Крепость. Неженка. Мужчина

Егор Ченкин
to Kirakosov Artem










Куш был кокер-спаниель, цвета влажного песка, с более светлым подтоном на брюхе – юркий, сильный, алчный до охоты, ласковый как ребенок полутора лет. Он бежал впереди, как бегал всегда, преследуя дичь, ненасытный до дела, помня запах битой птицы: перисто-кровяной, усмиренный и теплый, запах сникшей быстроты, тонкого пороха, легкого жженого мяса, который он ощущал переливами нюха и отыскивал в космах секущей травы.

День был без ветра, чистый и мягкий, последний день августа, небо раскинулось белым шатром, с прорехами негустых облачков, – через луг они шли к лесу, Куш бежал в траве, взрывая запустение тишины шелестом трав о бока. Иван умножал этот шорох шагами, бор вдалеке лежал тихий и звучный, раскрашенный пением птиц.

– Искать, Куш, искать, – твердил Иван негромко, поправляя ружье, неся ягдташ и сумку с подбитым уже селезнем, крупным как тетерев, с синью и зеленью мускульных крыл.

Пес припустил еще живее, оставляя телом свист травы: ринулся в заросли и погнал с ослепительной скоростью к лесу. Птица была там, на лужайке или рядом – ветер нес ее запах.
Иван любовался его беготней. Куш улепетывал во все лопаты, чтобы притащить поскорее трофей, подержать в зубах мгновение, приосанившись, вращая глазами на вожака, чтобы тот похвалил………..

Вожак в миру был полицейский, сотрудник в чине капитана, – Иван Дорогин, прочный большой человек с желваками, нежными ресницами и татуировками, глаза его были синие. От роду он имел тридцать пять лет, стригся так коротко, что почти уже брился, оставляя наждак белокурых волос. Двигался чутко, чтобы не сказать проницательно-веско, как по снегу ходит белый барс. Благородные линии черепа сочетались с тату и обритостью: он выглядел – дурное слово, но верное, – п р а в и л ь н о. Форма педалировала сильную и мягкую эту звериность, когда, неповоротливый и строгий, он шел, садился или двигался иначе, излучая лень и шик.

Офицеры в отделе считали, что свою буйную голову Ваня сложит где-нибудь под пулей или колесом, и жизнь подкрепляла сомнения: – из РУВД чуть-чуть не списали в расход (на гражданку) и едва не присвоили третью: пострадал при задержании; как-то зимой падал с крыши, перекатами о камни и шифер. Группировался как дьявол, летел с семи метров на наст.
Больница не замедлила, оставив после себя два сросшихся перелома и нечастые, впрочем ломившие помутнения в голове.
Дорогин жил один; жена и сын осели в Мюнхене с новой семьей. Брат жил в Ялкале.
С сыном Тёмкой общался по скайпу, зла на жену не держал. Мама умерла двенадцать лет назад.

В дни инцидентов, случившихся с ним, он, кажется, несколько мазался телом о жизнь: ушибался плечом о нее, о свои состояния... о досаду условий. Когда выбирался из неги наркоза в палате, когда отпускал за границу своих.
Еще не чуяв, что, пожалуй, это навсегда.

Спаниеля он взял, чтобы кого-нибудь любить. С кем заодно пострелять…
И жил с ним душа в душу. По осени ходили на уток, таскались цугом по полям, купались в озерах, возвращались сытые пробегом и жизнью.
Сегодня Куш был молодцом: вынес птицу, упавшую в воду, проплыв чуть-чуть не с километр.
Они ушли от воды и двигались к окраине луга.

Внезапно впереди, перед лесом, случилось движение. Иван приставил ладонь и вгляделся, и увидал его причину – из чащи, развалом и тяжестью, вышла медведица, старая, со свалянной седою шерстью на затылке, тяжелая и замшелая как побуревший влажный стог. Казалось, он услышал запах: терпкой свалявшейся шерсти и смерти; ее глаза блистали как брусничные угли.
С нею были медвежата: от тех разило свежестью и глупостью, бурые и мохнатые до крепости, ростом чуть более Куша, но только массивнее, – два молодых дурака, трюхавшие с матерью из чащи, скачками смешных косолапых детей…

Иван обомлел, внутри него захолонуло. Дать металлический резкий свисток к развороту назад – неотменный приказ, где бы Куш ни был, неважно добежал ли до птицы или нет, – было поздно. Тот наматывал бег к неуклонному зверю...
Два патрона с жеканом, которые Иван носил на случай свидания со зверем, лежали сбоку в ягдташе.
Он был отличный стрелок – "девятка" в яблоко из десяти, в служебном тире из пистолета. Но здесь стрелять нужно метров с пяти, подпустив зверя, наверняка…
И бить медведя – значит, оставлять сиротами двоих медвежат. И это мать… ей место в чаще, а не валяться телом для ворон. Но не идти – оставить погибнуть собаку.

Дорогин вскинул ствол и перевел в горизонталь, плавно нажал на курок. Выстрел, сорвавшись, как пламя ушел... Детонация в воздухе грохнула. Дробь на птиц разлетелась над лугом.
Медведица удивилась. Со всхрапом она рыкнула, шагнула крупно, замерла. Вгляделась и внюхалась, оценила, как далеко человек: тот был далеко... Медвежата, неловко и суетно, взяли обратно в карьер: принялись улепетывать в чащу, откуда, бурча, накатились гуськом…

Выстрел имел под собою согнать матку в лес, но не спугнул и не согнал: у той были дети, она опасалась за них. Она была стара и знала жизнь.
И рядом двигался мелкий и чужой – не пойми его… Волчонок, лисенок? запах не был лесной: она потянула ноздрями флюиды и облик его удивительной расы.……

Куш присел и мелко трясся. Спаниель пах неженкой и плотью – вкусный запах шерсти и мяса, разогретого бегом, чуть еще влажного от купания в озере (волок оттуда селезня), шел в ее ноздри как обещание пищи или, быть может, как тренажер для детей: показать тем, какая случается пища…
Качая лапами и шкурой как фалдами, медведица пошла к собаке…
Кокер зашелся испуганным отчаянным лаем. Он приседал, но лаял бешено, дергаясь горлом и прыгая, уши качались на его голове.

Иван еще раз выложил ружье на плечо. Не целясь в медведицу, сделал залп максимально ближе к ней, чтобы только отпугнуть. И здесь же дробью перезарядил. И выпалил снова…
И бегом припустил напрямую к медведице, чтобы отвлечь на себя. Но снова скажем: у той были дети. Куш закричал еще смелее, бросаясь мелкими шажками – он чувствовал подмогу. Он танцевал и шел почти вприсядку, наскакивал по направлению к зверю, заливаясь кличем: я не боюсь, отходи… Медведица ударила кокера лапой.
Когти на конечности торчали как у Крюгера, только что черные, изогнуты тотемной крутизной.
Куш не визгнул, но кости с легкостью сказали "кранк", и землю будто выбили из-под лап: он пал кувырком, приняв в ноздри землю. Лапы сделали кульбит. Иван все понял и ахнул.
Медведица стояла над упавшей собакой и смотрела: она его нюхала.

– НЕ БРАТЬ!!!.. – заорал Иван во всю грудь. Та вдруг сделала движение: поднять упавшего зубом, не то и вовсе понести, чтобы отдать потом детям: помотать и поиграть, поощрить их игру.
Нет, сказал Дорогин губами… По.ло.жи его... детей же сиротами сделаю.
Она продолжала покусывать Куша, ворочать, прихватывать, глухо урча.

Он выстрелил снова. И тотчас заправил жеканы, втерев их досуха в стволы, один за другим. Та без охоты отвлеклась. На время бросила пса и крепко пошла на Ивана.
Она была как ведьма: дика и страшна. Огромна как крепость... Как цитадель. Гибель и прорва враждебного веса.
Пошла громадными скачками – шерсть вдруг свирепо ощерилась дыбом, уши льнули к голове, оскал зубов ее был бешен, храп изрыгался из пасти. Земля как люлька качалась под нею...
Пуля в мозг или хребет – вот что могло его спасти. А впрочем, надежнее в грудь, так будет время на резервный выпал.
Иван подтянул на поясе ножны под руку, навел дуло в зверя. С набатом сердца ждал пяти метров. Стрелять с пяти наверняка, а нож на случай, если промахнется...

Вдруг в голове потемнело, виски сдавило прессом, круги пошли в орбитах глаз.
Иногда накрывало вот так – последствия травмы, – когда не видел рук перед собой: чернело как в преисподней, и только кровь в висках как гул...
Он сделал выстрел, отдача хлопнула в плечо, нитка дыма ушла от ствола. Это был промах.
Жизнь сравнялась с каплей... Мигом... Либо выстрел соседним патроном, либо нож.
Медведица вздымала упругую холку, темью валила в лицо, выбрасывая гигантские лапы, – глыбой летела в Ивана.
Одним духом он выдернул нож и в последний момент опрокинулся навзничь – под самую мглистую грудь, чтобы бить оттуда клинком в диафрагму или подмышки...

Громада смрадом навалилась.
Со всей мускулистой и воинской дури Дорогин ударил медведю под сердце – так воткнул, что затрещало. Пук шерсти вонью и паклей вонзился в кулак. Горячим хлынуло. Рев зверя был черен и лют, как труба преисподни.
Смерть стояла над ним и давила собой: хотела размозжить его голову. Овеяло плотью борьбы, немытыми клочьями зверя, нутром разверстой пасти с кольями желтых несвежих зубов.
Иван проворачивал рукоятку, гнувшимися под весом туши руками – лопатки сомкнулись и ушли в землю. Он смотрел в ее глаза своей Смерти: он был с нею один на один. Зубы твари целили прямо в лицо; с десны ее текла слюна, язык, свиным куском мяса, желал слизнуть с него жизнь… Руки Ивана тряслись и слабели.
Вдруг из кармана раздались звучки смс-сообщения, внезапно густого и громкого; зверь обдала его мерзким дыханием, готовясь рухнуть на него – телефон звучал как знак.
И Смерть изменила решение.
Иван рванулся вбок под лапу, чтобы вытащить тело, пока матёрая не размозжила собой…

Самка ухнула чудовищной плитой. Он видел, как оземь и вбок отвалилась гора темноты, и небо просияло простыней. Опрометью поднялся он на ноги, схватил с травы ружье – ноги гнулись, дрожь промеж пальцев цвела ходуном, – и выпустил заряд в ее голову.
Сотрясались колени, узлами вспыхивало над животом: до тошноты. Рубашка была в миазмах грязи и крови. Ноги гнулись, он поскальзывался на сухой траве. Дышать было нечем. Сердце молотом ломилось в ребра.

Бросив труп, Дорогин помчал к спаниелю: на ходу мотая сумкой, таща ружье наперевес.
– Куш!! – орал он, фальцетным голосом рыдая, разбивая этот голос спотыканием, кочками: подбежал; ружье и поклажу отринул на землю, коленями впился в примятость травы, с оскалом сострадания и горя…

Куш на траве еще дышал – на зов Ивана не смог поднять голову, только лапой передней царапнул и дрогнул: удар медведицы пришелся в позвоночник.
Иван сгребал и трогал лапы с косточками пястьев: теплые и нежные, с сухой шершавиной подошв. Достал булавку из-за пазухи и уколол в одну из задних лап. Реакции не было… одна капля крови!....... Ярость была в том, что кокер действительно жил, он дышал, и глазом, как шоколадной конфетой, залитым глянцем, с любовью и верой в Ивана смотрел. Не закатывал, но передергивал веком. Не скулил, разве мелко и трудно вздыхал.
Спаси, просил он этим глазом. Спаси, ты Бог… мне всюду больно...

– Щас, щас, Кушик! щас… – твердил Иван истово. – Щас помогу тебе, сынок.

Душа его моталась в клетке тела, звучала будто ревуном. Он ударил в приклад кулаком, расшиб сустав о щеку ложа. Встал с колен и шатаясь плечами, отошел…
Метрах в трех подышал, но не плакал, рукой хватая собственной горло, сжимал лицо как лепешку из теста. Обтирал между пальцев глаза. Куш его ждал…
Слезы Ивана торчали как линзы, не проливаясь, стеной занавесили мир.
Помочь он мог одним: освободить.

Он вернулся и ощупал собаку, убедился, что травма смертельна: позвоночник был точно сломан.
– Ты полежи… – Иван погладил спаниеля, и пошептал ему, и погладил еще: по нежным упрямым ворсинкам щек и бровей, по ниткам поникших вибриссов, скользнул по улитке прохладного носа…
Затем потянулся к ружью и заправил патрон. Свой самый нелегкий, недобрый и трезвый патрон. Увидел, как блеснул монетой-бронзой капсюль и плотно закрылся запорный рычаг: звук обратного щелчка будто бы прогремел в его сердце.
Он вынул из охотничьих штанов квадрат носового платка; закрыл мольбы искавших глаз – аккуратно, с затылка собаки, чтобы не знала, кто бьет. Вдохнул как мог глубже, еще вдохнул.
И без прицела, с гримасой и горечью выстрелил.

Куш на мгновение вскинулся и затих как бессмертно заснул.
Камень заслонил Ивану мир. Он отшиб ружье костылем от себя………..
Постоял, поглядел, подышал, через липкую воду лица, сквозь глазной песок раскаленного солнца. Влага и муть заслоняли мир от него. Он протер – рогаткой пальцев – мир. Прояснело.
И снова размыло. Сердце тошнило до слез и стекол в горле.
Сколько времени прошло – минута, неделя?..

Нужно было обмыть, хоронить. Кокер был вялым и мягким как ткань. Иван приподнял его и перенес на чистую траву. Пролил зиявший кратер раны питьевой водой. Заклеил пробоину пластырем, перемотал бинтом потверже, чтобы алым не текло.

Неподалеку от места он помнил ручей; сходил туда, отполоскал рубашку, надел снова мокрой, не суша на ветру.
Хоронить было нечем: ни топора, ни саперной лопатки.
Он пошел за ножом и умыл его тоже. Кровь оползла под водой, как растаяла. Болтнул еще раз лезвие, колыхнув в воде мёбиус, вытер.

Он снова поднял пса, ушел подальше от леса: в просторы и луг. На краю, в хороводе осинок, заломал и стреснул ветвь посуше, впрочем упорную, остругал конец ножом. На окраине выкопал яму, погрузил в нее пса, молитву, какую припомнил, без звука прочел.
Пес лежал в сырой земле – кровь перестала, он больше не мерз. Пятна на бинтах слегка застыли, когти сделались стеклянными наощуп. Нос был твердый ледяной, хотя суставы лап еще гнулись – Иван подвигал шарниром одну. Подержал, как попрощался, и медленно сжал.

Так посидел на коленях об землю: – молчал, вспоминал, слушал прозрачный пустеющий воздух, пахший раздольем и солнцем, сникающим днем, одиноко стоявшим над ними. Солнце мешало.
А воздуха, казалось, было мало. Дышал и дышал бы без меры, кусками глотая живившую природную сильную плоть, понимая, что – спасся. Памятью он рисовал картины недавней их жизни.
Как шли в луга сегодня утром… как Куш карабкался в кровать, чуть колыхая лапами палубу простыни.
Как забирал его щенком…………
В помете Куш был самый лучший: шелковистый и юркий, барсучонок и умница, самый красивый и крупный, сосущий мать как помпа, с лапами как цепкие клюшки.
Иван поднимал кобелька за подмышки, усаживал на ладонь и ворочал, любуясь. Потом клал на грудь.
Щенок пах бархатом и творогом, уютно и чисто… Наконец пораздумал и замер у шеи, через мгновение напустил на рубашку Ивана темное горячее пятно. Тот со смехом водворил щенка на пол. Хозяин в мгновение ока принес чистую тряпку. Иван небрезгливо обтерся.

Щенок поковылял к своим; а он потянулся к лопатнику и расплатился.

– Ну вот, теперь вам не придется нагибаться, когда вы уроните еду на пол, – сказал на прощанье заводчик. – Желаю вам доброй охоты. Да и доброй мирной жизни…
Надеюсь, что собираясь гулять, парень будет приносить поводок, а не ключи от машины.

– Будет точно? – улыбнулся Иван и пожал заскорузлую руку владельцу. – Да я сорвал куш!

Все было так.

Яму Иван осторожно засыпал, завалил поверх камнями, какие смог найти: ими тесно придавил, чтобы звери не разрыли.
Ошейник с друга он не снял.
Плакать он, как деревянный, не мог: знал, что плакать будет позже. Дома, когда он увидит замурзанный коврик и миску собаки… Обгрызенный плеер, какие-то штуки еще.

Спускалась прохлада, воздух шарил по его лицу.
Иван сидел и слушал воздух – водил глазами по земле, то уводил в горизонт, но без  предмета и цели, дотла воткнув в колени руки. Качался невидимой амплитудой, из стороны в сторону.
Несильно он обрывал у коленей траву, бросал рванину зелени на камни – бросал как спички или вермишель, обрывая щепоть за щепотью… он думал.

Иван видел руки – и они были ЕГО. В жилах и крепкие, с тонкими ямками пор. Со свежей царапиной; сильные руки, с избытком и жизнью, и этих жилах грелась кровь.
А вот напротив стихла смерть. И камни хранили бессрочную тайну…

Он вдруг подумал – когда Господь отнимает любовь, которая грела как тело свечи среди мрака и звезд, – тот свет, что ты лелеял или чем пренебрегал, или чему отдавался, может быть, коротко, но безраздельно, или же пил ее длительно, не замечая ровность ее света, привыкнув к нему как к дыханию или глотанию, – с этой погасшей любовью нужно вот так: безгласно, но в бережный час отпустить…
Сказать последнее прости, не разнимая криком грудь, без пени к небу или року, погладив рукою смиренное тело Любви, затем совершив заключительный жест, необходимый, ужасный и странный, – который никогда б не счел возможным лично для себя…
Все слезы изольешь потом, один. Свидетелей горя не будет.

Вечер был тихий и теплый, переполненный жизнью… Солнце садилось эпическим ровным огнем, апельсиновой масти, раскинув спелые лучи. Красота и прозрачность звенели. Шорхали в воздухе мушки, лепетала листва; воздух тихо остывал, меняя тепло на раздольное эхо заката, где всякий звук и всякое движение умножаются в силе, стоят и висят, неподвижно как сон…
Он сыпал и сыпал обрывки и нити травы, загребая рукою все дальше.
Солнце падало светом на руку Ивана – шафраново-ярким углом, замершим от плеча до ремня от наручных часов; светилось ярким и колено, и два пальца свободной руки, еще не опрокинутых в тень.

Какой же день!.. и как же ты умер.
Как бы мы шли сейчас к станции, предупреждая гудок электрички, сидели четверть часа – на скамье, ты под ней, – нюхали свежий уютный закат…
Ты бы проглотил остаток бутерброда, я – вафельный белый пломбир, купленный наспех в киоске, уже закрывающем ставни, у дебелой курящей девицы с зеленой закраиной челки. Для чего эти зелень и челка?
Для чего открывает колени, кладет в агрессивную струнку груди золотую цепочку?.. Для всех и никого, но просто это – жизнь.

Но зов и месседж девушки понятен: любви, кроме мужчины, она не видит и не ищет.
Тогда как все, что сейчас перед нею – этот воздух, распластанный над ларём плащаницей – белоснежной, высокой, подсвеченной теплым и синим, пронизанный духом безбедности, дьявольской воли; трещание скрытой цикады, – родник возле шпал, бегущий светло как слеза, листающий неподвижные камешки – свобода глазом не окинуть; стук калитки, голос электрички, шелест бумаги; чей-нибудь ангельский взор, длиной совершенно в секунду, вдруг пропадающий в толпе, – не теснее ли от них иногда сжимается сердце, чем от самых волшебных и страстных объятий?..

Любовь разлита в природе повсюду, а мир задыхается от безлюбия.
Мы ожидаем любви от людей, когда те сами нуждаются в этом.
Однако, мы подобны умирающим от жажды – стоим по горло в воде и просим пить…

Иван сидел перед холмом, все еще качался как в трансе, глядя в одну точку.

Все случилось, как случилось. Он потерял еще раз.

Впрочем, не тем ли, в окаменении думал Дорогин, был щедр к нему Бог, что давал поднимать на спине неподъемные тяжести – именно заставлял поднимать, чтобы сделать лужеными мышцы... Или чтобы он с ясностью что-нибудь понял.
Или кому-то вернул незапамятный долг – возможно, долг ему самому неизвестный: как помнить, с кем был связан, кого ты обидел, кому навредил и кого одарил?
Для этого Бог предлагал ему встречи...

Несколько добрых и умных людей пришли в его жизнь, а он пришел к ним, – они зажгли свои лампы, украсили радостью будни друг друга, переплелись, побыли рядом и, однажды отдалившись, распылились в бытии.

Куда-то сдула судьба сокровенного друга – лейтенанта Такура, балагура и гитариста, с которым рядом жили в армии, защищали горячий Цхинвал, вели small talk за жизнь у камелька. Казалось, никого нет ближе… а вот где теперь Такур?..
Рукастый и куривший сигарету, держа ее зубом. Называвший грузин "молодцами".
Не так же ли сам лейтенант, где-нибудь в дальних приволжских своих Самоварах, вздохнул бы на миг, с улыбкой вспомнив, как в городе звонко шарахнуло белым и кто-то тащил его труп на закорках, пригнувшись от коцавших пылью камней, валившей – со стен и развалов – муки штукатурки... С ручьем на штурмовке от шеи до чресел – губительно красным, бегущим по ткани как нить.
И как потом остался жив.

Глаза Ивана пили свет пространства – незамутненный и полный…

Где тот учитель, кто выучил Дорогина смелости, остроте в перестрелке, обороне и штурму, уважению к жизни, – жив ли этот дюжий гений?.. или час его пробил, и он с любовью отнялся от тела: в постели от кашля или от взрыва орудия, или просто: шел, упал.

Где теперь редкие, умные, даже красивые женщины, обнимавшие Дорогина нежно, искавшие безопасности с ним?.. Ценившие его умелость возносить, утешать, завораживать их.
Должно быть, не умерли, но разве не все равно ли, что и умерли?.. Их неизвестные семьи!.. они, разумеется, святы, но в этом котле нет самих этих женщин.
Котел их варит, они сами варятся в нем; за тарелку горячего, за чистую кровлю; за приветную улыбку того, кто назавтра потребует платы: немножко обиды, белья и еды.
Тела их кем-то мнутся. Это плата за гнездо.

Иван отнял от колен напряженные руки и обмахнул с них землю – широким и медленным движением кулинара, устранившего муку.

Он проживал свои опыты в глубоком душевном молчании. Это были насущные, даже целебные опыты, неотложные его положения, почти испытания, в которые ставила жизнь – с каким-то бесконечным попечением о нем. Чтобы, может быть, сделать бойцом?

В расцвете юности, когда он вернулся со срочной и лениво дислоцировался в вузе, и даже с блеском кончил курса три, угасла недугами мама Елена. Она любила Дорогина больше всех существ в мире.
Нечто измучило и утомило ее, долгим и смутным своим проницанием, тем самым заставляло страдать и его, но как душа беспредельно веселая, чУдная, Елена не искала уходить. Желала хотя день еще жить, хотя один месяц, превозмогая инертность болезни, которая заставляла нащупывать стул и кровать. "Кабы я знала, сыночек", – улыбалась с любовью она.

Простившись с ней, он бросил вуз и ушел в войска.
В бою он снова видел смерть и встретил новый образ смерти – жженый и пахший металлом, державший за шею удушьем, багровый от крови, – помнил по смерти Такура, когда лейтенант, со взорванной сбоку штурмовкой и кожей, лежал раскинувшись в луже цвета горячего кумача. Лужа блистала полумесяцем искр. Ярко темнела под небом. Она была густая, глазурная и безмятежная.
Дорогин, распрягшись от автомата и сумки, в поту и парше раскаленной известки, в биении страха воскрешал сослуживца врачебным дыханием в глотку. Через губы, голубевшие как снег. Будил бандитской компрессией в грудь, затем и ударом по сердцу, чтобы его запустить. Где-то бухало; стрекотал автомат, и струйка песка стекала и сыпалась из-под лопаток любимого друга.
В госпитале парня собирали по кускам.

Дорогин этого больше не знал: война закончилась, подразделение из Осетии вывели.
Такур остался в реанимации, российский борт его не взял.
Нетранспортабелен, хмуро ответил хирург.

И вдруг как вдохнуло и веру, и силы: после Осетии он встретил Настю.
Глаза ее были как зеркало: хватали Ивана и опрокидывали камнем в себя.
Настасья обтирала столики в кафе – бродила в растянутой майке, с флибустьерской косынкой на шее. Она была мила до не могу, особенно эта вот узкая кость и впалые тонкие узкие ноги.
Иван рефлекторно оценивал ноги: скульптурные и сухопарые, такие худые, чудесные, что на икрах и бедрах продавлены саблевидные острые ямочки. И живот настолько втянут, что кофточка болтается, как парус, над ним.
Волосы ее, закрученные кольцами, густыми, метельными, буйными, ворохом дыбились на плечах.
Принчипесса, как говорят итальянцы.
Ходила Настасья как яхта: высокий рост, казалось, чуть ее кренил.

И вышло – дни ущерба не были напрасны. Лишения влили бензина в его чуть-чуть не испускавший дух мотор. Сделали дрогнувший винт оборотов и нажали педаль.
С Настей прожил десять лет.

Такуру он потом писал – в его деревню и в часть. В Сети его не было. Из части ответили: вышел в запас. Письмо из деревни вернулось, там он больше нЕ жил.
Взамен лейтенанта другом стал Куш. Его он купил после Мюнхена.

Мюнхен, кстати, был чертой. Жена сказала: Тёмке будет лучше... Там лучшая школа по теннису; здесь скоро будет потолок, а нужно развитие, ты нас прости. Ты ведь с нами никуда: у тебя твоя служба. Я никуда, Иван кивнул…
Держать не стал: он знал, что в сыне ее жизнь.
Жильем ужался, собрал ребенку денег на экип, тренировки, обоим обжиться: уезжали в чуждый мир. Иван каждый месяц слал деньги. Ходил еще в ночные рейды, спал по четыре часа.
За бугром жена нашла немца – зажили проще и легче.

Узнав, Дорогин ощутил себя как муха в банке: не мог понять, куда двигаться, как себя делать, да и, в целом, для кого?.. Служил, качался в зале; на досуге шалил фалеристикой... Растил собаку, тем дышал. Работа в полиции не оставляла места для слез и рефлексий.
С расстоянием как-то обвыкся. Не находишься рядом – будто бы меньше сцеплений.
Тянулся, скучал поначалу, постепенно утих.
В архиве управления встретил остроносую девушку Валю: поразговаривал, проникся.
Но шилом сидела мысль о семье, что неправильно это случилось: он здесь, они там.
И как это вышло?.. только ли из-за спорта и Тёмки? или что-нибудь прежде в Настасье бродило? Или юными были, отсюда весь вздор?
Эх, кабы это знать.

Долго он еще не мог ответить "как так" и "зачем", – где виноват, что он сделал не так, где отклонился от пути, когда еще был честен – искрен даже до тупого святотатства... Где была точка пути, до которой он был исключительно добр, или истинно горяч, – смотрел (пытался) на людей и ситуации с любовью, ценил живое в мире и был чистым; – когда умел любить чью-то душу без тени корысти, с корыстью лишь видеть, как от того ей хорошо, и потому был крепок вышней силой, которая прогревала его, – когда он, наконец, природно был интеллигентен, – где была точка, от которой он свернул?..
Кажется, что жар-птицу подмышкой держал.

Жена была красавица: выжатая в вертикаль как разбойничья вожатая эльфов. Тридцать лет; глаза-провалы, жгучая отметина рта, решето конопляных веснушек на теле. Дымная медоносная грива с караковым вереском прядей. Чудесная сеть возбудимых сосудов.
Он взял ее девочкой, год прожили, потом родился сын.

Тот принес в их будни лавину эмоций и действий; – чувство единственной крови, бдение 24/7. Недосып по всему телу.

– Вань!! у нас памперсы оффнулись, – говорила Дорогину Настя и обнимала его горячо. Он таскал их тюками и башнями, складывал дома в углу.

– Дети – это счастье! – легко отзывался Иван. – Куда ни сядешь, в ж%опе кубик.

С Тёмкой возился как с малым кульком: носил его одной рукой, вдруг вздергивал в небо и усаживал на плечи, крутил под ребра колесом. Давал потанцевать на собственных ногах. Закармливал кукурузой, мороженым. Дарил мечи и ракетки для тенниса.

Сегодня сын уже путал немецкий и русский. Прощаясь по скайпу, выкладывал локти на стол и наклонялся ершиком челки, едва помещаясь лицом в монитор.
"Я тебя очень страшно люблю, – объявлял отцу и сотворял кособокий экватор из рук: обнимал через камеру грудью. – Ты мой самый действительный папа, несмотря что Лоренц мне тоже папа… добрый папа! только он другой. Он не понимает про музыку. В кино засмотрит скучный... А спортом он совсем не занимается, только плавать иногда…"
Сын потирал свои пальцы, скручивал вертушку из них, разжимал, обнимал свои щеки, и через мгновение снова пристраивал локти на стол.
С Иваном он был капля в каплю: такой же лицом и ужимками.

"Тёмка; поддерживай русский, – твердил ему тот. – Говори почаще с мамой. Мы созвонимся еще…"

Не раз он пытал себя мыслью: зачем не поехал за Настей и сыном.
Мог бы приткнуться у немцев шофером, рабочим на стройке, хотя бы охранником в клубе. Что за мёд был в РУВД?..
Вдобавок, случилось падение с крыши, когда он преследовал хищника – оно поставило карьеру под вопрос. Но выжил и остался в полиции. И даже бегал как сайгак.
Его подчиненные, лейтенанты убойного, украдкой прозвали Ивана "Капкан".

Через год после травмы Настасья уже собиралась в Германию. Она улетела без слез: все слезы выплакала до.
Тёмку собрали как принца: костюмчик, беретик с иголочки, ботинки мини-оксфорд, за спиной рюкзачок. Дорогин чуть руку себе не сломал: ходил и влеплял ею в стены, разбивая кости рук.
Сына в Пулково он горячо и сухо целовал, чтоб не рыдать, с улыбкой молчал, отворачивал голову.

Он начал жизнь заново: одиноким и чистым, свободным, с листа.
Бился в боксерской – до сильных текучих косынок потнины на майке. В отделе распутывал случаи. Ладанку с маминым фото носил.

С каждым новым условием, которое ставила жизнь, он будто бы делался крепче и проще. Разумнее в слове, отчетливей в мысли. И как-то даже более серьезно молчалив.
Нужды другого встречали в нем отзыв. Свои печали он скрывал.
Он был расслаблен и сосредоточен одновременно. Как взрослый серфер на доске.

На щеку вдруг налетела пылинка или нить паутины… – Дорогин смел ее с лица. Птичка, бегавшая мячом по камням, сорвалась – нет, срезалась – с места, порхнула горизонталью, как серпом была унесена.
Чей это был привет и чье прикосновение?..
Камни надгробия горбились слоеной плитой, напоминавшей дольмен. Оцепенелый Куш лежал под ними, он спал.
Дорогин крутил на коленях былинку: возвращал и катал, царапая ногтем вдоль струнки.

Он думал: что есть жизнь? как происходит она?... Почему вот эти руки – жизнь, а те, с шелковистою шерстью конечности, перестали быть ею.
Вот друг; он бегал, лаял, жил. И вот в его деснах земля.

Ты привыкаешь к возлюбленным формам, к их милому виду, в котором заключается душа, а ты к ней привязан: ты полагаешь, что форма – есть эта душа... С ее утратой ты разбит, растерян, обездвижен, неуклюж; тебе неловко свое новое положение: где теперь тот, кто дышал в твою щеку, шептал, обнимал или даже скулил?..

Наша грусть по объекту, наш расчет на ответную нежность, на безусловную преданность, наше упорство в поиске этого, – не достойны ли лучшего применения?
Объект не чужд известных трансформаций – во всякий новый час он не таков же, как был за минуту до этого: он мыслит, он чувствует новое… с ним что-то случается… он хандрит; он отдаляется. Он, наконец, умирает.
Только что им обладал чудесный дух, играл в лице его, и вот уже дух ускользнул, черты разгладились, все потускнело. Он застекленел.

Парадокс, но потери Дорогина всякий раз звучали по-новому. – Из них последняя бывала самая трудная.
Есть глупое слово: бороться. Он не боролся. Он только стоял, как будто подставив лицо стегавшему ветру... Жизнь досылала удары – по эмоциям, сердцу. Он просто думал не упасть.

Иван убрал с колена чистую жилу травинки, звездой заломал и заправил в нагрудный карман.
И зачерпнул горсть земли и песка. И начал сыпать вниз – струйкой, веревочкой, нитью, выпускать по крупице, пока из кулака не вытек сор.
Худо, что он выстрелил в Куша… Но по-другому никак. На спине здесь не вынести. И что же!?.. он сейчас живет. И куда его жизнь?
Он вдруг увидел муравья.
Муравей перекрещивал бегом запястье, он путался в пальцах, торопился, бегло вертелся, сникая бежал по руке. Иван отгибал, растопыривал пальцы, выпрямлял, разворачивал кистью, опрокидывал руку пальцами вниз.
Муравей не сдавался – проворил волнением усиков, волновался, карабкался, может быть, мыслил.
Он был упрям: не согласен с ладонью и волей Ивана…

Чей-то Разум велел ему – быть. Радикально вручил ему жизнь.
Даже если б Дорогин обмял его в пальцах и скинул в песок, тот бы, может, поврежденный, едва полежал, искривил обжатым тельцем, оправил ресницы конечностей и совершил хромоногий шажок. А потом кривобоко и бойко пошел. А затем и с лихвой побежал.

Перед силой бойца у большого Ивана возник небольшой, а затем и мучительный стыд. За свою молодую обширную жизнь, за отличное детство, свой богатейший исходник, за свое настоящее, позавчера еще нацеленное вверх, как сотня саженей поющей сосны…
Жизнь была – морем, а стыд был спасительным.

Если малая жизнь так упряма, ценна, каковы же, в сравнении с нею, разумные жизни?
Рождение Ивана в мир – и эта вновь подаренная жизнь – они абсолютный сундук неизвестных сокровищ.
Это подарок. Подарище. Подаручище...
Он мог поставить дар на службу, на веру, на радость, на благо, на еще черт знает что.
Раз уж Бог его сберег.

Дорогин дал спуститься муравью и снова, но уже с улыбкой обтер ладони друг о друга.

Он вдруг понял, зачем эти формы, в которые одевается жизнь, настолько различные, такие по-своему редкие, феноменальные, – ни одной похожей на другую! похожей именно полностью... и для чего этот опыт – побыть в этих формах, побегать, помучиться, познать минуты сытости, кайфа, возможно чуть посозидать, обменяться с другими душами элементами жизни и срывом щадящего клапана смерти вырваться из форм…

Движение душ в кино нескончаемой жизни напоминало ему превосходную прозу: какой-нибудь сильный рассказ, когда сокрытый где-то автор с улыбкой и долготерпением ждет, что герои его остановят движение, отлепятся от связей, страстей, происшествий и упадут на его грудь, признав своим создателем, чья атлетичная умная мысль породила рассказ. И будут ему благодарны за жизнь…
Он дал им волю делать глупости, мыслить и предаваться эмоции, творить всевозможные действия, в пределах сюжета, который выдумал для них.
Он бескорыстен, это забава досуга. Но он не против увидать, как поднимут они лица к нему.

Так что есть жизнь, как не работа Всевышнего над поднятием душ к вечному?..

Нашарив в сумке флягу, с лязгом и хлипом Иван открутил колпачок. Опрокинув к небу, принял водку. Задел золотым ободком о резьбу.
Кольцо он все еще носил. И все еще на правой.

Он вспомнил вдруг, как весной приезжала из Мюнхена Настя: плакала и просилась назад.
Он дал слабину и провел с нею ночь. Хотя был день. Но назад не пустил. Смахнув что-то с глаз, предложил ей развод.
Для сына купил квадрокоптер и дал еще евро на спорт. Тот делал успехи и ездил на сборы: готовился в команду юниоров.

– Все-таки, Дорогин, ты невыносимый, – с грустью сказала она на прощанье. И улыбнулась с каким-то трудным, впрочем храбрым усилием. И окончила шуткой:
– До тебя я думала, что самое невыносимое в моей жизни – это мусор.

– Здесь нет противоречий, поскольку "мусор" – это я, – с улыбкой кручины ответил Иван.
И на машине отвез ее в Пулково.

Настя уехала, с тех пор они не виделись.

Слегка вздохнул смиренный ветер, смахнул с ветвей изогнутый и подсохший листок, наискось и как бабочка павший.

Небо высилось благородством и магией затяжного, будто бы вздутого ветром шатра – казалось, оно обнимало руками творение, бесплотно и отечески, – держа под призрением мир… Как литургический купол, вздымалось над этим творением.
Пожалуй, оно ограждало планету от бед... Чьими тонкими руками?.. где нам это знать!

Сколько всего происходит под небом, подумал с блаженным осадком спиртного Иван.
Он делал глотки и заборы "славянки", наконец захлебнул уже комом, до поперечной немой тесноты. Так и выдохнул. Огонь, щипая, вышел.

И вот сегодня, когда разумная невидимая сила отняла – внезапно и будто бы грубо – безгрешного друга: собаку.
Не потому ли лежит под камнями его молодой спаниель, уйдя настолько рано, чтобы, может, Иван – ударом и вправленным зрением – почувствовал вдруг совершенную радость и божию жизнь, спаянную с ослепительной краткостью жизни – или, напротив же, именно с нею в контрасте! – чтобы ярче стал воздух и вкус.
Не для того ли пес родился и пришел в его жизнь, и даже умер не за тем ли?

Пламень и лед понимания прожгли Ивану голову, грудь.
Сейчас он узнал и почуял, сколько значит слово – Жить.

И заглотнул куда гуще.
Из точки этих, вдруг слетевших мыслей, мистерия опыта сводилась всего к одному.
Всё, что ни происходит с нами или с нашими ближними, – все к добру и обернется добром.

Цель страданий в мире – потрясти, изнурить, умягчить. Подтолкнуть понимать... Кто страдал много – у того лицо мягкое.
Иван хотел бы мягкое лицо.

Он выпил вновь: густым и давящим глотком. Заел молчанием, занюхал обеими запястьями рук. Прижав ко лбу ладони и придавил их ловушкой к глазам. Посидел так и отнял.
И поднялся на ноги свободный: от напряжения, страха.
Вынул трубку проверить, кто спас ему жизнь – кто-то из ближних или все-таки пес. Протестом за гибель его, который – протест – многократно умножил Дорогину силы.

Все начинается прямо сейчас, подумалось вдруг.
Все самое благословенное.
Смс-ку дало МЧС – обещали ветра, непрерывные ливни и шквалы, скорость ветра 20 м/с.

Иван благосклонно убрал телефон. Отвернулся к прозрачному щелоку неба. Выпил досуха водку из фляги, стряхнул капли о землю. Засвиристела птица, где-то в ветках, перепрыгнула и смолкла.
Он всунул флягу в сумку, поднял ягдташ, ружье и опоясал им плечо.
И запрокинул кадык в безграничный развал превосходных безоблачных далей – великих в своей простоте, – в их оголтелые пределы, овеянные чистым дыханием перистых нитей, невидимых птиц и свободы; и внезапно почувствовал жажду кричать.
Я благодарен, что живу.
Я благодарен, что живу.
Я благодарен.

День мигнул прощальным светом солнца и упал в совершенные сумерки.