Гибель дивизии 28

Василий Чечель
                РОМАН-ХРОНИКА

                Автор Анатолий Гордиенко

  Анатолий Алексеевич Гордиенко(1932-2010), советский, российский журналист, писатель, кинодокументалист. Заслуженный работник культуры Республики Карелия (1997), заслуженный работник культуры Российской Федерации (2007).

Продолжение 27
Продолжение 26 http://www.proza.ru/2020/01/10/711

                «...доедаем последнюю лошадь без соли и хлеба»

                «5-6 февраля 1940 года.

  Ждал с нетерпением сумерек. У меня сегодня намечены три встречи: отнести тексты агиток Разумову, потолковать с Вознесенским, повидать Валентину, которую я не видел целую вечность, а повод есть: оказывается, у них появилась своя дамская землянка. Разумов одобрил тексты и тут же отдал их Ранта для перевода. Ранта сейчас обретается в штабе, тут и ночует. У него секретное задание; видимо, он сидит на радиоперехвате, слушает разговоры финских командиров.
Алексей незаметно сунул мне рукописный текст радиограммы Кондрашова:

  «Штаб 8-й армии» Командарму 11-го ранга Штерну Г.М. Люди голодают, доедаем последнюю лошадь без соли и хлеба. Началась цинга, больные мрут, нет патронов и снарядов, выручайте. Кондрашов, Разумов. 1-го февраля 1940 года».
—  Это уже не первая и не вторая, и не третья. Ответы, знаешь, какие? Не паникуйте, рассматриваем, как и куда направить войска вам на выручку. Дан приказ на выброску продуктов с воздуха. Кончайте с пораженческими настроениями. Эх, посидели бы они на нашем месте! Бойцы ропщут, раненые мрут. Ты слыхал, Коля, Хегглунд обратился к нам с предложением сложить оружие. Вы, дескать, в тройном кольце, помощь, если пойдёт, мы разобьём её за пару часов. Далее о том, что мы морим людей голодом, оборона у нас никудышная, что мы бросаем на алтарь войны бессмысленные жертвы и что никто не оценит наш подвиг, и он, как солдат солдату, по-дружески советует...

  Ты, Коля, верно написал о чванливости их офицеров, о том, что у них суконные морды и деревянные сердца. Ты совершенно прав — у них совесть плантатора, они хотят превратить нас в зверей, загнать в клетку. Смешно! Не поддержат их рядовые солдаты.
— Но и к нам эти самые рядовые солдаты перебегать почему-то не хотят, Алёша, — перебил я его. — Я изощряюсь и так, и этак, обращаюсь к их человеческой совести, я даже бога упомянул и говорю, что они совершают гнусное дело, которое им, верующим, не к лицу, и что бог им этого не простит...
Мы замолчали. Разумов долго глядел на шевелящийся тёмно-жёлтый пламень «летучей мыши», медленно достал портсигар.
— Вот, остатки махорки смешал с ягелем. Ребята ягель поднесли, сапёры. Они до земли докопались, нарвали мха, подсушили. Получилась убойная штука, они назвали эту смесь «смерть Маннергейму». Хочешь? Ну да ладно, это не все выдерживают. И дьявол бы не одобрил подобное злое курево.

  Вот заговорили о боге и дьяволе, и я вспомнил: просит свидания с тобой тот пленный адвентист. Видимо, чувствует конец своему земному существованию. Можешь сходить, можешь не идти, поступай, как знаешь.
Я сейчас бумажку черкну, чтоб тебя допустили в палаточную тюрьму. Двое уже померли, а этот тлеет ещё. Кстати, ты уже пробовал суп из топора? Нам, штабникам, варят затируху из муки. А ты пьёшь чай под названием «ёлки-палки»? Пей, спасайся от цинги, Коля.
— Ты никогда не говоришь, Алексей, о Черепанове, о Серюкове. Они ведь тоже в ответе. Что они думают? Почему притихли? Ведь мы в их непосредственном подчинении. Или наш 56-й корпус уже расформировали? Нас на курсах учили: командир должен сознавать, что бездеятельность — тяжелейшая вина. Лучше неправильный выбор средств в наступлении, чем топтание на месте.
— О нас они знают. Раньше я посылал им бойкие донесения, а теперь шлю печальные депеши. Ничем они помочь не могут, в других дивизиях корпуса дела тоже хреновые.
Черепанов, к его чести, признаёт свою вину, единственный из высшего руководства. Все же остальные дружно винят нас во всех грехах. Черепанов и Серюков — порядочные люди. Слово невоенное — «порядочные», ну да по-иному не могу сказать. Оказывается, на войне тоже могут быть честные командиры.

  Из штаба дивизии поковылял направо. Финны изредка пускали ракеты, и тогда приходилось падать, притворяться мёртвым, которых вокруг предостаточно.
Дамская землянка мне не понравилась. Неглубоко ушли в землю, а сруб, выходящий над землёй, был из четырёх венцов и показался мне слишком высоким, в него можно бить прямой наводкой, скажем, из противотанковой пушчонки. Внутри землянки уютно, чисто. На стенах — вырезки из журналов, какая-то прошлая, забытая жизнь: цветы, женщины гуляют в парке, парень в белой тенниске катает в лодке смеющуюся девушку.
Посреди землянки — трофейная печка, красивая, длинная, с поддувалом. Труба тоже не наша — элегантная, стройная. Выясняется, что это давний подарок разведчиков, лично товарища Васильева — начальника разведки дивизии. К слову сказать, когда я пришёл, то в землянке у трофейной печки сидели – тот же Васильев и наш Смирнов со своей женой Аней, она теперь занимается партучётом в политотделе. Красота её поблекла, лицо осунулось, но глаза в глубине мерцали немеркнущим притягательным светом. Валентина держится бодро, ничто её не берёт, лишь голос стал каким-то сиплым, чужим.

  Вначале сидели все у печки, девушки сварили затируху из муки, добавив туда горсть гречневой крупы и горсть гороха. Нас было то ли восемь, то ли девять душ. Долго раздумывал, как мне быть с сухарём. Сунув руку карман, я гладил его негнущимися пальцами, изучал его контуры, — предвкушал, какое могло бы быть наслаждение, и всё же, погладив его - ещё раз, пересилив себя, поставил его гордо на кон. Валентина пристально посмотрела на меня. Стали решать как быть: то ли каждому укусить сухарь, то ли измельчить его и бросить в ведро, где прела затируха. Проголосовали за последнее, проголосовали потому, что у некоторых уже шатались зубы. Рукояткой револьвера, прикрыв сухарь пятернёй, я бережно разбил, раздавил сухарь, бросил в кипяток, ребром ладони сгреб крошечки. Как мне хотелось положить эти крошки в рот...

  Поужинав, я мгновенно как бы опьянел. Меня стало клонить в сон, тело моё согрелось и обмякло. Валентина повела меня в свой угол, и я тут же заснул.
Не помню, сколько я спал, но помню сон, будто я бреду под цыганским солнечным дождём, брызгаюсь босой ногой, вхожу в яблоневый сад, спешу к шалашу сторожа. В шалаше темно, слышу чьё-то прерывистое дыхание, запах яблок, гудение осы. Дыхание это сбивает меня с толку, я шарю рукой и нахожу ноги, женскую грудь. «Я твоя мама, — говорит женщина, — и меня так трогать нельзя». «Но ведь тебя нет в живых. Оля», — обращаюсь я к матери необычно, по имени. «Тебе плохо, и я пришла. Хочешь, я тебе спою колыбельную?» И женщина начала петь. А пели-то девушки наши, сдвинувши плечо к плечу у печки.
«— Ой, умру я, умру я,
Похоронят меня.
И никто не узнает,
Где могилка моя».

  Капитан Васильев протестовал, мешал петь. Аня Смирнова плакала. Валя пошарила где-то у холодной стены и достала бумажный крошечный фунтик, точнее, сложенный листик бумаги, в который медики расфасовывают свои порошки. Там были ягоды клюквы, большие, налитые, может, штук десять, может, меньше.
— Это мы могилы копали на северной стороне, за медсанбатом. До самой земли добрались, а там болотце.
Я не поняла вначале, думала, кровь на снегу у меня под валенком. Глядь, а это клюква. Вот для тебя держу гостинец, Коля.
Рассказал ей сон, пока тот не погас в памяти. Валентина уткнулась мне носом в плечо, заплакала. Я продолжал, вспоминал запах белого налива, его рассыпчатость, таяние во рту. Заговорили о еде. Оказывается, Валентина в детстве тоже любила гоголь-моголь и не могла дождаться конца процесса, когда под ложкой желток, перетёртый с сахаром, густел, приобретая золотисто-белесый оттенок. Вале, как и мне, приходилось часто сбивать масло в домашней маслобойке; она долго рассказывала, как мама разрешала ей съесть свежего масла сколько душа пожелает».

  Продолжение в следующей публикации.