Глазами Ариадны

Ерофим Сысоев
Глазами Ариадны
(по книге А.Эфрон «Неизвестная Цветаева. Воспоминания дочери»)


Недавно я закончил и выставил в сеть небольшой реферат по книге И.Волгина «Последний год Достоевского», который, как я вижу, охотно читают. Удивительного тут немного: объем книги более 700 страниц, читать ее непросто, а реферат позволяет, хотя бы вчерне, уловить тон подачи материала и получить представление о нем самом.
При этом в реферате (и в самой книге Волгина) сплошь цитаты вполне известных (и уж конечно совершенно взрослых, сложившихся в своем мировоззрении) людей того времени, тогда как в данном случае многие фасеты цветаевского «бытия» (по выражению Виктории Швейцер) складываются из впечатлений ребенка – а значит не испорчены «мировоззрением», принадлежностью к литературным школам или группировкам, должностными интструкциями и т.п.
Можно было бы сказать, что эти впечатления «объективны», но это конечно не так – и по особенностям фенотипа юной Ариадны, ребенка необычного, не-среднего, и потому, что писаны «Воспоминания» уже не ребенком, а вполне взрослым и навидавшимся всякого человеком, и потому, что отбор фрагментов выполнялся не группой нейтральных экспертов – скажем, комиссией Минобра, – а лично мною, со всеми моими предвзятостями и предпочтениями.
Надеюсь всё же, что работа эта была не бесполезной: неофиту тут будет, наверное, просто интересно, а люди знающие найдут среди пестрого материала какие-то крупицы нового – либо не замеченного ранее, либо повернувшегося в восприятии девочки-подростка неожиданной гранью.
Во всяком случае – приятного чтения.

стр.24 (здесь и далее №№ страниц по изданию М: Алгоритм, 2012)
У мамы есть знакомая. Соня Парнок [...]. [...] у Сони [...] есть настоящая, живая обезьянка, которая сидит в другой комнате на цепочке. Обезьянка – темно-коричневая, почти черная, у нее четыре руки с настоящими ладонями.

стр.31
Вот пришел гость – чаще всего это Володечка Алексеев* [...]. Он, здороваясь, протягивает мне руку. Ага, вот, значит, с какой стороны у него правая рука! С этой же стороны должна быть и моя. Протягиваю свою – и, конечно, моя оказывается левой. [...] Марина, потеряв надежду объяснить мне, в чем тут дело, говорит папе: «Вот увидите, Сереженька, она так же, как и я, будет абсолютно неспособна к точным наукам!»
* Этот фрагмент ничего не говорит неофиту, но страшно важен поклонникам цветаевской Сонечки, к которым отношу и себя. В.Алексеев, «ходивший» к Цветаевой весной 1919-го и препиравшийся с С.Голлидэй, оказывается, бывал в доме на Борисоглебском и до Сони, и до отбытия С.Эфрона на юг, на фронт.

стр.36
Ранняя увлеченность театром, отчасти объяснявшаяся влиянием ее молодого мужа*, его и ее молодых друзей, осталась для нее, вместе с юностью, в России, не перешагнув ни границ зрелости, ни границ страны.
* Вот они – корни отношений МЦ с Вахтанговым и Мчеделовым.

стр.38 - 39
Может быть, не приняла Валерия* и сумрачной неженской мощи таланта Марии Александровны**, выдающейся пианистки, пришедшего на смену легкому, соловьиному, певческому дару Варвары Дмитриевны***.
* сводная сестра Цветаевой (старше на девять лет).
** мать Цветаевой.
*** первая жена Ивана Владимировича Цветаева (дев. Иловайская [см. «дедушка Иловайский])

стр.40
Из двух дочерей от второго брака Ивана Владимировича наиболее для родителей легкой оказалась (или показалась) младшая, Анастасия; в детстве она была проще, податливее, ласковее Марины и младшестью своей и незащищенностью была ближе матери, отдыхавшей с ней душою: Асю можно было просто любить.
В старшей же, Марине, Мария Александровна слишком рано распознала себя, свое: свой романтизм, свою скрытую страстность, свои недостатки – спутники таланта, свои вершины и бездны – плюс собственные Маринины! – и старалась укрощать и выравнивать их.
Причин тому, что дочери Марии Александровны не дружили в детстве, а сблизились сравнительно поздно, уже подростками, было несколько: они заключались и в детской ревности Марины к Асе (которой материнская нежность и снисходительность доставались так легко!), и в Марининой тяге к обществу старших, с которыми она могла померяться умом, и к обществу взрослых, у которых она могла им обогатиться, и в ее стремлении к главенству – над равными, если не над сильнейшими, но отнюдь не над более слабыми, и в том, наконец, что ей, ребенку раннего и самобытного развития, попросту была неинтересна младенческая Асина несамостоятельность. Лишь перегнав самое себя во внутреннем росте, перемахнув через двухгодичную разницу в возрасте (равноценно взрослому двадцатилетию!*) – стала Ася Марининым другом отроческих и юных лет. Ранняя смерть матери еще более объединила их, осиротевших.
* Очень серьезный комплимент тетке Анастасии! [Е.С.]

стр.41
На отношение Валерии Ася отвечала со всей непосредственностью, горячей к ней привязанностью; Марина же учуяла в нем подвох; не отвергая Валериных поблажек, пользуясь ее тайным покровительством, она тем самым как бы изменяла матери, ее линии, ее стержню, изменяла самой себе, сбиваясь с трудного пути подчинения долгу на легкую тропу соблазнов – карамелек и чтения книг из Валериной библиотеки.
В Маринином восприятии сочувствие старшей сестры оборачивалось лукавством, служило Валерии оружием против мачехи, расшатывало ее влияние на дочерей. С Марининого осознания бездны, пролегающей между изменой и верностью, соблазном и долгом, и начался разлад между ней и Валерией, чья кратковременная и, по-видимому, поверхностная симпатия к сестре вскоре перешла в неприязнь, а впоследствии – в неприятие (характером – личности) – в то самое непрощение не только недостатков, но и качеств, на котором основывалось ее отношение к мачехе.

стр.61
Народ опять зашумел, заговорил, о том, что видел, а мы с Мариной пошли в комнату, где были знакомые барышни – актрисы, некоторые актеры и Павлик Антокольский*, который написал эту пьесу. Потом пришел Юра Завадский, он выглядел тонко и молодо, у него были кудрявые светлые волосы, большие глаза, тонкие ноги и руки и круглое, но стройное лицо.
* И П.Антокольскому, и Ю.Завадскому здорово и хлёстко достанется в «Повести о Сонечке» – возможно, в этом внутренняя причина охлаждения Цветаевой к театру. Вот эта фраза: «В Москве 1918 г. - 1919 г. мне – мужественным в себе, прямым и стальным в себе, делиться было не с кем. В Москве 1918 - 1919 г. из мужской молодежи моего круга – скажем правду – осталась одна дрянь. Сплошные «студийцы», от войны укрывающиеся в новооткрытых студиях... и дарованиях».

стр.62-63
Следующее, более устойчивое, соприкосновение Марины с театром произошло в раннюю пору ее замужества: и Сережа, и его сестры были учениками театральных школ и участниками студийных спектаклей; старший же брат, Петр, рано умерший, – профессиональным актером. Все они, так же, как и окружавшая их молодежь, тяготели к Таирову, были без ума от Алисы Коонен и не мыслили себе жизни вне театра. Марина довольствовалась зрительными залами и зальцами и – атмосферой общей, жаркой, радостной увлеченности.

стр.64
[...] сознательный интерес Марины к искусству сцены впервые был порожден призрачной страстью к двум Наполеонам – I и II; призрачность страсти обусловила и призрачность интереса; вторая встреча с театром была в то же время и вторичной, озаренной не собственным Марининым светом, а – отраженным, и прервалась она Сережиным уходом на фронт. Третья и последняя оказалась настоящей, ибо – утвердила и завершила в ее творчестве целую эпоху: эпоху Романтики.
Все началось со встречи с поэтом – совсем юным Павликом Антокольским и с его совсем юной и блистательной поэзией – еще в 1917 году. Павлик к тому же оказался и драматургом и актером и ввел Марину в круг своих друзей, в магический круг вахтанговской Третьей студии, который – на время – замкнул ее в себе. [...] Но при всей своей увлеченности студийцами и их работой, при всем своем романтическом отклике на их романтику Марину не покидало подспудное чувство несоответствия «лицедейства» эпохе, да и собственного своего – «лицедейству».

сто.65
...Как же они были милы, как прелестны молодостью своей, подвижностью, изменчивостью, горячностью ее и ее же серьезностью, даже важностью – в деле. [...] Кроме Сонечки и Павлика нас постоянно навещали три Юрия – Завадский, Никольский, Серов – и один Володя – Алексеев, вскоре вышедший из игры – в гражданскую войну, в которой и след его потерялся. Еще запомнилась мне внешней неприметностью своей и большой добротой студийка Елена Владимировна (Лиля) Шик*; из-за длинного носа и покладистого нрава ей всегда доставались так называемые характерные – а попросту старушечьи – роли.
* материал по Е.В.Шик в сети скудный: 1895-1931, актриса, театр.педагог (в другом источнике – режиссер), сцен.псевдоним – Елагина. Некоторые источники уверяют даже, что ее фотография не сохранилось. Это конечно полный абсурд – мы же всё-таки не в Сахаре или где-то там еще... Если порыться в сети повнимательнее, то найдется не только ее фото (на котором она, как это говорится, «чертовски хороша»), но и выяснится, что отец Елены – потомственный почетный гражданин Шклова Вольф Меерович Шик. Но это так, к слову. Здесь важно, конечно, не его еврейство, а то, что Вольф Шик «почетный гражданин», причем потомственный. И дочь этого почетного шкловчанина оказывается в Москве в «актёрках» – эту семейную «трагедию» следует осознать... Тут судьбы.

стр.67-68
Шесть пьес – «Метель», «Фортуна», «Каменный ангел», «Червонный валет», «Феникс» и «Приключение» (объединенных впоследствии общим названием «Романтика») – написала она для своих друзей [...].
Все эти вещи, очень сценичные, с блистательными диалогами, имели, при чтении их Мариной студийцам, большой, многоголосый что называется – шумный успех; однако ни одна из них не была ими поставлена. Может быть, потому, что воссоздавать на подмостках самих себя, свой образ, даже облик, свой характер, актерам несподручно. [...] Так или иначе, ее голос не слился с голосами студийцев, ее слово не прозвучало из их уст. Жаль. Это глубокое человеческое и творческое разочарование Марины ее рукой вывело – эпиграфом к изданному в 1922 году последнему действию «Феникса» – слова Гейне: «Театр не благоприятен для Поэта, и Поэт неблагоприятен для Театра» [М.Ц. «Конец Казаковы»].
стр.84
Блок в жизни Марины Цветаевой был единственным поэтом, которого она чтила не как собрата по «струнному рукомеслу», а как божество от поэзии, и которому, как божеству, поклонялась. [...] Более того, каждого из них – даже бесплотнейшего Рильке! – почитала и осязала она братом еще и по плоти и крови, зная, что стихи не одним лишь талантом порождаются, а и всеми бедами, страстями, слабостями и радостями живой человеческой плоти, ее болевым опытом, ее волей и силой, потом и трудом, голодом и жаждой. Не меньшим, чем творчеству поэтов, было ее сочувствие и сострадание их физической жизни, «стесненности обстоятельств» или стесненности обстоятельствами, сквозь которые ей, жизни, надлежало пробиваться.
Подобно тому, как читатели моего поколения говорят «Пастернак и Цветаева», так ее поколение произносило «Блок и Ахматова». Однако для самой Цветаевой соединительная частица между этими двумя именами была чистейшей условностью; знака равенства между ними она не проводила; ее лирические славословия Ахматовой являли собой выражение доведенных до апогея сестринских чувств, не более. Они и были сестрами в поэзии, но отнюдь не близнецами; абсолютная гармоничность, духовная пластичность Ахматовой, столь пленившие вначале Цветаеву, впоследствии стали ей казаться качествами, ограничивавшими ахматовское творчество и развитие ее поэтической личности.
«Она – совершенство, и в этом, увы, ее предел», – сказала об Ахматовой Цветаева.

стр.86
Видела и слышала она Блока дважды на протяжении нескольких дней, в Москве, 9 и 14 мая 1920 года, на его чтениях в Политехническом музее и во Дворце Искусств. Знакома с ним не была и познакомиться не отважилась, о чем жалела и – чему радовалась, зная, что только воображаемые встречи не приносят ей разочарования...

стр.90
Бальмонт принадлежал к тем редчайшим людям, с которыми взрослая Марина была на «ты» – вслух, а не в письмах [...].


стр.91-92
 [...] получив пайковую осьмушку махорки, отсыпала половину «Бальмонтику»; он набивал ею великолепную английскую трубку и блаженно дымил; иногда эту трубку они с Мариной, экономя табак, курили вдвоем, деля затяжки, как индейцы.

стр.104
[...] Чабров*, ждавший Марининого зова, был наготове, мы с ним тотчас отправились к нам. [...] Марина, укладывавшая «хозяйство» в корзину, просияла навстречу Чаброву, его достоверной готовности помочь. (О нем Марина рассказывала в – недавнем тогда – мартовском письме Эренбургу: «Чабров – мой приятель: умный, острый, впивающийся в комический бок вещей... прекрасно понимающий стихи, очень причудливый, любящий всегда самое неожиданное и всегда до страсти! Друг покойного Скрябина».
* Алексей Александрович Чабров (Подгаецкий), 1888-1935, – актер, музыкант, мечтал в эмиграции основать собственный театр, но отвлекся – перешел в католичество и сделался священником. Много гулял с Цветаевой по субкриминальной Москве; ему посвящена поэма МЦ «Переулочки».

стр.106
Третий звонок. Поезд трогается. Разворачиваю чабровский пакет – там коробка конфет с изображенной на ней брюнеткой в нэповском стиле. Со словами «как трогательно» Марина у меня эту коробку выхватывает, прежде чем успеваю сунуть туда нос. «Отвезем папе!» Так мы и уехали из Москвы: быстро, неприметно, словно вдруг сойдя на нет.

стр.107
В Риге один из наших попутчиков, невысокий, очень скромный молодой человек, оказавшийся секретарем Чичерина, проводил нас в советское представительство, где нас, как и других «транзитных», охотно приютили от поезда до поезда, и поводил по первому нерусскому городу, мною увиденному.

стр.109
День – 15 мая 1922 года – был солнечный [...].
Прагерплац с пансионом, в котором жили, вернее – ночевали Эренбурги, и с кафе «Прагердиле», в котором они проводили дни, оказалась маленькой уютной площадью, даже площадкой, вроде нашей московской Собачьей, только на чужеземный лад.
Случилось так, что, пока мы неуверенно разглядывали двери пансиона, они распахнулись и на пороге показался – в круглой шляпе с жесткой тульей – сам Эренбург с неизменной трубкой в зубах; едва не столкнувшись, они с Мариной огорошенно посмотрели друг на друга, рассмеялись, обнялись. «Ну, здравствуйте, Илья Григорьевич! Вот и мы...» – «Как же вы доехали? Все в порядке? Впрочем, расспросы будут потом, а теперь надо взять вещи!»
[...] Дружба Марины с Эренбургом была непродолжительной, как большинство ее дружб – личных, не эпистолярных, – но куда более обоюдной, чем многие иные.
Тяготея к силе, Марина, тем не менее, нередко влеклась к слабости [...].

стр.110
Дружба Марины с Эренбургом была дружбой двух сил – причем взаимонепроницаемых, или почти. Марине был чужд Эренбургов рационализм, наличествовавший даже в фантастике, публицистическая широкоохватность его творчества, уже определившаяся в 20-е годы, как ему – космическая камерность ее лирики, «простонародность» (просто – народность!) ее «Царь-девицы», и вообще – рассийское, былинное, богатырское начало в ее поэзии, вплоть до самой рассийскости ее языка, к которой он оставался уважительно-глух всю свою жизнь.
В его воспоминаниях «Люди, годы, жизнь», в той части их, которая касается Марины, от былой Эренбурговой нежности не осталось следа [...].

стр.114
«Надеюсь, что Илья Григорьевич вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете... Простите, радость моя, за смятенность письма... Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля – последнее и самое дорогое, что у меня есть. Храни Вас Бог. Ваш С.».
«Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать. – Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам...» (оборвано).

стр.121
Есенин разодет, как манекен с витрины, все на нем с иголочки, вызывающе-новое, негнущееся, необмятое, в руке – тросточка, на голове – котелок, нелепое «увенчание» дельцов и буржуа; глаза, самой небесной на свете голубизны, глядят высокомерно. Навстречу ему – хор веселых приветственных восклицаний, он же, не останавливаясь, бросает на ходу (торжественном и медленном) резкую и дерзкую фразу, приводящую всех сперва в замешательство, потом в негодование.

стр.124
В Германии [...] не предвидится ни университетов, ни работы для русских, ни школ для их детей [...]. Значит – устраиваться в Чехии? Там – уже одна материальная достоверность: Сережина студенческая стипендия. Говорят, правительство Масарика будет давать, и, кажется, уже дает, пособия беженцам – деятелям науки, культуры, искусства. Доброе правительство? – Не совсем так: это – грошовые «отчисления» от вывезенной чешскими «легионерами», сражавшимися во время гражданской войны на стороне Антанты, части русского золотого запаса.

стр.125
Да, настоящие деревни [...] – быт деревенский; вода – из колодца; керосиновые лампы; само собой разумеется – ни тротуаров, ни мостовых. Но, если поселиться не слишком далеко от станции, до Праги добираться легко и просто: пригородные поезда ходят часто. Чехи к русским – доброжелательны [...], кроме того – удивительно музыкальны! Музыкальны, как итальянцы...

стр.136-137
[...] Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной событиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погруженный в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для нее не оставалось. Его отчужденность и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили ее, тем более что ее заочность с Пастернаком была единственным ее оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.

стр.141
...Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Вообще – Вы – возмутительно большой поэт. Говоря о щемяще-малой, неуловимо электризующей прелести, об искре, о любви – я говорил об этом. Я точно это знаю.
Но в одном слове этого не выразить, выражать при помощи многих – мерзость.

стр.149
«...Помнишь, мы читали М. Цветаеву? [...] Пастернак получил из Праги ее две вещи – «Поэма Конца» и «Крысолов». По мнению Асеева, Пастернака, моему и других – это лучшее, что написано за лет пять. «Поэма Конца» нечто совершенно гениальное [...], «Крысолов» – верх возможного мастерства.

стр.154
А вот что, десятилетие спустя, в октябре 1951 года, писал мне Пастернак о годах своей высокой дружбы с Мариной: «...В течение нескольких лет меня держало в постоянной, счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс ее рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал «Девятьсот пятый год» и для мамы – «Лейтенанта Шмидта». Больше в жизни это уже никогда не повторялось...»

стр.157
[...] Марина ему говорит: «Идем, Сереженька, ну в лес, ну во Вшеноры, ну на скалы!» – [...] – «Мариночка, я не могу, мне нужно еще порядочно подготовиться к экзаменам. Начинается осенний ряд экзаменов, а провалиться я не хочу». – «Ну, неужели не можете?» – «Нет, Мариночка!» – «Ну хоть полежите тогда, хоть немного!» – «Хорошо, хорошо, полежу».

стр.167
Издавна и нежно повелось – Марина звала Сережу Львом, Леве, он ее – Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так – до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Сережиными «львиными» рисунками; уходя, а чаще всего – убегая («утапатывая», как говорил Лев из сказки) – в университет ли, по бесчисленным ли делам, Сережа набрасывал силуэт Льва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или – привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть – чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу...

стр.168
«Сегодня, 26 сентября по старому стилю, в день моего тридцатилетия, в 7 1/2 ч. вечера ты, обманом не желавшая писать и разозленная моей прозорливостью, – в ответ на мое предложение нарисовать тебе рысь ответила: «Тьфу на Ваших рысей!» (Повторила дважды.)»
«Милая Рысь, так как сегодня твое рожденье, поздравляю тебя и забываю все твои обиды. Хоть ты теперь и старая тридцатилетняя Рысь, но сидишь еще крепко на спине... Я тебе подарила коробку спичек, свою картинку льва в пустыне, грушу, три тетрадки и три папиросы, а Вы говорите, что я плохо пишу. Мне жаль, что в день рожденья Рысь в Вас проснулась донельзя...»
С Рысью можно было быть на ты, с Мариной – только на Вы.

стр.180
Еще скажу, что Сережа любил его*, как брата.
* К.Б.Родзевича (см.)
Здесь уместно привести фрагмент письма С.Эфрона М.Волошину:
«Дорогой мой Макс! ...Марина – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше...
Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда... все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, Марина предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно – как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаянье, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно.
Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше – дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно».


стр.212
«Дорогая Пра*, мы все ждем вестей, так хочется ехать. У нас умерла Ира**, она была очень странная девочка, мало понимала, потом ничего не говорила. Ей очень плохо жилось. Нам ее очень жаль, часто видим во сне. Если мой дорогой лев (мартыха) у вас, поцелуйте его за меня и за маму. Я все надеюсь и молюсь. Пусть Макс нам тоже даст телеграмму. Мы посылали через Наркомпрос. Целую и люблю. Аля».
* мать М.Волошина.
** 15 февраля 1920 г.

стр.213-214
«Сейчас утро. Печка топится. Марина пишет Асе письмо. Изредка оборачиваясь, вижу ее баранью веселую голову в таком же курчавом дыму папиросы. От времени до времени отрывается от писанья и отгрызает кусок хлеба. Марина просит передать Вам, что конец Роланда* – лучшие стихи о поле битвы и на поле битвы.
Кончаю. Что пожелать Вам на Новый Год, – у Вас уже все есть – раз у Вас была любовь Марины. Целую Вас, поклон Вашей жене. Аля».
* Стихотворение Е.Л.Ланна «Роланд». Отрывок письма (конец дек. 1920 г.) восьмилетней А.Эфрон Е.Л.Ланну (Лозману), поэту и переводчику (в том числе нескольких романов Диккенса), скандально известному впоследствии т.н. «выходом Ланна»: в 1958 г. Ланн и его супруга А.Кривцова, предполагавшая у себя рак, приняли смертельную дозу морфия. Ланн выжил, имея привычку к препарату, но «признался» в отравлении жены. Было заведено уголовное дело, однако Ланн пережил супругу всего на три дня.
Всё это не имеет отношения к предмету нашего реферата, хотя и небезынтересно как «сполохи эпохи».

стр.215
«Но Ваши книги черные только сверху, когда-нибудь переплетем. И никогда не расстанемся. Белую Стаю Марина в одном доме украла и целые три дня ходила счастливая. Марина все время пишет, я тоже пишу, но меньше. Пишу дневник и стихи. К нам почти-то никто не приходит.
Из Марининых стихов к Вам знаю, что у Вас есть сын Лев*. Люблю это имя за доброту и торжественность. Я знаю, что он рыжий. Сколько ему лет? Мне теперь восемь. Я нигде не учусь, потому что везде без «ять» и чесотка».
* Л.Н.Гумилёв. Письмо к А.Ахматовой.

стр.224
«М.И.ЦВЕТАЕВОЙ. 31 декабря 1921 г.*
Дорогая моя, старая Рысь! С Новым, нашим Годом! Мне так жалко Старого, лежащего в дубовом гробе, где-нибудь в Аидском склепе Года. Хочется сделать наоборот: положить в склеп новорожденного, и сказать: «Старый – царствуй!» По-моему, выражение «встречать Новый Год» неправильно. Нужно: «Справлять тризну по Старому». Но все-таки с Новым Годом!
М! Не слишком уныло? Ах! Мне бы так хотелось, чтоб Вы дожили до 2000 года! Умереть вместе. С первым ударом колокола. Как-то так: под метель, под колокол, под пожелания... И еще хочется провести жизнь по-грешному: ад и рай не достоверность. Поверю в это лишь тогда, когда увижу. А пока не увидела, буду грешить. «Бог покровитель всех воров, и мой?» [...] Ваша Аля».
* А.Эфрон в 1921 году девять лет [Е.С.].

стр.225
«Я* была поражена, ведь Сережа был совсем мальчиком. Спрашиваю его о невесте. Он говорит, что это – самая великая поэтесса в мире, зовут ее Марина Цветаева, и кроме того она – дочь профессора, директора Румянцевской библиотеки. Я спрашиваю – а на что же вы жить будете, ведь ты даже гимназии не кончил! Сережа говорит, чтобы я не беспокоилась, что Марина – богатая (мне не понравилось, что он так сказал, а он это сказал, чтобы меня успокоить!), что первое время они «так» проживут, а потом будут зарабатывать, Марина – стихами, а он – прозой. Я просто в ужас пришла от всего этого».
* Воспоминания Нюти (1955), А.Я. Эфрон, сестры Сережи.

стр.238
«Первые сентябрьские дни 1957 г. Таруса*. Поездка в Велегож на пароходе. Сосновый бор, песчаная дорога вверх. [...] Идем к избушке бакенщика – может
быть, там кто-нибудь есть. [...] Появляется старик в капитанской фуражке, начальник пристани, отец бакенщика. Берется перевезти нас; в лодке начинает расспрашивать, кто мы, откуда, рассказываем вкратце, говорим, что строимся [...]. «А где строитесь?» – «Да в Тарусе, на Воскресенской горе, может быть, знаете участок Цветаевой, так вот там!» – «Еще бы не знать участок Цветаевой... Я и самих Цветаевых всех знал, и Ивана Владимировича, и Валерию, и Настю, и Марину, и Андрея Ивановича... Цветаевы были, можно сказать, первые дачники в Тарусе; где теперь дом отдыха, так то была вся их территория. [...] Так вы, значит, Маринина дочка, так-так. Маму Вашу Мусей звали, Анастасию Ивановну – Настей. Боевые они были, одна чуть побольше, одна поменьше. Одна в очках ходила, то ли Настя, то ли Муся, не помню. А барышни были очень хорошенькие, за Настей один ухаживал, Мишкой звали, а прозвище у него было Дубец, красивый был, капитаном на пароходе. Уж как мы, бывало, смеялись над ним – ну куда, мол, ты лезешь, – профессорская дочка и сын сапожника! Ну как же мне не знать Цветаевых – мать моя, старушка, бывало, все у них белье стирала. Хорошие были люди, хорошие»...
Зовут старика Розмахов, Ефим Иванович. Еще много интересного рассказывал он про Тарусу тех лет, про старожилов, рассказывал и про цветаевских родственников Добротворских, особенно про одну из дочерей, Людмилу Ивановну, врача Тарусской больницы, основанной ее отцом».
* Из письма А.Эфрон Н.И.Ильиной.

На этом и закончим. Дальше в книге – письма Ариадны Сергеевны разным людям, с том числе немало писем П.Антокольскому, написанных в 60-х годах, но это уже совершенно отдельная тема, немыслимая без анализа фигуры самого Антокольского (а заодно – если получится заодно – и Ю.Завадского) – об этом когда-нибудь позже, если вообще получится.
Вот разве что самый последний (не в книге, а здесь, в реферате) фрагмент, в котором, при всей его тенденциозности, безусловно проглядывают искорки глубокой сути:
стр.259
Помню, на вопрос, заданный Марине Цветаевой одним из поэтов старшего поколения, строгим приверженцем метра и меры, – откуда, мол, в ней, вскормленной классикой и вспоенной романтизмом, – лубок, былина, частушка, сказка, заплачка и плясовая, она ответила коротко и глубоко серьезно:
– России меня научила Революция.
Именно в первые годы революции, когда огромная Русь заговорила во весь свой голос, на все свои голоса, истинно народная стихия слова, стихия стиха, во всей торжественности своей и во всем своем просторечии, исподволь влилась и навсегда внедрилась в творчество Цветаевой, переиначив строй, лад и лексику ее произведений.

Ну... наверное так. Хотя и с трудом верится.