Крах. Часть2. Глава11

Валерий Мартынов
                11
Смешно и опасно постоянно сравнивать и приходить к пониманию, что выгоду во всём ищу. Розы во всём хочу видеть? Что уж точно, розы нюхать мне на роду не написано. Розы тоже разного цвета, и шипы разной длины на них.
Я сейчас как на ладони. Наше дыхание в такт. Недостатки у меня есть. Стоит лишь подумать, как найти можно воз и маленькую тележку. Чего? Не буду же врать я самому себе.
Кому-то не нравится моя манера молчать, кого-то раздражает односложность ответов: «ничего», «нормально», «главное, живой».
Непонятно это. Откровения – это ведь месть кому-то за что-то. Выношенная, обдуманная месть, выговорить которую настало время. Всё в себе перевернуть, разрыть до дна, обнаружить и изорвать в клочки всё болючее.
Я не совсем честен. Скулю.
Почему эти глупые слова – шик, блеск, красота на языке вертятся?  Молчу, точно знаю, в данный момент любое сказанное слово не будет иметь никакого значения. Если и начать говорить, то подбирать слова надо осознанно, тщательно. Потом эти слова вспомнятся.
Я ведь ничего не обещаю. Словом не ударю, что хочу эту женщину. У Елизаветы Михайловны сложилось впечатление, кто я такой. Чего-чего, а ненависти, чтобы отдалиться,  ей не требуется. Мы ведь не сошлись настолько близко, чтобы силы отталкивания начали работать. Это после близко-близко, каждый норовит запрыгнуть в свою лодку и оттолкнётся, чтобы уплыть.
Все непроизнесённые слова звучат в ушах. Снова повторюсь, что никак не выбрать подходящее слово, которое оказалось достаточным бы. Одно-единственное слово может всё решить. Я его знаю, но не собираюсь говорить.
Запершило в горле. Горло словно ожгло. Кашлянул. Словно поперхнулся. Словно не в то горло что-то попало. Покаянно опер лоб о пальцы. Лицо норовлю спрятать. Взбудоражилось нутро: и поездкой, и погодой, а больше всего тем порывом, с каким поцеловал Елизавету Михайловну. Так это её слова подлили масло в огонь.
Тут же в голову пришло, что люди должны сходиться летом, когда рожь колосится, когда васильки цветут, когда обдувает тёплый ветерок. И каждый листочек о чём-то шепчет, и звёзды по-особому мерцают. И никакого града не предвидится. И нет летом чувства неприкаянности.
Вот передо мной сидит женщина, красивая, похожая на кошку, которая довольно нежится, нет же, она охотится за мышью. Она вздыхает. Не мышка перед ней, а зазевавшийся воробей.
Это я-то воробей?
Всё правильно, если женщина по-настоящему знает одного мужчину, то и другие мужчины перед ней никакой тайны не представляют.
Елизавета Михайловна посмотрела на меня и как бы сквозь меня: мысли, чувства – пустяки, бесконечный поток ничего. Я понимаю, если женщина всю себя отдаёт мужчине, снимает с него все заботы, всё прощает, всё сносит, рано или поздно она переживёт такую минуту, когда всё обратится против неё. Она же будет виновата. Такая минутка овиноватит её.
Мне почему-то показалось, что нет ни меня, ни Елизаветы Михайловны, ничего не было ни до, ничего не будет и после, что мы  всего лишь два одиночества на целом свете, потянувшиеся друг к другу. И в зародившихся отношениях между нами уже есть те сладостные мгновенья, которые останутся в памяти навсегда. И будут они вспоминаться как самые светлые.
То, что женщина не досказала, оно само как-то проявится. Трудному разговору время особое надо. Если я не то слово скажу,- тут же потеряю женщину. Что хорошего получится из всего этого для нас обоих?
Никто не может помочь человеку, который тонет в своих чувствах, которого тянет в грязь. Что, чувства – грязь? Так, грязь грязи – рознь.
И в чувствах можно вываляться.
Я принял решение. Она не хочет позволить любить кого-то. Я не подхожу под «кого-то».
В голове всё перекосилось, сплелось. На душе стало муторно и непроглядно. Осень, настоящая осень. Будто бреду тёмной ночью, куда иду – не знаю, и дорога осклизлая, и дождик моросит, и ни зги, ни огонька, один мрак вокруг.
Не куда-то я иду, а бреду из грязи да в князи. Хоть и сидим в комнате, а чувство такое, будто  на меня таращатся миллиарды звёзд-глаз. Потолок отсутствует. Звёзды висят  рядом, и пощупать их можно, для этого руки-щупалки надо иметь. Руками-щупалками можно дотянуться не только через стол. Вопрос в том, теплоту и приятие равнодушные щупалки уловят?
Невольно посмотрел на потолок, словно на нём слова утешения написались. Словно отколовшийся от треснувшегося льда сердца кусочек повис на шляпке гвоздя. Молчание напряжённо. Молчание невыносимо. Но ведь оттепель полосует лёд трещинами, тепло лёд растапливает.
Пытаюсь вырваться из странного мира. Теперешняя явь неотличима от сновидения.
Я сейчас не понимаю, что произойдёт потом, не завтра, не через три дня, а потом. Потому что «потом» может перерасти в неловкое «сейчас».
На мгновение не могу отрешиться от чувства губ на своих губах. Разомлевшее тело, мгновенно поддалось зову наслаждения,- не призыву любви, а желанию сравнить. Я хочу эту женщину. Торжества нет. Всё воспринимаю как предостережение. Предостережения – невыносимая тяжесть. Нельзя взваливать всю тяжесть на плечи женщины. Тяжесть чего? Надо бы всё выяснить. Надо бы спросить. Её губы влили в меня силу.
Странное чувство. Понятно, такое чувство посещает не только меня одного, оно свойственно многим и многим. Души людские ведь не ссохшиеся корки хлеба. Корку хлеба размочить можно. И чего? На корках хлеба квас настаивают. Квас! Кислое пойло. Кислую жизнь чего помнить?
Сижу и жду. Чего-то выяснить надо. И раньше подобное-непонятное происходило с людьми, и после меня будет происходить, стоит провернуть рукоятку проектора, как прокрутится та или иная картинка. И все нахлынувшие ощущения не случайны,- они свидетельствуют о повторности жизни.
Сердце заколотилось быстрее. Минуты свернулись в нечто: ни в день - ни в ночь – ни в сегодня – вообще, ни во что.
Сытый голодного не понимает. Все беды оттого, что, коли сыт, то жиром заплывает чувство.
Почему, почему один на один все эти мысли лезут? Зачем напоминания в том, нуждается или не нуждается кто-то в ком-то? Разве так бывает, чтобы человек в человеке не нуждался? Сегодня не нуждаешься, а через день, кто гарантию даст? Никто.
Бум, бум, бум. Кровь стучит или кто-то в барабан бьёт? Удивительно, мелодию не слышу, сквозь стены, сквозь толщу воздуха, как из преисподней, этот глухой звук доносится, глушит он светлую мелодию жизни. Глушит песню души.
Если впереди всё хорошо будет, что же позади хорошего было? Я могу много хорошего перечислить. И просто хорошего, и очень хорошего, и отличное было. Мы с женой хорошо жили. А это к чему вспомнилось? Предостережением?
Почему тогда будущее хорошее перебивает, отодвигает прожитое, оттеняя ненужность, никчемность и совсем-совсем непотребное? Что вообще происходит? Ответить «вообще» не выходит.
Вообще – это и работа, и отношение к тебе многих людей, и отношение тебя к ним, и то, как принимают и каким принимают, не требуя проявления ума. Устраивает человек, так от него лишь хотят, чтобы он был таким, какой есть. Вернее, быть, как все остальные.
Но если в прошлом закопана какая-то эмоциональная травма, которую я маскирую, неважно чем, юмором, сарказмом, неприятием иди просто попыткой выговориться, то в слушатели должен выбираться сообразный человек.
Моя беда в том, что не могу вообще любить. Как это,- вообще? И себя, значит? Но ведь по-своему любил! Как это, не любить даже себя? Внутри что-то дёрнулось, нутро не хочет потерпеть крах. Это второе моё «я» забеспокоилось, ему что-то угрожать стало. А вдруг я захочу избавиться от своей раздвоенности. Только начав любить себя, можно покончить с маетой.
Любовь, конечно, творит чудеса. Кто с этим спорить будет. А ведь разновидностей любовей много. Большая любовь,- так она сметёт все преграды на пути, а маленькая любовь – всё равно, что чудо фокусника, доставшего кролика из закрытого ящика. Маленькая любовь одну-две преграды ещё в состоянии преодолеть, на большее она не способна. Ей всё время подпитка и повторение слова «люблю» требуется. Нет у неё жизненных сил.
Маленькая любовь не вынесет перепадов, когда целуют и ссорятся, плачут и мирятся, ревнуют и прощают. Двойственностью маленькая любовь разрушается. Не может она смириться, когда всё на двоих.
Другая жизнь высекает искры другой любви.
Где бы мысли ни витали, они возвращаются сюда. В этом-то и заключается моя ущербность. Я многое не могу, многого не знаю. Во всяком случае, Гогена от Ван-Гога не отличу. Что с того?
Удача, что напротив меня сидит женщина. Это снова жизнь, какая была давно. Удача – это что-то упавшее с неба. Не гриб она, поднявшийся с земли. С земли что-то растёт по заслугам, засеянное и взлелеянное, а с неба падает что-то случайно-настоящее. От выращенного или случайного разочарования больше?
Какая такая эмоциональная травма у Елизаветы Михайловны? Она никого не теряла. Любая женщина теряет одно – девственность, зато приобретает новое понимание. С кем травма связана, с мужем?
Вслушиваюсь в себя: страсть гонит по венам кипящую кровь, будоража сердце, рисуя в мозгу одну за другой картины. В тепле боже упаси позволять себе думать подобное,- в разнос можно пойти.
Чтобы не пойти в разнос, надо думать только о хорошем. Уткнуться носом в кулак, закрыть глаза. А собственно, о чём хорошем думать, как не о Елизавете Михайловне? От этого хорошего отделяет стол, метр пространства, несколько слоёв материи, пара застёжек.
Откуда у женщины способность покорно ждать, пока её кто-то не выделит, не обнадёжит каким-то движением, не снизойдёт? Откуда эта озабоченность своей красотой, для которой нужны немалые силы, чтобы  всё время чувствовать на себе жадное восхищение и при этом как-то блюсти себя и сохранять возможность жить собственной жизнью?
А живёт ли женщина собственной жизнью? Женщина всегда на карту ставит всё. Она всегда хитро задумывает.
Досаду испытываю, что многое понять не могу. Не могу понять поразительного умения терпеливости и какой-то безропотности. Ведь можно ждать и ничего не дождаться. Я не хочу остаться при пиковом интересе.
Чувствую себя неловка. Женщина – это что-то особенное. Не земное. Она похожа на вечнозелёное дерево посреди заснеженного поля. Кругом сугробы, тишина, Луна светит, а дерево зелёное, и всё ему нипочём. А соблазнов-то вокруг!
-Да ладно, ничего особенного,- говорю про себя, пытаясь проглотить острое чувство особой вины, застрявшей в горле.
Почему она молчит? Мне ведь показалось, что Елизавете Михайловне удаётся считывать мои мысли. Не все, но некоторые.
У женщины всегда виноват мужчина.
В чём ненадёжность мужа? Не могу выразительно сформулировать, но она есть, есть. Случай должен подвернуться, чтобы убедиться в своей догадке. Нелюбовь, конечно, туманит, конечно, она сжигает чувства и душу. Совесть, смысл жизни, душа  - всё из этого набора что-то на передний план выходит, смотря какую карту из колоды вытащишь.
Я немедленно должен получить карту. Не желаю мучиться ожиданием. Никакие загадки разгадывать не намерен.
И почему всё так выворачивается, что только и остаётся схватиться за голову: страна развалилась, денег нет. Будущее сплошной туман скрывает.
Смотрю на женщину. Она сцепила перед собой руки. Кулачки побелели, бледным показалось лицо. Высоко на скулах появились два ярких пятна.
Хочется прикоснуться к ней, успокоить, сделать так, чтобы пятна исчезли. Хоть в этом проявить себя. Заговорить, в первый раз,  на понятном нам обоим языке.
Прошли сутки, когда мне сказали, что я лечу. К этим суткам нужно добавить ещё двенадцать часов, сколько-то минут, которые протяжнее года, так как земное притяжение усилилось.
Не перестаю чувствовать тяжесть. Нет, это не тяжесть страдания, которая переносится молча, которую можно переждать – она сама прекратится. Здесь нужно придумать действенный способ справиться с собой, с тем, что становится непереносимым.
Минутное забытьё, настороженная дрёма. В данный момент ничто из сказанного не будет иметь значения. Тишина. Я ведь никому ничего не обещал. Снова слышу тиканье часов. Время может исчезать без следа и без вести, не оставляя после себя знака и памяти. А археология на что? Динозавров находят. Но у времени нет скелета.
Человека оберегает вера, что с ним ничего не случится, что после него что-то, да и останется. Понятно, бедная душа останется. Если душа – воздушный шарик, то должна быть и ниточка-привязь, которой  шарик-душа привязан. Я всё время норовлю ухватить кончик момента за секунду до чего-то важного. Мне как бы и неважно, что укрывается в этом «до». Вру, без этого «до» результата не может быть.
Елизавета Михайловна смотрит на меня и будто все мысли во мне видит. Крамольного в них ничего нет.
Женщине, что нужно, наверное, чтобы ею кто-то гордился, гордился красотой, талантом, умением готовить, кто любовался бы её походкой, кто мог бы уступить, промолчать, кто считал бы эту женщину своей мечтой, кто женское в женщине развил бы.
А чего-то, вообще, женщина боится? Наверное, старости. Так старости и мужик боится. Ещё мужик боится, когда нет привязанности и подлинной дружбы. Когда он перестаёт соответствовать высоким нормам мужа.
Пытаюсь изобразить улыбку, но она получается какой-то кривой. И, как ни странно, вдруг ощутил какую-то лёгкость.
Желваки напряглись, а взгляд, взгляд. Стол могу взглядом прожечь. Вдохновенного огня нет, но что-то греет.
Что-то во мне не в порядке. Уповаю на завтра. До завтра целая вечность. Сто дел до завтра можно переделать. Несколько счастливых минут женщине могу дать. Не надо стоять на месте, не надо задумываться, не надо оглядываться.
Мне не надо забывать, что если я сам о себе не позабочусь, то не будет мне никакой радости. Жизни во мне нет. Не выхожу из себя, не злюсь, не восторгаюсь. Нельзя же только чуть приметно улыбаться и ни себя, ни окружающих не принимать всерьёз. Весь свет – не сплошной обман. Разглядываю мир, словно сквозь кисею, всё не явственно, расплывчато, словно всё неживое, словно оно существует само по себе.
Скуп на выражение чувств. Но ведь в этом нет расчёта. Это своего рода сверхтрезвый подход к жизни. Я могу понять и принять многое, если это ведёт к чему-то.
Тряпки мою жизнь не обогащают, мне их много не надо, и в еде неприхотлив. Ну, не люблю слезливых словечек типа – «сахарочек», «кефирчик», «дружочек».
Мне давно как-то было сказано, что такой ершистый и непримиримый я из-за того, что в нужное время рога мне не обломали. Слышал от кого-то, что поросёнку какие-то чёрные зубы обламывают, чтобы он хорошо ел и сало нагуливал. Ребёнку рожки запретами прижигают. Мне не прижгли. Вот и бодаюсь много.
Рога ведь у кого-то наружу растут, а у некоторых – внутрь. У меня – внутрь, из-за этого не могу мудрости набраться, мешает что-то, не могу отпустить просто так наваждение.
Что-то изменилось и нарушилось в привычном укладе мира, а что…Если худшее возможно, то к этому худшему надо как-то подготовиться. Тогда худшая догадка поможет пережить реальность.
Нет, не настолько я изношенный жизнью человек, уезженный в усмерть, или, как сноп, вымолоченный. Я такой, какой есть. Мучаюсь своим одиночеством, страдаю, что-то ненавижу, чем-то восхищаюсь. Всё у меня в меру, как говорил великий Неру.
Тревога читается в глазах Елизаветы Михайловны. Смутная тревога, какая возникает при  понимании, что ложь вокруг, что собеседник уклоняется от правды. Раз уклоняется, то это можно истолковать, как нежелание быть доверительным. Как бы и сочувствие, как бы и способность переживать не утрачена, но…Это проклятое сочувствие, которое позволяет понимать чужую боль как свою, оно просто бесит.
Сгладить напряжение можно встречным вопросом, но Елизавета Михайловна молчит. И я молчу. Не вопросы задавать надо, а поступок ждут от меня. Чем дольше тяну, тем труднее будет порог перешагнуть. Будто наяву морок взял, закружил голову, всё потеряло реальность.
Чужое сердце – потёмки. Сквозь женственные черты в лице Елизаветы Михайловны порой проглядывает что-то злое, резкое. И глаза становятся колючими, как булавки.
Во мне накопилось столько, что если и начать рассказывать, то на это уйдёт не один вечер. А зачем рассказывать, зачем изливать душу? Мне думается, что Елизавета Михайловна, никак язык не выговаривает имя Лиза, стесняется, что ли, своего порыва, она была бы терпеливым и понятливым слушателем. За один вечер всё не расскажешь, а будет второй вечер для продолжения – это вопрос.
Принадлежу к людям, которые вечно о чём-то думают и размышляют – только не о себе. Что о себе думать…У меня в запасе всегда есть фраза, способная нейтрализовать поклёп. Сам для себя я неинтересен. Но ведь и считаю некоторых людей неплохими только потому, что склонен их такими считать, что так удобнее.
Ребёнка, когда у него сломается игрушка, не очень утешишь поучениями о том, как можно было её не сломать. Я не ребёнок.
В ушах слова: «Не ясно, как жить, что впереди, кто ждёт». Это сказала женщина.
На стекле морось дрожащих капель.
Елизавета Михайловна приглаживает и приглаживает волосы. Она побледнела. В её жестах какой-то потаённый смысл. Пытаюсь оценить каждое сказанное этим вечером слово и каждую интонацию её голоса. Лёгкости нет в словах. Беззаботности. Горечью слова отдают.
Неопределённость томит. Нет никакой неопределённости. И не милость она мне готова дать. Чуть подрагивают плечи, чуть онемели щёки. Беспамятная рука протянулась через стол ко мне. Положил свою ладонь сверху. Тонко звенькнуло стекло. В этом звоне как будто прозвучали обещания и предостережения, как будто потеплело.
Я круглый и законченный дурак. Ну и что? Ей никакого дела нет, кто я. Такой или не такой.
Мне казалось, что это тело я знаю наизусть. Каждый отклик-движение, каждый приглушённый стон, каждый поцелуй, каждый неистовый порыв. Она отвечает и чуть постанывает в истоме.  Все эти откровенные и нехитрые повадки, мне ведь иного и не требовалось, она была в эти минуты для меня всем, мне этого было достаточно, лишь бы она была со мной.
В горячке ослепления, я узнавал со всей отчётливостью, что в моих объятиях не Лиза, не Елизавета Михайловна, а до боли знакомая, если не сказать родная,  женщина. Обнимал прохладное, сильное, ждущее тело и исчезал  как бы в невыносимом стыде. И вот она лежит вытянувшись в струнку, как бы бездыханная, лежит неподвижно. Даже синяя жилочка на шее не бьётся. Закрытые глаза, голова отклонена вбок. Не умея сейчас ни наглядеться на неё, ни насытиться ею, глажу и глажу рассыпанные по подушке волосы.
Уткнулся, зарылся холодным лбом в подушку. Внезапно почувствовал накативший страх, мне показалось, что Елизавета Михайловна умерла.
- Ты что?..- спросил шёпотом.
- Умерла, наверное. Нет меня больше.
- Как это нет? Ты живи…Долго живи…Мне надо, чтобы ты жила…
Елизавета Михайловна повернулась, чуть приподнялась, опёрлась на локоть, наклонилась надо мной.  Подсунула руку мне под шею, губами попыталось поймать мои губы. Подула сначала в левый потом в правый глаз, прикоснулась губами ко лбу. Шепотом, ласковым, понимающим, сказала:
- Господи. Как же мне хорошо было. Где ты был раньше? Мне казалось, что не хватит сердца ждать. Право ждать  не отнято, дали такое право, а сердце устало ждать. Пытаюсь рассудить всё наново, утихомирить душу, проветрить её, свои муки и грехи разобрать, и ничего не хочу. Сладкого хочу. Никакого наказания не боюсь. Мне жизнь столько задолжала, столько,- Елизавета Михайловна прижалась, прильнула. Гладила лоб, щёки, как бы расправляла, счищала, отодвигала в сторону все прошлые задолженности, свои и мои. Хмелела голова от этого шёпота.- Дай поцелую. Вот сюда и – сюда.
Женщина ведьмачила. Её глаза были то цвета гречишного мёда, то чернели, вбирая глубоко в себя свет, то зеленели, и никак в толк нельзя было взять, какого цвета они настоящие.
- У тебя брови мечутся, и губы смешно топырятся.
В этот момент Елизавета Михайловна была для меня всем на свете: не только самою собой, но равным образом всеми женщинами, которые когда-то оказывались на моём пути, которые пробуждали интерес и желание.
И снова я рывком повернул женщину к себе.