Записки гувернера Часть 3

Станислав Алов
               

И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими.

Новый Завет, Откровение Иоанна Богослова






Часть третья
Осколки


Тылина

Эта девочка всегда была легкой, ладной, стройной. Немного тихая, быть может, задумчивая, что называется, себе на уме. Эта черта в ней, впрочем, лишь подогревала интерес многих городских ухажеров, без особого успеха ухлестывавших за нею — и не только позже, когда барышня уж подросла, но даже и ранее. Ибо как же тут остаться равнодушным, когда этакий ангелок рядом пропорхнет. Пропорхнет неуловимой бабочкой да и исчезнет в лазури улыбки, а ты, стало быть, стой, мучайся… Даже имя ее было какое-то теплое, ласковое, тягучее; его так и хотелось произносить: неспешно, дабы не расплескать таящуюся в нем нежность — Со-о-оня…
Сонина семья никогда не была особенно обеспеченной — обретались в питерских трущобах, в наполненном жуликоватыми соседями доме, который давно уж пора было сносить. Дом тужился, пыжился, дрожал, но все никак не мог рухнуть. 
Отец Сони Евгений Кузьмич был истопником паровоза. Он запомнился ей, в основном, своим темным, как бы вечно обожженным лицом — выглядел так, будто он все время (даже зимою) где-то загорает — да едким запахом гари и машинного масла. Но даже последние Сонины воспоминания об отце относились к ее раннему детству, ибо однажды мама — вся мучнисто-белая и зареванная, как девочка — сказала Соне, что папа больше не придет. Никакого внятного объяснения не последовало (мол, уехал и все тут). Вот тогда-то в девочке Соне и поселилась та самая задумчивость: она не могла понять, принять, вобрать в себя тот факт, что папа смог ее бросить. Лет в четырнадцать она пришла к иной успокоительной мысли — папа бросил не ее, Соню, а лишь маму, ведь у взрослых так бывает. И только в шестнадцать Соня узнала правду от бабушки. Баба Нюра рассказала ей, что Женечка погиб при взрыве паровозного котла. Сонина мама же настолько ярко представляла эту страшную смерть — слепой огонь, распирающий все на своем пути; куски раскаленного железа, врезающиеся в грудь; родная плоть, рассеченная на части остервеневшей безмозглой машиной, — что запретила себе (и всем прочим) не только упоминать о происшедшем, но даже и верить в него. Мать так никогда и не оправилась от того взрыва, разнесшего ее жизнь на бессмысленные ненужные куски.
Раньше Сонину маму звали Верой Антоновной, а работала она прачкой. Теперь же на имя она не откликалась, как, впрочем, и не работала. Вера Антоновна соорудила свой собственный алтарь (предмет ежедневных попреков набожной бабы Нюры) в углу спальни, где в прихотливом и ведомом лишь ей порядке развесила сохранившиеся мужнины вещи. В этой кумирне она и проводила почти все свое время. Бабушка — дабы показать внучке, что мать ее впала в соблазн, и отвратить от греха — водила Соню в церковь каждое воскресенье. Однако все они (исключая Веру Антоновну, которая, кажется, вообще ничего не ела) прекрасно понимали, что одним святым духом сыт не будешь.
Словом, как-то постепенно, но необратимо для семьи настали тяжелые времена. Кому-то все же нужно было работать — и Соне пришлось устроиться на швейную фабрику неподалеку от дома. Однако она не унывала, наоборот, полюбила и протяжный фабричный гудок по утрам, и привычно ровный гул станков. Однажды с барышней Соней произошла неприятная история. Хотя, приятная ли, неприятная — кто ж его знает, что судьба преподносит на блюдечке на самом деле…
Как-то промозглым осенним вечером Соня возвращалась домой, как вдруг в одной из безлюдных пропахших мочою подворотен дорогу ей перегородила коренастая фигура какого-то проходимца.
— Ай да барышня! — протянул тот с пьяной усмешкой и похотливо причмокнул.
В подворотне было темно, посему Соня не могла разглядеть черт лица говорившего — она заметила только, что он был в тельняшке (в такую-то погоду!) и высоких сапогах. «Матрос?»
— Во что бы нам поиграть с барышней? — гоготнул типчик, и лишь тогда Соня с ужасом поняла, что он тут не один: за широкой покачивающейся спиной проявились еще два силуэта — повыше и пониже.
— Эй, ты чего там застрял, дубина? — подал голос тот, что пониже.
— Да встретил кое-кого, — ухмыльнулся тип.
— Что он мелет? Кого ты там встретил? — спросил уже тот, что повыше, приближаясь.
«Господи. Господи, спаси и сохрани», — молилась Соня про себя, почему-то совершенно твердо зная, что стоит ей побежать, как фигура в тельняшке обязательно ринется за ней.
— А сам погляди. Какая краля! Я бы такой ща забросил свой якорь! — «похвалил» ее девичьи достоинства проходимец и, видимо, чтобы окончательно убедить в чем-то своих более трезвых приятелей, зажег спичку.
Соня не смогла сдержаться и вскрикнула, ибо ее взору предстала широкоскулая рожа со шрамом на пол лица. И самым ужасным было даже не то, как выглядел этот пьяница, а то, что физиономия эта была ей как будто знакома.
— Вот черт, — проговорил, меж тем, тот, что повыше: это был молодой человек с очень серьезным лицом.
— Ну ты чего скулишь, сучка? — отбросив спичку, угрожающе взъерепенился тип со шрамом и сделал шаг в сторону прижавшейся к стене Сони, однако в этот момент он был крепко схвачен за шиворот тельняшки и утянут обратно.
— Совсем охренел спьяну! — прикрикнул высокий, все еще не отпуская приятеля. — Это ж девочка совсем.
— Она ж буржуйка! Ты глянь на ее кожу: холеная, не чета моей… Такая мне никогда не даст, а тута…
— Да тебе вообще никто не даст, — вмешался в разговор низенький.
— А ты, малой, заткнись, — осадил его высокий.
— Ежели мы с ней чуток поиграем, — не сдавался «матрос», — рабочему классу от того одна польза выйдет, — он снова рванулся вперед.
— А ты чего стоишь? — внезапно сказал Соне высокий. — Иди отсюда. Давай-давай. Малой, держи этого охламона!
— Я вас, мать вашу! — орал тот, пока его уводили мимо оцепеневшей Сони.
— Кретин, ты ее что ли не узнал?.. Она же… — далее Соня уже не расслышала, ибо кинулась бежать со всех ног.   

Конечно же, бабушке (а тем более вечно отрешенной маме) она ничего не рассказала. Теперь, правда, барышня Соня передвигалась по улицам совсем не так беззаботно, стараясь к тому же идти вместе с прохожими. Текли серые дни, наполненные молитвами и мечтами. О чем мечтала красавица Соня? Трудно сказать — вероятно, о том, чтобы стать прекрасной бабочкой и нежиться в объятьях цветочных лепестков, да еще, наверное, как и все девицы в ее возрасте, о Поклоннике. 
Впервые странные шаги у себя за спиною Соня заметила зимой, когда шла утром на фабрику. Она боялась обернуться, все прислушиваясь к равномерному хрусту снега под чьими-то уверенными ногами. Шаги двигались за нею, не отставая, но и не перегоняя. Вечером случилось то же самое — кто-то ступал вслед за Соней. Она и страшилась подспудной угрозы, исходившей от шагов, и радовалась чему-то своему — какой-то туманной мечте об ангеле-хранителе: потому и не оборачивалась. Никто не напал на нее, но никто и не спас. От чего? От этой монотонной жизни; от придуманной кем-то войны, существовавшей на газетных полосах; от продовольственных карточек; от хронически протекающего потолка и запаха сырого тлена, стоявшего в квартире; от маминых криков по ночам; от бабушкиных причитаний о повсеместном безбожии; от липких ощупывающих взглядов соседских мальчишек и их отцов; от всего. Как только Соня вернулась домой, она тут же выглянула в окно: во дворе никого не было, но на влажном снегу, помимо ее собственных крохотных следов, отпечатались чьи-то четкие и большие подошвы — они также вели в подъезд Сониного дома.

После Рождества опротивела и фабрика — тот веселый летний гудок оборотился всего лишь сигналом к еще одному промерзшему бессмысленному дню, наполненному монотонной нескончаемой работой. Вот разве что шаги…
Эти шаги не оставляли Соню. Они были тем чудом, в которое так хочется верить. Соня понимала, что стоит ей взглянуть себе за спину, как чудо исчезнет или того хуже — на его место придет кошмар. Впрочем, долго держаться она не смогла.
Была вьюга и темный-темный вечер — из тех, которые лучше наблюдать из окна. Из-за свиста метели Соня, как обычно шагавшая к дому, никак не могла понять, идет ли за ней ангел-хранитель. Это так мучило ее, что на середине пути она все же обернулась. Ее опасения подтвердились — красивая сказка превратилась в прозу жизни: Соня узнала знакомую высокую фигуру. Это был, безусловно, тот самый парень из горстки негодяев, промышлявших по подворотням. И ничего более.
«Ангелов нет», — как-то зло рассмеялась Соня про себя и прибавила шагу. У самого подъезда она развернулась еще раз: за спиною никого не было. Какая мерзость. А она-то, дурочка, что себе возомнила. «Нет ангелов… — повторяла Соня, ворочаясь в постели сбоку на бок. — Никаких ангелов нет… — твердила она, беззвучно хныча в подушку, — на земле», — добавила Соня и вдруг поймала себя на той мысли, что, собственно, и тот парень, да и вся эта история с шагами привлекли ее, заставили даже вот сейчас рыдать в подушку не столько из-за глупой веры в ангела-хранителя, сколько из-за самуй притягательной силы Тайны, коя может повернуться к ней как своей светлой стороной, так и темной. И, что самое страшное, темная ее сторона, кажется, притягивала Соню куда сильнее.
Наутро Соня решилась. Она постановила себе, что непременно поговорит с ним, если он снова окажется у нее за спиною. Так оно и случилось. Привычные шаги не замедлили появиться. Соня выждала, когда на дороге будет как можно больше прохожих, резко остановилась, обернулась (высокий тоже замер у дерева: на нем было длинное, явно старое пальто, высокие сапоги, заснеженный картуз) и решительно направилась в противоположную сторону.
— Чего ты от меня хочешь? — бесстрашно обратилась Соня к своему преследователю.
Тот стоял, не шелохнувшись, все с тем же серьезным выражением на лице. Он помолчал, внимательно и даже как будто бережно разглядывая черты Сониного лица.
— Чего смотришь? — с тем вызовом, который возникает из крайней степени страха, спросила Соня.
— Я лишь один раз видел тебя… — наконец проговорил парень, — вблизи.
— Я помню. И что же? Я, что ли, должна сказать тебе спасибо за то… за то… — Соня даже поперхнулась морозным воздухом и закашлялась.
— Я вовсе не такой, как ты думаешь. Я просто хочу защитить тебя, — просто и все так же внимательно глядя ей в глаза, сказал незнакомец. — У меня есть теплый шарф. Хочешь? — он принялся расстегивать верхние пуговицы пальто, видимо, намереваясь вручить Соне собственный шарф.
Соня только фыркнула и стремительно зашагала прочь, крикнув на ходу:
— И не смей больше ходить за мной!
И он действительно перестал ходить. Целых два дня она его не видела. И странно: Соня явственно ощутила утрату — было так, словно отняли что-то твое, тайное, пусть непонятное, пугающее и все же твое. На третий день (была суббота) Соня вышла из квартиры и, аккурат, спускалась по лестнице вниз, как вдруг столкнулась все с тою же рожей со шрамом. Соня испугалась, но крик сдержала. Рожа, надо сказать, испугалась еще больше. Тип со шрамом был не один — с ним был Высокий. Тот молча посмотрел на Соню: лицо его было серьезно, но глаза словно бы улыбались ей, Соне, с какою-то нежной грустью. Его оторопевший спутник — бывший, кстати, сегодня трезвым, как стеклышко — сначала замялся, а потом не нашел ничего лучшего, кроме как пробубнить голосом нашкодившего мальчишки:
— Извините, барышня.
Вышли — Соня первой. У подъезда, переступая с ноги на ногу, чтобы спастись от мороза, этих двоих ждал третий. Этот был вовсе незнаком Соне: чернявый, с бегающими глазами, примерно ее возраста, но ростом едва ли достававший ей до плеча, он недобро оглядел ее и отвернулся. Соня быстро засеменила по своим делам.
— Осип, погоди. Я на минутку, — услышала он голос Высокого за своей спиною.
Он быстро нагнал ее, мягко взял за плечо и остановил.
— Убери руку, — холодно процедила Соня. — Сейчас я крикну, и выйдет мой отец.
— Нет у тебя никакого отца, — не меняя выражения лица, сказал Высокий.
— Что?.. — Соня, признаться, растерялась. — Откуда… Откуда ты знаешь?
— Неважно. Я много чего про тебя знаю, — неожиданно он начал говорить быстро-быстро, так, будто ему нужно, физически необходимо было прямо вот сейчас выплеснуть все слова, накопившиеся у него за эти полтора месяца. — Тебя ведь зовут Соня, правда? А я Володя… Постой. Не уходи. Ты что, никогда не простишь меня? Неужели это невозможно? Да, мои приятели такие, но я-то не такой, понимаешь? Ну хочешь я встану на колени?
— Прекрати это, — спокойно проговорила Соня. — Что вы все делаете в моем доме?
— Мы… — Володя почему-то растерялся. — Я живу здесь… иногда. У нас тут… Я потом тебе все расскажу. Давай увидимся.
— Я и так вижу тебя каждый день, — Соня не сдержалась и впервые улыбнулась ему (Володино лицо засветилось в ответ так, как будто он увидел ангела наяву), — хочу я того или нет.
— Да… — улыбнулся Володя.
В этот момент Соня как-то впервые смогла разглядеть его, как человека — до того он был для нее чем-то вроде призрака: густые темные брови, серьезные карие глаза, гладко выбритые щеки со здоровым морозным румянцем. «Отчего же я боялась его? — спросила она себя. — Да мало ли с кем он якшается».   
— Сейчас-сейчас! — крикнул Володя в сторону ожидавших его дружков, ибо коротышка уже делал свирепые знаки рукою, в которой были зажаты часы. — Мне надо бежать, Соня. Я… я бы хотел загладить вину. Может быть, завтра…
— Завтра я иду в церковь. А потом мне нужно ухаживать за мамой.
— М-м… Тогда разреши мне проводить тебя послезавтра до фабрики.
— Володя! — каркнул вдруг издалека коротышка. — Немедленно ко мне!
— Ну Осип, еще полминуты!
— Почему ты позволяешь ему помыкать собой? — прямо спросила Соня.
— Это великий человек, Соня. Ты поймешь все со временем. Ну так что?
Соня, видя, как торопится Володя, специально выждала несколько секунд, хитро посмотрела ему в глаза и смилостивилась:
— Разрешаю.

Володя оказался удивительным. Барышня Соня даже не подозревала, что такие молодые люди существуют на свете. Он вовсе не был шпаной, как она считала ранее — он был борцом за справедливость. Это было так странно, так романтично. Никогда у нее не случалось подобных знакомств. Да по большому счету у Сони никогда и не было настоящих друзей — редкие подруги (во дворе, в начальной школе, на фабрике), с которыми у нее порой завязывались отношения, быстро отворачивались от нее, терзаемые ревностью к Сониной красоте: чистой, настоящей, не такой, как у них. Молодых же людей («ух рассадники гряха!» — как говорила баба Нюра) Соня вообще сторонилась — и не потому, что глядела на них глазами бабушки, нет, потому только, что не было тех, кто смог бы ее заинтересовать. До недавнего времени.
Володя был добрым, чутким, настоящим рыцарем — по крайней мере, таким он виделся Соне. Когда-то он также, как и она, работал на заводе, а сейчас… сейчас источник его существования был не совсем ясен. Но это особенно и не занимало Соню. С каждым днем она находила в Володе все новые и новые достоинства. Иное дело — его компания, с ней отношения складывались сложно. Этого маленького плюгавого Осипа (а он явно был у них вожаком) Соня невзлюбила сразу. Впрочем, это чувство было у них взаимным. К типу со шрамом (звавшемуся Василием), как ни странно, Соня постепенно начала испытывать даже нечто вроде симпатии. Она жалела его, как жалела всегда калек да убогих. Был еще смешной громадный толстяк и один представительный усач, державшийся постоянно особняком, — тот почти всегда молчал. Остальные приятели Володи были столь невзрачны, что Соня попросту их не замечала. Вскоре выяснилось, что все они собираются в квартирке, находящейся этажом ниже. Баба Нюра, конечно же, вскоре начала замечать странные Сонины отлучки, но молчала — до тех пор, пока говорливые соседки не нашептали ей о том, с кем именно пропадает любимая внучка. Однажды, по дороге в церковь, бабушка вдруг остановилась и ухватила Соню за палец, как постоянно делала еще в далеком Сонином детстве, когда хотела сказать ей что-то важное. 
— Ты чавой-то к яврею повадилась? — строго спросила баба Нюра.
— К какому еврею, баб Нюр? — не поняла Соня.
— Известно к какому. К черту ентому — к Слепнеру.
— Ты что, баб Нюр? К какому еще… — внезапно она догадалась. — Ты, может, Осипа имеешь в виду?
— Ну а кого ж. Яго, окаянного, — не унималась бабушка.
— Так я ж разве к нему хожу… — опустив глаза, пролепетала Соня. — И почему окаянному-то?
— Известно почему. Большавик он и яврей к тому же.
Баба Нюра даже точно не знала, какое их этих двух определений хуже, но оба они звучали для нее, как приговор. Сонина бабушка рассуждала так: коли еврей, который по крови вроде бы должен принадлежать к богоизбранному народу, якшается с большевиками-атеистами, с него и спрос на Страшном суде будет двойной. Соня же, меж тем, впервые услышала это загадочное слово большевик применительно к тем людям, с которыми общалась в последнее время, и теперь многое для нее встало на свои места.
— Так большевики ж, баб Нюр, за простой народ-то, за бедных, — вдруг выпалила она, защищая свою собственную правду о Володе, именно такую, какую ей хотелось бы видеть. — За нас с тобой.
— Ох, не знаю, Сонечка. Не знаю. Ты только не особливо-то…
Этим туманным бабушкиным напутствием и завершился их разговор. А потом была церковь, свечи, хор. И Соне все представлялось, как они с Володей… когда-нибудь…

Свадьбу сыграли через полгода. Ну, свадьбу, не свадьбу, а все ж стол какой-никакой накрыли. Обе стороны — и жениха, и невесты — известное дело, богатством избалованы не были. Да и какие, собственно, стороны: у Сони из семьи одна баба Нюра и мать, не помнящая саму себя, а жених так вообще круглая сирота. Венчание все же состоялось. Все честь по чести: и церковь, и хор, и свечи, и тяжеленные короны над головами. Бабушка и на свадьбе все охала, причитала беззвучно. Но было уже поздно — она отлично знала: раз уж внучка что решила — так сделает обязательно, сколько тут не охай, сколько успокоительных капель не пей. Да и жених вроде статный, молодец-красавец, а главное — верующий, даром что «большавик».
Из приятелей жениха на свадьбе был только усач (пригласили, в основном, из-за представительного вида) да толстяк, которого, кажется, и вовсе не звали. Пресловутого «яврея» баба Нюра, разумеется, не пустила, как ее Володя ни упрашивал. Невеста Соня сияла так, что слепило глаза. Ей было абсолютно все равно, что ее ненаглядный Володенька беден, необразован, да и вообще занимается, Бог знает, какими темными делами. Он стал для нее идеалом, тем воплощением грез, кое дается человеку, быть может, всего-то раз.
Конечно, новоиспеченная жена Соня Тылина (она с радостью носила Володину фамилию), в свои семнадцать, с трудом представляла себе, что такое семейная жизнь, однако была в ней какая-то мудрая простота, нечто природное, что ли, уже как бы изначально заложенное в душу — и вот это самое нечто подспудно грело теперь семейный очаг, озаряло таинственным светом и мужа, и всех вокруг. Ибо равнодушных в этом прозрачном трухлявом доме не было — всяк норовил вмешаться, разглядеть подробности чужого быта да вдоволь нашептаться за спиною. Когда большинство мужчин в доме обрили в армию, а Володе (как и Осипу) удалось этого избежать, возник нешуточный конфликт, чуть было не переросший в драку и поножовщину. Хорошо, что вмешались многочисленные друзья семьи, собиравшиеся этажом ниже. 
Меж тем, Володя по-прежнему пропадал, шатался неизвестно где, успокаивая Соню тем, что, дескать, борется за освобождение всего бедного неимущего люда и что это совсем-совсем неопасно. В последнее Соня верила с большим трудом, ведь как-то, в квартирке Осипа Слепнера, ей довелось увидеть истекающего кровью паренька — кажется, того самого, «малого» из подворотни. Более она его никогда не увидела, и этот человек остался для нее навсегда безымянным кошмаром из того сна, что незаметно стал ее, Сониной, жизнью. О многом она попросту боялась спрашивать у своего сосредоточенно серьезного мужа.

Все навалилось сразу — внезапно, безжалостно. Сначала, ближе к зиме, случилась забастовка на фабрике и, как следствие — полуголодные дни; после умерла Вера Антоновна — столь скоротечно и необъяснимо, что никто ничего и не заметил: она просто тихо отошла, никого не побеспокоив, не позвав, не вскрикнув. Эта деликатная смерть выбила из колеи, как Соню, так и бабушку. Похоронили кое-как — в самом дешевом, наскоро сколоченном гробу. Мамин алтарь бабушка из уважения к дочери оставила нетронутым. От общей беды спасались в церкви, творя бесконечные молитвы за упокой светлой души усопшей. Но и эта беда оказалась не последней: неделю спустя исчез Володя, и на сей раз, даже Осип не знал — куда. 
«Ангелов нет», — эта фраза вновь настойчивым рефреном начала звучать ночами в бедной Сониной головке. «Неправда, — шептала Соня в полубреду. — Володенька вернется. Бог обязательно возвратит мне его».
Через четыре дня невыносимого томительного ожиданья, когда Соня выходила из подъезда, ее окликнул Осип. Он вырос как из-под земли и — маленький, тщедушный, угловатый, в мешковатом пальто, словно недоношенный ребенок судьбы — заскрипел по снегу навстречу застывшей Соне. Она сразу же перепугалась, ибо Слепнер был с непокрытою головой. Нервно тиская в тонких белых пальцах, похожих на змеящихся опарышей, свой картуз и глядя куда-то в сторону, он сообщил, что Володю арестовали и его точное местонахождение неизвестно, но, в любом случае, ей не следует его разыскивать.
— Такое бывает, — пояснил Осип. — Обычное дело. Через неделю обязательно отпустят. Мы поможем ему. А пока: вот, возьми, — он порылся в кармане и протянул Соне несколько смятых купюр.
— Ты!.. — она резко отстранила эту червивую руку и схватила Осипа за грудки. — Это все ты! Ты! Из-за тебя… его! И ты смеешь… смеешь!?..
Осип вдруг как-то весь затрясся, заходил ходуном в ее руках, точно механический болванчик. Картуз его полетел в снег, голова задергалась, и Соня испуганно разжала пальцы. Слепнер завалился в сугроб, тяжело и часто дыша. Соня попыталась его поднять, но тот только беспорядочно махал руками.
— Что? Что? — уже совершенно иным тоном, каким обращаются к заболевшему дитяти, причитала Соня. — Чем тебе помочь?
Осип, невразумительно мыча, лихорадочно шарил по карманам.
— Лекарство?.. — догадалась Соня. — Сейчас… — она смело принялась расстегивать Осипово пальто. — Сейчас-сейчас… Вот оно, — искренне обрадовалась она, когда во внутреннем кармане пальцы  ее коснулись холодного стекла склянки.
После того, как Слепнер пришел в себя и, не говоря ни слова, заковылял куда-то в темноту, Соня увидела валяющиеся на снегу купюры. Подумав, она все же подобрала их.

Володя не вернулся ни через неделю, ни через две, ни даже через месяц. Все Сонины попытки разузнать, где же он заточен, оказались напрасны. Вся ее жизнь погрузилась теперь как бы в некий черный беспросветный омут. Спасение было одно — работа. Поскольку Соня, как и многие, была уволена с фабрики (единственный результат неудачной забастовки), а Осиповы деньги довольно быстро подошли к концу, надо было как-то существовать дальше. И дело для нее нашлось. Все-таки, наверное, Сонин ангел-хранитель  не дремал. Благодаря случайному знакомству, бедной Соне удалось устроиться нянькой в семью Алтынских на Гагаринской улице. В ее обязанности входило ухаживать в будние дни за очаровательным трехгодовалым Ванюшей, поскольку Григорий Аполлонович и Маргарита Львовна — так звали родителей чада — бульшую часть дня пропадали на работе. В семье был и еще один мальчик — Федька, семи лет от роду, но на этого оболтуса, весь день пропадавшего где-то во дворе с сомнительной, абсолютно не подобающей положению его семьи кампанией, надежды было мало. А посему за Ванюшей следила одна Соня, чему, впрочем, была только рада — она находила утешение в этом, пусть не своем, но таком милом ребенке, о котором можно было заботиться, да еще и получать за это приличные деньги. Алтынские были настолько добры и открыты, что сразу, не наводя вовсе никаких справок о Соне, приняли ее в дом, а со временем даже как будто полюбили. По крайней мере, они частенько упрашивали ее то остаться вечером на чай, то отобедать у них в воскресенье. Соне нравились эти удивительно незлобивые люди, а в Григории Аполлоновиче — совсем немолодом уже мужчине со старомодными бакенбардами — ей виделся образ отца, коего ей всегда так недоставало.
Все свободное время Соня проводила в молитвах. Даже бабушка была поражена и восхищена ее небывалым усердием. Но то, что в иное время могло бы несказанно порадовать бабу Нюру, сейчас приносило одну боль — ведь любимая внучка была несчастна, хирела и сохла на глазах. Бабушка знала, что если Володя не вернется, Соня либо повторит безумный путь своей матери, либо попросту долго не протянет на этом свете. И это, без преувеличения, было правдой. Иногда — в особенно тяжелые ночи (днем было, в общем, терпимо) — Соне хотелось свести счеты с жизнью. По случаю, она даже приобрела у одной местной знахарки яд — по крайней мере, та клялась и божилась, что напиток-де «скосит кого хож» медленно и безболезненно. Но припрятанный пузырек, к счастью, стоял себе без дела. Нет и еще раз нет — говорила себе Соня: разве может она позволить себе вот так просто исчезнуть, не дождаться Чуда.
Однажды ночью Соне показалось, что с нею наконец-то заговорил ее ангел-хранитель. Он будто бы возвещал ей что-то о великом терпении и о том, что следует с особенным усердием читать Библию. Ангел не обещал ничего конкретного, но в словах его Соня услышала долгожданную Надежду. Приснился ли ей тот ночной гость или навещал ее на самом деле, как бы там ни было, но Соня рьяно бросилась исполнять наказ. Засевшая в ее голове мысль, нет, даже не мысль — ясное осознание того, что стоит ей очень-очень сильно захотеть Возвращения, как оно непременно произойдет, переполняло Соню до краев. Однако она должна была не просто, что называется, выслужиться пред небесами усердным постом и молитвами, но очиститься, заслужить Божью милость искренней беспримесной верой. Одной только любви и тоски по мужу здесь было недостаточно; эти два чувства — сами по себе, без ежеминутного обращения к Богу — оказывались даже вредны, греховны, что ли; их необходимо было донести Туда, каплю за каплей. А для того — и это Соня тоже прекрасно понимала — следовало убить в себе все эгоистическое, мелкое (мелкое в масштабах мира Божьего, разумеется) и принести некую Жертву. Возможно, этой жертвой должна была стать и она сама — Соня еще этого не знала, но никогда еще она так явственно не ощущала присутствие и силу Бога: в себе, в бабушке, в городе Петрограде, в самом воздухе, во всем, что есть вокруг. Господь был везде, и Его милосердные очи взирали на Соню.   
Она точно не смогла бы припомнить, когда в ней впервые созрело это решение (да еще и не решение вовсе, а только как бы первый удивленный к нему шажок) — быть может, тогда, когда перечитывала 22-ую главу «Бытия», где говорилось о жертвоприношении Авраама Богу, а возможно, оно родилось позднее или ранее: очередной бессонной ночью дома, или в просторной квартире Алтынских, или в церкви, да Бог его знает, где. Сонино решение возникло как-то само собою, из ниоткуда — столь же естественно, как когда-то, в незапамятные дикие века приходила чума, дабы скосить ненужные человечьи злаки и взрастить новые. Решение было еще нетвердым, неуверенным, полуоформившимся, но с каждым днем оно росло, словно опухоль, постепенно заполняя всю Сонину душу; оно наливалось смыслом; не давало ни секунды покоя, требуя, требуя немедленного исполнения. И как-то, в одно из по морозному солнечных утр, Соня окончательно поняла, что она должна совершить Поступок, чтобы доказать Богу свою преданность. Только так она могла спасти и вернуть Володю.
— Соня…
— Да, баб Нюр! — крикнула Соня (старушка стала глуховата).
— Ты кудай-то?
— К Алтынским. Куда же еще?
— Куды? — не унималась бабушка, приподняв еще сонное мятое личико со своей, такой же старой, как и она сама, продавленной кровати. 
— К Ал-тын-ским! — терпеливо повторила Соня, продолжая одеваться.
— Чтой-то, Сонь, у меня худое предчуйствие. Поцелуй иконку-то… иконку перед выходом.
— Спи уж… — нервно улыбнулась Соня. — Тоже мне. Предчуйствие у нее…
Однако улыбка не получилась. Сонины руки тряслись. Она побыстрее укутала бабушку одеялом, поцеловала в морщинистую щеку и почти выбежала прочь.

В это утро дворники еле справлялись со снегом — они мелькали тут и там в своих вечно убеленных ватниках, но, разумеется, не успевали. Снег лежал повсюду: на мостовых, похожих сейчас на бескрайние запорошенные белым поля с рядами домов по краям (скоро все это станет обычной грязной жижей); на фонарях, тихо, как бы укоризненно покачивающих черными головами в такт ветру; на редких, злых спросонья прохожих; на Соне, одетой во все черное, словно она была уже вдова, бредущей на улицу Гагаринскую, чтобы совершить преступление. Снег валил и валил, не переставая.
— Ангела-хранителя вам в дорогу, Григорий Аполлонович, — привычной, почти дежурною фразой напутствовала Соня Алтынского (его супруга всегда выходила несколько раньше), и дверь затворилась. Замок резко щелкнул два раза. Все: теперь не отступишься.
Ванюша все еще сладко спал на своей кроватке. Соня села рядом и долго глядела на его кукольное личико, слушала, как он посапывает и причмокивает во сне. И чем дольше она вот так сидела, тем яснее понимала, что не сможет, не сможет…
Почему она выбрала именно Ванюшу для искупительной жертвы? Наверное, потому, что он был еще несмышлен, чист — в нем видела Соня того самого агнца, которого следовало принести на жертвенный алтарь Господу. Она нисколько не сомневалась в том, что Богу, как и ей самой, был важен Володя — пусть он был всего лишь одним из многих Его сыновей, но он веровал. Да, его вера парадоксально мешалась с коммунизмом, но ведь в нем Володя видел не средство личной наживы, а великое избавление всех народов мира от гнета, голода и холода. Ее Володя был смел и великодушен, он не заслуживал участи гнить в тюремных застенках. И ее, Сониной, миссией было избавить любимого от мук. Ради этого она и собиралась пролить невинную детскую кровь, ради этого шла на смертный грех. Но вот теперь, поди ж ты, никак не могла: рука попросту не слушалась…
— Добрутро! — звонко проголосил Федька, поднимавшийся с постели, как всегда, позже всех.
— Есть будешь? — тихо, почему-то пряча от него глаза, спросила Соня.
— Чаю, — коротко сформулировал Федор. — Уже ребята ждут.
И в самом деле: в окно вскоре ударился увесистый снежок, послышались мальчишечьи крики:
— Федька-а!.. Ну ты где?!.. — и, все еще на ходу дожевывая бутерброд, неугомонный Федор был таков.
Вскоре Ванюша проснулся, оглядел комнату ясным взглядом, быстро остановившемся на Соне, и потянул к ней свои ручонки. Соня поймала себя на том, что боится до него дотронуться. Внезапно она зарыдала.
«Господи, помоги мне, — причитала она про себя. — Помоги перебороть себя. Ведь я должна, должна… Скажи, права ли я?..»
Соня ждала какого-нибудь знака, но ничего не произошло, только громко, вторя ей, заплакал Ванюша. И тогда она, мало что видя сквозь пелену не прекращавшихся слез, схватила большую подушку, лежавшую на кровати Маргариты Львовны, и начала медленно подступать, подступать…
Вдруг в комнате что-то произошло — что-то непредвиденное, наполнившее все вокруг звоном битого стекла. Соня, не выпуская из дрожавших рук подушки, обернулась и успела заметить лишь, как в комнату влетело нечто темное, вращающееся на лету. После же ее взгляд остановился на оконной раме, из которой медленно — необычайно медленно — выпадали вниз большие и острые, как клинки осколки стекла. Соня выронила подушку, и это инстинктивное действие каким-то странным образом сразу же пробудило чудовищные крики и гвалт, зародившиеся где-то во дворе. К ее ногам подкатился тяжелый мяч — он-то и влетел в окно. Крики не смолкали. Дрожа от какого-то тягостного, но в то же время удивительно освобождающего предчувствия, Соня подбежала к окну и выглянула.
Внизу, в окружении белых, как полотно детей, лежал истекающий кровью Федька — его шею с безукоризненной точностью рока пронзил осколок.

На похоронах Соня все уверяла безутешных Алтынских, что-де она во всем виновата, что не уследила. Те вяло и отстраненно ее разубеждали: ведь не могла же она следить еще и за Федором.
— Он был такой живой… — все повторяла Маргарита Львовна. — Мой сорванец…
А Григорий Аполлонович все капал и капал ей в предусмотрительно захваченный стаканчик успокоительное, мрачно приговаривая:
— Судьба-а… Вот и добегался наш Феденька.
Больше Соня у Алтынских не работала: она сама отказалась от тяжкой обязанности нянчить чудом уцелевшего Ванюшу. Алтынские же поняли ее просьбу по-иному — они посчитали, что бедной девушке невмоготу у них потому, что Соня чересчур чувствительна и не может теперь находиться там, где еще недавно на ее глазах умер ребенок. Соне, впрочем, и в самом деле начали сниться кошмары. Ее мучили неразрешимые вопросы. Почему так произошло? — спрашивала она себя. Неужели Бог, видя ее мучения, ее неспособность совершить задуманное, сам помог ей, отдав на заклание иного агнца? Со временем она полностью уверилась в этом. Все ее дни теперь превратились в воплощенное ожидание обещанного Чуда.
Однако ничего не происходило. Наоборот, однажды вечером, стоя на лестнице, она случайно подслушала разговор Слепнера и Шрама, находившихся внизу.
— Я не знаю, — проговорил подрагивающий голос Осипа, — стоит ли менять эту квартиру. Она нам слишком дорого досталась.
— А я говорю, — хрипло спорил с ним Василий, — что Володька наверняка успел нас заложить. Я лично никогда ему не доверял. Еще пара дней, и нам точно — крышка!
— Не сметь! — взвился Осип. — Владимир, если он даже и умер в пытках, ничего не мог сказать. И за такие слова я тебя!.. я тебя…
— Ну, успокойся. Успокойся, Осип, пожалуйста. Прости дурня. Где твое лекарство?..
Соня в слезах затворила дверь.
«Все напрасно. Ангелов нет. И справедливости тоже», — твердил какой-то бес по ночам, мучая Соню. Ее жизнь была кончена. Соня ходила, как привидение: не выспавшаяся (бессонницы стали неотступной тенью ее ночей), с синими мешками под глазами, со всклокоченными немытыми волосами. А за нею таким же безутешным привидением ковыляла сердобольная баба Нюра, постоянно опасаясь, как бы внучка не наложила на себя руки. Есть было нечего — лишь иногда приносили скудные продукты Осиповы дружки. Так они и жили на каком-то обваливающемся, но никак не желающем рухнуть, краю бытия — похожие на слабые тени самих себя.
Однажды, ближе к утру, Соне привиделся Евгений Кузьмич. Его лицо было по обыкновению черным черно, но знакомая улыбка обнажала все такие же, как и прежде, удивительно белые зубы.
— Папа? — удивленно протянула к нему истончившуюся руку Соня.
— Завтра, — сказал отец, протянув к ней свою большую обожженную ладонь, и она легко и бесплотно прошла сквозь Сонины пальцы. — Завтра все станет хорошо.

Соню разбудила бабушка (значит, под утро сон все-таки пришел). Ее пожелтевшие старческие глаза, наполненные влагой, сияли нескрываемой радостью.
— Сонечка… Соня… — лепетала она, теребя одеяло, задыхаясь, утирая слезы. — Посмотри, кто к нам пришел.
Соня, не помня себя, вскочила с постели и побежала, да нет, полетела в прихожую. Там — невообразимо худой и бледный, также похожий на призрака в этом призрачном доме, с непокрытой обритою головой, в истрепанном дырявом пальто, но с теплым, обожающе серьезным взглядом — стоял Он, ее истинный Бог.
Пылающее Сонино сердце вздымалось, вырастало до невообразимо огромных размеров, верило и не верило, снова съеживаясь, тяжело опадая складками живой трепещущей плоти, падая в никуда вместе с гулкими ударами крови. Трубы, тихие трубы ее души внезапно встрепенулись, заиграв пронзительный оглушительный туш. «Да, Господи! Да! Ангелы есть!» — кричало ее мгновенно воспламенившееся счастьем естество. И она уже была никакая не траурная Соня, не Соня-вдова, вообще не Соня, а просто легкая бабочка, стремящаяся к своему единственному цветку. И цветок раскрыл лепестки. И ее — всю, целиком — объяли родные сильные руки.


Скворцов

Утро выдалось дрянное, недоброе — от такого хорошего не жди.
Алексей Михайлович Скворцов критически оглядел заспанного старика, помаргивающего дряблыми веками в глубине стекла. Пригладил жалкие седые полянки, оставшиеся от былых лугов юности, вяло царапая голову — окутанную прилипчивыми ночными миражами — острозубою расческой. Уютно разместился внутри добротного английского пальто, расправился с замком и дернул за дверное кольцо. Дверь — обыкновенно услужливая, подобострастно готовая помочь владельцу — на сей раз отворилась туго, с особо наглым скрипом, спугнув с крыльца  незнакомую облезлую кошку, улепетнувшую с какой-то окровавленной пушистой тушкой в зубах. Причину этакого грубого вмешательства двери в его утреннюю дымчатую эйфорию, знакомую только бессонным творцам, Алексей Михайлович определил не сразу, а лишь тогда, когда, покряхтывая и хрустя суставами, забрался в утробу своего подержанного черного «Роллс-ройса».
Ему просто не хотелось ехать. Сквернейшее дело. Его новый роман, сожравший  столько беспокойных ночей, папирос и легкого кофе; столько умерщвленных свечей, сжигавшихся в алтаре кабинета, дабы не потревожить, умерщвленную сном в соседней комнате, жену свою — Софью Андреевну, которую, впрочем, уже давно ничего не тревожило; столько в конце концов чего-то его, скворцовского, невосстановимого; — его последний шедевр, как печально мнится любому не бесталанному писателю, готовящемуся миновать два возраста Христа, — был отвергнут, да ко всему еще пошленько, глумливо, что ли. Так называемая «рецензия» (на него — Скворцова!) содержала прозрачные скабрезности. Однако может статься, что он и преувеличил. Его всегдашняя впечатлительность…  Как бы там ни было, поездка в редакцию никогда еще не представлялась ему столь унизительной и ненужной. Но он полагал, что роман все же следует немедленно забрать во избежание какой-нибудь «случайной» ошибки в судьбе текста, например — явления на литературном небосклоне новой звезды Андромеды, скачущей на его Пегасе. А быть может, банально хотелось взглянуть на очкастую физиономию редактора. Почему-то крепла уверенность, что это именно физиономия, а вовсе не лицо, и непременно в очках.
Не взирая на творческие бессонницы, Алексей Михайлович имел склонность решать дела свои рано утром. А потому, стоически преодолевая зевоту, он медленно катил по еще полуожившему городу. Было изжелта-сумеречно, дремотно и немного тошно. Мысли о предстоящей встрече удалось отбросить — причем как-то зримо, в окошко — лишь непривычным усилием воли. И только, когда перед лицом его заплясал спичечный огонек, он осознал, что это полетел в морозную пустоту всего-навсего откушенный кончик сигары.
«Любопытно. Еще вчера ненавидел сигары с утра…» — рассеянно вспыхнуло в его голове.
Он вобрал тяжелый клейкий дым в легкие, чего не делал давно, закашлялся, но все же улыбнулся, подумав о том, как удивительно легко умеет человек влиять на мнимое (мнимое ли?) существование предметов, к примеру — заставить сигарный дым принять форму легких.
«Не сходным ли образом, — размышлял он далее, — трансформируем мы и весь мир вокруг себя? И если возмечтать очень-очень сильно, возможно ли, подобно гойевскому портному, превратить, ну скажем, вон того серого пьяненького прохожего в гигантскую мышь?»
Пошатывающийся господин в опрометчиво распахнутой серой кацавейке, скрипящий по снегу в никуда, удивленно блеснул воспаленным глазом на черную скворцовскую машину, видимо, принимая сего железного монстра за похмельную галлюцинацию, остался позади, и Бог знает, что с ним сталось. В застывшем трансе плыли мимо почти пустые улицы. Город размеренно просыпался, готовясь жить, несмотря на уныние зимы, невзирая на первые дуновения того инфернального ветра, который слижет вскоре все лучшее с его потертых мостовых и лепных фасадов. Промелькнула заснеженная дева — печальная, но симпатичная статуя, наверное, безнадежно влюбленная в Медного Всадника. Казалось, она зябко застыла лишь на миг — исключительно для спокойствия Алексея Михайловича, но вот, стоит ему проползти мимо, как она вновь начнет кутаться в скудные свои одежды и дышать на руки. «Роллс-ройс», ровно гудя отлаженным мотором и слегка подпрыгивая на булыжниках, не желающих лежать в ряд с собратьями, скользил по ледяному царству полумертвых, а может быть, всего-навсего по заснеженному Петрограду.
«А не придумал ли я, — выскользнула внезапная мысль, — все это сам: этот нелепый город, вообще все? Но ведь мир бездарен. Неужели…»
Так или иначе, жизнь сложилась, как и полагается сну разума — с хохочущими монстрами и ангелами с грустными глазами. Писатель Скворцов имел в утешение старости двух взрослых сыновей и подрастающую внучку, с которыми виделся регулярно, а также — основательные материальные капиталы, заработанные честно — трудами духовными: целую полку в его обширной библиотеке занимали его собственные сочинения, расфранченные, демонстрирующие (странный, однако, корень у этого слова) потенциальным гостям — потенциал которых, правда, заметно сократился — великолепные мясистые корешки разнообразных издательств. Его беспокоило (ну и приставочка) разве что телесное состояние супруги. Софья Андреевна в последние годы страдала редким недугом по женской линии, в следствии которого развились в ней вещи пренеприятные и пугающие: неистребимая ненависть к самой себе и полная апатия к мужу. Она спряталась в малопонятном мирке своем, укрылась в болезни, как в склепе. А каких-то семнадцать лет назад Алексей Михайлович женился — в третий, заметим, раз — на пленительной хохотушке, молоденькой барышне Софочке Герман. И вот он — финал драмы... Положим, и теперь он по-своему любил ее, как фантастически быстро увядающую орхидею, окрасившую невозможной радугой его закат, взращенную им и воспетую неосознанно во многих романах.
Алексей Михайлович любил и свое солидное неторопливое авто за то, что оно всегда предоставляло возможность отдохнуть и поразмыслить в пути. Порою, он  даже пытался — большею частью безуспешно — вывести машину на дружескую беседу, обращаясь к ней уважительно — «Черная Черепаха».
«Вечно мертвые фонари...» — обыденно зло возмутился он, в очередной раз проезжая знакомый поворот, ведущий под мост, где по мистическим причинам никогда не зажигался свет. Пришлось наугад дорисовывать в воображении невидимую дорогу — точно он был слепым художником.
Он не считал себя литературным гением, но знал, что признан, почитаем в своих кругах и, как ни парадоксально, моден — уж к сей сомнительной стезе он точно не стремился, даже будучи молодым и злым выскочкой от литературы. К тому же редакция журнала — в которую намедни он отправил мальчишку-посыльного с увесистым грузом своих мыслей, видений, полупроблесков полуистины, аккуратно перепечатанных с рукописного черновика — не отличалась разборчивостью. Там проходило «на ура» практически все. Поэтому вчерашнее письменное оскорбление от некоего Парова на подчеркнуто дорогом сорте бумаги — с запутанным, будто бы свитым из нервов самого Алексея Михайловича, вензелем редакции — первоначально было воспринято с недоумением, затем он нашел в нем вызов, а потом, естественно, возникли сомнения и в действительной ценности книги. Он долго листал вымученные им страницы, читал, вчитывался, перечитывал, перечитывал перечитанное; наконец в напрасной усталости откинул все, налил себе коньяку и удовлетворенно рассмеялся. Нет. Все было безупречно. Сомнения просто смехотворны. Это его лучшая работа.
Как странно. Давно с ним не бывало такого, чтобы в себе сомневаться. Да еще из-за какого-то редакторишки… Однако же престранно.
«Это глупо и… и нечестно», — пожаловался себе Алексей Михайлович, не сумев подобрать более подходящих слов — когда его Черепаха нырнула под арку мрачного болотно-зеленого моста, — и эта фраза своей обиженной и беспомощной открытостью напомнила ему детство.
Как же было светло, ясно и все-все возможно тогда. Маленький маг Алеша безраздельно властвовал над собственным мирозданием. В те ласковые лета можно было легко заставить покорно внимающую планету Земля вращаться вокруг тебя одного, лишь запрыгнув в блистающую огнями карусель. И ныне скучнейшая, необратимо взрослая ночь в те времена была не просто пустой стороной суток — сейчас, впрочем, заполняемой скворцовскими закорючками, обитающими в священном чернильном приборе, — а была она сладко пугающей загадкой, тысячеликим драконом, готовым растоптать становящуюся в миг хрупкой плоть Алеши; и был он уже не маг вовсе, а всего только мальчик-знак вопроса, завороженный неведомым, обволакиваемый чернотою — неба ли, земли... И чудище тьмы разевало перед ним свою фиолетово-червленую пасть, но в ней были не гибель, тлен, смрад — как в теперешнем пространстве, — а были там изумрудные и золотые цветы звезд. И что-то доброе, сильное, как необъятное сердце матери, подхватывало Алешу и устремлялось ввысь, дабы к восходу торжественно и бережно — то ли на перепончатых крылах, то ли на пуховой перине сна — возвести на Солнечный трон. Все это было так невозможно давно и живо-то лишь постольку, поскольку сейчас проснулось в нем. Да не с кем поделиться светом воспоминания в холодной одинокой дороге бытия от теплого дома до беспощадной редакции, где так бесцеремонно бракуют целые жизни, выдуманные известным сочинителем.
Неожиданно в спонтанный рой образов откуда-то извне ворвались два демонических глаза — желтые, стремительно увеличивающиеся.
«Это не мой дракон...»
В пространстве загудело, завизжало натянутой до предела струною. Алексей Михайлович очнулся, понимая, что вот-вот столкнется с бешено несущимся на него посторонним автомобилем — «Руссобалтом», кажется, — отчаянно вывернул руль и прибавил газу. К счастью, это произошло на самом выезде из под моста — и «Роллс-ройс», испуганно заехав на бордюрный камень и неуклюже перевалившись обратно на дорогу, продолжил свой путь, а его безумный антагонист — свой.
«Так торопиться в ад...» — посетовал Алексей Михайлович, нервно переводя дыхание.

С этими, эхом повторяющимися в нем, словами Скворцов и подъехал, после некоторой путаницы с улицами, к знакомому многим, но мало презентабельному на вид обшарпанному зданию, почему-то занимаемому редакцией цветуще пухлого «Невского проспекта». Его ожидали — еще вчера он назначил встречу по трескучему телефонному аппарату. У самого подъезда он решил, что все-таки будет вести себя, как подобает маститому писателю: только заберет роман и величественно удалится, но ни в коей мере не выдаст своей досады или тем паче — глубоко сокрытой ярости, пусть даже интеллектуального свойства.
После звонка за дверью прекратился звучный сытый храп, что-то зашуршало, лязгнуло. Засим из полумрака возник неказистый и совсем излишний персонаж — что-то вроде секретаря-дворецкого, — напоминающий породистого, но дряхловатого пса, из тех, что оставляют стеречь парадное исключительно из жалости. Персонаж, морща опухшие со сна веки, вежливо осведомился у Алексея Михайловича, не является ли тот Алексеем Михайловичем, и, утвердившись в нем, проводил гостя — в величественном, почти ритуальном молчании — сперва по бесконечной лестнице, а затем по коридору до нужной двери. На ней красовалась крупная золотистая табличка: «ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР ПАРОВ ВАСИЛИЙ ВЕНИАМИНОВИЧ». За столом, слева от двери, охраняя розовый, как дитя, телефон, с кофейным прибором наготове сидела миниатюрная кругленькая блондинка средних лет в безупречно белом костюме. Однако эта избыточная белизна только подчеркивала сходство дамы с русским бильярдным шаром, поглощая невнятные недописанные черты ее — словно она вся выцвела и расплылась в самой же себе. Присутствие сей особы, замещающей более привычного русскому глазу лакея либо камердинера, призвано было, вероятно, вдохнуть в затхлую чиновничью атмосферу редакции новомодный псевдоевропейский дух.
— Василий Вениаминыч, к вам посетитель, — прощебетала она, осторожно приоткрыв дверь.
— Впустите, — разрешил уверенно размашистый голос.
«Все же есть в ней нечто жабье», — с невольною подспудной брезгливостью человека, наделенного от природы правильными (хотя, кто установил их правильность?) пропорциями, подумал он и вот, споткнувшись о мысль эту, заметил, что все  утро видит окружающее в гнусных тонах. «Окружающее — какое двусмысленное понятие», — вновь поскользнулась мысль на краешке сознания; и, так и не решив, что же происходит на самом деле: его настроение меняет мир, или всего-навсего этот мир так действует на его настроение, Алексей Михайлович преступил порог совершенно абсурдного, непотребного приюта для своего романа, оставленного там сиротою.
Кабинет оказался выдержанным в восточном стиле — все какие-то ковры, циновки, самурайские доспехи на стенах, — обширным до чрезмерности и освещенным необычайно ярко, так, что складывалось ощущение, будто тут могут просветить насквозь любую частную душу. За столом прятался тоже чересчур лучезарный дебелый господин почти одних лет со Скворцовым, отнюдь не самурай — этакий мелкий бес. Было в выражении его лица что-то подложно младенческое, как это случается с некоторыми стариками. Все это выглядело до крайности приторно и раздражало сетчатку души, но вместе с тем смутно успокаивало своей банальностью. Здесь хоронили фантазию. Сияя улыбкой и глянцем лысины, стандартный образ главного редактора прощупал цепким взглядом тяжело пыхтящего после покорения лестницы гостя, его пальто, портфель — и наконец привстал.
— Утро доброе. Вы, вероятно, Алексей э-э... Творцов?
Пауза показывала, что его общественное положение позволяет не признавать признанное, а исковерканная фамилия уже задавала определенный интеллектуальный поединок. Такой наглости Алексей Михайлович, признаться, не ожидал.
«А тип-то, пожалуй, еще несноснее, чем я полагал. Шут… — потому и думает, что чрез это ему все можно».
— Для вас просто Алексей Михалыч, — он с кривою улыбкой сделал три — и только три — пренебрежительно гордых шага к огромному, даже в габаритах комнаты, столу, на котором симметрично возлежали аккуратные белые домики — целые улицы бумаг, а посреди них шпилем Адмиралтейства высился и молчал контрастно-черный телефонный аппарат.
«Какая-то гигантомания».
— Чудесно. Василий Вениаминыч, — господин, продолжающий лучезарно светиться, подобно балаганному лжепророку, протянул рыхлую руку из-за своего укрытия, и Алексею Михайловичу пришлось-таки сделать еще шагов десять, чтобы пожать эту неприятно влажную конечность.— Вы...
— Я приехал забрать свой роман, — сказал он и вдруг выпалил:
— Где ваши очки?
— Простите? — редактор грузно осел.
— Я говорю: где ваши очки?
— Н-но, я не ношу очков.
— Пенсне? — с надеждой предположил Алексей Михайлович.
— Да нет же.
— Право же странно...
Он начал понимать, и не без желчной приятности, что контроль над речью изменяет ему и красивой беседы явно не получится. Отсутствие очков загадочным образом бесило его. Это было в некотором роде предательством судьбы — неверным штрихом, опечаткой.
— Весьма странно. Так о чем я? Ах да, верните мне...
Но редактор уже предусмотрительно протягивал ему толстую стопку листов.
— Только не подумайте...
Алексей Михайлович отправил родное чадо в лоно портфеля и было ступил за порог, но прозвучавшая фраза заставила его остановиться. Почему-то стало до невозможности, до свербежа в позвоночнике интересно, что же может сказать про его — выстраданное и выношенное серыми, белыми и еще черт знает какими ночами — баснословное детище сей субъект, вот эта жалкая козявка; ибо — думалось Алексею Михайловичу — жалок человек, считающий, что имеет право пропускать или не пропускать чужие чувства к чужим ему людям.
— Только не подумайте, — доброжелательно проговорил Василий Вениаминович, закуривая, и, видя, что гость передумал уходить, протянул ему раскрытый портсигар с выгравированными буквами ВВП снаружи и с белыми червями папирос внутри, — что мне не понравилось... Ну сигару, так сигару. Да вы присаживайтесь. Спички у вас есть?.. Это нечто. В смысле — роман ваш. Просто... Как бы вам объяснить... Просто наш журнал, — (как всякий главный редактор, он тактично предпочитал слову “мой” — множественное число), — специфический. Вы понимаете, любезный, что такое держать марку. «Невский» это — как слоеный пирог. Вначале сентиментальные стишки. Потом чуточку вкусной ругани от критиков — богема это любит. Затем, простите за пошлый слог, жвачка для дам: романтические бредни, скажем, про красавца-ловеласа в маске, разбивающего сердца где-нибудь на итальянском побережье. После — страницы для яйцеголовых: то бишь, умеренный, если позволительно так выразиться, декаданс и прочий новомодный авангард. Ну и так далее. Я беру, само собою, лишь, что касаемо логодедалии в чистом виде. Вообще же есть самые разнообразные начинки. Ни один номер не обходится, например, без обаяния Востока. Но предпочтение Лире и Прозе, только Им! — в голосе Василия Вениаминовича прорезались прямо-таки ораторские нотки, но тут он осекся, обмяк фальшивою улыбкой и елейно предложил:
— Снимите вы ваше пальто. У нас хорошо топят... Ну как пожелаете. На чем я?.. Да, стало быть, литерату-ура... — с пафосом протянул он, задумался, изучая рождающуюся в его руке струйку папиросного дыма, и вынес вердикт:
— Это, знаете ли, вещь абсурдная.
— Вещь? — переспросил его оппонент. — Вы полагаете, что так можно говорить о литературе?
— Можно-можно. Да-да. Вещь! Вот именно. И не делайте такие глаза. Вы сами все прекрасно знаете. Дамы обожают пишущих дам, если те, натурально, пишут о дамах. Мужчины пишущих дам ненавидят и любят что попошлее. Про красивую жизнь пишут исключительно завистники, которые никогда ее не знали. Читатели начинают читать, когда писатели перестают писать, ибо смерть, как известно — лучшая реклама. Незыблемые и нерушимые законы индустрии душ. Ну а вы, простите меня...
 Алексея Михайловича, несмотря на то, что он был согласен с большинством льющихся из редактора избитых афоризмов, во время этого монолога охватила беспричинная внутренняя злоба. Он вцепился ногтями в мягкую обивку кресла, будто в редакторское горло.
— Что я? — спросил он, стараясь сохранять равнодушное выражение лица, но оно, как и его дверь давеча, словно обладающее собственной отдельной жизнью, абсолютно ему не подчинялось.
— Вы... Вы, Алексей Михалыч, я даже не знаю... не вписываетесь, что ли. Слишком мрачны-с. В себе-с. Скажем так: вы недостаточно читабельны для нас, хотя бы потому, что… еще живы, — тут Василий Вениаминович свойски ухмыльнулся, но, напоровшись вместо ответной улыбки на недобрый колючий взгляд, поспешил оправдаться:
— Конечно же, это была шутка.
— Ну положим, жизнь — это преходящее, — парировал Алексей Михайлович, впрочем, смягчаясь. — Каждый отбывает свой срок в этой тюрьме.
Незаметно для себя он начал играть, состязаться с противником его же оружием — заезженными афоризмами.
— Опять, дорогой мой, сгущаете краски. Об том я вам и толкую. А почему, собственно, вы не решились упаковать свое творение в солидную твердую книгу? При вашем-то статусе...
— На сей раз не хотелось прятаться за толстой коркой. Порою через журнал можно сыскать новых адептов.
— Понимаю. Стало быть, ностальгический эксперимент, воскрешение мумии молодости... А тут — я, Паров. Забавно... Полноте дуться, прошу вас, — редактор прищурился, как кот перед прыжком. — И все же, о сюжете. Не хочу углубляться в детали, — он внимательно взглянул на него, — но интересно было бы узнать, это у вас что-то личное?
— Что это?
Вновь назревал поединок. В комнате запахло порохом, предвещающим скорый взрыв. Их пространство на двоих раскалялось, подогреваемое неуместными выпадами Василия Вениаминовича — по крайней мере, так виделось Алексею Михайловичу, постреливающего все более гневными клубами сигарного дыма. Разумеется, внутри он сознавал, что нелепо злиться и обижаться, точно ребенок, только на то, что в историю, сочиненную тобой, не поверили, но здесь было важно иное — как это сделали. Одновременно он ощутил разрастающееся давление в груди. Сердце его, как механизм, в целом функционировало неплохо, но временами было подвержено непонятным, даже для сердцеведов в белых халатах, коротким приступам острой боли, сопровождающимся удушьем. С годами приступы, заменяя былое изобилие гостей, предпочитающих ныне столоваться в здоровых семьях, посещали его все чаще и настойчивей, а один из недавних едва не унес в вечную люльку.
«Более никаких сигар и редакторов», — твердо решил Алексей Михайлович, затушив сигару в массивной пепельнице, и незаметно проглотил спасительную пилюлю, к счастью захваченную с собой. Он намерен был покинуть редакцию сколь можно скорее.
— Насколько я понял, — выдержав паузу, плотоядно разъяснил редактор, будто и  не замечая проступившей бледности на лице собеседника, — ваш герой не может пережить смерти... любопытное словосочетание, вы не находите?.. смерти любимой жены и начинает медленно сходить с ума. Здесь чувствуется...
— Нет. Моя жена жива и... здорова.
Последнее произнесено было громче, чем хотелось, и Василий Вениаминович догадался, что зашел слишком далеко. Он теперь и сам был не рад, что затеял столь невозможный разговор.
— Простите нижайше за идиотское предположение. Упаси Господи! Всяческого здоровья вашей супруге! Я лишь хотел объяснить вам причины, а добился, похоже, вашего гнева.
— Вы весьма проницательны.
В этот момент к ним неслышно вкатилась телефонная дама с большою папкой и маской услужливости на лице.
— Василий Вениаминыч, вы просили, как только я закончу... — тихо-тихо, но с вышколенной быстротою, зашелестела она словами.
— После, — резко оборвал ее редактор, и она, нисколько не обидевшись, ретировалась, также внезапно, как и появилась, оставив им стойкий сладковатый аромат духов.
Меж тем, скворцовское сердце убегало от владельца все стремительнее, колотилось громче, громче... Он понимал, что как раз сейчас тот момент, когда надо красиво развернуться и исчезнуть из этой гигантской консервной банки. Но что-то неодолимое, возможно банальное авторское тщеславие, заставляло его слушать.
— Простите еще раз. Но поймите, в смутное время народу необходим свет, эрзац счастья, если хотите. А писателям, подобным вам, я дал собственное определение — тоскун. Это, знаете ли, те, кто вечно тоскуют, — Василий Вениаминович трубно загоготал, радуясь своей нехитрой шутке. — А зачем? Публика сейчас не терпит черноты. Заметьте, — редактор скользко улыбнулся, — я сказал: не чернухи, а черноты. Хотя... если вспомнить середину... — он противненько сморщил младенческий лоб, или опять так всего-навсего мерещилось в это горькое на вкус утро, — ну там, где начинаются всеразличные кошмарные сны вашего героя...
Алексей Михайлович вырвался из плена кресла и валко побрел к окну, мучаясь жаждой воздуха. Преодолев нескончаемые метры давящей пустоты и наконец достигнув окна — подоконник коего был весь уставлен какими-то нелепыми восточными божками да кальянами, — он хотел было распахнуть его, но остановился, не желая, чтобы этот изверг за его спиной увидел его больным и беспомощным. Он развернулся, прилип к подоконнику и так застыл, словно заново учась дышать. Сердце уже кололо и будто корежило изнутри, а слова, тоже ломкие, долетали сквозь мутную пелену, с трудом донося смысл.
— Это даже не достоевщина, а прямо-таки ад Данте. Что за энтропия? Ну слепой художник в восьмой главе — еще куда ни шло, даже ваш топящийся в проруби пьянчужка, да Бог с ним, но эта нелепая кошка, что пожирает окруживших ее, как ей чудится, крыс, а потом понимает, что то были ее собственные котята...
«Это ничего, — успокаивал голос в голове. — Это все бред пустослова. Для меня он не существует».
Однако другой голос неумолимо существовал.
— Покорнейше извините меня, Алексей Михалыч, — Василий Вениаминович по детски выпятил розовые губы, — но сие настолько гнусный, антилогический, а главное, антибиологический образ... И мне положительно не верится, что вы, писавший в молодости... а я вас почитывал... — он лукаво потряс жирненьким пальчиком, — такие милые светлые вещички...
Алексей Михайлович понял, что ненавидит сидящего пред ним человека — искренне, невыносимо, и что разговор может закончить только он сам, причем раз и навсегда. Он повернулся к окну и посмотрел на свой, слегка запорошенный сверкающим, уже солнечным снегом, автомобиль, готовый в любую минуту унести его восвояси.
— А вы, — сказал он, мгновенно успокоившись, и тут же прекратилась боль в сердце, — вы, Всесилий Вениаминыч, поверите мне на слово, если я скажу, что вас...
Алексея Михайловича прервал телефонный аппарат — черный, сверкающе-граненый, он пронзительно огласил помещение.
— Минутку, — извинился редактор и снял трубку, — Ну кто там еще?.. Откуда?.. Хм. Соединяйте... Алло. Утро доброе... Почему же вряд ли?.. Что-что?.. — голос Василия Вениаминовича разительно изменился; он нехорошо засопел. — Да, он недавно выехал со срочным поручением. «Руссобалт», говорите? Номер?.. Говорите громче... Да, к сожалению, все сходится. Адрес... Да, записываю... Так... Я знаю, где это. Хорошо. То есть, тьфу, прости Господи, что ж хорошего?! Я немедленно, немедленно выезжаю!
Трубка, неприятно лязгнув, упала на рычаг.
— Ведь твердил я ему постоянно: не гоняй, брат, ты так, не гоняй! Э-эх, да что теперь-то...
И вот уже редактор начал тяжко дышать, засуетился, лихорадочно запихивая себя в громоздкий полушубок, напяливая что-то еще давяще тягостное — то ли убитого соболя, то ли шапку... как вдруг замер, будто только сейчас вспомнив, что он не один в своем кабинете, и пояснил равнодушной спине Скворцова:
— Я должен ехать. Произошла трагическая случайность. Разбился наш сотрудник... да что там сотрудник — мой будущий зять.
— Неудивительно, — констатировал Алексей Михайлович, по-прежнему стоя лицом к окну.
— Что... что вы сказали?
— Не имеет значения. Вы собрались?
— Да. Но я все же не совсем понял...
— Прекрасно. Так вы не ответили на мой вопрос.
— Ох, не до того сейчас.
— И все же: вы поверите мне, если я скажу, что вас... как бы вам объяснить... — Алексей Михайлович улыбнулся оконному стеклу, в котором отражалась прозрачная мебель и вместе с нею — тусклый, обросший мехом призрак редактора, — что вас просто нет?
— Как это нет? — удивленно прозвучал голос  Парова.
— Так. Просто нет на свете, как и вашего зятя без будущего. Я всецело отвергаю вас.
Алексей Михайлович удовлетворенно смотрел на искрящийся пух, танцующий за окном, и ждал ненужного ответа. Снежинки падали на стекло и медленно умирали, растопленные идущим изнутри теплом. Наконец он обернулся. В комнате никого не было. Лишь позолоченный портсигар одиноко лежал на ручке кресла и переливался, отражая зимнее солнце, неестественными изумрудными огоньками.
Он вышел из кабинета и легонько притворил за собою податливую беззвучную дверь. Оглядел коридор, вспоминая с какой стороны пришел сюда. На столе в остром солнечном луче, пробившемся сквозь шторы, грелась жаба, разомлевшая белесым шаром в кофейном блюдце. Он спустился вниз, погладил старого доберман-пинчера, лениво развалившегося на подстилке при входе. 

На улице было ясно и людно. Солнце как-то почти по-летнему согревало, или так только представлялось прохожим, свыкшимся с обычной тут дряхлой неживой погодой. Но ни один из них не заметил, как распахнулась дверь дома с табличкою: «ЛИТ. ЖУРНАЛ НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ», и оттуда выскочил странный маленький мальчик, путаясь в несоразмерном ему пальто. Вприпрыжку сбежал по ступеням, фалдами, точно королевской мантией, подметая снег. И, минуя карету “скорой помощи”, с веселым гиканьем взобрался на панцирь нетерпеливо пофыркивающей густым паром черепахи — громадной, черной, скорее похожей на неуклюжего дракона.
И вот она уже уносила его прочь из царства полумертвых — в неведомое. Там — среди звездных цветов — его ожидал Солнечный трон. Маленький маг возвращался домой. И дышал золотым пламенем дракон — так по родному...
И в своей пустой спальне вдруг очнулась от глубокого сна Софья Андреевна Скворцова, растревоженная внезапным неясным еще чувством потери. Она поняла: что-то случилось, что-то пролетело мимо...


Тылин

«Господи, дай мне сил. Умоляю, помоги выдержать все это. Спасенья не прошу. Только свободы остаться собой…»
Сколько времени он уже пребывал здесь? Где находится это место? В чем именно они его обвиняют? На все эти вопросы Володя Тылин не смог бы точно ответить.
Он попал сюда по глупости. Все казалось так просто: нужно было всего лишь метнуть бомбу с азотной кислотой в автомобиль вовсе неведомого ему чиновника и затеряться в толпе. Володя и не сомневался в том, что у него все получится. Осип — а уж Осипу он доверял безгранично — уверял Володю, что в этот час на Ораниенбаумской улице (все должно было произойти именно там) не будет ни одного жандарма, да к тому же, что и бомба-то — так, пшик, бутафория: попугать мерзавца и только. И ни черта у него не вышло. Да что теперь-то говорить…
Тылин знал более-менее точно лишь две вещи: во-первых — скорее всего, он заточен в одной из петроградских тюрем, и просто так отсюда ему не выбраться, во-вторых — его наверняка будут судить, как подпольщика. А впрочем, будут ли?.. 
«Господи, моя нога! Или уж отними ее у меня или не мучай больше на этом свете!..»
Тылин еле передвигался по камере. Нет, виною тому послужили не пытки (какое там: на допросах с пристрастием применялись иные — скорее, психологические — методы воздействия) — при задержании Володя был ранен саблей. Рваная рана, в сущности, была пустяковой, однако под действием тюремной сырости и грязи произошло заражение, и теперь его нога сильно гноилась. Местного врача позвали слишком поздно. «Ногу придется отсечь», — таков был окончательный вердикт тюремного эскулапа, напоминающего крысу своим сальным вытянутым личиком и подергивающимся кончиком носа. Когда они собирались провести над ним эту экзекуцию, Тылин не знал, но понимал, что, возможно, они не торопятся с этим потому именно, что желают неспешно и со смаком его сгноить, сполна насладившись муками пойманного подпольщика.
Главным Володиным мучителем являлся некто Карпов (кроме этой склизкой рыбьей фамилии узникам о нем ничего знать не полагалось) — весьма ехидный говорливый бес с цепким взглядом, мешковатым брюхом и короткопалыми ручками младенца. Этот неутомимый Карпов заходил в Тылинскую камеру по три раза на дню и подолгу беседовал с узником, плутовато косясь на блокнотик, в котором постоянно что-то быстро черкал. Иногда его сопровождал тонкокостный юноша болезненного вида — тот подробно и старательно записывал показания, время от времени облизывая женоподобные губы. Карпов же, важно шествуя мимо юноши, сидевшего, как правило, на стульчике в углу, постоянно не мог удержаться и обязательно нежно трепал того за рыжеватую копну волос.
— Вы позволите, я закурю?.. — осведомился Карпов, вышагивая по камере. — Прелестно. Вы-то, я знаю, не курите?.. Можете, не отвечать: я все-все про вас знаю, мил человек… Так вот: нелепейшее положение, в коем вы оказались, светит вам весьма крупными неприятностями, вплоть до… — он сделал характерное движение рукой у собственной жирненькой шеи. — А что же вы сделали для того, чтобы облегчить свою участь?.. Ничего. Вот именно. Все упрямитесь. Изображаете из себя героя революции. Только какой, простите, Тылин, из вас герой: бомбу метнуть не смогли, женушку оставили в слезах и, заметим, без средств…
— Скотина ты, Карпов, — едко процедил Володя со своей кровати.
— А за оскорбления… ты все записал, мальчик мой? — обратился Карпов к юноше: тот с готовностью кивнул, опять-таки явив ярко-алый язык, — за оскорбления высшего должностного лица вам воздастся втройне. Есть, есть справедливость на этом свете…
— Да что ты знаешь, — произнес Тылин, — о справедливости, тюремный  червь?
— Во-первых: я у вас в тюрьме лишь временно — это, собственно говоря, не совсем мое ведомство (видите, Тылин, как я с вами откровенен): здесь я лишь провожу расследование, к коему вы, в некотором роде, оказались причастны. А во-вторых: мое глубокое убеждение таково — есть две справедливости. Одна — для сильных: она похожа на стальной стержень или, если хотите, на отлаженную машину, коя перемалывает все лишнее, гнилое, дабы взрастить истинных сынов государства. А другая — для слабаков, вроде вас, Тылин (обратите внимание, я к вам все еще обращаюсь на вы, Тылин, невзирая на все ваши оскорбленья в мой адрес): вот из-за этой-то самой «справедливости», что вдолбили в вашу пустую голову ваши большевистские агитаторы, вы тут и отдыхаете на нарах, считая себя героем и нисколько не сомневаясь в правоте того, что пытались совершить. Я полагаю, что обе эти справедливости равно справедливы — просто мы смотрим на ситуацию с разных колоколен. Но, мил человек, кто из нас может быть полностью и бесповоротно уверен в своей правоте?
— Прав тот, кто способен умереть за свои убежденья.
— Смешно. Ей богу… дорогой мой, все это не обязательно записывать… — Карпов умильно улыбнулся юноше. — Вы, Тылин, считаете, что я — обыкновенная (простите за убогий каламбур) тыловая крыса на царской службе. Хорошо. Но царь сейчас уже ничего не решает. И, основываясь на вашем же постулате, я могу заявить, что я точно также готов отдать свои — время, душу, жизнь — дабы выполнить предначертанную миссию, ничуть не взирая на отсутствие потенциального Хозяина. Мир задуман мудро и чертовски справедливо. И тот, доложу я вам, кто его задумал, создал две равновеликие силы. Представляем ли мы с вами два противоположных полюса этого самого мира? Вряд ли. Скорее, мы на одной и той же стороне баррикад. То есть, если вы, мил человек, спросите меня, чувствую ли я себя правым, допрашивая лично вас, я затруднюсь с ответом, но одно я знаю определенно: я считаю вас предателем родины, и так донельзя ослабленной войной. Я же лично делаю лишь то, к чему призван — и в этом (не побоюсь пафосных речей) состоит моя миссия перед тем, кто создал этот гармоничный и жестокий мир.
— Сколько слов… — устало выговорил Володя, — для ничтожества.
— Что ж, Тылин. Я и не ждал, что вы способны меня понять.

«Есть ли смысл в борьбе? Ведь все равно же, скорее всего, убьют… — размышлял Володя порою, отрешенно глядя на такую же отрешенную от него решетчатую Луну. — Кому что докажу? Чего ради? Сгнию здесь ни за грош. А там, за стенами ничего не изменится. Я должен, должен найти способ все-все изменить…»
Володя Тылин сам с трудом понимал, что он имеет в виду под этим все-все, но, Боже, как хотелось ему смерти осмысленной и прекрасной. Жизнь, как таковая, кажется, уже перестала интересовать Тылина — она была где-то вне: там, где Соня, свет, счастье. Все это было как бы в прошлом, недостижимо и туманно; и единственное, чего ныне желал Володя — лишь, чтобы у его Сонечки с бабушкой было все хорошо, пусть и без него, а может, именно-то и хорошо, что без него…
Бедная-бедная Сонечка… Ей — такой любящей и преданной — он принес одни несчастья. А каким светлым и прекрасным еще недавно виделось Володе их с женою будущее: там сияли флаги свободы, там у всех был бесплатный свежий хлеб, там росли их дети в совершенном мире, навеки избавленном от зла.
«Господь мой, дай исполнить предначертанное. Помоги моим братьям большевикам. Пускай многие из них не верят в Тебя, но пусть совершат они правое дело — освободят русский народ от векового гнета. Или погибнут. И я с ними…» Так шептал про себя Володя Тылин — простой питерский парень с гниющей ногой, засыпая на ледяной железной койке.
Вскоре его привычное одиночество, нарушаемое лишь периодическими приходами философствующего весельчака Карпова, кончилось: к Тылину подселили сокамерника. Володиным соседом  по камере оказался пожилой француз — впрочем, давно обрусевший: его происхождение выдавал лишь характерный профиль и легкий грассирующий акцент. Поначалу, естественно, арестант Тылин не доверял своему собрату по беде, подозревая в нем подставную утку, провокатора, коих было предостаточно в охранном бюро (а в том, что место его заключения находится в ведении сего ведомства, Володя даже не сомневался) — он долго присматривался к этому обманчиво суровому на вид человеку; тот же, напротив, охотно пичкал соседа бесконечными историями своей жизни. Этьен Бенетт-Пуатье (так помпезно его звали) был крайне словоохотлив. В какой-то момент это даже начало раздражать немногословного Володю; однако он чувствовал, как это могут чувствовать только узники: ему физически необходимо любое Слово, дабы не сойти с ума.
— Росси-ия… — беззлобно и с какою-то даже неприкрытой любовью в голосе вздыхал Этьен (такова была любимая присказка француза). — Уж успел я тут покуролесить на славу!.. Была и работа, и любовь, и мечта…
Мечтою старого Этьена, как понял Володя, был государственный переворот, подобный тому, что не удался в свое время декабристам. За что, естественно, Этьен, и поплатился: ему светила верная смертная казнь — при поимке он смертельно ранил городового. Этьен, судя по его рассказам, вообще был горяч, несдержан и охоч до юбок. Впрочем, ныне — на пороге смертного одра — многое тяготило его: Этьен поведал о том, как когда-то бросил любящую женщину, только что родившую ему мальчика. Кажется, он даже успел дать имя своему ребенку, которого, правда, не помнил вовсе. Писал стихи на французском (и даже кое-где печатался); музицировал на фортепьяно в маленьком оркестре; подрабатывал учителем музыки «в одной доброй семье»; служил осветителем в цирке; и наконец попал в кружок левых эсеров, а затем переметнулся к большевикам. Володя не знал, стоит ли верить всем этим россказням, но некоторой симпатией к соседу все же проникся. Однажды — перед тем, как Этьена должны были забрать из камеры и перевезти в более строгое место заключения — француз предложил Володе совершить совместный побег: он заявил, что все уже продумано и схвачено — мол, на воле у него остались преданные друзья, которые помогут. Тылин молча показал Этьену свою ногу, и все планы подобного рода пришлось отбросить.
«Господи Иисусе, сотвори милость для всех страждущих, — беззвучно молился Тылин, засыпая, — для всех, томящихся в неволе — как в тюрьмах, так и за их стенами: ибо нет простому люду свободы нигде».

— Пропустите Варламова! — скомандовал Карпов, приоткрыв дверь тюремного кабинета. — Он мне более не нужен. Кто там следующий? Что за день… — он промокнул лоб уже несвежим платком.
— Не назвался, — ответил человек в форме. — Сказал, назначено. У него пропуск был. Все честь по чести.
— Сюда?.. — поначалу удивился Карпов, брезгливо выкидывая платок в мусорную корзину. — Ах да. Припоминаю. Ну давай его сюда.
— «Писаря»-то позвать? — с еле заметным смешком спросил солдат.
— Не надо. И не сметь называть его «писарем»! — взвился Карпов, но, быстро придя в себя, поинтересовался: — Слышь, у тебя платка нет?
В этот момент в кабинет ввели низкорослого субъекта со сплюснутым носом — на вид лет двадцати пяти. Он, не здороваясь, оглядел комнату — так, словно опасался чужих ушей.
— Ну что смотришь?.. — дружелюбно кивнул Карпов. — Садись, коли пришел.
— Постою я, начальник.
— Воля твоя… Ну-с?
— Что ну-с? Мы же, кажется, хотели договориться…
— Всем выйти… — коротко приказал Карпов. — Ах да. Припоминаю. Условия просты: ты сдаешь нам предводителя своего кружка (вкупе с постоянным местом ваших сборищ), мы же оформляем тебе быстрый и, главное, абсолютно легальный выезд заграницу. Устраивает?
— Гарантии?
— Гарантии?.. — Карпов даже задохнулся от негодования. — Да ты знаешь, филькина твоя душа, сколько тут народу сидит? Не знаешь ни хрена! И люди-то… люди толковые, сильные, не чета тебя, промокашка! Вот именно, что люди! Да я, если хочешь знать, их уважаю, у-ва-жа-ю! — за то, что они вот таких, как ты, спасти хотели! А ты… И я такому отрепью, как ты, еще и гарантии представить должен?! Может, тебе еще и расписку дать, заверенную нотариусом, а?!..
— Хорошо-хорошо, — сразу пошел на попятную субъект. — Зачем горячиться-то?
— Так выкладывай, мил человек, — неспешно и благостно промурлыкал Карпов. — Закурим? — он вытащил папиросу.
— У меня свои, — осклабился его гость и не без гордости вытащил из-за пазухи позолоченный портсигар.
— Дай-ка. Дай-ка взглянуть, — Карпов с интересом завертел в руках вещицу, открыл крышку, причмокнул, вновь закрыл и пристроил портсигар на краю стола. — И откуда же у тебя эдакая роскошь?
— Бабушка оставила, — ухмыльнулся большеносый.
— Знаем-знаем мы твою бабушку, — понимающе прищурился Карпов. — ВВП… — прочел он гравировку на крышке. — Ишь ты. Ох нечистый ты на руку человечишко… Ну-с, я весь внимание…
Пока пришедший рассказывал, а Карпов подробно заносил информацию в свой пресловутый блокнотик, прошло, наверное, не менее получаса.
— А ты молодец, — похвалил Карпов, захлопнув блокнотик.
— Благодарствуйте, Иннокентий Константиныч.
— Ты мне, мил человек, вот что напоследок разъясни. Я единственное понять хочу: за что ты друзей своих так подставляешь? Ты ж вроде не совсем уж гнилой вовсе, а?
— Не поймете вы. Унизили меня. Ох как унизили.
— Унизили его. Ишь ты… Ну да что с тобой говорить. Ступай. Зайдешь завтра утром.
— Ну я пойду… — молодой человек с приплюснутым носом потянулся к портсигару.
— Конечно, — Карпов положил толстую, словно бы детскую ладошку на портсигар и пододвинул к себе. — Вещичка на память, если не возражаешь.

Суд Володя Тылин помнил плохо. Он бредил — саднила разлагающаяся нога, — и все происходящее виделось ему будто бы в тумане боли. Они в чем-то обвиняли его. Они трясли париками. Они хотели ему скорейшей смерти. И они, похоже, своего добились. После суда Володю перевели в другую камеру — еще более сырую и затхлую. Он прекрасно понимал, что это и есть его последнее пристанище в жизни.
«Господь мой, дай мне сил умереть без страха и сожалений. Ведь смерти нет, правда? Правда?..»
И все же Тылин не боялся смерти — бесконечное ее ожидание сделало сам факт умирания таким привычным, обиходным, что ли. Жизнь затихала в нем не так, как представлялось — с непереносимой агонией умирания, — а как-то постепенно, сонно, лениво. К скорому своему концу Володя относился почти равнодушно, ибо ощущал себя заранее мертвым.
По ночам теперь к нему приходили навязчивые видения: то по камере летал сморщенный карлик в красной тунике; то какой-то маленький прозрачный человечек все стукался о стены хрустальною головкой, издавая звук, похожий на звон бокалов; но чаще прочих являлся длинноволосый старик в смирительной рубашке и не раскуренной трубкой в гнилых зубах.
 «Боже, избавь от лукавого и всех его бесов!» — молил Володя, дрожа в ознобе лихорадки.
Просьбу Тылина о том, чтобы ему принесли Библию, Карпов выполнил незамедлительно и заявил, что на днях предоставит узнику «даже кое-что получше». И Карпов не обманул. То, что неминуемое подошло к нему вплотную, Володя осознал, когда к нему привели священника — благообразного старца с окладистою бородой. Вместе с человеком в рясе в камеру втиснулся все тот же вездесущий Карпов.
— Это, Володя, отец Андрей, — проворковал он. — Как вы видите, все мы здесь заботимся не только о мире сем, но и мире грядущем — том, в который суждено попасть многим нашим арестантам. Но и это еще не всё. Только что я общался с вашей супружницей Соней…
— Что?! — Володя чуть не скатился с кровати.
— Не надо, не надо, мил человек, — успокоительным тоном сказал Карпов, вместе с отцом Андреем водружая узника на положенное место. — Да, она нашла вас. Или точнее… мы ее нашли. Просто у нас накопились кое-какие к ней вопросы. Но…
— Что но?! — взревел Тылин.
— Но… как бы это сказать… беседа с вашей женой оказалась непродуктивной. Она не совсем здорова… Ее отправили на обследование в дом умалишенных… Однако я могу обнадежить вас: случай вашей супруги не представляется мне запущенным, а заведения подобного рода сейчас крайне переполнены. Полагаю, ее отпустят восвояси. Вот видите, Тылин, я принес вам добрую весть. А вы все кукситесь…
— Быть может, вы выйдете, — неожиданно резко проговорил отец Андрей.
— Что ж. Мое дело маленькое, — протянул Карпов и послушно затворил за собой скрипучую толстую дверь.
Несколько времени они молчали вдвоем. Камера вдруг наполнилась какой-то необыкновенною тишиной, коей не было в ней доселе.
— Вы знаете, зачем я пришел к вам? — наконец сказал отец Андрей.
— Догадываюсь.
— Вы верите, что я не подставной священник, которого ввели сюда, чтобы что-нибудь у вас вызнать? 
— Я не знаю… — тихо проговорил Тылин, пристально и внимательно глядя в голубые зрачки отца Андрея. — Не знаю сейчас, кому мне верить.
— Верьте своей душе. Ей скоро предстоит Встреча.
Голос священника подспудно успокаивал Володю. Впервые за все время своего заточения тот почувствовал себя нужным, почувствовал, что ему внимают и о нем кто-то заботится. А главное, Володя ощутил, что этот Кто-то находится вовсе не здесь, а тот, кто пришел к нему, является только Его посредником.
— Скажу вам вот что: я побеседовал и с вашей женой.
— Она тут?! Ее что… тоже? Так этот червяк меня обманул?
— Нет-нет, — отец Андрей подошел ближе и присел на край железной кровати, так, что теперь длинные волосы его приобрели на фоне узкого решетчатого окошка словно бы некий полупрозрачный ореол. — Прошу вас, Владимир, успокойтесь. С ней все будет хорошо. Мы пересеклись случайно, когда ее собирались увезти. Я просто увидел женщину, у которой на душе черным-черно. И я попросил дозволенья с ней побеседовать. Вы знаете, Владимир, у меня было ощущение, что я разговаривал с двумя разными людьми. Снаружи душа вашей жены как бы окутана тьмой, но глубоко внутри — свет, счастье… Только… только вот мне показалось, что свет сей источает лукавый. Прости Господи… — Отец Андрей наскоро перекрестился. — Оба человека, живущие в ней, соблазнены Сатаной, но в первом поселилось уныние, во втором — прелесть. Ей был послан так называемый «ангел-хранитель», но то был вестник дьявола. И теперь ваша Соня видит лишь то, что хотела бы видеть. Ее мир прекрасен, но насквозь выдуман. Не сходным ли образом и все мы видим только то, во что верим — пусть искренно, без задней мысли. То, к чему пришли вы, Владимир, например, не есть ли это результат вашей веры? Так же и Соня считает, что сумела спасти вас, вызволить из казематов силою своей души, а, меж тем, не смогла заметить ни прелести, поселившейся у нее внутри, ни подмены своей веры… Однако не станем терять время. Ведь я пришел к вам.
— Вы хотите покаянья? — спросил Володя.
— Я хочу лишь одного: чтобы вы, Владимир, поняли — Сатана дает людям ложные пути, выбирая именно те, кои кажутся людям и прекрасными, и благородными. Так и ваш большевизм, так бесповоротно соединившийся в вашей душе с христианством, привел вас сюда. Вы не мученик, Владимир. Увы, это так. Вы всего только пленник соблазна.
— Откуда… — внезапно поразился Тылин, — откуда вы все это про меня знаете?
— Все очень просто, — тихо и как-то даже застенчиво улыбнулся отец Андрей себе в бороду. — Я не вижу людей насквозь, как вы могли бы предположить. Я всего лишь спросил у господина Карпова, за что вас судили, узнал о том, с какой настойчивостью вы потребовали у него Библию. И я сделал вывод — похоже, верный.
— Так оно и есть, святой отец. Всю свою жизнь я просидел в тюрьме, веря в то, что вдыхаю свободу полной грудью, что защищаю малых сих и борюсь… Но как бороться со Злом, когда оно внутри тебя? Как?..
— Идите. Ступайте к Богу.
С этими словами отец Андрей троекратно перекрестил Володю, постучался в дверь камеры и исчез за нею.
«Кто я?! — вскричал Володя про себя. — Отступник? Один из бесов? Чей я сын, Господи? Чей?!»

Он еще долго пытался уснуть — его уже предупредили, что эта ночь — последняя в его жизни. Затем Володя вроде бы забылся, но все вскрикивал во сне: «Соня! Сонечка!» Вскоре, невзирая на холодное железо кровати и невыносимую боль в ноге, все его тело окутали удивительные нега и спокойствие; по жилам растеклось что-то теплое, ласковое, тягучее. Гулкие удары крови. Сердце, пылающее на небе. Таящаяся нежность. Трепещущая плоть, уже готовая к преображению. Тихие трубы. Нездешний оркестр звал его. Теперь он наконец понял, что означает изменить все-все.
Рано утром Володю Тылина разбудил резкий голос тюремщика:
— Пора.
— Еще бы. Отец ждет меня! — заключенный радостно поднялся и зашагал в проем решетки.


Diner de gala

Раскрывшийся занавес являет нам огромную парадную залу округлой формы, ярко освещенную как электрическими лампами, так и гроздьями свечей (зажженных скорее для чисто декоративного эффекта). В центре залы находится почти идеально круглый стол, составленный из множества отдельных частей. Стол столь же обширен, подстать зале, и накрыт со всею возможною помпой: роскошный венецианский фарфор, серебряные приборы с гравировкой, блюда изысканные и даже изысканнейшие. За столом восседают строго одетые дамы и господа, назвать точное количество коих не представляется возможным ввиду их многочисленности и периодического пополнения (к столу прибывают все новые и новые гости). Блюда разносят семь бесстрастно молчаливых лакеев в непременных белых перчатках. Если взглянуть на все это сверху, мы могли бы иронично заметить, что сие помещенье вкупе со всеми обедающими и им прислуживающими напоминает нашему взору словно бы некую гигантскую тарелку. Бал, если можно так выразиться, за столом явно правит новоприбывшая душа общества — безымянный граф.

Безымянный граф (продолжая беседу, начатую без нас). Право, не стоит. Моя скромная персона не заслуживает подобного внимания.
Василий Вениаминович Паров (поднимая бокал «Шамбертена»). Э нет, дорогой граф, уж позвольте, так сказать, иметь честь в очередной раз выразить удовольствие лицезреть вашу сиятельную персону в столичных кругах. Я… (обводит присутствующих хитрым сияющим взором) поднимаю этот бокал за графа… за человека той, к счастью, еще не вымершей формации истинных аристократов… аристократов, я бы сказал, не только по крови, но и по духу! А уж в этом я, как опытный литературовед, кое-что смыслю. В свете той сложной ситуации, в кою повергнут город — я разумею продразверстку и смуту — сколь отрадно видеть…
Аркадий Павлович Беглицкий. Длинну, братец.
Василий Вениаминович (весьма раздосадовано). А вы, собственно кто будете, позвольте осведомиться?
Аркадий Павлович (сухо, но не без некоторой угрозы в тоне). Беглицкий Аркадий Павлович. К вашим услугам.
Супруга Беглицкого (в полголоса). Аркадий, ну хотя бы сегодня ты мог бы…
Василий Вениаминович. Так вот, господин Беглицкий…
Безымянный граф (резко и громко). Спасибо, господа. Спасибо. Но я все же хочу поднять бокал этого великолепного вина, которое, кстати, обожал сам Наполеон…
Аркадий Павлович (к неизвестному соседу). Это он зря…
Неизвестный сосед (неохотно оторвавшись от сосредоточенного поглощения кролика по-антильски). А?
Аркадий Павлович. Про Наполеона.
Неизвестный сосед. А-а.
Безымянный граф (завершая пространную, ускользнувшую от нас тираду). В общем, за неизбывное и вечное очарование величайшего города мира… Санкт-Петербурга! Петербурга!! Петрограда!!!
Савва Дмитриевич Сенчин (с почти детской восторженностью). Ура, господа!.. (С наслаждением выпивает и налегает на заячьи спинки в яблоке.) Анечка, будь добра, передай мне это… уж не знаю, что это…
Анна Евгеньевна Сенчина. Что ты сказал, Савва?.. Ах, всё, я поняла. (Протягивает ему медальоны из оленины со сморчками.) Попробуй лучше вон то (указывает пальчиком)… кажется, венский шницель.
Савва Дмитриевич. Непременно, дорогая. Эдаких блюд, знаешь ли, ни в одной ресторации… мм… объеденье… Аркадий Палыч, вы оценили все тонкости вина?
Аркадий Павлович (мучая ножом большой шмат заливного поросенка). Дрянцо.
Алексей Михайлович Скворцов. А по-моему, вино отменное. А какие фаршированные перепелки… мм…
Безымянный граф. Я хотел бы вернуться к теме той сложной ситуации, о коей упомянул э-э…
Василий Вениаминович (с достоинством кивая лысиной над тарелкою с бычьей грудинкой по-французски). Василий Вениаминыч, редактор небезызвестного журнала «Невский…
Безымянный граф. Да-да. Хотелось бы узнать мм… не только о парадном лике города. Что же такое ужасное творится в городе? (Принимается за хек под томатным маринадом.)
Василий Вениаминович. Ужасно-с. Уверяю-с. Вот давеча, иду-с, значит, натурально, в редакцию… Матросы. Пья-аные… до невозможной степени. Так что же вы думаете они мне заявили, походя… Окороти, — говорят, — барин, шаг и дай дорогу «морскому пролетариату». Каково?
Савва Дмитриевич (разражаясь звучным хохотом). Как? «Морской пролетариат»?.. Забавно-с. Ну, насмешили…
Василий Вениаминович. Забавного, знаете ли, мало-с. Пырнут ножичком в темной подворотне. Тогда уж особо не похохочешь.

Аркадий Павлович издает короткий и какой-то ехидно мрачный смешок. Воцаряется короткая пауза, в продолжении коей лакеи вносят: вина «Брансельяо», «Манто Негро», «Сент-Фуа Бордо»; водку «Смирнов» (в основном, для Беглицкого); баскский омлет; марсельский и мюнхенский салаты; сыры эмменталер и пармезан; телячьи стейки с соусом из рокфора; бараньи ножки с черносливом; свинину, фаршированную каштанами и грибами; рулет из говяжьей печени; гуся по-английски, утиные грудки с персиками; цыплят с белыми грибами; лионскую отбивную из телятины; петуха в красном вине; щуку в горчичном масле; раков в бульоне; леща с гречневой кашей; икру лососевую и осетровую; палтуса, запеченного в тесте; отварного сазана в уксусе и пиве; бриошь с яблоками; айнтопф из барашка с белой репой; зайца с маслинами; копченый окорок с грушей и многое другое.   

Савва Дмитриевич. Экие роскошества… (К лакею.) Братец, ты не мог бы добавить чуть-чуть… да-да, вот этого… и Аннушке — ты ведь не возражаешь, дорогая?.. Премного благодарен, любезный.
Аркадий Павлович (негромко). Как ваша матушка, Савва Дмитриевич?
Савва Дмитриевич. О, даже боюсь сглазить, Аркадий Палыч, — Журавский воистину творит чудеса. Маменька идет на поправку.
Аркадий Павлович (удивленно). В самом деле?
Савва Дмитриевич. Уверяю вас.
Безымянный граф. …и в этот день, когда лучшие умы…
Супруга Парова (к мужу, шепотом). Василий, а этот граф, он кто?
Василий Вениаминович. О-о. Большо-ой человек. Не чета нам.
Дочь Парова (деловым тоном). Холост?
Василий Вениаминович (задумчиво). Вдов… Что (будто очнувшись)? Даже и думать забудь. У этого графа тако-ой монплезир, похлеще петровского будет. Не с твоим рылом в эдакие хоромы метить.
Дочь Парова. (Капризно отталкивает от себя тарелку с маринадом из цыплят.) Но папенька… Как же можно…
Василий Вениаминович (уверенно). Можно-можно.
Безымянный граф. …и величайшая добродетель человечества — благородство!.. За вас… господа!
Аркадий Павлович (удовлетворенно опрокинув в себя рюмку). Анисовая. Вот это я уважаю.
Алексей Михайлович (к Парову). У меня такое ощущенье, что мы уже где-то встречались…
Василий Вениаминович. Это вполне вероятно-с. Вы ведь, если не ошибаюсь, литератор?
Алексей Михайлович. М-да... Весьма любопытная вещь…
Супруга Парова (неспешно разделывая черепаху с оливками). Какая же?
Алексей Михайлович. Любопытнейшая вещь — deja vu. Опознавая вдруг нечто почти наверняка не бывшее, но безотчетно осязаемое, как полузабытый факт, свершившийся ранее, не попадаем ли мы в некую подлинную реальность, сами того не осознавая? Ведь невозможно четко и безошибочно знать, кем вы были вчера. К примеру, фактическое пребыванье вот за этим столом вовсе не означает…
Савва Дмитриевич. Попробуйте, Аркадий Палыч. Это соус из зайца. Редкость-с.
Аркадий Павлович (брезгливо и недоверчиво). Из зайца…
Василий Вениаминович (заинтересованно, почти с восторгом). В самом деле? Из зайца-с?
Савва Дмитриевич. Натурально, из зайца.
Аркадий Павлович (себе под нос). Я эту мерзость даже нюхать не стану, не то что есть… Наверняка ее коммунисты выдумали (недобро усмехается, легонько толкая в бок неизвестного соседа). Хм… Из зайца…
Неизвестный сосед (не отрывая увлеченного взгляда от куропатки с трюфелями). Вы что-то сказали?
Аркадий Павлович (гневно, на весь зал). О, они сожрут нас! Попомните мое слово…

 Над столом повисает пауза, в продолжении коей мы можем заметить, как Савва Дмитриевич тихонько подзывает лакея и протягивает ему некую записку. Лакей склоняется к самым губам Сенчина и подобострастно кивает.

Безымянный граф (благородно и изящно отставив руку с кусочком лимбургского сыра). Пресловутый пролетариат, как слышу я, здесь прямо-таки притча во языцех. Я, откровенно говоря, не вижу ни малейших причин для паники. Сей революционный сброд поднимает чересчур много шума, но вся эта истерия не стоит выеденного яйца.
Аркадий Павлович. Простите, но вы, по-видимому, весьма смутно представляете себе ситуацию в Петрограде.
Безымянный граф. Так просветите меня.
Аркадий Павлович. Охотно. Все до безобразия просто. (Сумрачно покалывает вилкою клецки из телячьих мозгов.) Как бы мы не изображали благостные лица, мы уже ничего не контролируем. Петроград, уж простите за сравненье, похож ныне на дохлую курицу, фаршированную губительной идеей равенства… или, как его бишь… братства, тьфу ты, прости Господи! Город, да что там город, страна отдана на откуп немцу. А царь-батюшка…
Савва Дмитриевич (укоризненно). Аркадий Палыч…
Безымянный граф. Согласитесь, государь не в состоянии уследить за всем, тем паче находясь в ставке.
Аркадий Павлович (уже с отвращением отстраняя от себя тарелку с телячьими мозгами). Нет, я никого не обвиняю…
Савва Дмитриевич. Вы закусывайте, закусывайте, Аркадий Палыч…
Аркадий Павлович. Не мое это дело – обвинять (выразительно глядит на Савву Дмитриевича)…
Савва Дмитриевич. А что вы на меня так смотрите? (На мгновенье даже отрывается от сосредоточенного изучения курицы в портвейне с шампиньонами.) Я, между прочим, как раз адвокат, а вот как раз вы…
Аркадий Павлович (с некоторою угрозой в тоне). Что вы хотите этим сказать?
Анна Евгеньевна. Я совершенно не понимаю, о чем вы, господа. Неужели нельзя хотя бы сегодня…
Валерия Проханова (нерешительно и очень-очень тихо обращаясь к лакею, который протягивает ей записку). Вы уверены?.. Уверены, что это действительно мне?.. (Лакей кивает с полной бесстрастностью.) Спасибо. (Валерия быстро читает и чему-то улыбается.) 
Иосиф Нихтенберг (с любопытством за ней наблюдая). Это ч-что у тебя т-такое?
Валерия Проханова. Пустое, Ося. И прекрати уже меня контролировать.

 Валерия Проханова начинает старательно и жадно, ничуть не заботясь о том, сколь не эстетично это смотрится, обгладывать ножку цесарки по-нормандски. Тем временем лакеи вносят в залу новые блюда: свинину глазированную; телячьи котлеты в апельсиновом масле; горбушу с икорным соусом; рыбный хлебец с грибами; запеченного карпа; щуку фаршированную; свиной бок в вишне; курицу с лангустинами; куропатку, жаренную с пряностями; утиную печень с виноградом; шапона в шампанском; а также вина — токайское, бургундское и «Монбазийяк». В зале также появляются двое новоприбывших — пожилой священник с солидным брюшком и некий молодой человек.

Безымянный граф (вновь продолжая беседу, начатую без нас). Либерализм, по моему глубокому убеждению, способен в одночасье сгубить Россию. И потому я…
Аркадий Павлович (себе под нос). А есть она, Россия-то, а?.. (Довольно бесцеремонно толкает в бок своего соседа — да так, что тот разливает вино прямо себе на брюки.)
Неизвестный сосед. Как?
Аркадий Павлович (с горечью). Да вот именно, что никак. Никак…
Дочь Парова (к отцу). Папенька, а это что за парочка? (Косится на Нихтенберга и Проханову.) Раньше я их никогда не видела.
Василий Вениаминович. Ну что тебе все неймется, как угрю на сковородке? Занят он, занят. Тот, что слева — молодой мешок с деньгами, а та, что справа — его содержанка. Уяснила?
Дочь Парова (с грустью). Уяснила, папенька.
Василий Вениаминович (к новоприбывшему). А что же вы не кушаете, святой отец?
Отец Андрей. Пост, батюшка. Строгий пост.
Василий Вениаминович (уплетая нежное крылышко куропатки). Понимаю-понимаю… (Усиленно и долго вращает челюстями, но вдруг задумывается.) А, впрочем, не совсем. Никак не возьму в толк, для чего ж садиться за этакий роскошный стол, соблюдая строгий пост… 
Супруга Парова (к мужу, страшным шепотом). Василий, как можно…
Василий Вениаминович (вновь уверенно что-то пережевывая). Можно-можно. (К священнику.) Продолжайте, пожалуйста.

 Отец Андрей как-то сконфуженно молчит — будто знает что-то важное, но абсолютно никому непонятное — и потому стесняется говорить попусту.

Василий Вениаминович (настойчиво). Мы с вами беседовали о пользе церковных постов.
Отец Андрей (размышляя о чем-то своем, совершенно непаровском). Да. Да… Так я, может, оттого сюда и пришел.
Василий Вениаминович. Отчего же, позвольте полюбопытствовать-с?
Отец Андрей. Да интересны ли вам будут мои проповеди?
Василий Вениаминович (наконец расправившись с куропаткой). Отчего же — я, знаете ли, все-таки редактор литературного журнала. И хотя, скажу честно, по убежденьям внутренним, лично мне ближе дзен-буддизм, я с удовольствием выслушаю вашу теорию.
Отец Андрей. Да никакой такой теории, собственно, и нет… (Некоторое время молчит, ничуть, впрочем, не вслушиваясь в речь безымянного графа, коя продолжает литься как бы сама по себе.) Отчего пришел, спрашиваете? Да вот оттого, что все здесь ломится от снеди да от праздности… Я, может, тут любовь свою к Богу на крепость проверяю.
Василий Вениаминович (хихикает). Ах вот оно что. Сидите, как Иисус на горе — этой самой, как же ее… Вот память дырявая… Ищете, стало быть, необходимый максимум искушений? Понимаю. А не кажется ли вам, святой отец, что эта ваша проверка несколько смахивает на самоупоение? Ох, не впасть бы ненароком в гордыню. Кхе-кхе-кхы!.. (Глухо, но как-то бурливо кашляет, поперхнувшись одновременно и пожарской котлетой и бургундским.) Презабавный способ. Чертовски. Кхы-кхы… Да что за черт. (К дочери.) Что ты там лепечешь?
Дочь Парова (держа на вилке большой жирный и горячий эскалоп). Я спрашиваю, папенька, что там за франт пришел?
Василий Вениаминович (в полголоса). Какой еще франт? Что за ерунда у тебя вечно на уме?
Дочь Парова (сначала легонько покусывая эскалоп, а после уж впиваясь в него остренькими зубками). Да вон, вон тот, папенька. Краси-ивый…
Василий Вениаминович. Черт его знает. (Раздражается все более.) Опять ты за свое. Тебе учиться надо, а не о всяких там франтах думать… тем более с такой внешностью, прости Господи… Ну перестань реветь — мы в солидном обществе. Передай-ка мне лучше салатик… да-да, вот тот… (опять хихикает) краси-ивый.
Безымянный граф (как бы немного застывший, словно на потенциальной фотографии, с бокалом токайского в тонких пальцах). …и, слава Богу, мы не допустили сюда — в наше закрытое общество — ни одного социалистического неблагонадежного элемента. А посему (намеревается отпить)…
Некто. Отнюдь.
Безымянный граф (чуть не поперхнувшись вином). Что-что? Что происходит?
Некто. Я только сказал: отнюдь. То есть вот он я, Элемент, весь к вашим услугам.
Безымянный граф (хлопая холеными ресницами, точно заводная кукла). Кто же вы, молодой человек? Извольте представиться.
Некто (резко встает). Я есмь меч карающий. Я есмь один из десяти Ангелов, имеющих семь чаш Гнева, один из десяти рогов Четвертого Зверя, одна из семи голов Красного Дракона. Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен. Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убитым мечом. Вы того хотели? Так испейте вина ярости Божьей!.. (Внезапно как бы успокаивается, затихает, обводя присутствующих стеклянным немигающим взором и будто предоставляя им некоторое время на осмысление сказанного.) Словом (уже размеренным ровным тоном), я представитель Зверя на земле.
Безымянный граф. О чем он говорит? Кто допустил в зал сумасшедшего? Что за «зверь» такой?
Некто. Да-с, Того Самого Зверя. Разумеется, я не единственный представитель — есть и другие: выше и нижестоящие. Если угодно, называйте меня Магог, Бельфегор или, скажем, Габорим. Не суть важно. Мирское же мое имя…
Савва Дмитриевич. О чем вы толкуете, Жан?.. Господа, господа! Не слушайте его странные шутки. Это всего лишь наш гувернер Жан. Он иногда так любит пошутить-с. Не правда ли, Жан?
Некто. Неправда.

 В зале нарастет непонятный гул, идущий как бы извне, находящийся за пределами залы. Такое ощущение, что где-то наверху слышны отголоски нездешних голосов.

Отец Андрей (истово крестясь). Изыди! Изыди, сатана!
Безымянный граф (бормочет). А кто… кто, собственно говоря, позвал нас сюда?.. Где мы вообще находимся, господа?.. 
Дочь Парова (ее только что стошнило эскалопом на собственное платье и на губах видны следы полупереваренной пищи). Папенька, я боюсь.
Василий Вениаминович. Не ной, дуреха. Быстро читай мантру про себя. Помнишь, как я тебя учил?

 В зале начинается сумятица, всеобщий переполох. Господа и дамы принимаются с криками бегать по помещенью в поисках выхода. Однако все двери оказываются наглухо закрытыми. Изысканные и даже изысканнейшие блюда вкупе с серебряными приборами падают на пол; венецианский фарфор и прочие предметы сервировки летят в разные стороны; гости, вымазанные в салатах и жире, ползают среди осколков и кусков мяса, бессмысленно хватаясь друг за друга. Перчатки лакеев, прежде идеально белые, теперь замызганы соусом — и эти люди весьма смахивают на обыкновенных мясников; они в основном стоят поодаль, у стен, ничуть не пытаясь помочь своим хозяевам, ползающим в жирной жиже; лакеи откровенно смеются, задорно перебрасываясь шуточками по поводу того, что видят. Во всем этом зрелище, надо признать, чувствуется некая отвратная красота — словно бы чья-то неизвестная режиссерская рука потрудилась над сим спектаклем, вознамерившись этаким загадочным образом показать калейдоскоп человечьих пороков. В зале неожиданно распространяется странное лиловатое сиянье. К тому же за столом возникают — ниоткуда, как бы из самой структуры воздуха — сразу три новых незваных гостя: очень маленький сморщенный красный карлик в тунике на голое тело, совершенно прозрачное существо неясной формы и некий старик с пронзительным взглядом, в белой широкополой шляпе и с огромною трубкой в зубах.

Аркадий Павлович (глотнув анисовой водки прямо из горлышка). Я же говорил. Говорил…
Алексей Михайлович (непонятно к кому обращаясь). Вот вам и подлинная реальность. Мда-с.
Валерия Проханова (шепчет). Умное дурачье…
Безымянный граф (все это время не сходивший с положенного места во главе стола и хотя бы пытающийся сохранить видимость спокойствия). Дамы и господа, я не вижу никакого повода для треволнений и паники. Я полагаю, что мы все же должны закончить наш diner de gala. Все это не более чем глупые шутки. (Пытается рассмеяться, но без особого успеха.) Ну, признайтесь, кто из вас решил разыграть меня?.. Ну-с… (Все молчат.) И (к новым странным гостям) снимите уже ваш маскарад.
Красный карлик (вдруг резво запрыгивая на стол и указывая пальчиком куда-то вверх). Глядите! Глядите!!!

 И в сей момент, мы можем заметить, как сверху грозно и стремительно опускается гигантский серебряный трезубец. Он ловко подцепляет безымянного графа, проткнув его насквозь, и столь же стремительно поднимается. Спустя мгновенье, то же самое происходит и с Аркадием Павловичем и с дочерью Парова, кои, проткнутые одновременно под несмолкающие крики ужаса, исчезают вместе с карающим трезубцем. Сцена начинает опускаться вниз. Гвалт становится все тише и тише. И вот, мы уже видим чью-то огромную лысоватую голову и характйрную бородку. 
   
Ленин (с хитрой довольною миной склонившись над тарелкой и вертя в руках вилку). А все-таки, товагищи, надо отдать должное этой бугжуазной еде. Вкуснейшее блюдо, как ни кгути.
Джугашвили (сдержанно посмеиваясь). А младенцы-то они, пожалуй, повкусней будут? А, Володенька?
Троцкий (брезгливо). Есть гостей горстями… Хорошо ли, Владимир Ильич?
Ленин (отправляя в рот что-то очень для себя вкусное). А учить, батенька, будете у себя в синагоге.
 
 Занавес


Стахов

Все приведенные выше произведения (а их, думается мне, вполне можно так обозначить — талант автора не вызывает сомнений) были написаны моим подопечным в период жесточайшей депрессии, сменяющийся столь же интенсивными вспышками беспричинного веселья и даже едкой иронии. Не уверен, что в сих штудиях следует искать отголоски его прежней жизни — до клиники. Однако я счел уместным присовокупить их к анамнезу и прочим медотчетам, касающимся небезызвестного пациента.
Я всесторонне изучил все написанное. Наибольший объем (и интерес) представляет собой странный «дневник» в форме романа. По утверждению больного, он написан «по памяти» — что это означает в данном случае, не ясно. В период создания «Записок гувернера» их автор, по всей вероятности, олицетворял себя с неким Жаном. Остальные малые формы были созданы позже.
Но вернемся к самому началу. Дабы нижеизложенные события, произошедшие в психиатрической клинике, приобрели соответствующий хронологический порядок, я позволил себе использовать здесь собственный медицинский дневник.

Субъект очутился в нашей клинике весною: на одном из вокзалов с ним случился истерический приступ, в результате коего он был доставлен в местную больницу; однако неадекватное (и даже буйное) поведение несчастного заставило врачей обратиться к нам. Разумеется, был созван консилиум — и, между прочим, некоторые профессора были категорически против лечения «обыкновенного бродяги–симулянта», но я сумел настоять на своем и убедить сомневающихся, что его случай заслуживает как внимания, так и бесплатного довольства.
Больной поступил к нам в жалком виде: в грязном и весьма оборванном плаще, бывшем, видимо, когда-то белым. На голове сохранилась «шляпа» или, говоря точнее, какие-то лоскутья оной с оторванными полями. Длинные седые волосы свалялись — разумеется, пациента пришлось немного постричь. Возраст неопределенный — сказать с уверенностью можно лишь то, что ему за 50. При себе не имел никаких документов. Назвать имя отказался. На третий день сообщил, что его фамилия Стахов, а более ничего не помнит.

Стахов курит трубку невиданных размеров (была обнаружена при нем). Смеется громко, никого не стесняясь. Никаких внешних признаков физических патологий, как в строении черепа, так и в организме в целом, не выявлено. Подвержен тяжелым приступам эпилепсии и кратковременного буйного помешательства, при коих пациента следует немедленно зафиксировать и изолировать во избежание вреда, как ему, так и окружающим. В такие моменты больным овладевает беспричинный страх. Мы можем наблюдать ярко выраженные сумеречные состояния сознания, бредовые переживания и другие болезненные признаки. Деградации личности, как таковой, в данном случае я не усматриваю. Безусловной необходимостью считаю применение морфия, об инсулиновых инъекциях не может быть и речи. Мой первоначальный диагноз: паранойяльная психопатия.
Стахов немного владеет немецким (самые простейшие выражения) и еще несколькими языками, однако же родной его язык — русский. Это несомненно. Именно поэтому для исследования сего случая коллегия профессоров выбрала меня — потомственного врача из России; даже персонал подобран русскоговорящий. 
 
На пятый день пациент кое-то вспомнил. Если верить Стахову, он утверждает, что на родине (в СССР) ему удалось бежать из психиатрической клиники (какой именно — не помнит), где его держали под надзором ВЧК, после чего некие друзья помогли ему нелегально пересечь границу. Как именно Стахов очутился в Швейцарии и как долго пребывал здесь без всяких документов — не помнит также. По понятным причинам, мы не стали делать обращение в СССР.
Состояние помрачения сменилось гиперактивностью. Охотно гуляет на свежем воздухе в сопровождении санитаров. Пытается разговаривать с прочими больными. Обращается ко мне то на ты, то на вы. Через неделю уже придумал для меня некую свою кличку — Глаз. Как объяснил мне Стахов, это за то, что я постоянно за ним наблюдаю через смотровую щель. Надо отметить, что он вообще не приемлет человеческие имена в своем реальном окружении: санитаров, сиделок и больных зовет выдуманными кличками (еще неизвестно, не придумал ли он фамилию и себе самому), зато охотно рассуждает о персонажах своих фантазий, кои  в большинстве своем имеют вполне адекватные имена.

Потребовал большое количество писчей бумаги и ручку. Желаемое было исполнено. Вместо благодарности, Стахов укусил медсестру за ногу, был вновь зафиксирован и изолирован на несколько дней. Для успокоения его нервов я рекомендовал использовать помимо морфия и фенобарбитал. Это оказало, в некотором смысле, чудотворное воздействие. Вскоре больной пообещал, что будет вести себя смирно, пусть только его развяжут и дадут бумаги. Мы решили поверить ему.
Стахов действительно держится. Я заметил, что в целом он вовсе не так опасен, как кажется на первый взгляд — особенно если не общаться с ним до обеда. Сытый же Стахов из припадочного социопата превращается во вполне благодушного буржуа. По крайней мере, на вид. До ночи.

Исписывает листы с поразительной быстротой (разумеется, в строго определенные часы и под надзором; в остальное время ручка, естественно, изымается). Утверждает, что создает «полностью текстуальный текст». Радуется, когда я вместе с ним, и желательно вслух, читаю написанное. Однако поведение тревожное — в особенности при ночной бессоннице: пациент истошно воет и вопит, ходит под себя. Нам пришлось назначить Стахову снотворные и противосудорожные средства, а также звукоизолировать его (и так специально оборудованную) палату, чтобы не беспокоить персонал.
Эпилептические припадки участились. К тому же у пациента все чаще случаются беспричинные истерики, во время коих он делается абсолютно неуправляем и крайне опасен. За Стаховым нужен дополнительный надзор.

Консилиум одобрил мое решение о дополнительном надзоре.
Стахов дописал какой-то свой большой труд в 2-х частях. Причем заявил, что данный текст уже был им однажды написан, а сейчас он просто восстановил его по памяти. И сразу же поведение стало более спокойным, в чем-то даже благостным. Требует, чтобы я прочел все и немедля. Подчиняюсь.

Произведение любопытное. Драма кокаиниста. Действие разворачивается в России в самый разгар печально известных революционных событий. Конечно, чувствуется, что все это написано человеком с неадекватной психикой. Автор рассказывает нам историю совращения ребенка, более всего напоминающую исповедь. Периодически на страницах всплывает персонаж, внешне схожий с самим Стаховым. Нашлось в романе место и для меня, и для некоторых других работников клиники, и даже для кое-кого из больных. Полагаю, все это своеобразное проявление стаховского юмора. Знаменательно, что фамилии тут — настоящие. Из чего мы можем сделать два предположительных вывода. Вывод 1: личность Стахова живет как бы в двух мирах — мире настоящем, наполненном для него условными людьми в белых халатах с кличками вместо имен, и мире выдуманном, который, тем не менее, пациент парадоксально стремится населить людьми реальными. Вывод 2: события романа, скорее всего, происходят исключительно в голове Стахова; впрочем, и сам автор косвенно на то указывает, утверждая в конце 2-ой части — дескать, кое-что он «попросту выдумал». Я считаю, что данное произведение является проекцией его многочисленных фобий.
Больной не останавливается. Он пишет рассказ за рассказом, а недавно даже порадовал нас пьесой в духе бурлеска. Все это наводит на еще одну простейшую мысль: а не был ли он писателем — там, в СССР?

Играет со мною в перемену ролей, изображая врача, а меня, очевидно, превращая в своего пациента. Развлекается. В целом это позитивное поведение. Наличие чувства юмора, понятного другим, есть один из первых несомненных признаков осознанного мышления. Я вынужден потворствовать его эскападам — ведь для Стахова это один из возможных путей к возвращению к прежнему личностному ориентированию.
Роль доктора дается ему легко, как, впрочем, и любая другая (как актер, Стахов небесталанен). Забавляется, пародируя мои постоянные вопросы к нему, призванные выявить отношение пациента к действительному и надуманному. Спросил, в частности, какие именно события в его собственных сочинениях я считаю ненастоящими. Я принял игру и заметил только, что определенно ненастоящими являются финалы истории о писателе Скворцове и той уморительной пьесы, где Ленин практикует каннибализм. На слова мои Стахов снисходительно заметил: «разумеется, ведь это лежит на поверхности», и добавил, что если б я вдумался, то понял бы, что смерть ребенка от падения куска оконного стекла (зафиксированная в записках Жана) является плодом воспаленного воображения Сони, как своего рода отвлекающий маневр сознания, призванный не допустить реальное убийство; а, скажем, автомобильная авария (также замеченная Жаном), где гибнет зять редактора Парова, — не более чем мнимое возмездие в голове Алексея Михайловича. «Наш же гувернер-подпольщик (вокруг коего концентрируется смерть — как мнимая, так и подлинная) чувствует все это, вбирает в себя, ощущает порой, как истинную жизнь. И неудивительно. Ведь мир этот — полувыдумка-полухаос. Никто не знает его законов. Даже я… Для тебя, Глаз, я приготовил еще массу вкуснейших загадок», — все это Стахов заявил мне с подчеркнутым превосходством в тоне. 
Мой новый диагноз: паранойяльная психопатия и психопатия истерического круга со сверхценными идеями.   

Привожу любопытный белый стих (озаглавленный «Тик»), второпях набросанный пациентом на ленте туалетной бумаги:

На берегу на каменном
Влюбленно и настойчиво,
Заедая слова закусочкой,
Колбаскою чуть попорченной
И сморщенным хлеба макетом,
Умело слепленным, ладно склеенным,
В тайнике доставленным
Из страны Кочегарии, —
Говорили они о первых влюбленностях,
О морали и аморали,
Об осмысленном существовании,
О великом предназначении,
О вилочках и дурном тоне.
А выходило-то все вилами,
Не сахарком и не пряником,
А гранитными постаментами
В полный рост, как полагается,
Как на душу положено.
И с «Авроры» матросы пьяные
Блевали, но смутно видели,
Как опускались вязкие сумерки,
Усмехались гости нетленные,
Ницше цитируя ласково,
Передергивая умозаключения,
Находя иные значения,
На макет человечий похожие.
А боцман и кочегары все
Спали на нижней палубе,
Глядя свой сон несбыточный,
Естественно, о Кочегарии —
Стране, где хлеб не кончается
И колбаса не паршивая.
И березки смотрели улыбчиво,
Намекая своим молчанием
На нечто потустороннее,
Что стыдливо за спинами пряталось.
Как вдруг, все вокруг замерло,
Замолчало, неудобно подергиваясь.
Это просто слова кончились. 

Стахов много и охотно разговаривает. Не отказывается от лекарств, как это случалось с ним прежде. Все реже ходит под себя. С удовольствием поет — слова и мелодию, правда, разобрать сложно. Похоже, его душевная болезнь более не тяготит его. Интересуется всем: мною, персоналом, устройством клиники, живописной природой вокруг: впервые за все время лечения осведомился, где же, собственно он находится. Узнав, что он в Швейцарии, сказал: «Да, я и предполагал нечто подобное». Попросил принести ему зеркало. В присутствии санитаров мы осуществили просьбу больного: Стахов поглядел на свое отражение и, похоже, остался доволен увиденным — по крайней мере, он улыбнулся. Зеркало мы, конечно же, унесли. В связи с временным (увы, я убежден в этом) просветлением ума я распорядился снять дополнительный надзор.

После того, как Стахов съел несколько бумажных листов и едва не задохнулся, мною решено было изъять у него всю писчую бумагу. И это тогда, когда я уже, было, считал, что он близок если и не к выздоровлению, то хотя бы к адекватному поведению на людях.

Привожу кое-какие отрывки из вчерашних записей Стахова; их он, выкрав ручку у санитара, сделал на всем, что попалось под руку — на салфетках, полотенцах, шторах, даже на стенах и подоконниках:
«Я очищающий дождь. Я вселенная. Я бог этого мира. Все исчезнет, когда меня не станет. Ибо слова кончатся. Ибо всякое слово рождает миры».
«От меня уходит смысл. Вот что страшно. Существование без смысла аморфно и едва ли нужно вообще».
«Во мне нет Я. Ненавижу Я. Во мне МЫ».
«Я – лишь Посланник. Узрите Хозяина за моей спиной. Ибо Он протягивает вам длань для поцелуя. Он алчет новых жертвоприношений».
«Человечьи макеты. Сплошные ряды цифр, чертежей, эрзацев. Не вижу Человека».
«Я стал всеми вами. Я вобрал в себя все, чего вы так боялись и жаждали. Вы сами сотворили меня себе на погибель».
«Любовь уничтожает. Она размывает плотины, сдерживающие воды жизни. Реки любви полны крови».
«Меня зовут Смерть. Я закутан в стерильные одежды сна. В ней я блуждаю по вашим вонючим мирам. Из пустоты в пустоту. Притворяясь черт знает кем. Эмбрионом сворачиваясь в пустых черепах».
«Бесконечные зеркала. Пустота в пустоте. Ужас миражей. Bellum domesticum».
«Я никто. Я кто угодно. Я надпись на этой стене».
«Черное вещество моей души разлетается на осколки. Я не могу собрать себя воедино. Я разрознен. Я стал чужими жизнями, а они — мною».
«Мой мир умер — вместе с ней. Почему я еще жив?»
«Ничего нет. Только ласковая прохлада. Очищающий дождь, смывающий все грехи».
Идеи Стахова крайне болезненны. Больной утверждает, что революция, происшедшая в России, является незаконнорожденным плодом его больного ума, что он совершил чудовищную ошибку. Что по ночам его терзают те демоны, которые прежде исправно ему служили. Что он научился путешествовать по собственному прошлому.
Налицо развивающаяся мания величия.

Физическое здоровье Стахова находится под постоянным бдительным контролем. Мы стараемся ограничить курение пациентом его пресловутой трубки, т.к. это плохо сказывается на его, и так во всех смыслах расстроенном, состоянии. Стахову позволяется одна (и лишь одна!) трубка в вечерние часы. Уверен, режим, прогулки на свежем воздухе, здоровое питание и полный покой — вот залог если не выздоровления, то хотя бы поддержания больного в удобоваримом настроении.

В последнее время стало все труднее обследовать Стахова. Не хватает ни сил, ни времени: клинику осаждают заезжие профессора, журналисты, литературные агенты, какие-то попечительские организации, да и просто любопытствующие. Как, скажите на милость, можно спокойно работать в подобных условиях?
Случай вызвал небывалую полемику. Признаться, лично я не вижу никаких особых поводов для истерии. Мне вообще непонятен этот загадочный ажиотаж вокруг персоны Стахова. Я мог бы объяснить происходящее лишь одним — мистикой, если б только сам верил в нее. Все эти неугомонные люди, похоже, нашли себе Идола. Они утверждают, что мы здесь прячем гения и мучаем его. Да, случай отнюдь не рядовой — мы имеем дело с личностью многогранной, талантливой, неординарной, но при желании столь же способной (это я уже понял) и к любой (подчеркиваю, абсолютно любой) симуляции.

Ничуть не интересуется тем, что, собственно, происходит сейчас в СССР — и это при том, что персонал, после случая с жеваной бумагой, перестал приносить ему газеты. Вывод: пациента Стахова не волнуют собственные корни (а я практически не сомневаюсь в том, что больной — выходец из России). Он нисколько не стремится восстановить свое прошлое. Последними попытками подобного рода можно считать его рукописи. Да, в них можно обнаружить массу деталей, явно относящихся к дошвейцарскому периоду, но в них же мистика превалирует над реальностью. Не уверен, что следует продолжать позволять ему писать свои литературные экзерсисы — они полностью уводят его из реального мира. Кое-какие издательства, быть может, со мной не согласны, но это мое мнение.

Всплыл весьма неприятный факт: одна из рукописей Стахова все же попала на страницы журналов. Теперь у клиники нет ни дня покоя. Разумеется, я не ропщу на ту известность, которую, так или иначе, приобрела моя скромная практика, но, господа, у всего должны быть границы.
 
Беседы и еще раз беседы — вот, что я считаю наиглавнейшим для приостановления злокачественных процессов в психике Стахова. Меж тем, пациент попросту со мной играет, отвечая вопросом на вопрос или же уводя разговор в дебри и топи религии, в коей, признаться, я далеко не знаток. Смеется каким-то своим, понятным лишь ему шуткам — и все это с видом бесспорного (для него) превосходства над всеми окружающими.
Приходится констатировать: я терплю поражение за поражением. И, похоже, сказывается, усталость. Да, я несколько устал от Стахова, как, впрочем, и он от меня. 

Стаховым все более овладевают идеи мистического толка, окончательно выбрасывающие его личность из каких-либо социальных ориентиров. Не скрою, как объект исследования, он становится интересен все менее, ибо сейчас он (Стахов) делается неотличим вовсе от какого-нибудь религиозного фанатика, постоянно чувствующего присутствие бесов у себя за спиною.
Больной временами олицетворяет себя с самим Люцифером. Совершенно серьезно утверждает, что имеет неограниченную власть над судьбами людей и всем миром вообще. Порой же наоборот, полагает, что он — «глаз Бога, чрез Сатану критически взирающий на все людское племя, дабы было сподручнее отделять зерна от плевел» (записано со слов Стахова).

Кстати, о глазах. Меня он по-прежнему называет Глазом и считает, по-видимому, одним из «пограничных существ» (так он выразился), присланных следить за ним и всячески ограничивать его деятельность. В чем-то он безусловно прав, если принять во внимание, что он действительно мною изолирован, а я, так сказать, нахожусь на умозрительной границе между ним и внешним нормальным миром.
Следует подумать над самим принципом мышления Стахова. Возможно, именно здесь кроется разгадка его состояния — ведь все его мысли по-своему логичны — просто эта логика несколько иная. Я был неправ, утверждая, что его болезнь стала менее интересной для психиатрического исследования. Профессорское чутье подсказывает мне, что когда-нибудь я даже возьмусь за диссертацию, посвященную исключительно Стахову.   

Не удержался и вновь разрешил пациенту пользоваться бумагой и ручкой — конечно, с одобрения консилиума. Стахов, кажется, обрадовался.
Вот уже четыре дня пишет только стихи — в основном, всё какие-то абсурдистские, но попадаются и вполне серьезные, можно сказать, осмысленные. Пишет и с энтузиазмом рвет на мельчайшие клочки (клочки, к счастью, не жует). Предварительно декламирует вслух — причем, вне зависимости от того, есть поблизости слушатель или нет. Вот то, что я успел записать:

У меня была девочка —
Звали Илоной.
Тогда все цвело,
И Бурбоны растили пионы.

Мы смеялись тогда
И грешили влюбленно —
В той стране, где
Бурбоны варили бульоны.

Но не ко двору
Пришлось наше счастье с Илоной.
И пришли эскадроны.
И Бурбоны плевали с балкона.

Играем в шахматы! Да-да, Стахов оказался превосходным шахматистом. Жаль только, что в какой-то момент игра перестает его интересовать, и он начинает делать невозможные ходы, нисколько не сообразуясь с правилами. Однако то, как он ведет партию до этого, просто потрясает меня! Между прочим, я смею думать, что знаком с шахматами не понаслышке — в гимназии, равно как и в академии, считался одним из лучших шахматистов — и могу с уверенностью заявить, что в Стахове живет безусловный дар гроссмейстера! Полагаю, следует развивать в нем внимание, дабы расшевелить этот дар, свидетельствующий к тому же о том, что случай Стахова небезнадежен!

Я позвонил двум, известным в некоторых кругах, швейцарским гроссмейстерам и они любезно согласились помочь мне в клинике. Я желаю порадовать Стахова (и себя, разумеется) кое-каким экспериментом. Специалисты обещали приехать на днях.

Полный провал. Фиаско! Когда явились гроссмейстеры, Стахов не только отказался играть, но и швырнул в них шахматную доску с криками: «Прочь, бесы! Стеклянные твари! Я вас разобью! Вы у меня!..» Пациент зафиксирован. Одному из гроссмейстеров своевременно оказана первая медицинская помощь.
Все более убеждаюсь, как ошибался. Стахов безнадежен. Он — типичный параноический психопат с периодическим аффективным поведением. Со временем, безусловно, это поведение станет постоянным. Его сверхценная идея о том, что все происходящее (равно как и уже произошедшее) непосредственно связано с его (Стахова) действиями и даже мыслями, не позволяет ему выйти из конфликта как с окружающими, так и с самим собой. Рядовой параноик и ничего больше. Я не понимаю, о чем, о какой такой «недоступной нам гениальности» трубят газеты.

Стахову принесли несколько экземпляров его собственных трудов, опубликованных (и, между прочим, совершенно незаконно — без согласия автора) в последние месяцы. Пациент не проявил никакого интереса: слава его не волнует ничуть. Странно. Это несколько нарушает мою дотоле стройную теорию о мании величия. 
После недели в зафиксированном состоянии, усиленного лечения морфием и фенобарбиталом, Стахов стал тихим и спокойным. К сожалению, недержание мочи по ночам по-прежнему является проблемой. И все же теперь со Стаховым можно продолжать вести оздоровительные беседы. Самая важная из них была записана дословно моим русскоговорящим ассистентом м-ром Шварцом (для краткости фамилии участников диалога помечены лишь начальными буквами):
«Д-р Ж. Ну-с, как наше настроение сегодня? Что новенького написали?
С. Я кое-что нарисовал.
Д-р Ж. В самом деле? Покажите…
С. Это глаз.
Д-р Ж. Как любопытно… Это, вероятно, я?.. Я хочу сказать: таким вы, вероятно, меня видите?
С. Это просто глаз. А остальное — ваши придумки.
Д-р Ж. По-вашему, я выдумщик?
С. Вам видней. Вы же Глаз.
Д-р Ж. Понятно… Вы знаете, у меня накопилась масса писем от литературных агентов. Все они желали бы заполучить то, что вы написали… Есть еще два письма от лиц, утверждающих, что они тоже Стаховы, и вы — член их семьи… Честно говоря, я не очень верю в это, потому что эти люди хотят стать вашими опекунами и пространно намекают на то, что могли бы также заняться изданием ваших рукописей. Вам все это ничуть не интересно?
С. Считай, Глаз, что ты — мой опекун… или как там это у вас называется…
Д-р Ж. Спасибо за доверие. Но вы мне не ответили… Точнее, поставим вопрос несколько по-иному: вы не хотели бы увидеться с кем-нибудь из них?.. В конце концов, я не имею права решать судьбу ваших произведений и вашу судьбу лично, не сообразуясь…
С. Сообразуйтесь. Сообразуйтесь, как вам вздумается. Пусть только меня оставят в покое.
Д-р Ж. Ну хорошо. Давайте поговорим о ваших снах. Ведь вы постоянно жалуетесь на сны.
С. Я никогда не жалуюсь.
Д-р Ж. Хорошо-хорошо… Что так пугает вас в ваших снах?..
С. Карлик.
Д-р Ж. Карлик?
С. Вот именно. Карлик и вся его шайка.
Д-р Ж. Тот самый карлик, о котором вы писали?
С. Не помню… Словом, иногда я владею ими, а иногда они — мной. Будто оказываюсь с разных сторон зеркала…
Д-р Ж. Продолжайте-продолжайте. Прошу вас.
С. Вот ты, Глаз, можешь сейчас сказать с уверенностью, что ты это ты, а я это я?
Д-р Ж. Думаю, да.
С. Ты уверен?
Д-р Ж. Абсолютно.
С. Ведь ты считаешь себя нормальным?
Д-р Ж. Ну, нормальным в той степени, в которой это установлено нормами общества.
С. А вдруг, Глаз, мы сейчас с тобой поменялись? Ты не допускаешь такой мысли?
Д-р Ж. Не вижу логики. Объясни.
С. Я говорю, Стахов, вам не страшно? Вы и представить себе не могли, что в один прекрасный момент можете очутиться с другой стороны зеркала, а?! Вы заметили, что вопросы теперь задаю я?! Молчите, мелкий слизнячок?! Где его смирительная рубашка?! Шварц!!!
Д-р Ж. Я не понимаю!
С. Стахов, вы параноик! Вам ясно?!.. Да у вас истерика…
Д-р Ж. Шварц!.. Шварц, мы заканчиваем… Хватит на сегодня. Пожалуйста, дайте мне руку.
С. Мы еще побеседуем, когда вы будете в более адекватном состоянии».

После небольшого курса реабилитации, любезно проведенного со мной профессором Вальнштейном, я вновь вернулся к интенсивной работе. Коллегией рассматривался вопрос о моем временном отпуске, но я настоял на обратном.
В период реабилитации я неоднократно задумывался о том, что произошло в течении той последней беседы с пациентом Стаховым, что могло привести меня в столь подавленное состояние. И я пришел к следующему выводу: в случае Стахова мы имеем дело, во-первых, с индивидом, имеющим скрытую способность к внушению и воздействию гипнозом, а во-вторых, страдающим раздвоением личности в такой мере, что живущих в пациенте личностей может быть поистине великое множество. Больной имитирует все, что видит вокруг — в том числе, надо признаться, он прекрасно сымитировал и меня. Даже то, что Стахов назвал м-ра Шварца его подлинным именем (а не одной из излюбленных им кличек), говорит нам о том, что пациент с нами играет — он может сам выходить за пределы собственных фобий и, если даже не симулирует их, то, по крайней мере, контролирует. Стахов тасует вехи своей болезни, как колоду карт. Это просто поразительно!

Стахов ведет себя спокойно. Увидев меня в первый раз, победно улыбнулся. Вновь пытался говорить со мной как бы свысока. Довольно убедительно изображал из себя профессора психиатрии. Черт возьми, он состязается со мною, с собственным доктором!
За время моего отсутствия Стахов сумел выказать столь примерное поведение, что ему разрешено было гораздо чаще гулять (под присмотром м-ра Шварца) и плотнее общаться с другими больными. Я не стал препятствовать нововведению.

Прежде чем описать дальнейшие события, хочу еще раз отмести любые подозрения (а таковые, по дошедшим до меня слухам, имеются) о моей причастности к трагедии, разыгравшейся в клинике. Впрочем, именно до масштаба «трагедии» инцидент раздула исключительно пресса — в сущности, подобные случаи происходят сплошь и рядом в заведениях нашей специфики. Но, все по порядку.

Все, как мне думается, началось именно с той пациентки. Я с самого начала не одобрял практику излишнего общения между больными.
Долгое время у Стахова не случалось припадков, и в связи с этим мы были настроены весьма оптимистически. Однако вдруг мне сообщают, что у больного опять произошел сильнейший истерический припадок, после которого он был, как и ранее, изолирован и зафиксирован. Приступ, по всей вероятности, в какой-то мере спровоцировал короткий разговор Стахова с некой пациенткой Прохановой. Позже, на полицейском допросе, она так и не произнесет ни слова — что, впрочем, неудивительно: Проханова страдает тяжелейшей формой кататонии.
Собственно, далее ничего страшного не произошло: Стахов через пару дней вернулся к прежнему спокойному состоянию (хотя лично я считаю, что он его все же симулировал). Насколько я помню, пациент ничего не просил. Как у него оказалась эта злосчастная ручка? Не ясно.
Вкратце, события того утра выглядят так: В 7-40 мой ассистент Шварц обнаружил Стахова без признаков жизни. Некоторые злые (и, заметим, завистливые) языки утверждали, что якобы в 7 часов я как раз беседовал со Стаховым, а кое-кто настаивал и на том, что именно я каким-то образом спровоцировал происшедшее. Но, какое у них к тому основание? — лишь то, что у меня есть привычка проводить беседы с пациентами именно в это ранее утреннее время. Это просто смешно! Да, у меня нет алиби. Но разве это о чем-то говорит? Я не знаю, зачем я в очередной раз оправдываюсь в том, в чем абсолютно невиновен — тем более тогда, когда следствием уже расставлены все точки над i. Но я отвлекся.
Тем же следствием была установлена причина смерти: самоубийство, причем самоубийство, совершенное весьма экзотическим способом — Стахов умудрился полностью вогнать себе в глаз металлическую шариковую ручку, каковая проткнула глазное яблоко насквозь и повредила не только часть мозга, но и внутреннюю сонную артерию, вызвав потерю крови, не совместимую с жизнью.
Не стану описывать скандальный резонанс в прессе, долгие перипетии следствия и тот кошмар, в котором вынуждена была пребывать наша клиника — все это прекрасно известно и освещено в большинстве бульварных изданий. Замечу лишь, что  если б не чрезвычайно широкая популярность самой личности больного, этот несчастный случай остался бы в тени и едва ли попал даже в банальную колонку происшествий. Зато теперь издательства могут ликовать: все труды Стахова непременно будут опубликованы.

Сейчас, когда я лишен практики, а в какой-то мере и прежней жизни, я понимаю, что пациент Стахов сыграл в моей судьбе роковую роль. Что-то во мне переменилось, сломалось окончательно в тот день, когда его не стало. Эти три года — три года впитывания и кропотливого изучения чужих кошмаров и фантазий, проведенные в тесном контакте со Стаховым, со всем тем, что жило внутри него — разрушили мою психику, но и распахнули во мне словно бы какую-то потаенную дверцу. Я даже пишу теперь, в какой-то мере подражая его стилю. Я уже точно не знаю, кто я: мой мир раздвоился. Но иногда мне кажется, что я и есть всего только персонаж его книги.
Стахов остался во мне. Мой бывший пациент никогда больше не отпустит меня. По ночам во сне я все время чувствую на себе его пронзительный взгляд, глядящий на меня из пустоты зеркала. Слышу эту шершавую вязкую речь. Стахов призывно смеется и предлагает мне разбить зеркало, как сделал он сам. Манит меня туда — в зазеркалье, где живут наши двойники, в воздухе парит красный карлик, и в луче света танцует девочка в прозрачном платье. Туда, где ласково улыбается выздоровевшая Хризантема Аркадьевна, бравурно гогочет счастливый Савва Дмитриевич, а маленькая кроха Сашенька еще только учит первые гаммы на пианино. Туда, где можно все вспомнить и узнать, кто ты есть на самом деле. Где всякий способен продолжить существование с любой строчки бытия.   

Профессор В. В. Журавский, а ныне просто пациент палаты № 23. Швейцария, 1940 год.


 Протокол обыска № 5199

Сегодня, в связи с постоянными жалобами на зловонный запах некоторых жильцов дома № 8 по ул. Гагаринской, г. Петрограда, мною (вкупе с 2-мя понятыми) было произведено вскрытие и последующий обыск кв. № 14. В результате была взломана небольшая однокомнатная квартира (окна и двери оказались заколочены досками, в квартире беспорядок и запах трупного разложения) и обнаружено следующее:
1). Полностью обнаженный труп девушки, почти ребенка — с признаками насильственной смерти и следами явного разложения. Труп найден на кровати, обложенной давно увядшими лепестками цветов и насквозь пропитанной водой — по-видимому, труп пытались сохранить с помощью льда или снега. Совершенно ясно, что именно для выемки оных часть одного из окон и была оставлена не заколоченной. Об этом же свидетельствуют и бутылки с водой, разбросанные повсюду. Вызванный судмедэксперт свидетельствовал, что, по его мнению, смерть девушки наступила как минимум два месяца назад в результате побоев и истязаний, а также, что есть некоторые признаки неоднократного изнасилования. Никаких документов, по которым можно было бы установить личность убитой, не найдено.
2). Живой человек, лежащий на полу рядом с кроватью. Через некоторое время, с помощью нашатырного спирта, нам удалось привести его в чувство, но на наше появление он никак не отреагировал. Субъект находится в крайне истощенном и неадекватном состоянии: по-видимому, он уже давно ничего не ел, не мылся — борода и волосы свалялись в колтун, но сохранившаяся одежда свидетельствует о том, что он отнюдь не был бродягой, а скорее наоборот — человеком с достатком. Назвать свои имя и фамилию отказался. Сомнительно, что он вообще способен разговаривать. Никаких документов не найдено также. Пол под ним покрыт его же испражнениями. По моему приказу субъект отправлен на психиатрическое освидетельствование, поскольку проводить дознание на данном этапе не представляется возможным.
Единственное, что пока могу добавить по данному эпизоду:
1). На месте событий неожиданно объявилась некая Зоя Волчек (большевичка, партийная кличка Волчок), находящаяся на сносях и утверждающая, что не только знает этого человека, но также и то, что он является отцом ее будущего ребенка. Неизвестный, правда, ее не узнал.
2). Этот человек действительно несколько напоминает известного мне в прошлом большевика Жана Нетова (партийная кличка Француз).

Комиссар ВЧК Семен Зайцев
27 января 1918 года

вещдок № 1: Большой холщовый мешок со следами крови внутри.
вещдок № 2: Заряженный пистолет (браунинг), обнаруженный на полу возле субъекта.
вещдок № 3, 4: Полностью исписанные мелкими каракулями потрепанный блокнот и толстая тетрадь, найденные на столе. Первый лист тетради первоначально озаглавлен «Воспоминания лжеца, или Тетрадь для Люцифера», однако заглавие перечеркнуто и крупно выведено: «Записки гувернера».
вещдок № 5: Мятый клочок бумаги со следующими стихами:

Осы танцуют
На фруктах вальсок —
Попляшут немного
И дремлют часок.

Когда же оса
Вопьется в висок,
Я не умру,
А станцую вальсок.



1995-2022