Смута ч. II, гл. XII

Михаил Забелин
ГЛАВА     ДВЕНАДЦАТАЯ



I


Странное зрелище являла собой Москва летом тысяча девятьсот двадцать второго года. И те, кто победил в гражданской войне, и те сохранившиеся осколки проигравшего, потерявшего всё в этой войне старого мира растерянно, с одинаковым непониманием взирали на нее: ради кого же были принесены эти великие жертвы? Неужели ради этих неистребимых, как тараканы, спрятавшихся до поры, вылезших из щелей и ныне процветающих лавочников, спекулянтов и бандитов?

Жизнь была по-прежнему тесна, грязна, страшна, черства и тосклива. Была, как и встарь, Россия, в которой больше семнадцати миллионов голодающих крестьян косили несозревший хлеб, чтобы прокормиться, бежали от голодной смерти куда глаза глядят и гибли от голода, холеры и тифа, и была Москва, где на Тверской процветали и простор, и лоск, и сытость, и разгулье, как прежде, но в каких-то нездоровых, неестественных, искаженных формах.

Возникало жуткое ощущение, что за годы междоусобной войны вместе с самыми храбрыми, благородными, бескорыстными людьми, сражавшимися и на одной, и на другой стороне, полегли и остались гнить на поле брани и те светлые, возвышенные идеи, что питали этих людей, и осталось в живых лишь самое мерзкое, приспособленческое, бездушное и бездуховное, и теперь эта жадная мерзость и погань подняла голову, воспряла и правила страной, искажая и обесценивая изначальную суть возрождения России. 
Остались лишь вездесущие, живучие тараканы. Они повылезали из темных дыр и радостно зашуршали, заползали по опустевшему, обездушенному, разграбленному дому и, понимая свою жизненную недолговечность, жирели быстро и нагло, не заботясь ни о благоустройстве этого дома, ни о выживших его жильцах. Торжествовали и праздновали победу лавочники и трусы, бандиты, новые чиновники, выскочки и паразиты – вся огромная помойка и накипь русского общества, которой не было никакого дела ни до миллионов голодающих детей, ни до вымирающих губерний Поволжья, ни до обескровленной, обездоленной, искромсавшей себя в лоскуты России, ни до ее прошлого и настоящего, ни до ее будущего.

Что это было? Предсмертные конвульсии искаженного, как в кривом зеркале, уходящего в небытие старого мира? Или первые, болезненные ростки мира нового? Эпидемия бездушия среди всеобщего мора? Парад человеческих пороков на фоне развалин? Развратные, разгульные пляски на костях миллионов убитых в многолетней войне людей?
Словно бы и не было никакой войны, ни разрухи, ни голода, ни сирот кругом, словно бы и не проутюжила кровавым чугуном по России братоубийственная бойня, подмяв под себя страну и человеческие судьбы, и жизни людские. Словно бы и не было этой самой России, или была она где-то очень далеко, так что и не видно было ее совсем, а была лишь гулящая, шумливая Москва, да и то не вся, а лишь та ее часть, что отгородилась Садовой от своих окраин.

Эта Москва была залита электричеством, сновали трамваи, автомобили. Витрины магазинов были полны разнообразными товарами: тканями, шелками, хрусталем, драгоценными безделушками. В бывшем магазине Елисеева на Тверской и дичь, и рыба, и фрукты, и галантные приказчики, к каждому слову прибавляющие «с» - всё на старых местах. Как прежде, лакеи в перелицованных фраках делали стойку, а хорошие господа покрикивали «чеоэк!». В бесчисленных кафе, ресторанах, миниатюрах, на бульварах гремели оркестры, у дверей кондитерских пела нищета в образе пожилой охрипшей певицы или семьи слепых артистов.
Мальчишки-газетчики звонко выкрикивали названия утренних и вечерних газет. У театров шныряли барышники. На Трубной, на старом месте, кучковались лихачи.
У цирков, у Гранд-электро на Арбатской площади стояли длиннейшие хвосты. Летние сады и оперетка делали полные сборы: бега, тотализатор, рулетка, ночные чайные и подпольные кабачки.
В притонах, кабаках, за рулеткой можно было встретить «бывших людей». Не то забавляясь, как дети, не то разыгрывая старомодный водевиль, они титуловали друг друга: «Ваше сиятельство», «Ваше превосходительство», «Граф», «Княжна». И при этом старались не замечать, что граф продал последнюю трость с золотым набалдашником, а княжна явилась прямо из Смоленского рынка в стоптанных веревочных туфлях на босую ногу.
На Ильинке перед белым зданием биржи стояла толпа, и кого-кого не было в этой ажиотированной жаждой наживы и привычкой хорошо пить и есть, подвижной, как ртуть, толпе: тут вся темная, «сокращенная» и безработная Москва – авантюристы, адвокаты, акушеры, инженеры. Сегодня их разогнали перед биржей, а назавтра они собираются в сквере у Ильинской площади. Только и слышишь: «Что продаете?», «Покупаю золото», «Беру за девяносто», «Продаю за сто».



II


В начале августа двадцать второго года у Михаила и Анны Жилиных родилась дочь. Назвали ее Натальей, в честь бабушки, но, когда выбирали имя, вспоминали добрым словом и о покойной жене Николеньки – Наташе.
Сам Николенька будто сгинул: от кого-то случайно кто-то слышал, что он воевал в Туркестане, потом еще где-то, потом и слухов не стало, одним словом, пропал.

После возвращения Михаила с фронта они с Анной остались в Москве и стали жить в бывшей бане, во дворе подмосковной дачи их дальнего родственника, тестя Николая – Андрея Андреевича Аронова. Дача находилась на Петроградском шоссе, сразу за железной дорогой. Эта дача была единственной из того, что осталось у Андрея Андреевича от его многочисленных владений, и он доживал свой век здесь же, в самой даче, один.
Михаил окончил бухгалтерские курсы и работал на заводе бухгалтером. До завода было рукой подать: он располагался сразу за железной дорогой, на северной окраине Москвы – на Соколе.
Жили они тихо, бедно и скромно, находя спокойную радость и удовлетворение от жизни в каждодневных трудах и заботах друг о друге. Михаил словно переболел и армией, и войной, о которой вспоминать не любил, и перестал терзать себя злобой, обидами и муками неудовлетворенности от того, что могло быть и не случилось, душевная боль утихла, он успокоился и стал жить без оглядки на прошлое, посвятив всего себя Аннушке и дочке.
Иногда он ловил себя на мысли, что это его Анюта вымолила ему жизнь, и теперь он глотал с благодарностью каждый глоток бытия, радовался каждому дню и каждый миг, как величайшую драгоценность, проживал с открытым сердцем и благожелательностью к людям. Прошлая резкость и категоричность в суждениях исчезли, словно Анна своей верой и любовью не только спасла его, но зажгла внутри него огонек неугасимой лампады, согревающей душу и передающейся от него всем тем, с кем сталкивала его судьба на жизненном пути. Он стал ровен и добросердечен, и в этом его отношении к людям не было ничего искусственного или натужно напяленного на себя, как вымученная улыбка на лице, - Анна будто передала ему то природное свое качество души, которое заключается в естественном, ненавязчивом, постоянном сопереживании к людям и заботой о них и зовется добротой. 

Сама же Анна ничуть не изменилась, полюбив единожды, она любила на всю жизнь, никогда не роптала и не жаловалась на скудость и неустроенность их существования и была счастлива от того, что есть, не жалея о том, что было.
Домик их был мал и тесен, но в солнечные, ясные дни они, как в сияющий, огромный мир, выходили в сад. Они любили этот сад. Он был большим, запущенным, но цветущим и тенистым. Они садились вдвоем в беседку и отвлекались ненадолго от шума и крика, от бесчисленных нелепостей и неурядиц, от невзгод и неустроенности, бестолковщины и суеты. Этот сад не подменял бурливую и такую непредсказуемую жизнь, но приносил успокоение душе и мыслям. Они и не думали прятаться пугливо от мира и закрывать ладонями глаза, чтобы не видеть того гадкого и жестокого, что было в нем, но их сад будто поддерживал и питал их ароматом цветов и свежестью трав и давал им заряд жизненных сил и иммунитет душе от всего ненужного, хамского, наносного.
Они редко выходили, только Миша - на службу и обратно, но с удовольствием, несмотря на тесноту в доме, принимали у себя родственников, чаще других – Сашу с Варей. Анина дружба с Варей со временем превратилась в сердечную привязанность: если они долго не виделись, то писали друг другу открытки и поздравления к праздникам.

За это бурное время ломки характеров и судеб изменился и Александр. Он по-прежнему работал доктором в больнице и целиком отдавал себя своему делу, но в последнее время увлекся, кроме того, изучением событий, сотрясавших Россию триста лет тому назад – смутным временем на Руси.

- Когда я вчитываюсь в старинные книги, - говорил он Михаилу, - я каждый раз с удивлением нахожу, как много общего в истории развития нашего общества, как много можно почерпнуть из наших корней и основ, чтобы представить и понять, куда мы движемся, по какому пути и какими, на первый взгляд, непредсказуемыми зигзагами идет вперед Россия.
Я каждый раз убеждаюсь в том, что отрезок времени, в котором нам довелось родиться и жить, не дает общей картины, - это лишь малая часть той тяжелой, долгой, трудной дороги, что предстоит пройти России, что главное в другом: какие бы тяжкие испытания ни выпадали на ее долю, она обладает, как ни одна страна в мире, такими необъятными возможностями и внутренними силами, что начинаешь верить – будущее ее, несмотря ни на что, светло и прекрасно.

Михаил взирал на него с мягкой улыбкой и не спорил с ним.






III


В конце августа неожиданно объявился в Москве Николай. Он ездил в Суздаль, коротко встретился с Александром и Михаилом и, как стало известно, поступил в Военную Академию. Жил он там же – во флигельке на Садовой, один.
Был он сдержан и замкнут. Когда они увиделись, Михаил спросил его:
- Я вот всё думаю: если бы тогда, на фронте, мы бы с тобой столкнулись, ты бы стрелял в меня?
- Наверное, стрелял бы. А ты?
- Я думал об этом и боялся этого. Не смог бы. Давай забудем.
Мне Соловьев тогда рассказывал о Наташе. Жаль ее. Хорошая она была. Аня родила недавно. Мы девочку Натальей назвали.
- Спасибо, Миша.
Я слышал, что ты в Новороссийске в Красную армию записался. Ты это сознательно или как?
- Сознательно.
- Это хорошо.



* *



*



Александр настоял, чтобы они собрались втроем. Решили, что лучше места, чем в доме у Николая, не придумаешь.
Эта встреча невольно напоминала ту, последнюю, непримиримую – перед войной. Но атмосфера в комнате изменилась. Так бывает после грозы: небо очистилось и посветлело, но не забылись еще удары ее, и боль в голове не утихла. Не хватало незаметной Наташи, и каждый невольно подумал о ней.

В этот вечер Михаил говорил мало и чуть улыбался кончиками губ, Николай напоминал притихший на время вулкан, Александр был в ударе, он говорил и говорил, и понемногу первоначальная скованность исчезла. Они выпили, помянули отца, Наташу, и разговор потек непринужденнее и легче.
- Мне мой старинный приятель, Кирилл Забелин, вы его помните, конечно, рассказывал о последних днях отца, - говорил Александр. – Он был тогда с Верой в Суздале и оставался рядом с папой до самой его кончины. Вот что он сказал перед смертью дословно: «Передай Саше, чтобы братья помирились.»
Чего нам делить? Из-за чего воевать? Мы – братья, и родина у нас одна.

Александр помолчал, задумался.
- Был у меня на фронте замечательный товарищ, прекрасный, добрый, умнейший человек. Звали его отец Павел.
Мы вели с ним долгие беседы о том, какой должна стать Россия. Он говорил так: «В истории наша с вами жизнь, и революция, и война – это лишь краткий, быть может, неизбежный, но короткий миг в развитии общества. А главное в том, какой станет новая Россия, какие общие духовные силы будут объединять ее. Я верю, - говорил он, - что именно в России будет создано разумное государство, в котором свобода проявления всех сил отдельных людей будет сочетаться с нравственными задачами, стоящими выше отдельных интересов.»
- Что же с ним сталось, с этим отцом Павлом? – спросил Николай.
- Он погиб.

В комнате опять стало тихо. Будто улетели мысли назад, туда, где топала сапогами и цокала копытами война, где гибли самые верные, лучшие товарищи.

- Миша знает: в последнее время мне стало интересно копаться в старинных книгах и особенно любопытны мне смутные времена на Руси, в которых я нахожу много общего с нашим временем и в явлениях, и в характере нашего народа.
Я даже сделал некоторые выписки. Хотите почитаю?



* *



*


Весной 1601 года небо омрачилось густою тьмою, и дожди лили в течение десяти недель непрестанно так, что жители сельские пришли в ужас, не могли ничем заниматься, ни косить, ни жать, а 15 августа жестокий мороз повредил как зеленому хлебу, так и всем плодам незрелым. Всё истлело и смешалось с землей. Тогда началось бедствие и вопли голодных. Не только гумна в селах, но и рынки в столице опустели. Из всех ближних и дальних мест земледельцы с женами и детьми стремились в Москву толпами за царскою милостыней из казны, но только умножали число нищих.
Мясо лошадиное казалось лакомством, ели собак, кошек, стервь, всякую нечистоту. Люди сделались хуже зверей. Не только грабили, убивали за ломоть хлеба, но и пожирали друг друга. Злодеев казнили, жгли, кидали в воду, но преступления не уменьшались. Мясо человеческое продавалось в пирогах на рынках, матери глодали трупы своих младенцев.
Везде шатались полумертвые, падали, подыхали на площадях. В одной Москве умерло тогда пятьсот тысяч человек, а в селах и в других областях еще несравненно более, от голода и холода, ибо зимою нищие толпами замерзали на дорогах.
Обозы шли Россиею, как бы пустынею африканской, под мечами и копьями воинов, опасаясь нападения голодных.

Только через два года прекратились беды, но не имела времени Россия успокоиться, как открылось новое бедствие. Явились шайки на дорогах, завелись пристани в местах глухих и лесистых: грабили, убивали под самою Москвой.
Не было ни правды, ни чести в людях, если даже голод не смирил, не исправил их, но лишь умножил пороки между ними: распутство, корыстолюбие, лихоимство, бесчувствие к страданию ближних.
Нередко всходили тогда два и три солнца вместе, столпы огненные, ночью пылая на тверди, красным светом озаряли землю, женщины и животные производили на свет множество уродов, рыбы в глубине вод и дичь в лесах исчезали, алчные псы и волки, везде бегая станицами, пожирали людей и друг друга, звери и птицы невиданные явились, орлы парили над Москвой, в улицах у самого дворца ловили руками лисиц черных. Летом 1604 года в светлый полдень воссияла на небе комета, и мудрый старец объявил, что царству угрожает великая опасность.

Она не заставила себя ждать.
Беглый дьякон под именем убиенного царевича Димитрия готовился предать Россию в угоду иезуитам и ляхам. Донские казаки сели на коней, чтобы присоединиться к толпам самозванца. Составились заговоры, вспыхнул мятеж. Войско колебалось сомнением, толками, взаимным недоверием. Дума и Двор не изменились наружно: в первой текли дела, как обыкновенно, второй блистал пышностью, как и дотоле, но сердца были закрыты: одни таили страх, другие злорадство.
Пришли поляки и посадили на трон самозванца. Хотя недолго царствовал он: те же московские люди, что возвели его на царство, низвергли его и три дня волочили по Москве бездыханное тело.

В кипении страстей народ может быть скорее палачом, чем судией.

Там, где явился первый Лжедимитрий, явился и второй, как бы в посмеяние России, снова требуя легковерия и бесстыдства. Было волнение умов в Москве и в целом государстве, смятенном бунтами. Народ восстал. Казалось, что все города южной России ждали только примера: Моравск, Чернигов, Белгород, Борисов, Оскол, Елец отложились от Москвы. Граждане, стрельцы, казаки, люди боярские, крестьяне стекались под знамя бунта. Кто не верил грубому, бесстыдному обману и дерзал противиться мятежу, тех убивали, вешали, кидали с башен, распинали.

Верность называли изменой, богатство – преступлением. Холопы грабили имения господ своих, бесчестили их жен, женились на дочерях боярских.

Еще недавно московская чернь терзала мертвого лжецаря, а теперь люди, обагренные, может быть, кровью самозванца, вдруг начали жалеть о его днях веселых. Они были готовы менять царей еженедельно в надежде дождаться лучшего или своевольствовать в безначалии. Бунт кипел, остервенение возрастало.
Орел, Калуга, Кашира, вся земля Рязанская пристали к бунту. Мятежники злодействовали в окрестностях Москвы, звали к себе бродяг, холопей, приказывали им резать дворян и людей торговых, брать их жен и достояние, рассыпались по дорогам, не пускали запасов в столицу, ими осажденную. Войско и само государство как бы исчезли для Москвы. Холопы, крестьяне грабили, резали царских чиновников и дворян, взяли Тулу, осадили Нижний Новгород именем Димитрия. Астрахань тоже изменила. Самых границ Сибири коснулось возмущение. Россия утопала в пучине крамол, и волны стремились за волнами: рушились одни, поднимались другие.
Вся Россия сделалась пепелищем.

Писали просьбы к государям Западной Европы: к королю Датскому, Английскому, к Императору о польском вероломстве, требовали их вспоможения. Но не в таких обстоятельствах державы находят союзников ревностных – у края гибели Россия могла быть только предметом любопытства или бесплодной жалости для отдаленной Европы.

Воины, которые клялись умереть за царя, на другой и в следующие дни толпами бежали к самозванцу в Тушино, те, которые еще недавно служили верно Иоанну ужасному, изменяли, предавались к бродяге и ляхам, древним неприятелям России. Сей народ, безмолвный в грозах самодержавия наследственного, уже играл царями, узнав, что они могут быть избираемы и низвергаемы его властью или дерзким своеволием.
Не было уже ни взаимной доверенности между государственной властью и подданными, ни ревности в душах, как бы утомленных напряжением сил в непрестанном борении с опасностями грозными. В смятении мыслей и чувств добрые скорбели, слабые недоумевали, злые действовали… и гнусные измены продолжались. 

Московские изменники, воины и чиновники бежали к самозванцу, многие из них возвращались и снова уходили к нему. Злодейство уже казалось только легкомыслием, родственники и ближние уговаривались между собой, кому оставаться в Москве, кому ехать к самозванцу в Тушино, чтобы пользоваться выгодами той и другой стороны, а в случае несчастья, здесь или там иметь заступников. Вместе обедав и пировав (тогда еще пировали в Москве) одни спешили к царю в кремлевские палаты, другие к царику – так именовали второго Лжедимитрия. Взяв жалованье из казны Московской, требовали иного из Тушинской – и получали!
Купцы и дворяне за деньги снабдевали стан неприятельский яствами, солью, платьем, оружием, и не тайно – знали, видели и молчали.

Не имея сил овладеть Москвой, не сумев овладеть Лаврой, выдержавшей шестнадцатимесячную осаду и устоявшей, Лжедимитрий с изменниками и поляками послал отряды к Суздалю, Владимиру и другим городам, чтобы действовать обольщением, угрозами или силой. Город за городом сдавались самозванцу: Владимир, Углич, Кострома, Галич, Вологда, Шуя, Кинешма, Тверь, Ярославль.

Кто мог узнать Россию, где в течение веков видели мы столько подвигов достохвальных, столько твердости в бедствиях, столько чувств благородных? Казалось, что россияне уже не имели ни отечества, ни души, ни веры, что государство, зараженное нравственной язвой, в страшных судорогах кончалось! Сердца окаменели, умы омрачались.

Люди уступили свои жилища зверям. Медведи и волки, оставив леса, витали в пустых городах и весях, враны плотоядные сидели станицами на телах человеческих, малые птицы гнездились в черепах. Могилы, как горы, возвышались. Граждане и земледельцы жили в дебрях, в лесах и в пещерах неведомых или в болотах, только ночью выходя из них осушиться.
И леса не спасали: люди, уже покинув звероловство, ходили туда с чуткими псами на ловлю людей. Матери, укрываясь в густоте древесной, страшились вопля своих младенцев, зажимали им рот и душили их до смерти.

 Не светом луны, а пожарами озарялись ночи, ибо грабители жгли, чего не могли взять с собой, домы и всё-всё, да будет Россия пустынею необитаемою.
Не было милосердия: всех твердых в добродетели предавали жестокой смерти – метали с крутых берегов в глубину рек, расстреливали из луков и самопалов, в глазах родителей жгли детей, носили головы их на саблях и копьях, грудных младенцев, вырывая из рук матерей, разбивали о камни.
Видя сию неслыханную злобу, ляхи содрогались и говорили: «Что же будет нам от россиян, когда они друг друга губят с такою жестокостью?»

И снова и снова изменяли и низвергали.

В Москву поляков впустили ночью, велев им свернуть знамена, идти безмолвно в тишине пустых улиц, - и жители на рассвете увидели себя как бы пленниками между иноземными воинами. Столица, без осады, без приступа взятая иноплеменниками, казалась нечувствительной к своему уничижению и стыду. Выгнали дворян и богатейших купцов из Китая и Белого города за вал Деревянного, чтобы в их домах поместить немцев и ляхов, выслали стрельцов из Москвы, запретили жителям носить оружие, толпиться на площадях и выходить ночью из домов.
Всё волновалось в неустройстве, без связи в частях целого, без единства в движениях. Россия гибла.

Для того ли, чтобы устрашить народ, или для того, чтобы изгнать навсегда московских жителей, уже готовых к бунту, 19 марта 1611 года поляки, засевшие в Москве, подожгли город. Жители Китая искали спасения в Белом городе и за Москвой-рекой: конные ляхи гнали, топтали, рубили их.
Москва горела. Жители бежали с пепелища, на конях и пешие, не с богатством, а только с семействами. Несколько сот тысяч людей рассыпались по дорогам к Лавре, Владимиру, Коломне, Туле. Шли без дорог, вязли в снегу, еще глубоком, цепенели от сильного, холодного ветра, смотрели на горящую Москву и вопили, думая, что с нею исчезает и Россия.
Москва пустая горела двое суток. Где угасал огонь, там поляки, выезжая из Китая, снова зажигали: в Белом городе, в Деревянном, в предместьях.
Укрывшись в Кремле, с гордостью победителей любовались иноземцы зрелищем ими произведенным – бурным пламенным морем.
Всё сделалось пеплом, среди коего возвышались только черные стены, церкви и погреба каменные. Сия громада золы, в окружности на двадцать верст или более, курилась еще несколько дней.

Россия ужаснулась и затаилась. И что была тогда Россия? – пепелищем, кровавой пустыней, беззащитной жертвой грабителей Ногайских и Крымских на юге, ляхов на всем юго-западе.
В Москве – поляки, вокруг Москвы казаки собирали кормы, а казачьи станицы ездили по дорогам и побивали людей. Одна власть вражеская, другая – воровская. Сигизмунд взял Смоленск, шведы заняли Новгород. Всё это потрясало умы и смущало души людей, всё это говорило о возможности полной гибели.

Осень 1611 года была безотрадной порой от осознания своего бессилия. Кому повиноваться, за кем идти? Страстно желая спасения и возрождения, одни искали его в чудесах и видениях, другие – твердые люди, желали указать выход из бездны.

В сентябре 1611 года в число земских старост Нижнего Новгорода был избран Кузьма Минин. В земской избе перед всеми стал он говорить, что надо чинить промысел над врагом. Там же посадские люди написали приговор всего града и определили особый сбор на строение ратных людей, и произвести этот сбор поручалось Минину. Над ополчением же, которое должно было быть устроено на земские деньги, вручили власть особому воеводе и пригласили воеводой князя Дмитрия Михайловича Пожарского. В ноябре прибыл в Нижний князь Пожарский со служилыми людьми.
К Нижнему присоединились уже Казань, Вологда и Ярославль, а в начале 1612 года в Нижний пошли изо всех городов: первые Коломничи, потом Рязанцы, потом же из украинских городов многие люди, и казаки, и стрельцы. Не желали они над Русью ни Владислава, сына Сигизмундова, ни казаков с их Воренком*.

В октябре народная армия вошла в Москву. Поляки в Кремле сдались на капитуляцию. Между служилыми и ратными людьми, казаками и гражданами, всеми войсковыми начальниками состоялось соглашение:
«Российскому государству во всем добра хотеть безо всякие хитрости».




*Воренок – так называли сына Лжедмитрия второго.


 

   
  * *


*



Неспокойно стало на душе от этого рассказа. Первым заговорил Михаил:
- Мне на минуту показалось, что ты про нас, про наше время рассказываешь.
- А я так думаю – воскликнул Николай, - что это и есть про наше время. Голодают поволжские губернии, люди умирают тысячами. Но мы выстояли в гражданской войне и интервенции, переборем и эту беду. Не впервой России возрождаться из пепла, как птице Феникс – выдюжит она и теперь.
Александр тяжело вздохнул и сказал:
- Если бы мы не причиняли столько зла себе сами, нам бы никакие враги внешние не страшны были. Я верю, что Россия воспрянет, но боюсь, что случится это не скоро: только тогда, когда простим мы друг другу все совершенные нами грехи, когда все, без исключения все, смогут сказать: у нас одно прошлое, одно будущее, мы один народ, мы – едины.




* *



      *



Было уже совсем поздно. Михаил решил остаться и заночевать у Николеньки. Александр засобирался домой.
- Куда ты, Саша? Оставайся. Ночь на дворе.
- Нет, пройдусь. Здесь недалеко. Воздухом хочу подышать.





IV


В этот теплый, чувственный августовский день Маша Нестеренко ощущала себя совершенно счастливой. Давно, уже и не вспомнить когда, испытывала она такое душевное волнение, как сейчас, такой прилив радости – не осознанной, касающейся чего-то приятного, а необъяснимой радости, похожей на предчувствие, той светлой, тихой радости, что идет от сердца. Будто серый, тяжелый плат, покрывший ее со смертью отца и заслонивший свет, спал с глаз, и стало видно, что жизнь только начинается, что она огромна и беспредельна.
Последние пять лет прошли в каком-то дурмане, словно всё это было не с ней: анархисты с бомбами, зловещие свисты на темных московских улицах, пустые вопросительные взгляды мертвых людей – случайных жертв экспроприаций, хитрые глаза мужиков в ярославских лесах, бандиты, солдаты, чекисты, прохожие – пустота.
Сегодня Зарубин сказал ей:
- Всё, Маша. Хватит. Завтра уезжаем в Ялту. Я там дом для нас купил.

Домик у моря, там, где покой и тишина, где лишь тихий шелест прибоя ласкает слух, где солнце и яркое небо, где нет ни одного знакомого лица, уютный, милый дом уже ждет их.
Зарубин обещал со временем перевезти туда братьев и маму, а пока они поживут вдвоем. Как хорошо: вдвоем, и никого вокруг – ни толпы, ни зверей, ни людей. Как она устала от людей. Какие у них тяжелые, злые, блеклые, хитрые и равнодушные глаза.
Она видит, она понимает: Костя устал от них так же, как и она. Ну их всех! Бросить, стряхнуть, забыть всё, уехать отсюда подальше.
Как отрадно, должно быть, там – в Ялте. Она никогда не была на море, вообще нигде не была и ничего не видела, кроме гнусности, крови, обмана, злобы. Ничего, ей ведь только двадцать три года, и всё впереди. Как приятно, как сладко, словно на языке, ощущать радость, освобождение, предвкушение, ожидание жизни.
Настоящее мимолетно, прошлого больше нет – ушло и забылось, есть только будущее, есть чистый лист бумаги, на котором будет теперь писаться ее жизнь.
Маша зажмурила глаза и увидела море, которого не видела никогда.




* *


*



- Что же, Маша, сегодня мы с тобой гуляем. Поставим жирную точку в нашей московской истории и перевернем страницу, - сказал Константин Зарубин и вечером повел ее в модный, недавно открывшийся ресторан «Ампир», что на Тверской.

Гремел оркестр, перекрывая гул голосов, сияла позолотой лепнина на потолке и стенах, бегали по залу расторопные, угодливые официанты, в окружении тарелочек с семгой и черной икрой блестел искрами графинчик с водкой на столе, Зарубин, откинувшись на спинку стула, глядел на Машу и любовался ею. В этот вечер она была восхитительна.
«А ведь дороже и ближе этой женщины, - думал Зарубин, - у меня никого нет на белом свете. Завтра уедем. Прочь, прочь из этого продажного города. В Крым, на море, только мы вдвоем. Маша ко мне привыкла, не любит она меня, но привыкла. Хотя бы так. Может быть, там всё переменится.»

Была уже ночь. Швейцар в ливрее на выходе, кланяясь, открыл дверь наружу. Десятки окруживших подъезд ресторана извозчиков очнулись от тупой спячки, зашевелились, разглядев барина, вскинули головы и закивали преданно и угодливо, а вместе с ними воспряли ото сна и тощие лошаденки. От этих холопских, неискренних, заискивающих взглядов Зарубину стало тошно. Один из них, молодой, посмелее, крикнул: «Эй, барин, прокачу вас с кралей, куда прикажете», - но Зарубин в ответ таким волчьим оскалом одарил наглеца, что тот прикусил язык и умолк на полуслове.
- Какая ночь душистая. Давай пройдемся, Костя, - сказала Маша.
- Я только что хотел предложить тебе то же самое.

Город спал. Они медленно шли по пустынной улице и молчали. Потом свернули с Тверской, и сразу сделалось темно и жутко от гулкой безлюдности булыжной мостовой. Редкие фонари белыми пятнами выхватывали из темноты пустой, заспанный, черный переулок.
Чуть впереди замаячила чья-то фигура на другой стороне улицы. Человек шел, не торопясь, и когда он проходил под фонарем, Зарубин смог разглядеть прилично одетого мужчину, по виду доктора или адвоката.
- Видно по всему, денежный гусь, - пробормотал Зарубин и ускорил шаг.
- Не надо, Костя. Мы же решили. Всё, хватит, - не отставая от него и держа его под руку, заговорила Маша.
- А, я только попугаю. Уж напоследок. Нельзя случай упускать, если сам в руки идет.

Человек продолжал идти, не оборачиваясь на шаги за спиной, будто в раздумьях.
Зарубин вынул из кармана наган и крикнул:
- Гражданин, постойте!
Мужчина обернулся, и на лице его выразилось удивление. В качающемся свете уличного фонаря Маша узнала это лицо и в ту же секунду тенью метнулась вперед.
- Это он! Это он! – закричала она, заслоняя его собой.

Зарубин не хотел стрелять, это получилось как-то автоматически. Он еще не понял, что произошло, и с ужасом смотрел, как Маша медленно оседает на землю, а незнакомец едва успевает подхватить ее.
Маша с трудом выговаривала слова:
- Я знаю, как вас… зовут... Александр… Жилин… Я рада… что все-таки… встретила… вас.
Жилин склонился над ней.
- Я – доктор, - бросил он застывшему над ним Зарубину.
Он прижался ухом к груди, пощупал пальцами шею и покачал головой:
- Она умерла.
Александр узнал ее, хотя эта молодая, красивая женщина с яркими губами и прищуренным неподвижным взглядом мало напоминала ту испуганную девочку, дочь городового Нестеренко, которую он некогда встретил в тесной казенной коморке, когда приходил к ним.
Зарубин тоже понял, что за человек перед ним. Маша рассказывала о нем давно, тогда, в ярославских лесах.
Он опустился на холодные камни и осторожно провел ладонью по ее еще теплому лбу.
Оба молчали. Вдруг Зарубин будто спохватился и вздохнул:
- Эх, доктор. Она ведь одного вас любила всю жизнь.

Он подхватил Машу на руки и, более не говоря ни слова, шагнул с ней в ночную тьму.