наглостью и с трудом выговаривая слова, обратился морской герой к Жану — отнюдь не Гераклу на вид, напротив — всего-навсего худощавому и неприятно щеголеватому господину.
— Какой милый обормот, — надменно и нежно одновременно протянула «сестра». — Ах, позвольте ему… брат мой, — тут она прыснула. Наш навязчивый спутник недоуменно и бессмысленно уставился на нее.
— А знаешь ли ты, — серьезнейшим тоном начал я отчитывать матроса, — что сестре моей всего лишь четырнадцать лет? И что моя сестра… Мы, ведь, с ней похожи, правда? — неожиданно вопросил я, чтоб вовсе сбить его с толку.
— Ну-у… — задумался он, попеременно рассматривая наши лица. — Что-то как будто…
— Вот именно, — перебил его я. — И я, между прочим, свято дорожу честью сестренки, как… — я украдкой взглянул на зардевшиеся Сашины щеки, — как своей собственной. Так вот, дружок, сия особа — не только и не столько моя сестра, сколько вообще — сестра. Ибо она — монашка.
— Серьезно? — оторопело промямлил фетюк.
— Да-с. Схимница. И к тому же из Ордена Пресвятых Куртизанок. А посему ей вряд ли стоит общаться с этаким пьяным отрепьем, как ты.
Собеседник мой застыл с наливающимся кровью лицом, затем пошатнулся и потерянно заковылял к своим товарищам, расположившимся на скамье неподалеку. Вскоре мы уже стремительно улепетывали от всей этой мстительной компании. Побег не доставил нам особых хлопот: Сашенька оказалась резвой бегуньей; я же еще утром изрядно «напудрил» как нос, так и мозг, благодаря чему ощущал подъем необычайный. И уже после, когда горе-преследователи отстали, Саша, отдышавшись возле какой-то конюшни, где мы с ней очутились, переливисто расхохоталась:
— Пресвятая куртизанка… Как… как ты мог ему такое сказать?
— Да он же — холоп. Все одно не поймет.
— А ты?
— Что я? И почему, кстати, ты со мною на «ты»?
— Ты разве не холоп? — царственно сияя, хитренько спросила Саша.
— Отнюдь. Я — вассал, mon ange.

35
Кстати, о вассалах. Вот тебе небольшая пьеска о нашей первой прогулке — трагикомедия в одном действии:

Действующие лица:

Сенчин Савва Дмитриевич, средней руки адвокат, глава семейства.
Саша, его дочь, 16 лет.
Жан, просто обаятельный подлец.
Продавщица сдобы.
Хозяйка мопса.
Мопс.
Шпрехшталмейстер.
Любопытные прохожие, бесы.

Занавес раскрыт лишь наполовину. В видимой половине — уютная комната Саши, которая до сих пор считается детскою. Окна в комнате распахнуты настежь. Из окон льется полуденное солнце, доносятся лошадиное цоканье и далекий гулкий грохот проезжающей конки, а может, трамвая. Входят Жан с томиком Чехова в руке и Саша.

Саша. Я только зонтик возьму.
Сенчин (невидимый зрителям из-за занавеса). Какой же зонтик, Сашенька? Ты погляди в окошко — небо дивное.
Жан (легонько проводит пальцами по Сашиной шее). Сашка-кошка, выгляни в окошко.
Саша (игриво смеется). А я все равно возьму! (Быстро-быстро подхватывает бледно-бежевый зонтик, попутно успевает поглядеть на себя в зеркало и поправить челку.)
Жан (к Саше, в полголоса). Правильно. Мы будем им прикрываться для поцелуев.
Сенчин (уже совсем издалека). Ну, как знаешь!

Занавес раскрывается полностью. Появляется лестница, по которой спускаются вниз покрасневшая Саша и невозмутимый Жан. Внизу стоит Сенчин, деловито поглядывая на круглые часики, кои держит на ладони.

Сенчин. Так-с. Нынче у нас суббота… (К Саше.) А что это мы так зарделись, а?.. Да-с, первая прогулка с кавалером. А что? Уже пора, пора.
Саша (заливаясь краской еще более). Прекратите, папб.
Сенчин (провожает Жана и Сашу к выходу). Я шучу, мое сокровище. Не обращайте вниманья, Жан. Саша у нас капризуля.
Саша (к Жану). Можно я ударю его зонтиком?
Жан. Думаю, не стоит.
Сенчин. Ну, полно-полно. Пошутили и хватит. (Открывает дверь.) Стало быть, отпускаю Сашеньку всецело под вашу ответственность, Жан, до… (сверяется с часами) до половины второго.
Саша (выпархивая за дверь первой). До трех!
Сенчин (конфиденциально склонившись к уху Жана). Ну-с, мы с вами, кажется, договорились?..
Жан. Разумеется, Савва Дмитриевич. Урок литературы, совмещенный, так сказать, с прогулкою…
Сенчин. Прекрасно. А затем ожидаю вас на обед. Как раз и Анечка с Густавом воротятся из магазинов.

Дверь закрывается. На сцену плавно выезжают декорации летних питерских улиц.

Саша. Какой же он противный.
Жан. Так про отца говорить нельзя.
Саша. Нет, он, в общем, добрый, заботливый даже, но такой глупый и тако-ой зануда.
Жан. Отцов не выбирают.
Саша. К сожаленью. Так что, ты будешь читать мне Чехова?
Жан. Как пожелаете.
Саша. Ну его…

Пауза. Жан и Саша проходят мимо лотка с выпечкой.

Жан. Александра, не купить ли вам croissant?
Саша. Тут нет никаких круассанов. Это же грубая неотесанная Россия.
Жан (укоризненно). Где вы нахватались таких слов? (Отстает на миг, чтобы сделать покупку, но вот — со свертком в руке — уже догоняет свою спутницу.) Вы не правы, мадмуазель. А все потому, что ваш прекраснейший инструментарий — воображенье — находится в абсолютном бездействии. Вот, извольте откушать. (Протягивает ей сверток.)
Саша (капризно). Это всего лишь пирожки. Где же croissant?
Жан. Круассаны, если вы, Александра, внимательно приглядитесь, в моей голове. Загляните-ка туда.
Саша. Сейчас. Только дожую. (Останавливается, лукаво прищурившись, вглядывается в бесстрастное лицо Жана и делает вид, что максимально сосредоточилась.) Там… там какая-то вздорная мысль.
Жан. Мм?.. вы даже еще более проницательны, чем я предполагал. Как вам круассаны?
Саша. Они потрясающи.
Жан. Александра, а пойдемте ко мне в гости. Тут недалеко.
Саша (победно). Вот. Вот! Я же почувствовала что-то вздорное в твоей голове…
Жан. Где же тут вздор?
Саша (дурачась, подпрыгивает и пытается схватить степенного собеседника за руки). Вздор-р. Вздор-р-р!
Жан. Не рычите, мадмуазель. Не то растеряете свое девичье достоинство.
Саша (отпускает как бы чопорную руку Жана, утихает, улыбается). Уже растеряла. Так где твой дом?
Жан. Откровенно говоря, мы уже давно направляемся к нему.
Саша. Ой, какой очаровашка…

Саша замечает на тротуаре мопса с голубым бантом на шее и пытается его приласкать. Мопс, отчаянно пыхтя, спешно убегает от нее к хозяйке, направляющейся за сцену.

Жан (незаметно прибавляя шаг). Пойдемте уже.
Саша (снова присоединяется к нему). Фи, какой невоспитанный…
Жан. А что еще ждать от мопса.
Саша. Да уж… А ты у меня — Жан-доберман. (Опять рычит.)
Жан. Так, стало быть, вы все же не против навестить мою конуру?
Саша (опять подпрыгивая на ходу). Жан-доберман! Жан-полкан! Гав! Гав!
Жан (задумчиво). Правда, у меня там мм… не хоромы.
Саша (прекращая лаять). Это ничего.
Жан. Вы ведь никому не расскажете?
Саша (улыбаясь и даже надменненько посмеиваясь). О твоих «хоромах»? Нет, что ты.
Жан (серьезно). Не шути так, Саша. Ты же знаешь — я весь в твоей власти.
Саша. Да. Я — твоя принцесса, а ты — мой вассал.
Жан. Скорее — раб.
Саша. По-моему, это одно  и тоже. Просто назвали красиво.
Жан. У раба нет выбора. Вассал выбирает служение сам.
Саша. А кому ты служишь?
Жан. Красоте одной юной дамы.
Саша. Я ее знаю?
Жан (нравоучительно). Ты, моя милая, только-только начинаешь ее познавать.
Саша. В самом деле?.. Постой, я выкину бумажку.

Саша внезапно срывается с места и убегает в какую-то гнусную подворотню. Ее спутник тревожно вглядывается в темный провал, пока она не возвращается.

Так скоро ли наш замок, о мой вассал?
Жан. А вот, уже за тем поворотом, мое вздорное величество.
Саша (начинает хохотать и молотить кулачками своего молодого джентльмена, всячески отстраняющегося от нее). Это я — вздорное величество?! Да это ты… ты!..
Жан (бережно обхватывает ее руку). Успокойтесь… Барышне не пристало…
Саша (продолжая сопротивляться). Это ты… ты ко мне пристало, вассало-приставало! (Вдруг громко к прохожим.) Люди! Он ко мне пристает… (Это, впрочем, тихонько.)
Жан (уже по-настоящему злится и больно выворачивает ей руку). Прекрати. Ты дрянно шутишь. Пойдем. (Воровато озирается.) Вот наш подъезд.
Саша (не обращая вниманья на боль и корча замысловатые рожицы). Царевич… Жан-несмеян…
Жан. Ты больная. У тебя приступ, что ли?..

Ненастоящее солнце также воровато прячется за макет моего дома. Шпрехшталмейстер не успевает объявить следующий номер. Рушатся декорации. Бесы беснуются.

36
За день до неотвратимого «перста возмездия» меня нашел Костя Гуневич. Героический пушкинист был весьма бледен и даже похудел пуще прежнего — так, что напоминал уж не человека, а какую-то мятую игральную карту с изображением самого себя, — однако в очах горела отвага и решимость неколебимая. Мы отправились ко мне, на старую квартиру, и, естественно, выпили. Константин говорил много и ожесточенно, почти не закусывал, ссылаясь на отсутствие аппетита; стихами он сегодня не сыпал: революционная муза внутри него задумчиво притихла. Я все больше слушал, как-то вскользь, параллельно, что ли, силясь представить, что же ощущает нынче Беглицкий. Впрочем, грубый и прямолинейный Иван мне никогда не был особенно близок. Безусловно, в некотором роде я жалел его, как всякую невинную жертву собственной наивности, но не более того. К Гуневичу же — как к натуре тонкой, сложной, а главное, осмысленной — испытывал я даже нечто вроде братского чувства.
— Я пойду с вами, — помнится, заявил я, слегка перебрав лишку.
— Это еще зачем? — спросил Гуневич, выбивая сухими пальцами по рюмке какой-то нестойкий срывающийся марш. — Все уже продумано. Поздно что-либо менять.
— Я не стану вмешиваться, — уверил я. — Просто прослежу мм… за процессом. Мало ли чего. Я замаскируюсь, скажем… скажем, в продавца сдобы! — вдруг осенило меня.
— Бред, брат, — резюмировал Константин. — Но дело твое. Поступай, как знаешь.
Последующие события, думается мне, следует описать досконально и в строгой хронологической последовательности. Стало быть, рано утром (день был пятничный) мы с Гуневичем на время расстались: я, изрядно заправившись кокаином, отправился закупать реквизит, а Константин, прихватив в дорогу недопитую водку, — незнамо куда (на сходку с Беглицким?). Мы уговорились встретиться через полтора часа на злосчастной для Олдо улице и ни при каких условиях не показывать, что знакомы.
С неимоверным трудом мне удалось раздобыть низенький лоток-развалюху и к нему — три десятка разносортной выпечки: и первое, и второе я приобрел у знакомого старого еврея (в последние полгода я разживался у него хлебом), пестовавшего пяток-другой собственных лотошников. Старый пройдоха особенно не выспрашивал меня о причинах столь странного приобретения, поинтересовался только: не следует ли ему теперь взять меня на работу. Я лишь рассмеялся на это и тут же стремглав кинулся к проезжавшему мимо извозчику — время поджимало.
Похоже, я прибыл в срок и даже с некоторым запасом. Беглицкий и Гуневич уже обосновались метрах в десяти друг от друга, изображая, как и было условлено, довольно колоритную парочку: Иван — щеголеватый франт с новеньким саквояжем (о содержимом умолчим), — небрежно привалившийся плечом к стене, и Костя — отпетый, явно нетрезвый бродяга, возлежащий прямо на брусчатке в обнимку с бутылью и грязной мятой коробкой (о ее содержимом умолчим также). Роли обоих были заранее четко расписаны Слепнером — Ивану полагалось прохаживаться, как бы ожидая потенциального извозчика (благо, оные тут почти не водились), а Косте полагалось… да что, собственно, полагается делать нищему?
Я отъехал на безопасное расстоянье, соскочил с пролетки и перешел на противоположную сторону дороги. Отсюда все отлично просматривалось, к тому же имелся и быстрый путь к отступленью — поворот на боковую улочку. Я быстро разложил лоток и принялся невозмутимо размещать на нем мою сдобу. Гуневич с Беглицким порою на меня посматривали — без выраженного, впрочем, интереса, как посматривают уличные зеваки на точно таких же зевак. Надо отдать им должное, приятели держались достойно, проявляя еще и недюжинный актерский талант, коего ранее я в них не замечал совершенно. Так борзые, почуяв добычу, вновь перевоплощаются в волков. «Да волком-то все одно не стать, когда за спиною Хозяин», — высказался я про себя. Говоря по совести, я даже отчасти позавидовал Ивановой и Костиной способности к камуфляжу. Мне (небезосновательно считавшему себя профессионалом) было бы вдвойне стыдно отстать от них в лицедействе, а посему, я начал громко выкрикивать что-то наподобие: «Свежая сдоба! Покупай и пробуй!» Улица была запущенной, малолюдной в этот утренний час и, к счастью для них, не предвещала особого наплыва покупателей. Прохожие возникали редко и как-то эпизодически — точно случайные фразы в важном разговоре, — все больше сворачивая прямо перед моим лотком — видимо, они что-то предчувствовали.
Так мы готовились затравить Олдо. Так — почти при полном отсутствии зрителей — мы, три паяца, и разыгрывали сей жутковатый спектакль. Раз мимо проскакал залетный извозчик: он, разумеется, с надеждою остановился напротив «франта» Беглицкого, но был отослан — уж и не знаю под каким предлогом. Миновали нас и два авто, вызвав всеобщее напряженье. Напрасно. Не те. Сосредоточенное ожиданье продолжалось. Я заметил, что рубаха моя взмокла от пота. Не стоило вчера выпивать. Чтобы успокоить нервы, я выбрал лучший образец из ассортимента сдобы и стал жевать, бездумно глядя куда-то в начало дороги.
— Утро доброе, — проворковал женский голосок.
Я, как на грех, вздрогнул, едва не поперхнувшись. Передо мною внезапно очутилась элегантная чернобровая дама с живым довеском в руке — вертлявым непослушным малышом, гукающим и тычущим в меня пальчиком.
— И вам не хворать, — осклабился я, входя в положенную роль.
— Два кренделька, пожалуйста, — дама с улыбкою протянула мне горсть монет. — Свежие?
— Свеженькие, как ваши щечки! — бравурно похвалил я товар и как ни в чем не бывало полез в карман за сдачей…
Как вдруг за моей спиной послышался дробный стук копыт. Дробь сбавила темп и вот, совсем смолкла.
— Эй ты, малый! — приказным тоном позвал некто. Я обернулся. Надо мною возвышались двое городовых на одномастных конях.
— Скажи-ка, а кто дозволил тебе тут ошиваться? — развязно спросил правый городовой при впечатляющих усах и при еще более впечатляющей шашке. Я как-то сразу и без запинки отчеканил имя знакомца-еврея.
— Вот оно как? — немного удивился вопрошавший, не забывая при том топорщить усы в бравой улыбке, адресованной даме. — Что-то раньше на этой улице им и не пахло…
— Да этот старый прохвост скоро пол-Петрограда к рукам приберет, — усмехнулся второй городовой: невзрачный толстяк с седыми бакенбардами. — Жидовское семя, — он стрельнул в чернобровую даму сальными глазками, да вдобавок еще и подмигнул.
Ребенок почему-то вздумал захныкать и отчаянно затеребил материн подол, желая, вероятно, немедленно под ним спрятаться.
— Ну ты чего? — выпятив губы, обратился к нему невзрачный, чем напугал чадо еще сильнее.
— Стало быть, ежели превосходительства дозволяют, — с елейною грубостью звонко уточнил я, — я сдачку-то отсчитаю?
— Да валяй уж, бес с тобой, — махнул рукою усатый и поворотил коня.
— А хозяину передай, чтобы к нам наведался, — с ухмылкою добавил толстячок.
— Оставьте себе, — холодно бросила дама, игнорируя протянутые ей копейки, и поволокла упирающегося отрока далее. Я выдохнул с облегчением и только тут поймал на себе напряженные взоры Кости и Вани. Я сколь мог беспечно улыбнулся — словно бы в пустоту, — всем своим видом показывая, что все, мол, обошлось.
Меж тем, одна за другой пробегали нервные минуты, а Олдо и не думал появляться. Может, выбрал иную дорогу? Откровенно говоря, я бы нисколько не огорчился. Ну что, в самом деле, плохого этот пресловутый Олдо сделал лично мне? У Жана не было к нему счета. Жан всего-навсего продает здесь булочки. Мне сделалось смешно. Я несколько расслабился и загляделся на небо. По небу плыли дружелюбные тихие облачка. Невзирая на эти самые облачка, небо казалось чересчур чистым, пустым, как и улица сейчас. Меня насторожила эта излишняя стерильная чистота — я будто почувствовал некий морок, ретуширующий картинку настоящего. Едва вылезшее из-за гряды домов солнце уже изрядно палило. День обещал быть необычайно жарким. Я расстегнул ворот насквозь мокрой рубахи, по-прежнему следя за облаками. Неожиданно я отчетливо ощутил нечто постороннее, подспудно объявившееся в пространстве. Взгляд. На мне был чей-то чужой взгляд.
Я опустил лицо и увидел глаза. В верхнем окне дома — прямо напротив «бродяги» Гуневича — мелькнули юркие глаза неизвестного бородача. Внимательные зрачки на мгновенье вперились в меня (клянусь, было в них что-то злое, угрожающее) и исчезли. Это мне вовсе не понравилось. С минуту я раздумывал, стоит ли подойти к остальным и рассказать им о бородаче или же списать все на обычные мои кокаиновые галлюцинации. В тот момент, когда я решил, что все-таки стоит, было уже поздно. Я даже уже начал двигаться в сторону Кости, который был ко мне ближе, когда случилось непоправимое. Все произошло слишком быстро, не оставляя ни единого шанса что-либо исправить.
На середину дороги, взметая клубы пыли и гари, стремительно въехала длинная черная машина и, истерически взвизгнув шинами, замерла четко между несчастными бомбистами. Однако вместо Олдо (коего я видел лишь на фотокарточке) из нее, подобно стайке муравьев, высыпали четверо в индиговых мундирах и бросились в противоположные стороны. Одновременно из двери того дома, возле которого обосновался я, выскочили еще трое в серых пиджачках, но эти не ринулись ко мне, как я ожидал, а направились опять-таки к Гуневичу. Я услышал пальбу и успел увидеть, как тот схватил коробку, вскочил и, не раздумывая, с размаху швырнул ее на мостовую между собою и нападавшими. Раздалось шипенье, затем что-то треснуло, как будто прорвали огромный барабан, и улицу наполнили протяжный адский гром, едкий дым и вонь. Из окон выбило стекла. Улица заметно потемнела. Я должен был бежать, но глаза мои — точно органы мне ничуть не подвластные — неотрывно уставились на весь этот ужас. Я, наполовину оглушенный, не мог сдвинуться с места. Секунды три спустя что-то снова грохнуло — чуть поодаль, в том месте, где находился Беглицкий. Я наконец инстинктивно присел (хоть в том и не было никакой нужды: второй взрыв прогремел далеко от меня), все так же не в силах оторвать взгляда от задымленной улочки, оборотившейся чистилищем на земле.
Когда дым немного рассеялся, моему взору предстала поистине апокалипсическая картина. Брусчатка была вздыблена — так, что оголилась земля, — вымазана в крови, завалена крупными кусками и ошметками человечьих тел. До меня доносились неясные стоны — их источник было невозможно определить. Там, где ранее стоял Иван, не было ничего, напоминающего о нем: я понял, что Ваня взорвал бомбу у себя в руках. От Кости же осталась только жалкая, никуда не годная половина — верхняя часть его разорванного надвое туловища все еще трепыхалась на мостовой. Я до сих пор помню его беззащитные, ставшие в миг ненужными, очёчки (странно, они не слетели, стойко держались на положенном месте); помню кровавую струйку, выбивающуюся из-под треснувшего стеклянного овала; эти бесполезные очки на полуживом полутрупе навсегда остались для меня символом нашей революции. Рядом агонизировал один из нападавших, с воем таща по брусчатке раздробленную в щепки ногу. От прочих, похоже, сохранились лишь трудно узнаваемые фрагменты плоти. Покореженный автомобиль дымился, грозя скорым взрывом. Бежать — и бежать со всех ног — меня заставило то, что из-за машины внезапно выползли двое уцелевших в разорванных мундирах; они были при пистолетах и, кажется, вовсе не ранены.
Как же несся я тогда, не разбирая дороги! Как же летел на всех кокаиновых парах, пока не поймал случайную пролетку.
— Штой-то там так грохотнуло, барин? — не оборачиваясь, спросил меня извозчик.
— Большевицкие черти опять нашкодили, — объяснил я, переводя дыхание.
— Черти и есть… — проворчал извозчик с тою успокоительной интонацией, с какой умеет русский мужик оборотить любой кошмар в прибаутку — пустую да нестрашную.
Перед глазами все еще вспыхивали видения смерти. Всю жизнь они сопровождали меня — где-то сбоку, по краю моей судьбы. Умирали другие, не я. Череда покойников плясала вокруг пролетки, подтрунивая над живым. Я сморгнул, и наважденье отстало. Зато в атаку сразу же кинулись мысли-вопросы. Зачем я ввязался во все это? Отчего мне не сидится на тепленьком месте гувернера? Что за бес во мне? Молчит. Подленько спрятался, как и всегда. Костя. Иван. За что они погибли? почему? Кто был тот бородач? Кто-то предал; кто-то подстроил дьявольскую ловушку…
Что было делать мне — единственному выжившему? Я невыносимо устал; я не нашел ничего лучше, чем укрыться в своей крысиной каморке. Помню, как сошел на соседней улице — дабы запутать извозчика (мало ли пред кем ему придется отчитываться); — как доковылял до квартиры; как принял чудовищную дозу кокаина и забылся. Мерцающий мрак проник в мою душу. Затем, благостною отрадой, в ней заиграли давно забытые разноцветные огоньки…

37
 Малыш Жан скатывается — именно скатывается: он еще лишь учится ходить — с огромной зубчатой горы крыльца. Он шмякается носом в по-летнему сухую и прогретую землю. Ну а куда, собственно, ему еще шмякаться? — мог бы спросить кто-нибудь (да, к примеру, насмешливо взирающий с крыльца Тимофей, коли б умел говорить). А вариантов, между прочим, множество: и пустое ржавенькое ведро с пахучею тряпкой, притулившееся к последней ступеньке; и торчащие прямо из земли корни разросшейся липы — крупные, узловатые, так похожие на бока невиданного подземного удава; и хищные заросли крапивы чуть поодаль. Жан немного ушибся, но даже и не думает ныть или как-либо еще выказывать свое недовольство (тем более что, кроме тощего кота, все равно нет зрителей). Он молчалив и сосредоточен на каждом движении. Он подымается, как-то виновато улыбаясь Тимоше — мол, ну и что с того, что я все время падаю? Кот прячет ехидный оскал в усы, а усы — под лапы, как бы отвечая: да, в общем, ничего, бывает, ты иди, а я тут умоюсь пока. Перед путешествием, кое, понятно, вряд ли будет далеким, Жан устремляет карий взор на то гигантское гнездо, из которого только что выпал. Дом похож и на деревянную гору, и на перекосившегося, но нестрашного буку. В доме — Мама. Она, наверное, следит за Жаном из окошка. По крайней мере, он так думает. Напрасно — не следит.
Жан задирает шарообразную голову. Жан пытается рассмотреть солнце. Это трудно. Режет глаза, они неумолимо смыкаются, оставляя взгляду лишь смутный образ, написанный собственной кровью. Жан, разумеется, не знает о таких свойствах крови; ему ясно одно: солнце сильну настолько, что закрытые глаза ему вовсе не помеха. Да, пока он еще не вырос, ему никак не увидеть этот чудесный фонарик. Вот мама, она-то наверняка его видит… И все же Жан замечает, что это солнце совсем не такое, какое было прежде в окне. Когда раньше он влезал на подоконник и пробовал пощупать солнце, оно оказывалось странно стеклянным и холодным. Это было ненастоящее солнце, ведь оно не может быть холодным. Почему его никогда нельзя ни разглядеть, ни уж, тем более, потрогать? Солнце недосягаемо, оно, как единственный глаз кого-то тоже недосягаемого, глядящего с неба на Жана. Оно живет в воздухе, который тоже особенно не потрогаешь. Или все-таки потрогаешь? Жан, в глазах которого все еще пляшут рыжие огоньки, забытые в них солнцем, сосредоточенно силится потрогать воздух. Это ему быстро наскучивает, и он начинает путешествие.
Жан внезапно ощущает, как мало на нем одежды: застиранные шорты и больше ничего. Как же жжется эта большая трава — она явно враждебная, маленький гость ей не по вкусу. Самое время отступить или хотя бы свернуть на дорогу. Но нет, Жан не из таких. Он упрямо продирается через крапиву, словно бы раздвигая ручонками завесу зеленого огня. Злое пламя не сдается и разгорается все яростнее — его, похоже, вовсе не победить, оно сильнее. С пылающими икрами и ляжками, прикрытыми шортами лишь наполовину, с покусанным травяными монстрами животом, с донельзя обожженными ладонями и отчаянными слезами на бордовых, как свекла, щеках, Жан выскакивает на дорогу. Он с размаху плюхается в пыль тем единственным местом, кое осталось у него целым, нетронутым неведомой доселе болью. «Мама!» Крик звучит где-то внутри, не выплескиваясь наружу. Крик как будто бы тоже обожжен, он обессилел. Жан начинает отчаянно растирать и расчесывать зудящую в теле боль, пытаясь извести, просто стряхнуть ее, что ли. Не тут-то было. Зеленые монстры постарались на славу: от его усилий их яд, кажется, проникает еще глубже, кусает еще больнее. Если бы крохотный путешественник уже тогда знал, что такое смерть, он, вероятно, решил бы, что именно это с ним сейчас и произойдет. Впрочем, кто знает — знал или не знал, — возможно, само понятие это не требует четкого определенья, опыта, знания, а висит себе рядом в виде некой сопутствующей птицы.
Жан устает изводить себя, хотя, если откровенно, в самом этом процессе было какое-то жуткое мучительное удовольствие — ласка навыверт, что ли. Он наконец унимает слезы. Требуется хоть как-то отвлечься от боли. Жан смотрит на липу; это всегда неизменно его успокаивает. Липа стоит неподалеку, чуть шурша листьями на ветерке — величественная, мудрая, сочувствующая: она-то его никогда не кусала, а в том, что под ней живет узловатый удав, она нисколько не виновата. Липа добрая. Жан уже знает, что это именно «липа» — мама порой произносила это слово, указывая ему на дерево. Странно, но многое начинает существовать только тогда, когда получает имя. «Да, я — Липа», — на всякий случай подтверждает липа и Жан мгновенно успокаивается. В тот же миг он слышит, как сверху точно вспархивает чье-то крыло. Кто-то будто пролетает над ним — пролетает и покидает на время.
Малыш Жан замечает в собственном теле кое-что нехорошее, а именно: оно (не чье-нибудь, а его тело) совершенно не разгибается, словно скованное ужасным зеленым ядом. Надо что-то делать. Он же не может сидеть тут, пока про него не вспомнят. Жан с надеждою глядит на окна, но там — холодный стеклянный блеск да безжизненность штор. Позвать Тимошу? Тот и лапой не двинет, посмеется себе в усы. Как же было бы славно, если бы мама вот сейчас выбежала из дома и подхватила его — смешного Жана-истукана, повсеместно украшенного разноцветными пятнами и волдырями — на руки, причитая:
— Бедняжка, маленький мой, ну кто же тебя так, а? Вот я ему задам по первое число!
Жан улыбается своей теплой мысли. Ему уже не так больно. Однако крыльцо по-прежнему пусто. Даже Тимоша, похоже, предательски юркнул обратно, в приветливо и вместе с тем издевательски раскрытую дверь. Жану уже не хочется путешествовать; да какое уж тут путешествие… Вот и солнце перестало быть дружественным, охраняющим — оно палит прямо в макушку. Как будто мало того, что все тело жжет от крапивы…
— Мама!.. Ма-а-ама!
Жаново терпение иссякло. Он желает одного: чтобы его немедленно унесли или хотя бы пожалели. Но на зов никто не откликается. От этого становится еще горше.
— Ма-а-ама-а-а!!!
Малыш Жан напряженно вглядывается в окна, сверлит взглядом пустой проем двери, ожидая счастья, полагающегося всем детям. Но, видимо, не ему… Жан закрывает глаза — решив обмануть самого себя, всех, весь мир, как он обманывал солнце — в последней надежде, что, когда он их откроет, перед ним окажется Мама. Он сидит так очень долго, всецело сконцентрировавшись на своем Желании, похожий на маленького, крайне серьезного мага. Наконец Жан решается. С непривычки его ослепляет солнце. Когда солнечные чары рассеиваются, малыш Жан с невыразимым ужасом обнаруживает, что, вместо мамы, пред ним, уперев толстенькие недоразвитые ручки в бока, напоминающий одновременно и взрослого и ребенка, стоит…

38
Красный человечек отпустил край моего одеяла, засеменил к стене и мгновенно исчез в ней, став частью орнамента на обоях. За ним стремглав пробежала крыса. Глаз мой был еще мутен, и я не сразу сообразил, что нахожусь в норе на Гагаринской, что сейчас день, что я отключился одетым. Но все это было после. Ибо сперва я ощутил в комнате присутствие еще одной «крысы». Я был разбужен не зря: в каком-то метре от кровати, стискивая в руках мою же подушку (вторую, как бы Сашину), застыл бородач. Подушка немного подрагивала. Трясло и бородача. Те же воспаленные глаза, виденные намедни в окне, теперь глядели на меня из полумрака частично зашторенной комнаты. Очередное видение? Бородач был невысок и, прямо скажем, хлипок, но все в нем выдавало неистребимое желанье немедленно со мною покончить. Как он проник ко мне? Ведь я отлично помню, как запер дверь на два оборота. Отмычка?
— Может, поговорим? — собравшись, предложил я.
— Изволь, — резко сказал бородач (я где-то уже слышал эти визгливые интонации) и столь же резко сорвал с лица фальшивую бороду. Подушку, впрочем, он так и не выпустил, держа ее на уровне груди, точно щит.
— Я так и думал, — солгал я, приподнявшись на кровати.
— Не двигайся… — тягуче проговорил Осип Слепнер, сверля меня больным немигающим взором, — слишком быстро… Если желаешь что-то сказать перед смертью…
— Ты, Осип, я вижу, окончательно спятил, да?
Слепнер тяжело молчал. Дыхание его было хриплым и прерывистым, а состоянье все время менялось: то прострация, то внезапные вспышки ярости. В иное время подобная ситуация мне даже могла бы показаться комичной: маленький плешивый Осип в обнимку с подушкой грозит мне расправой. Но не сейчас. Уж больно он был на взводе.
— Меня тебе не провести… — произнес Осип будто в полусне, — Иуда! — словно проснувшись, гаркнул он.
— Что за бред ты несешь?
— Я был там! — обвинительно констатировал Слепнер.
— Я знаю. И что?
Как же меня бесило то, что он лапает подушку, предназначенную для Сашеньки!
— Я видел, как ты говорил с городовыми, — одна половина Осипова лица начала как-то юлить, что ли. Это выглядело несуразно и омерзительно.
— Вот оно что, — я сделал попытку рассмеяться: смех у меня не вышел, оборотившись сиплым вороньем карканьем. — И ты подумал…
— Ты подал им знак! — картаво и исступленно вскричал Осип. — Punica fides. Ну разумеется. Я никогда тебе не доверял. Следовало раздавить тебя сразу, как гниду!.. У меня мало времени, — ни с того ни с сего он сменил тон на почти деловой. — К тому же псы твои, похоже, уже следят за мной. Живым отсюда ты все равно не уйдешь. Так что…
— А кто дал тебе право решать, кто хорош, а кто худ? — я старался оттянуть момент неизбежности, заговаривая зубы своему смертельному оппоненту, — кто свой, кто чужой? кому жить, кому…
— Ты предатель, — с убийственной лаконичностью отрезал тот, безуспешно борясь с тиком.
— А если я докажу, что это не так?
— Поздно.
— Стало быть, доказательства и не нужны? Стало быть, надобно убить меня и все?
— Ты не стоишь объяснений… — Слепнер вновь как бы «засыпбл»; с ним творилось неладное. — Ты подохнешь, как гнида, — его зрачки сделались тусклыми, как запотевшее стекло.
— А ты, ты сам, — неожиданно для себя заорал я, — чту делал за тем окном?! Не из-за тебя ли погибли Костя с Ваней?! Отчего ты не послал на смерть Шрама с Дыбко, а?.. Я знаю отчего: они ведь неумные, удобные, винтики. Не то что…
Слепнер нехорошо затрясся, комкая несчастную подушку. Челюсть его заходила из стороны в сторону, издавая отвратный скрежет. Слепнер был на пороге приступа. Еще чуть-чуть и я выиграю без боя…
— Иуда! Гнида!!! — завизжал Осип вне себя. И вдруг подушка в его руках словно бы взорвалась изнутри. Взметнулся вихрь из перьев. Вместе с тем плечо мое пронзила непереносимая боль. Клянусь, ужаленный Жан заревел от боли, как в детстве, моментально вспомнив ужасное зеленое пламя.
— Больно сделал? Ну извини! — истерически загоготал Осип.
Я вскочил с кровати и заметался по комнате — как обреченная курица, коей уготован суп — в тщетном желании хоть как-то спрятаться. Я наткнулся на столик; в ту же секунду на его поверхности взвился сноп щепок. Следующая пуля ударилась в подоконник за моей спиной. Скверное дело. Мне вовсе не хотелось умереть вот так — под слепыми пулями полоумного юнца-фанатика. Практически перестав думать, повинуясь единственно инстинкту самосохранения, целою рукой я ухватил тяжелую лампу, стоявшую на столике, и резко запустил ее в сторону агрессора. К моему вящему удивленью, там что-то хрястнуло (звук был такой, будто кто-то отбивал мясо), коротко пискнуло, повалилось и затихло. Я перепрыгнул через подбитого Осипа (тот, кажется, уже подымался) и дернул дверную ручку: к счастью, не заперто. Я выбежал к лестнице, захлопнул дверь. Может, запереть ее? Не спасет: если Осип сумел открыть ее снаружи, откроет и изнутри. За дверью был мой l'ange extermina, и его карающее жало было при нем. Дьявольщина! Надо было добить его, что ли.
Я решил использовать старый как мир прием — вместо того, чтобы сбежать вниз (квартирка моя на третьем этаже), я поднялся вверх на два лестничных пролета и затаился. Здесь я успел осмотреть плечо — пуля прошла по самому краю и навылет. Мне, в общем, повезло. Как я и предполагал, вскоре снизу донесся звук распахнувшейся двери. Неужели сработало? — спотыкающиеся шаги явно отдалялись от меня. Я помедлил и осторожно выглянул в окно. У подъезда стоял пошатывающийся Осип. Выглядел он неважно: висок рассечен, мертвенная бледность застила и без того страшное окровавленное лицо. Осип напряженно вглядывался в поток прохожих. Его колотило, а ноги напоминали поломанные шарниры. Осипово тело словно плясало отдельно от воли собственного хозяина. Слепнер определенно ничего уже не соображал. Жажда уничтожить меня, видимо, была настолько сильна, что горе-убийца полностью забыл об опасности, исходящей от окружающих. А опасаться было кого: через пару минут на обочине возникли пешие городовой с жандармом. Последний — эдак, правда, неспешно, аккуратно — приблизился к нарушителю спокойствия и что-то от него потребовал. Вместо ответа, Осип, недолго думая, навел на жандарма дуло. Руку его, надо заметить, чертовски трясло — наган ходил ходуном и подпрыгивал, точно непослушный железный зверек, отнюдь не желающий, чтобы его приручили. Жандарм встал, как вкопанный, продолжая, натурально, увещевать. В сей же момент городовой, довольно крепкий малый, начал подбираться к Осипу сзади, намереваясь, очевидно, контратаковать с тыла. Все его старанья, как и треволнения порядком взмокшего жандарма, оказались излишни. Ибо приключилось следующее:
Пока городовой готовился к решительному выпаду, а любопытствующие прохожие с интересом на все это взирали — образовав даже что-то наподобие кольца, — Слепнеру сделалось настолько худо, что он внезапно выронил наган, вцепился себе в горло и рухнул на мостовую. Словно некая невидимая молния пронзила и подкосила этого оголтелого юнца. Однако беспокойное тело его, поверженное на камни, не унималось и там. Слепнер, как перевернутый жук, задрыгал коротенькими ножками, бешено застучал локтями о брусчатку, вытянулся в абсолютно противоестественную дугу и лишь после всего этого замер, свернувшись, напротив, калачиком. Чудовище, уснувшее в позе зародыша — таким запомнился мне Осип Слепнер, таким он и был погружен в подъехавшую карету «скорой помощи». Улица полнилась людьми; в толпе мелькали полицейские мундиры. Следовало незаметно исчезнуть. Не дай Бог, кто-нибудь еще сообщит про выстрелы в доме.
Я снова заскочил к себе, снял окровавленную рубашку и оторвал от нее подходящий лоскут. Им же я наскоро забинтовал рану. Переодевшись, приведя себя в божеский вид и втянув в ноздри горстку бодрящей прохлады, я наконец спустился на улицу. Кажется, я уже знал, куда мне пойти. Забавно, но я почти не нервничал, проходя мимо жандармов. Теперь у меня не оставалось сомнений: кто-то хранит меня. За сегодняшний день я мог погибнуть по крайней мере дважды. То, что я еще жив, безусловно было чудом. Стараясь идти не слишком быстро, дабы не вызвать подозрений, я вдруг приметил в толпе седую шевелюру, а под ней — костистое стариковское лицо, кое невозможно было не узнать. Холодок пробежал у меня по спине. Старик также мельком глянул на меня: не глаза, а два кинжала. Нынче он был без шляпы. В губах его торчала неизменная трубка. Как и прежде, она не дымилась.

39
Я опять ждал, ждал и ждал. Этот сумасшедший день был перенасыщен событиями, смертями, кокаином; он выпивал из меня все соки — по капле, по секунде. Внутри головы было холодно, пасмурно, сыро, а солнечные декорации плыли где-то вне, в амбразуре окна. Но Жан-туман не сдавался: он требовал ясности, желал избыть осточертевшую амбивалентность, желал расставить все точки над i и сделать это по-своему.
Я обосновался у ничейного лестничного окна в полузаброшенном доме. Из него открывался вид на осиротевшее логово Слепнера — то самое смрадное логово, что посещал и я в числе прочих. Я следил за проходившими по улице и за входом в подворотню (то был единственный путь в квартиру № 23): рано или поздно в поле моего зрения должны были появиться те, кто мне нужны. Просто зайти туда я не решался — слишком велика была вероятность засады. В пользу этого довода говорило и периодическое возникновение в подворотне подозрительного субъекта с очень серьезным и внимательным взглядом. Субъект сей — облаченный в костюм ладный, добротный, никак не вяжущийся с окружавшей его грязью — время от времени праздно покуривал там папиросу. Не берусь утверждать доподлинно, кто из нас двоих был в засаде, но этот покуривающий господин нервировал меня безмерно.
Я пришел сюда сразу, отвергнув идею долгого и нудного поиска Зайцева, успев лишь купить по дороге необходимые мне бинты и наскоро перекусить в подвернувшейся забегаловке. В подъезде, морщась от пронзительной боли (ткань, пропитавшаяся запекшейся кровью, успела отвратительно присохнуть к ране), я сменил повязку. И вот, уже не первый час я пребывал в образе эдакого филера. Душу начинали лихорадить сомненья. Зачем я тут? Как я собирался объясняться с уцелевшими заговорщиками («оказия вышла-с; все мертвы-с»)? Был ли у меня некий четкий план действий? Не думаю; скорее я, как и ранее, полагался на двух верных подруг: Интуицию и Импровизацию.
Они появились лишь к вечеру. Квадратную фигуру Шрама я узнал издалека. Его сопровождала поразительно высокая и мм… весьма крепкая женщина. Правда, то, что это была именно женщина, я сообразил не сразу. Не медля, я выскочил из подъезда (субъект с папиросой, слава Богу, отсутствовал) и стремительно направился к ним. Шрам заметил меня, и я показал ему знаками, что следует развернуться. Остолоп, разумеется, меня не понял и просто встал посреди дороги — по инерции застыла и его спутница-каланча.
— Давненько не видались… — насупившись, пробурчал Василий, когда я поравнялся с ними.
— Пойдем, — сухо сказал я вместо приветствия.
— Куды это? — подозрительно ухмыльнулся Шрам.
— Туды! — зло передразнил я. — Подальше отсюда. Там, — я ткнул большим пальцем себе за спину, — может быть засада. Ты меня не понял?
— Кто это, Василий? — со строгой командирской серьезностью спросила женщина.
— Да гувернюр наш. С месяц не появлялся, а теперь вот, нарисовался…
— Ага. Жан? — она пристально уставилась на меня. — Семен мне о тебе рассказывал.
— Представляю, — вставил я.
— Да нет, только хорошее, — каланча почти улыбнулась, не теряя, впрочем, командирской стати. — А я Зоя Волчек. Но все зовут меня Волчок. Это потому, что я все успеваю, — смешно представилась она и вновь посерьезнела. — Жан прав. Мы туда не пойдем. Осипа наверняка там нет.
— Осипа вообще больше нет, — тихо проговорил я.
На набережной, в достаточно безлюдном месте, мы наконец обменялись новостями. Я рассказал об утреннем кошмаре. Я подробно описал гибель Ивана — в основном, конечно, для Волчек, которая тут же разрыдалась. Я смутно обрисовал некую насквозь выдуманную погоню: якобы мы со Слепнером удирали от охранки; тот, дескать, был схвачен и, кажется, даже убит, а я, соответственно, ранен. Для убедительности я продемонстрировал простреленное плечо. Шрам как-то с сомнением покосился на порозовевший бинт.
— Я ему верю, — сказала расчувствовавшаяся Зоя, легонько погладив мое перебинтованное плечо. И я понял, что вакантное место Слепнера вскоре достанется кому-то из нас двоих (не быдлу же, вроде Шрама, в самом деле). За этим ли я пришел к дому Осипа? Возможно. Я и сам не знал. Все слишком перемешалось. Игра потеряла правила.
Волчек в свою очередь сообщила, что Зайцев с Еремеевым также пропали — возможно, схвачены, — а Дыбко обещал присоединиться к ним позже. Я с интересом рассматривал эту крупную (в буквальном смысле слова) революционерку и спрашивал себя: что мог найти в ней Иван? Она была на голову выше меня. Лет, пожалуй, под тридцать пять. На суровом, хотя и определенно неглупом, лице ее было совсем немного глаз и губ, зато много носа. Короткая взъерошенная стрижка. Типичная командирша. Слезы на ее щеках выглядели, точно недопустимая опечатка в фундаментальной книге.
— Мы в капкане, — емко охарактеризовала положение Волчек.
— Я знаю, кто предал, — вмешался Шрам, почему-то глядя на меня. — Володя Тылин. Был у нас один такой. Его жандармы повязали, уж с год тому. Да к он нас, небось, и сдал. А охранка пасла.
Этот загадочный Тылин упоминался при мне уже не в первый раз.
— Про прежнюю квартиру лучше забыть. Если засады и нет, то туда все равно не сегодня-завтра нагрянут, — резюмировал я. На что Зоя сразу же предложила укрыться у нее:
— Об этой квартире, кроме меня, вообще никто не знает. Мы все переночуем в ней, а завтра же покинем город. Временно, пока все не уляжется.
Что ж. Особого выбора у меня не было — у Сенчиных и уж тем более там, откуда я пришел, меня было чересчур легко сыскать. Да-с, попал Жан в переплет. Я глядел в бурливые сильные воды Невы и представлял, как было бы замечательно вот сейчас взять и уплыть отсюда навсегда. Только куда?
Зоя Волчек привела нас со Шрамом в уютную двухкомнатную квартирку на окраине Петрограда. Здесь было, действительно, спокойно. Сама Волчек пропала на время, но вскоре появилась — уже с охапкою свежих газет и с Дыбко в придачу. Павел был молчалив и изрядно напуган. Судьба Семена и Прохора была по-прежнему не ясна. Мы, естественно, углубились в газеты. Писали о беспрецедентной гибели четверых сотрудников охранного бюро, произошедшей при задержании «двух опаснейших для государства террористов» (ни единого имени не упоминалось). Еще один безымянный сотрудник, по-видимому, был ранен. Целью секретной операции было предотвращение террористического акта (они всё знали!) в отношении некого «полковника, имя коего в интересах следствия также не разглашается». И сам он, и вся многочисленная полковничья семья скорбят о погибших героях. О Слепнере — ни единой строчки.
 Неутомимая Зоя промыла мою рану перекисью. Мы разговорились. Я узнал ее историю — разумеется, невеселую, как и у всех подпольщиц. Мать ее была больна падучей, по причине чего не работала вовсе. Отец Зои, дебошир и садист, служил в почтовом ведомстве на какой-то мизерной ставке; и мать и дочь побивал частенько, с усердием, достойным иного применения. Денег в доме, понятно, особенно не водилось. В конце концов, дошло до того, что Зоя убежала из дому. Бродяжничала. Ночевала, где придется. Так бы все оно и длилось, да встретила она «добрых большевиков». Те, натурально, обогрели, окружили угнетенное дитя всяческою заботой. Так и получилась новообращенная большевичка Зоя Волчок. Ну а дальше пошло-поехало: агитация; листовки; первая бомба; первая несчастная любовь к коллеге по партии; всамделишный Ленин, лукаво и как-то яростно улыбающийся ей с трибуны; безмерное доверие товарищей; квартира эта, купленная на партийные деньги; снова бомбы и вот, Иван…
— Ваня… — вздохнула Зоя, стирая с рук капельки моей крови. — Ванюша был такой живой…
Узнав Зою поближе, я наконец понял, чт; нашел (простите, находил) в ней Беглицкий: она была чрезвычайно, невероятно честной, бесхитростной и прямой, как приказ к началу боя. Сквозь ее напускную суровость просачивалась некая внутренняя доброта — и в такие моменты Волчек была похожа на беззащитную девочку. Почему-то она прониклась ко мне неожиданной симпатией. Полагаю, виной тому была чрезмерная грубость Дыбко и Шрама — да, с обоими она легко могла пойти «на дело», но говорить с ними было совершенно не о чем. Мне она, в общем, понравилась: Зоя была вполне пригодна для использования.
Ночь прошла успокоительно мирно. Я спал, как убитый — мне выделили отменную мягкую кровать в отдельной комнате; прочих же подпольщиков мужского пола уложили на кухне. Как они, наверное, меня возненавидели! Утром я получил от Волчек подробные инструкции, касающиеся отъезда. Побег — а именно так следовало бы назвать все это — назначили на вечер. Стало быть, в запасе у меня было еще полдня. Что я мог успеть сделать за этот отрезок? Только одно.

40
Я не мог не повидать Сашу перед отъездом. Безусловно, я шел на непростительный риск (а ну как там меня уже искали?), но Сечинский особняк неодолимо меня притягивал. Заодно я состряпал и вполне удобоваримую историю для папаши: так, мол, и так, скончался-де некий «дядя» — последний и единственный мой родственник, проживавший в Москве: в связи с чем и испрашиваю дозволенья на отпуск. Между прочим, как раз сегодня — в иной ушедшей жизни — я должен был бы штудировать с Сашенькой историю древней Греции. Да какая уж тут Греция — забегу на полчасика и обратно, в Зоино убежище.
Знакомую дверь отворила радушная Анна.
— Уже? — немного удивилась она. — Ну проходите. Сашенька! — внезапно проголосила она.
— Я, собственно… — начал я, переступив порог.
— А вот и Савва, — сказала Сенчина. Ее супруг, с необыкновенно бодрым сверкающим взглядом, стремительно наскочил на меня и…
 — Милейший Жан, — он облобызал меня в обе щеки так, точно мы не виделись с ним целую вечность. — Как же я соскучился! Вы себе не представляете.
— Вы, Савва Дмитриевич, нынче прямо-таки цветете, — вполне правдиво констатировал я. — В чем причина сей перемены? Наконец-то посадили совратителя? — с беспечною бравадой осведомился я.
— О да! — вскричал Сенчин, уже куда-то меня препровождая. — С этим все обстоит наилучшим образом. Я, к счастью, ну никак не смог его защитить! — он расхохотался с благостным лукавством.
— Савва Дмитриевич, я искренне рад за вас, — я пытался оказать мягкое сопротивление, но Сенчин все так же упорно меня уволакивал. — Но я пришел сюда скорее… — я замолк, ибо увидел Сашеньку. Она спускалась по лестнице, и все уже в ней было такое неотвязное, такое мое: и это воздушное платье, так мило вздыхающее при всяком шажке; и струистая медь (нет, нынче они были бронзовыми!) волос; и эти медовые глаза, восторженно распахнутые мне навстречу.
— …по делу… — докончил я.
— Ну что, — своевольно не поприветствовав учителя, выпалила Саша, — мы уже едем кататься?
Я вопросительно взглянул на нее.
— Ну как же, ты обещал покатать меня сегодня на пароходе! Позабыл, растяпа? — Сашенька шустро взобралась на перила лестницы и съехала к нам вниз, очутившись прямо передо мною.
— Как ты разговариваешь со старшими? — укорила проказницу мать.
— В самом деле, — поддержал ее Савва Дмитриевич.
И лишь в этот момент я припомнил, что еще в прошлые выходные обещал устроить Сашеньке субботнюю прогулку по Неве. Вот черт! Как же я мог запамятовать.
— Так мы едем? — настойчиво повторила Саша, глядя на меня по-собачьи просительным взором. Я задумался на миг, и губы мои вдруг сами по себе вымолвили:
— Ну разумеется, Александра. Я же обещал.
— Я буду через пять минут! — и с тем же проворством, с каким спускалась, она буквально взлетела вверх по лестнице.
— Вот чертовка, прости Господи, — причмокнула Анна своими спелыми губами.
— Я, Савва Дмитриевич, собирался вас кое о чем… — глядя на опустевшую лестницу, я почему-то мгновенно забыл старательно сочиненную легенду и глупейшим образом выложил, что пришел просить летний отпуск, что решил отдохнуть в некотором царстве, в некотором государстве, на куличках у черта. Не суть важно, какую именно чушь я молол. Сенчин, как ни странно, отнесся к просьбе вполне благосклонно, лишь попенял на то, что он-де захиреет без меня со скуки. Да, в общем, он и сам вскоре намерен устроить себе «райский месяцок», — добавил добрейший Савва Дмитриевич. Словом, я был отпущен восвояси. Минут через десять ко мне присоединилась радостная Саша, принарядившаяся в шляпку и смешные полудетские сандалии.
— Мамб. Папб, — сделала она торопливый двойной реверанс обоим…
Неожиданно, уже намереваясь закрыть за нами дверь, ее отец воскликнул:
— Да-с! Совершенно вылетело из головы. Вчера, Жан, наведывался к нам приятель ваш: нервненький такой, с бородою…
— И что он… сказал? — с тревогою уточнил я.
— Спрашивал вас и только, — пожал плечами Сенчин. — Вы встретились?
— О да… — протянул я с печальной усмешкой.
— Будьте там осторожны, на реке, — напутствовала Анна, и дверь захлопнулась.
Какой же великолепный сегодня день, — подумалось мне. Над городом сиял всевидящий солнечный глаз. Улыбчивые прохожие фланировали по Петрограду. Моя Саша шла рядом и звонко шлепала сандалиями по мостовой. Сегодня ей хотелось быть дитятей.
— Пойдем к тебе? — привычно уточнила девочка.
— Нет уж, моя виконтесса. На пристань!
 Мы взяли два места (Жан: 20 копеек, Саша: 10) на маленьком-маленьком пароходике, идущем однако же, как было заявлено, аж до самого Финского залива и обратно. Мы устроились по правому борту. Когда же отплытие? Я слегка нервничал: на пристани я приметил городового; он успокаивал какого-то возмущенного иностранца, выкрикивающего неведомые жалобы на неведомом же языке. Наконец суденышко отвалило от пристани, разогналось и на всех парах рвануло вперед. Народу на пароходике набралось немного — так, что наш с Сашею правый борт был относительно обособлен. Мне нестерпимо захотелось поцеловать мою кроху, но я понимал, что делать этого не стоит; я мог себе позволить разве что чуть приобнять ее — «по-братски», ибо до «отца» я еще определенно не дорос.
Навстречу стремительно неслись конкурирующие пароходы, величавые баржи, замысловатые мосты, крыши, шпили, гранит, чугун и Бог знает что еще. Лишь солнце и облака оставались на положенном месте, над головою. Мир двигается сквозь нас или мы двигаемся сквозь мир? Я подумал о том, что за красотой очень трудно уследить — ее как-то не успеваешь ухватить, запечатлеть, забрать с собой, — а еще о том, что этот фантастический город-сон — потрясающая декорация ко всему, что бы в нем не происходило (к любовному роману, например), декорация, начиняющая, как пирог яблоками, любое событие удивительной гармонией. И тут я ощутил потрясающее единение своего сердца и этого города — по живой артерии коего плыл я, живой, — и мира, и Саши…
Сквозь мои мысли, уже не отличимые от чувств, тек наш разговор. Я все о чем-то говорил Сашеньке: о ласковых тугих волнах, что нежно постукивают изнутри о борт ее сердца; о вынужденном расставании; о том, каким коротким оно будет.
— Где ты будешь отдыхать? — поинтересовалась Саша.
— Я вернусь, — ответил я задумчиво. — Очень-очень скоро.
— В Июле мы тоже съедем на дачу. Может, ты будешь неподалеку? Может, мы встретимся?
— Может…
Со мною что-то творилось. Я даже перестал замечать боль в плече, настойчиво зудевшую прежде. Я разрастался самым беспардонным образом. Я был и здесь, и повсюду одновременно. Передо мной проносились мосты, а внутри меня — воспоминания о Саше: было так, словно бы я находился ужй в разлуке с ней, а не рядом, на пароходике. Вот Сашенька равнодушно беседует со мною о плюшевой собаке. Вот мы ссоримся с нею из-за Бурбонов. А вот — омлет, Вертинский, пролитый кофе… Как все это произошло с нами? Что сделалось со мной? Я стал абсолютно другим и даже не заметил этого. Меня переполняет неизъяснимый немыслимый восторг! Это так странно. Обратив девочку в женщину, а должен был бы остыть, получив свое гадкое удовольствие, и успокоиться. Ан нет, мне, видимо, был уготован Подарок, который я еще не в силах осознать, понять, принять до конца. Обыкновенно случается так (как случилось это с пресловутыми Тристаном и Изольдой), что первое прикосновенье к обожествленной тобою плоти разом обращает взлелеянные высокие чувства в горстку ненужной пыли. Так вот, со мною, contra rationem, случилось прямо противоположное: хрупкое Сашино тельце парадоксальным образом сумело отворить дверцы моей души, разом убив во мне похотливое чудовище, заинтересовавшееся девочкой единственно благодаря собственной мерзкой идее. Сашенька, сама о том не подозревая, спасла меня, вытянув на свет Божий робкую душу из дрожащей твари. Да-с, господа хорошие, сумейте-ка вместить в себя все это. Как она плыла передо мною в ясной ауре высокого питерского неба: то ли невероятно юная улыбчивая ведьмочка, то ли прозрачно-бледный ангелок, покровительствовавший моей глупой похоти. Как я плыл с ней. Как мы плыли с нами. Сумейте-ка осмыслить, как я и она вдруг сделались мы. Лично я не мог выразить этого в словах, однако с внезапной отчетливостью я ощутил это, стоя с Сашенькой у правого борта пароходика, такого трогательно маленького, но почти небесного — ведь за бортом, в Неве, проплывали размытые зеркальные облака. Как же уродливо было мое прежнее бытие до сего простейшего открытия: эта девочка была единственной моей реальностью, единственною истиной, а все прочее — не более чем дурманящие миражи, кокаиновый бред, морок. Тот Жан, который желал затеять всего лишь постыдную игру с невинным ребенком, умер. А вместо него в мир явился новорожденный влюбленный. Мне хотелось кричать, возвестить всем о своем прибытии. Саша подспудно почувствовала перемену в своем спутнике — она неотрывно глядела на меня, как смотрят на родного человека, как смотрит счастливый на счастливого, зная о том, что их счастье взаимозависимо, неразделимо.
Чувство не может быть ложным — понял я. 
— Послушай, какого цвета твои глаза? — вытянувшись на мысочках, чтобы приблизиться к моему лицу, спросила Саша.
— Они всегда разные.
— Как ты сам?..
Мой Петербург-Петроград тоже менялся. Город словно бы примерял детские сандалии: он стал каким-то легким, воздушным, небесным — ведь вода и небо были одно. Город проворно молодел, пробуждался, дышал всею грудью, радовался самому факту жизни, как наивный ребенок. Все, что было до, все распри и дрязги, все вековые льды таяли под напором горячих солнечных губ, растворялись в объятьях Невы. На моих глазах стиралась история. И виновницей этого, судя по всему, была она, Сашенька.
— Сейчас… — неожиданно для себя проговорил я.
— Что? — переспросила Саша, поправляя все сбивавшуюся на ветру шляпку.
— Сейчас. Есть только сейчас! — восторженно объяснил я. — Ничего больше нет.
Это банальное открытие потрясло меня. Я как будто постиг тайну воплощения. Вот этого конкретного мига бы не было, если б я не создал его. Я тут же невольно озвучил свою мысль:
— Я говорю: Сашенька будет. И она есть!
Саша мучительно (точно слова эти доставляли ей и боль, и радость) улыбнулась, обожгла мое ухо огненными губами и быстро прошептала:
— Я тебя… — последнее слово потонуло в гудке большого встречного парохода.
И вдруг я разом объял всех обитателей города — и уже умерших, и еще не рожденных — они слились для меня в единый образ: девочки с огненными губами и рыжим огнем в очах. Она поглотила их, запросто, как пирожное, намедни, в парке. А все эти бледные человечьи копии — среди которых был и навязчиво компанейский Савва Дмитриевич; и мечтательная жена его, неизвестно в кого влюбленная; и бесследно растворившийся в пространстве Зайцев; и бедолага Гуневич, верно, беседующий сейчас с Пушкиным; и Беглицкий, скорбно оплакиваемый женщиной-бомбистом; и непоколебимо живой Олдо с сонмом благовоспитанных чад; и даже свернувшийся в клубок Слепнер — все они остались за Сашиной и моей спиною, где-то позади пароходика, да вот уже и избылись, кончились, как гряда навсегда покинутых берегов спокойной жизни, как удаляющиеся пристани Финского залива. Как эта тетрадь.   



2003-2022