Рассказы о войне ветерана 151

Василий Чечель
                ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

                Повесть.
                Автор Константин Симонов.

Продолжение 3 повести
Продолжение 2 http://www.proza.ru/2019/08/06/227

                Глава третья

 «Прозвонило семь часов. Будильник был старый, памятный с детства: четырёхугольный, стеклянный, на четырех медных столбиках. Звон был приятный, особенный, как в музыкальной шкатулке, и тоже памятный с детства: за толстыми стёклами наглядно и занимательно цеплялись друг за друга медные колесики.
Вид будильника вызвал у Басаргина путаные, неясные детские воспоминания и давнюю нежность к матери, которая сейчас сидела за столом и проверяла тетради. Она переворачивала страницы тихо, стараясь не зашуршать, взявшись за краешек двумя пальцами и аккуратно натягивая каждый лист. Она думала, что сын спит, и боялась разбудить его. После первого возбуждения встречи она тотчас же вспомнила, что он утомлён дорогой, и стала его укладывать. Все попытки отговориться не привели ни к чему, и он лежал сейчас в углу маленькой комнатки на материнской кровати. Кровать была коротка, и ноги его в только что подаренных ему толстых шерстяных носках-самовязах высовывались наружу между прутьями. Он сначала и вправду пытался заснуть, но не смог и, притворившись, что спит, лежал и смотрел на мать, закрывая глаза каждый раз, как она оборачивалась.

 В комнате было жарко и тихо; будильник тикал, не нарушая, а лишь подчёркивая тишину. За окном тоже было тихо. Один раз, где-то очень далеко, прошли с гармоникой. Падал снег. Басаргин смотрел на мать и незаметно для самого себя улыбался. Его душой владела тихая радость, которая всегда, даже в далёких и долгих разлуках, неизменно сочеталась у него с мыслями о матери. Это был исходивший от неё странный и сильный гипноз, дар души, которым обладают лишь немногие. Мать любила людей с такой большой, доброй и справедливой силой, что вызывала у них ответную любовь, похожую на отражение её собственной. И люди любили её этой ответной любовью, порой удивляясь и не узнавая самих себя в этой любви. Мать Басаргина была сильным человеком. И эту её душевную силу испытывал не только он, но и все люди, знавшие её коротко. Тех же, кто не знал её коротко или знал недавно, сбивали с толку её привычки и её внешность, никак не соответствовавшие её душевному облику.

 Это была маленькая и всегда, – сколько её помнил Басаргин, – несмотря ни на какие невзгоды, кругленькая женщина с круглым детским лицом и голубыми и тоже детскими, с годами начавшими выцветать, глазами. На щеках у неё были две смешные ямочки, а тёмно-русые, не хотевшие седеть волосы постоянно выбивались в разные стороны из-под всего, что бы она ни носила на голове – из-под старой шляпки, косынки или пухового платка. При неизменном душевном спокойствии она всегда находилась в состоянии непрерывного движения, вечно куда-то спешила и не ходила, а бегала – по улицам, по коридорам школы, по проходу между партами, – словом, всюду, где была хоть малейшая возможность сделать несколько шагов. Когда же такой возможности не было и ей приходилось сидеть на одном месте, то всё равно казалось, что она порывается куда-то побежать. Ещё давно, до войны, Басаргин сказал ей в шутку: «А знаешь, мама, мне иногда кажется, что ты бежишь, даже когда ты сидишь».

 У матери была удивительная способность создавать себе неудобства. Кровать, на которой лежал Басаргин, была детской кроваткой, слишком короткой даже для матери, но она почему-то говорила, что так для нее удобнее. Почему удобнее, она не могла объяснить, и приходилось ей верить на слово. Хотя у стены стоял высокий стул со спинкой, но сейчас она сидела за столом на низенькой табуретке, подложив под себя две толстые книги. Она проверяла тетради, придерживая пальцами дужку очков. Дужка была сломана час назад: она уронила очки и, торопясь их поднять раньше сына, наступила на них ногой. Впрочем, за то время, что Басаргин следил за ней, она уже три раза забывала, что дужка сломана, опускала руку, и очки падали на стол.
– Мама!

 Придерживая дужку очков, мать быстро обернулась и посмотрела на Басаргина.
– Так ты не спишь?
– Нет, не сплю.
– А я-то старалась не шуметь.
– Я слышал.
– Что ты слышал?
– Как ты старалась не шуметь.
Они оба рассмеялись.
– Слушай, мама, как у тебя на душе?
– Сейчас?
– Нет. Сейчас – хорошо, я знаю. Как у тебя на душе вообще, всё это время?
– Последнее время?
– Да, последнее время.

 Мать задумалась и с минуту молчала. Басаргин не удивился этому: она всегда серьёзно отвечала на такие вопросы. И когда её походя спрашивали: «Ну, как живёте?» – она никогда не отвечала «ничего», а, подумав, говорила так, как было на самом деле – хорошо или плохо.
– У меня на душе хорошо, – сказала она. – А почему ты спрашиваешь?
– Потому что меня последнее время за границей очень часто мучил этот вопрос. Слишком много писали во всех газетах о том, как у нас необыкновенно трудно.
– Да, год ужасно трудный, – согласилась мать. – Ужасно, просто ужасно трудный, – повторила она. – У меня в классе сейчас четверо детей не ходят оттого, что нет обуви и тёплой одежды. В ноябре не ходили девять. Пятерым мы достали и сшили.
– Кто это «мы»?
– Как тебе ответить? – улыбнулась мать. – Отчасти я, отчасти другие: наша школьная общественность. Нет, нет, не я одна, ты напрасно так подумал, – снова улыбнулась она. – Я сшила всего два пальто: из папиной кожанки и из Шуркиной второй шинели; у него было две шинели. – Она сняла очки, подошла и села в ногах у сына. – А как у тебя настроение? Хорошее?
– Не знаю, как тебе сказать. Во всяком случае, боевое.
– Но я об этом и говорю, – спокойно согласилась мать. – Нет желания опускать руки. Совсем нет. Напротив, очень хочется много работать и всё исправить, и от этого хорошо на душе, хотя, конечно, вокруг видишь много тяжкого. Дети приходят на уроки не всегда сытые, иногда просто голодные. Мне кто-то – я уже не помню – рассказывал, что мы осенью после неурожая хотели купить в Америке хлеб, а нам не продали. Это правда?
– Во всяком случае, были разговоры об этом.
– Наверное, там просто не знают об этих вот моих детях, потому и не продали.
– Напротив, очень хорошо знают, поэтому и не продали. А верней, поставили такие условия, на которых мы не смогли закупить этот хлеб.
– Не может быть. Люди не могут так поступать.
– Люди, в руках у которых этот хлеб, могут, – сказал Басаргин.
– Таких людей надо судить, – сказала мать спокойно.

 Басаргин даже не нашёл в себе силы улыбнуться этим наивным словам. Конечно, мать и отдалённо не представляла себе, что такое торговая политика, ни, тем более, что такое политическая торговля, но в ее словах была беспощадно простая логика справедливого человека, знающего, что такое добро и что такое зло, и не желающего принимать в расчёт никаких привходящих обстоятельств.
– Может, я тебе кажусь глупой, – сказала мать, – но я не только не могу, я не хочу понимать таких вещей и никогда не захочу. Я недавно говорила об этом с Григорием Фаддеичем и опять поссорилась с ним. Он сказал мне, что тут нечего возмущаться: то, что у нас неурожай – это наше личное дело, а их хлеб – это их личное дело, А я была не согласна. Я ему сказала, что если так рассуждать, то можно в конце концов примириться в душе с любой гадостью.
– Там капитализм, мамочка, вот и всё, – сказал Басаргин.
– Вот это-то и плохо, – ответила она. – Это-то и плохо. Ведь если бы там спросить народ, просто спросить народ, как бы он решил? Ведь всё было бы иначе с этим хлебом. Ну, что ты молчишь? Разве я не права?
– Нет, пожалуй, ты права.
– Я знаю, тебе кажется, что я говорю смешные вещи, – улыбнулась мать.
– Иногда кажется, – в свою очередь, улыбнулся Басаргин, – но когда я поглубже задумываюсь над тем, что ты говоришь, мне почти всегда кажется, что в конце концов ты права.

 Мать внимательно смотрела на сына и, слушая его, ловила в родном голосе новые нотки, которых не было раньше. До войны она часто с огорчением отмечала про себя, что сын слишком насмешлив, слишком много ворчит и многое ругает, что в нём не хватает того, что она называла идеализмом.
Она никогда не понимала слово «идеализм» как характеристику другого мировоззрения. Оно просто обозначало для неё совокупность всех лучших человеческих свойств. Ей казалось, что все коммунисты в идеале как раз и должны быть идеалистами. Когда ей очень нравился человек, она говорила о нём: «настоящий идеалист» и добавляла: «бессребреник». Слово же «материалист» в её устах приобретало оттенок пренебрежительный и даже осуждающий. Зятя, Григория Фаддеича, давно уже поставив на нем крест, она так и называла «безнадёжным материалистом». Иногда, в минуты гнева, называла «материалисткой» и Елену. С этим словом у неё тоже не связывалось никаких представлений о мировоззрении, это была только оценка дурных свойств человека.

 Она сознавала и сама, что тут есть некоторая путаница, лет пятнадцать назад её даже «прорабатывали» в школе на педагогическом совете за эту путаницу, но в то же время она знала, что хорошие, настоящие люди, в том числе её покойный муж и партийцы, его товарищи, всегда очень хорошо и правильно понимали то, что она хотела выразить словами «материализм» и «идеализм», и она упорно повторяла их в своём собственном и очень ясном для неё значении. Басаргин же, глядя на мать, думал совсем по-другому, но, в сущности, почти о том же самом, о чём и она. Мать не переменилась. Больше морщинок у глаз, а так – все та же: та же ясность в глазах и, самое главное, – в чувствах. Ему казалось, что он стал ближе к матери за эти годы разлуки. Она оставалась такой, какой была, а он стал ближе к ней, и его это радовало. Должно быть, что-то за эти годы изменилось в нём к лучшему, иначе он не мог бы так приблизиться к ней душой.
– Может быть, ты всё-таки расскажешь мне, как ты воевала в партизанах? – спросил Басаргин. Он спрашивал уже в третий раз, но мать всё отмалчивалась, и это удивляло его. Ему казалось, наоборот, она должна была бы особенно охотно рассказывать об этом необыкновенном времени в её не богатой событиями жизни.
– Я ведь тебе уже обо всём писала, – сказала мать.
– Ну что ты мне писала? Несколько слов.
– Не хочется вспоминать, Петенька.
– Почему так? – удивился Басаргин.
– Как тебе сказать… Сначала, в сорок втором году, когда у нас был целый партизанский район, я учила детей в школе в Гребенщикове, это было ничего. А потом меня оставили в Сафонове связной. Там были кругом фашисты, – с брезгливым выражением сказала она. – Это ведь очень неприятно вспоминать.
– Но ты же ведь…
– Да, да, конечно, – перебила она его, – я кое-что делала, меня даже потом наградили медалью, но все-таки очень уж было унизительно там жить при фашистах. И дети были какие-то испуганные. Я никак не могла к этому привыкнуть. Мне даже всё ещё кажется, что этого просто не было.

 Она снова брезгливо поморщилась и, взяв Басаргина за руку, очень тихо сказала:
– А потом, ты, наверное, забываешь, что я старый человек. И я могла умереть не от чего-нибудь, а просто от гриппа, пока там были фашисты. Умереть и уже не увидеть, как их снова не будет. И эта мысль два года каждый день отравляла мне жизнь. Я всё время боялась простудиться и даже во сне видела, что умираю в этих условиях. Что ж тут вспоминать!..
Она закончила почти сердито, словно удивившись, как её сын не может понять, что не нужно больше расспрашивать её об этом. Отпустив руку сына и встав с кровати, она подошла к столу, стопочкой сложила тетрадки, потом сняла с подоконника электрическую плитку, поставила на стол, включила свет и стала возиться с кастрюлечками и баночками, стоявшими на подоконнике и до этого прикрытыми полотенцем.
– Никак, ты хочешь меня кормить? – сказал Басаргин. – Я совершенно сыт.
– Я знаю. Это для Шурика, – сказала мать. – Сейчас придёт последний поезд, с которым он может сегодня приехать.
– А почему ты стряпаешь здесь?
– Здесь лучше, – уклончиво сказала мать.

 И Басаргин понял, что Шурка не хочет питаться в семье у Григория Фаддеича и мать подкармливает его отдельно, в своей комнате.
– А Григорий Фаддеич, кажется, неплохо живёт, – сказал Басаргин, желая выяснить отношение матери к нынешнему образу жизни зятя.
Мать помолчала и потом с некоторым усилием сказала:
– Да. Он хорошо живёт.
Она сказала это, еле заметно подчеркнув слово «он». И только Басаргин, знавший все оттенки голоса матери, мог понять, что это крошечное подчёркивание означало: она не причисляет себя к людям, пользующимся щедротами Григория Фаддеича, и хочет, чтобы сын знал об этом.

 «Пожалуй, кастрюлечки, баночки и плитка не только для Шурки, а и для неё самой», – подумал Басаргин.
– И давно это? – спросил он вслух.
– Что?
– Давно ли ты готовишь себе отдельно?
– Последний месяц.
– Почему?
– Есть причины, потом скажу. Сегодня не хочу.
– А Катя?
– Катя тоже хотела, но я уговорила её из-за Гриши пока ничего не менять, подождать до твоего приезда. Мне не нравится, как живёт Григорий Фаддеич. Он говорит, что он всё это делает для своих детей. И они, правда, живут здесь лучше всех других детей. Он думает, что так для них лучше. А по-моему, это лучше только для его душевного спокойствия, а для них самих – для детей, для их души – хуже. И даже просто плохо.

 Она помолчала и потом тихо, но властно заключила:
– Григорий Фаддеич живет очёнь неправильно.
Басаргин с детства помнил эти слова. Эти слова были её самым жестоким осуждением людей и людских поступков. В детстве и в юности он очень боялся их. И сейчас понял, что это чувство не прошло у него и теперь, после шести лет разлуки.
«Надо забрать её отсюда, – закрыв глаза, подумал Басаргин. – Надо её непременно забрать отсюда. Но куда и когда?» Что он может ей обещать сейчас? А через год, когда он вернётся совсем, поедет ли он, как до войны, преподавать обратно в Смоленск, или его оставят во Внешторге в Москве, с квартирой всё равно всюду будет очень трудно.

 Очевидно, он сказал это вслух, потому что мать спросила:
– Что трудно? Оказывается, ты не спишь. Я думала, что ты задремал.
– Всё трудно, – сказал Басаргин. – Всё трудно, и в то же время ничего не трудно. Верно?
– Не знаю, о чём ты, но, должно быть, верно.
– Я пойду пройдусь навстречу Шурке, – сказал Басаргин, спустив на пол ноги в носках. – Он скоро должен быть?
– С минуты на минуту.
Басаргин вытащил из-под кровати ботинки, но они плохо налезали на толстые шерстяные носки.
– Ах, чёрт! – воскликнул он. Он не любил, когда вещи не слушались его.

 Мать молча подала ему столовую ложку. Он, рассмеявшись, вспомнил детство. В доме почему-то никогда не было рожка, и отец и он всегда таким образом надевали ботинки. При помощи ложки быстро справившись с обоими ботинками, он встал, надел пиджак и пальто и обмотал шею шарфом.
– А всё-таки в тебе появилось что-то иностранное, – сказала мать.
– Шарф, – сказал Басаргин.
– А пальто-то лёгонькое.
Мать пощупала материю.
– Да, надо будет подбить ватой, – согласился Басаргин. И потянулся к шляпе.
– Ну, уж это вовсе ни к чему, – сказала мать. – На дворе метель. Возьми-ка вот лучше. – И она достала с вешалки кожаную с вытертым чёрным мехом ушанку отца.
Басаргин напялил на голову ушанку, которая была ему чуть-чуть мала, и вышел из дому.

 На первом перекрестке, где ему надо было сворачивать к станции, из темноты выехал грузовик с одной подслеповатой, залепленной снегом фарой и резко затормозил. Из кузова, легко перемахнув через борт и показав рукой, чтобы грузовик ехал дальше, выскочил человек и пошёл навстречу Басаргину. Через три шага они встретились. Это был Шурка, покрупневший и вытянувшийся (он теперь был выше Басаргина), в шинели с поднятым воротником, в сапогах и вязаном лыжном шлеме, закрывавшем половину лица.
Басаргин направил луч электрического фонаря в лицо Шурки.
– Бросьте глупости! – поморщившись от света, крикнул Шурка и, поймав руку с фонарем, резко отвел ее в сторону.
– Здравствуй, Шурик!
Всё ещё не отпуская руки, Шурка приблизил лицо к лицу Басаргина.
– Здорово переменился, – сказал он и крепко поцеловал брата в щеку, проехавшись по его губам колючим, небритым подбородком. Басаргин обнял его за плечи, сперва почувствовав и только вслед за этим вспомнив, что у Шурки теперь нет одной руки.
– Хорошо, что я тебя встретил, – сказал Шурка. – Куда ты шёл?
– Тебе навстречу.
– Понимаешь, не мог сесть на одиннадцатичасовой. Битком! На этом и то пришлось две остановки висеть на подножке.

 На обледенелом крыльце Басаргин поскользнулся и чуть не упал. Шурка ловко подхватил его под мышку и удержал.
– Не падай, американец, – пошутил он, и Басаргин улыбнулся: у Шурки это вышло как-то совсем по-другому, чем у Григория Фаддеича.
В сенях Шурка снял свою старенькую, но хорошо сшитую, даже щеголеватую офицерскую шинель с блестящими пуговицами и оказался в военных бриджах, в синем бумажном, до горла свитере и в немножко коротком для роста тоже синем, шевиотовом пиджаке. Правый, пустой рукав был подогнут и большой английской булавкой приколот к поле пиджака. Мать сразу же, как вошёл Шурка, наскоро поцеловав его, захлопотала около электрической плитки, а братья сели за стол и с бесцеремонным вниманием стали разглядывать друг друга.

 Шурка хотя и не имел разительного сходства с Басаргиным, но в общем был под стать брату. У него были такие же светлые волосы, только коротко, по-военному подстрижены, и такие же светло-голубые глаза, но на его бледном, без загара лице они казались темней, чем у Басаргина. Всё лицо его было угловатей, жёстче, чем у старшего брата. Сильные широкие скулы и худые, запавшие щёки с мелкими рябинами – остатками детской оспы, крепко сжатые губы и резкая поперечная черта на подбородке придавали его лицу суровый вид. Это было одно из тех лиц, которые трудно представить себе улыбающимися. А на самом деле улыбка, появляясь именно на таких лицах, бывает особенно доброй, словно неожиданный подарок.
Так было и сейчас. Шурка очень сурово и внимательно смотрел на Басаргина, но, собственно говоря, он не столько сам рассматривал брата, сколько наблюдал, как тот его рассматривает. Потом ему стало смешно, и он улыбнулся во весь рот, сверкнув двумя рядами зубов, которыми он до войны – на спор с товарищами – перегрызал медную проволоку. И сразу все его лицо сделалось совершенно прежним, знакомым.
– Любимый город может спать спокойно, – лихо двумя пальцами пробарабанил по зубам Шурка. И это у него получилось виртуозно, тоже совсем как до войны. – Все зубы целы, товарищ дипломат, – сказал Шурка. – Дай твоё американское вечное перо – перегрызу.
– На, только не грызи».

 Продолжение повести в следующей публикации.