Смута ч. I, гл. VIII

Михаил Забелин
ГЛАВА   ВОСЬМАЯ


                I

Дни и месяцы семнадцатого года перемешались в сознании прапорщика Николая Жилина в какую-то неразборчивую кашу, в которой события, слова, люди, идеи и лозунги сменяли друг друга, как разноцветная гирлянда на рождественской елке, и окрашивались в праздничный, яркий, звенящий цвет радуги.
В мельтешении новостей, приходящих из Петрограда ежедневно, ежечасно в газетах, слухах и диспутах, было трудно разобраться, и кружилась голова от того, что все вокруг: и кадеты, и эсеры, и меньшевики, и большевики – говорили нужные, правильные слова, но из их ожесточенных споров было совершенно непонятно, за кем из них правда, за кем пойти. А в том, что идти за этим новым, необычным, волнующим кровь, разум и сердце, необходимо, что остаться в стороне невозможно, немыслимо, трусливо, недостойно, - в этом Николай уже не сомневался.
Старое отмерло, как высохшая ветка, пошла молодая поросль, и эту свежесть, радость от новых побегов прапорщик Жилин не просто наблюдал в круговерти меняющейся вокруг него жизни, но чувствовал, как в нем самом рождается сопричастность с этим новым, необыкновенным, неизведанным и удивительно прекрасным.

Среди множества слов, лозунгов и идей он пытался найти то близкое ему по духу, что определило бы путь, по которому следовало идти, ту главную дорогу, которая была бы ему ясна, которая вела бы к той единственной, выбранной им самим цели. Война посеяла горечь, раскрыла глаза и задала вопросы: кому нужна эта война, и кто в ней свой, а кто чужой?
Солдаты его батареи, несмотря на свою грубость и детскую наивность, с какой они смотрели на него и слушали его команды, были свои, а такие, как поручик Шандырин, были чужие. Жгучая неприязнь к многочисленным Шандыриным и неприятие бездарной войны соединились в его сознании в единое целое и определили отправную точку в выборе пути. Постепенно в хаосе красивых фраз, правильных слов и светлых идей он стал различать тех, кто кричал: «Война до победного конца!» - и тех, кто призывал: «Долой войну!» Таких было меньшинство, и называли они себя почему-то большевиками.

- Кто такие большевики? – спросил он как-то унтер-офицера Ерофеева, с которым, как ни с кем, начиная с бурных февральских дней, сошелся в последнее время.
Его обстоятельность и неторопливость в суждениях, какое-то природное умение разобраться в том, что хорошо или плохо, нужно или совсем не важно на сегодняшний день, вызывали доверие и привлекали Николая Жилина.
Ерофеев был довольно начитан, умел найти именно те слова, что нужно, и так их сказать, что верили, и среди солдат 1-й артиллерийской бригады пользовался безграничным уважением.

Как-то в трактире на Мясницкой, где всегда было полно солдат: они приходили с караулов и патрулей, складывали ружья в угол, пили чай или тут же на полу укладывались спать, - Жилин и задал своему унтер-офицеру тот самый вопрос:
- Кто такие большевики?
Ерофеев усмехнулся в густые усы и ответил так:
- Вот ты, товарищ Жилин, заседаешь в Совете солдатских депутатов. И что там делается? – говорильня и раскол. Потому что, кроме большевиков, никто толком не знает, что дальше делать. Про временное правительство и разговора нет – на то оно и временное. Власти нет и порядка. Только большевики готовы взять на себя ответственность за страну. Они говорят так: «Участие в позорной империалистической войне – ложь и обман. Не нынче-завтра, каждый день может разразиться крах всего европейского империализма. Русская революция открыла новую эпоху.» Это Ленин сказал.

О Ленине Николай слышал. Начиная с апреля, после его возвращения из эмиграции в Петроград, о нем много говорили в Совете: кто-то им восхищался, кто-то с ним спорил, кто-то называл пораженцем, кто-то считал его речи опасными.
- Хорошо. Я тоже против войны. С этим я согласен. Допустим, большевики возьмут власть. А что дальше? Какова их программа?
- Программа простая. Конец войне, земля – крестьянам, всеобщее равенство: ни богатых тебе, ни бедных. Всё – заводы, фабрики, всё-всё принадлежит трудовому народу, и каждый работает на общее благо, для народа. Представляешь, товарищ Жилин, какая радостная жизнь тогда начнется.

Больше они к этой теме не возвращались, но слова Ерофеева запомнились и крепко засели в голове.

Николай продолжал жить на казенной квартире. Теперь вечерами он чаще оставался дома, сидел один и размышлял. Он понимал, что пришло время принимать решение, и думал, думал: с кем он, кто он в своей запутавшейся, взбаламученной, раздрызганной России, свой или чужой? Страна – на распутье, и сам он на перепутье. В своих мыслях он ни на секунду не отделял себя от родины. Куда пойдет Россия? Ему хотелось верить, что туда она пойдет, куда пойдет и он сам, что дорога у них одна. Война, неверие, разброд, грабежи, насилие – этим надо переболеть, это надо пережить, всё это временно, а там, впереди – широкое, светлое будущее.
Ему вспомнилось воззвание Совета рабочих депутатов начала марта: «Старая власть довела страну до полного развала, а народ до голодания. Терпеть дальше стало невозможно. Население Петрограда вышло на улицу, чтобы заявить о своем недовольстве. Его встретили залпами. Вместо хлеба царское правительство дало народу свинец.»
Старой власти нет больше, а чем же отличается от нее новая власть, это самое временное правительство? Чем оно лучше? Как голодали, так и голодают. Как тогда встретили залпами народ, так и сейчас, в июле, расстреляли демонстрацию в Петрограде. 

Николай сидел за столом, обхватив голову, будто сжимая мысли в кулак, и вдруг стукнул с размаха ладонью о стол: «Нет, господа, вы – не народ, вы – не Россия. Россию вам не понять, не охватить своим скудным умишком и не запугать пулями.»
Он вдруг представил себе, да так ясно, что дух перехватило, будущее России – мирное, свободное, ясное. «Вот во что я верю, вот чему хочу я служить, вот за что жизни не жалко», - сказал он вслух, громко, сам себе.
«Разве они правы – интеллигентные краснобаи, рассуждающие между собой о свободе для народа, не знающие этого народа, представляющие его в виде бессловесной, абстрактной фигуры? Или Шандырины, шпыняющие свой народ? Для них он ничто иное, как стадо, быдло. Ненавижу этих Шандыриных.
Одни не знают, что делать с этим народом, и хотят жить, как прежде, на расстоянии от него. Другие хотят этот народ загнать в клетку и давить, давить. Не в этом будущее России. Прав Ерофеев: только большевики готовы строить будущее. Только большевики готовы сказку, о которой мечтали прошлые поколения, сделать былью. За ними правда и за ними будущее. Какой радостной, безоблачной будет жизнь. Вот в чем счастье, вот в чем истина. Не завтра, не через год, но через пять-десять лет так будет. Это случится, когда все люди поймут: вот оно – истинное равенство и братство народов, о котором мечтали веками, вот та прекрасная цель, за которую стоит бороться и ради которой стоит жить.»

В августе Николай Жилин вступил в партию большевиков, и стало легче, словно тяжелый камень сомнений и долгих раздумий свалился с груди.


Иногда вечерами он захаживал к старшему брату и его жене, и эти встречи всегда странно щемили сердце грустной нежностью, как мимолетные воспоминания о детстве и доме, как напоминание о собственной одинокой бесприютности, как тенистый уголок сада, где еще звенит музыка среди всеобщего развала и хаоса.
- Как хорошо у вас, как спокойно
Захотелось поделиться главным, что произошло в его жизни, но что-то удерживало, смущало: вдруг не поймут или, того хуже, посмеются про себя.
- Что ты думаешь, Саша, о том, что творится в Москве, в Петрограде?
Александр удивился этому вопросу. После ранения Николенька, казалось, избегал разговоров о положении в стране, словно растерял за войну и свои бесконечные шуточки, и детский смех, и пылкую влюбленность в героев, вернувшихся с фронта, замкнулся и отошел в сторону от дел и событий. Выходит, нет.
- Я думаю, что мы поторопились с этой революцией. Мы все слишком сильно верили, что придет революция, случится чудо, и Россия воспрянет. Чуда не произошло, да и войну мы, кажется, проиграли. Немцы взяли Ригу, угрожают Петрограду. Непонятно даже, есть ли еще русская армия или уже нет ее. На фронте, пишут, полное разложение. Всё рушится.
- Нет, Саша. Еще не всё кончено. Вот увидишь, чудо произойдет. Будет новая революция. И тогда, помнишь, как у Пушкина?
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена.
Лучшие люди России мечтали об этом. Время еще не пришло, но оно наступит, скоро, совсем скоро. Вот тогда всё изменится, и удивительная жизнь начнется.
- Эх, Николенька, ты, оказывается, всё такой же идеалист. Твои бы слова, да Богу в уши. А я уже боюсь этих революций. Мне жутко смотреть на развалины великой империи и страшно жить среди развалин. Вот только Варенька моя да работа спасают от мерзости, что творится кругом.
Ладно. Расскажи лучше о себе. Из дома пишут?
- Я вчера письмо от отца получил. Хочет меня женить.
- На ком же? – заулыбался Саша.

Варя сидела рядом с ним на диване совершенно по-домашнему, положив голову Саше на плечо. В этой ее спокойной, расслабленной позе, в том, как она, не жеманясь, по-семейному сидела рядом с братом, виделись Николаю такая любовь, такое доверие между ними, такая уверенность в ответной любви, что до слез захотелось вот так же, в своем доме, в тепле и уюте, просто сидеть рядом с любимой женщиной, отвлекшись на короткое мгновение от революции, от войны, от мыслей о том, что с ними будет завтра. Жаль только, что не было у него ни своего дома, ни любимой женщины.

- На Наталье, младшей дочери Андрея Андреевича Аронова.
- Так женись, братец, пора бы тебе своей семьей обзаводиться.
- Я не помню ее совсем: бегала по саду такая, в коротком платьице, когда Андрей Андреевич в гости к нам заходил. Девчонка совсем.
Всё так же улыбаясь одними кончиками губ, Александр заметил:
- Теперь-то уж, наверное, не девчонка. Сколько ей?
- Семнадцать. А и вправду: жениться что ли? Только ведь время сейчас такое: некогда семью заводить.
- Николенька, что вы, причем тут время? – мягко вступила в разговор Варя, - Любовь ведь не зависит ни от правительств, ни от времени, в котором нам довелось жить, ни от войн, ни от революций. Любовь – вне времени, она всегда была и будет.
- Варя, что вы говорите, какая любовь? Я и не знаю ее совсем.
- Так поезжай и посмотри на нее, - Александр сказал так, будто подводил черту всему разговору, - со службы-то тебя отпустят?
- Да какая у меня сейчас служба… в резерве. Хотя ты же понимаешь прекрасно: военная служба для меня – дело временное.
- Не говори, не говори, не зарекайся. Эх, Михаила с нами нет, поручика Жилина.
Николенька вздохнул, все замолчали, и каждому из них подумалось: «Если бы не война… Эх-эх…»









   II


Оправдались самые дурные предчувствия Александра Жилина: паровоз революции сошел с рельс и летел, набирая скорость, в тартарары. К лету цены подпрыгнули в десять раз, и при всем при том даже самых необходимых продуктов не хватало. Когда Варя, отстояв длинный хвост в лавку, приходила домой и выкладывала на стол скудные покупки, она каждый раз, будто удивляясь, делала большие глаза и вздыхала:
- Белого хлеба нет, а фунт черного стоит уже двенадцать копеек. Представляешь? За фунт говядины просят рубль десять копеек, а фунт масла сегодня продают за три рубля двадцать копеек.

Жилин уже ничему не удивлялся. С каждым днем жизнь ухудшалась и дорожала, мир, созидаемый веками по кирпичикам, разваливался на глазах, крошились в пыль исконные русские устои. Дело было совсем не в том, что отрекся от престола император. Бог ему судья. Рушилось государство, и, что еще хуже, начинался необратимый процесс нравственного распада общества. Казалось, ниже падать было некуда, но с каждым днем всё становилось еще гаже, еще отвратительнее. В газетах, как в военных сводках, ежедневно писали: «За вчерашний день в Москве было ограблено столько-то, убито столько-то…» Грабили и убивали не только ночью, но среди бела дня. Это сделалось обыденностью. Было ли что-либо в русской истории более разнузданное? Только смутное время. Тошно становилось от безвластия, запустения, бездуховности и анархии, захлестнувшей Москву.

На Чистых прудах вповалку на траве, везде, где угодно, лежали солдаты и дулись в карты на деньги. Бульвар топтали шулеры, жулики, анархисты и случайные зрители. Невольно вспоминалось, как раньше гордо смотрели на этих солдатиков, когда они стройно шагали под бравую, славную песню. Лежало к ним сердце, и с жалостью, и с надеждой глядели на них. Где эти песни? Куда всё делось? Теперь от их вседозволенности, от наглости в глазах, с какой они смотрели, как на побежденных, на обывателей, становилось мерзко и противно, будто гладил по головке, жалел несчастного, бедного, а он поднял голову, взглянул на тебя хмуро пьяными глазами, да и ударил в зубы побольнее, так, чтобы кровь пошла.

Митинговали, митинговали на всех площадях без конца, без умолку, будто и дела больше не стало, что пустословить, кричать, ругаться и драться от праздности. Писали о взрывах, пожарах, аграрных захватах и грабежах в старинных усадьбах, самосудах и железнодорожных катастрофах по всей России. Министры тасовались и разбегались, а по городам и даже местечкам провозглашались республики. В Кронштадте творилось уж совсем безобразное: матросы держали под стражей офицеров и грозили повести корабли на Петроград.

Пустобрех и хлопотун Керенский мотался по фронтам и уговаривал солдат идти в наступление, а в это время полки отказывались выступать, и в ротах вместо двухсот пятидесяти человек оставалось по пятьдесят-сорок – остальные дезертировали. Страшно, подло, скверно обстояли дела на фронте. Кто-то воевал, отчаянно и храбро, кто-то отсиживался в окопах или по хатам и другим не давал идти в наступление.
- Вот смотри, Варенька, что сегодня в газетах пишут: «607-й Млыковский полк оставил окопы и отошел назад, что вынудило их соседей тоже начать отход. Это дало противнику развить молниеносный успех. В направлении на Тарнополь фронт был прорван.»

О войне ли, о политике ли шла речь, Варя обычно не вступала в разговор, а только слушала, как слушают маленькие дети, искренне веря и боясь, когда взрослые рассказывают страшные сказки на ночь. В ней удивительным образом сочетались умение и бесстрашие сестры милосердия и здравая отстраненность от всего ненужного, лишнего, пугающего и злого, что оставалось за стенами дома и не касалось напрямую ее мужа или родных ей людей.
- Что же делать, Сашенька, пойдем лучше чай пить, а то простынет.
Саша бросал на диван газету, поднимал на жену взгляд, тут же забывал о всех неприятностях, что переворачивали привычную жизнь, совершенно успокаивался и, облегченно вздыхая от мысли о том, что всё пустое, а нет никого и ничего важнее и дороже на свете, чем его Варенька, шел пить чай.

К Вариным родителям они не захаживали давно. Петр Антонович бывал постоянно хмур и еще в марте вынул из своей петлички и выбросил красный бант. «Бедный Петр Антонович, - думал про себя Александр, - Милюкова и кадетов совсем отодвинули в угол», - но особенно по этому поводу не переживал.
Когда они с Варей были у них в последний раз, Петр Антонович сердито и так же пылко, как пятью месяцами раньше защищал революцию, возмущался теперь и разводил руками.
- Вот, извольте видеть, блага столь долгожданной свободы: сплошные бессмысленные комитеты, резолюции, воззвания, поборы, запреты, угрозы, самочинство. Ни есть, ни пить, ни спать, ни дышать свободно не можем. Была одна власть, а теперь власть всюду: над нами, под нами, сбоку, сзади, спереди. Все уже взнузданы этой властью и оттого бесимся и сами уже норовим огрызнуться и ударить грозящего нам из очередного комитета товарища. Вот дождались: появились даже домовые комитеты – тоже власть. Собирались вчера, совещались, как бы оберечь свои семьи, имущество и сон от анархических эксцессов.
А что делается на Сухаревке! Там, где, бывало, мирно и тихо продавались старые книги, дешевая мебель, одежда, и было хоть грязно и шумно, но не так страшно грязно и тесно, как теперь. Раньше чернело и пестрело от праздничного базара, а теперь всё посерело от солдатских шинелей, от дезертиров или жуликов, носящих солдатскую форму. Вся торговля идет через них. Продают калоши, папиросы, муку, масло, казенные солдатские вещи, краденное и награбленное. Вот где сегодня фронт, вот где тьма русской силы. Тьфу!

В госпитале работы не убавилось. Ежедневно поступали раненые, но и в них чувствовался всеобщий дух разложения. На днях собирали новый митинг на Красной площади, раненые солдаты выползали из палат и тянулись туда, чтобы прокричать: «Здоровые – на войну!» 

Порой Александру Жилину приходили в голову совсем странные мысли, которые не укладывались ни в поменявшийся порядок вещей, ни в произошедшую революцию, ни в изменившийся уклад жизни, а составлялись лишь из ставшего ныне старомодным понимания любви, семейной жизни, душевного покоя и счастья. Все эти крики, митинги, лозунги по-прежнему оставляли его равнодушным, и хотелось просто делать то дело, которое он умел и любил делать, любить ту женщину, которую выбрал себе в жены, жить в собственном доме и не задумываться никогда о том, что всё может перемениться завтра. Он решил для себя, что, как бы трудно ни сложилась их с Варей жизнь, главное в ней заключается только в них двоих, главное, как и для любого человека, - жить так, чтобы, не подличая, не умаляя себя и не принижая других, достойно, порядочно, честно перед самим собой, спокойно и полноценно пройти предназначенный от Бога путь.

О Боге в последнее время Александр задумывался чаще, и, хотя никогда не был истинно верующим, теперь не разуверился, как многие. Было жаль и себя, и других людей за то, что в суете революционных бурь и всеобщего, похожего на похмелье балагана забыли все не только о Боге, не только о храмах, в которых будто всё Божие за малолюдностью прихожан было устранено, но и о заповедях Господних. Его, врача и материалиста, посещали порой совсем уж беспокойные мысли, что Бог оставил русский народ, забывший Бога ради своих светлых идей, и позволил ему вершить самому всё, что заблагорассудится, и оттуда, сверху, лишь взирал безмолвно и бесстрастно на то безумие, что охватило Россию.

Гости к ним приходили нечасто. Бывал Николенька, и когда он уходил, Варенька всегда вздыхала.
- Что ты, Варя?
- Бедный Николенька.
- Ты о чем?
- Ему так хочется верить в сказку. А если разуверится, будет страдать.

Как-то вечером зашел к ним на чай профессор Федоров. В домашней обстановке он разительно отличался от строгого, придирчивого главного доктора, к которому они привыкли в госпитале. Старомодные его манеры в духе ушедшего века были сдержаны и изысканы, а плохо скрываемое желание поговорить, посидеть в домашнем кругу выдавало одиночество его внеслужебной жизни.
- Вы меня, Варенька, простите ради Бога, что напросился к вам вот эдак, без повода, но очень хотелось взглянуть, как вы живете. Ведь это такое счастье, когда два молодых, прекраснейших, талантливых человека живут вместе.
Варя разливала в чашки чай и смущалась, как гимназистка, к которой в дом неожиданно нагрянул учитель и застал ее вдвоем со студентом.
- Объясните мне, старику, Александр Александрович. Вы молоды, у вас живой ум, объясните мне, что случилось с людьми вообще и с военными людьми, в частности, ведь идет война, не правда ли? Я утром, когда встаю, иду обычно за газетами в народный трактирчик третьего разряда на Смоленском рынке. Наблюдаю небывалое и неприятное падение дисциплины в войсках: в трактирчик являются толпами солдаты, ружья складываются в угол, лежат вповалку на полу. Прежней выдержки, как ни бывало. Прошло всего несколько месяцев свободы, а развал между ними намечается поразительный, отношение к офицерству запанибрата, а самое главное – чувствуется, что они считают себя победителями революции, тогда как революция произошла при полном попустительстве всего населения.
С другой стороны, и часть народа начала понимать наступившую свободу, как своеволие, вседозволенность, как устранение всякого порядка.
Профессор говорил громко, глядел из-под мохнатых бровей требовательно и сердито и был похож на седого, грустного, старого филина.
- Dы меня извините, Александр Александрович, что докучаю этими вопросами, но вы и сами ведь всё это наблюдаете. Куда мы катимся?
- Не знаю, что и ответить, Сергей Петрович. Прискорбно и как-то болезненно, беспросветно тускло.
- Варенька, краса моя, как вы славно чай завариваете.
Ведь вот что угнетает более всего: всё идет не так, как нужно. Нервирует всякое зрелище, всякий разговор, каждая бумажка, а в особенности, заглядывание в неясности завтрашнего дня. Цены на всё поднимаются, а нравы падают.
Вы уж простите, что совсем вас заговорил, но не могу уже в себе держать, обидно и стыдно на душе.

Сергей Петрович Федоров долго прощался, благодарил за чай, целовал Вареньке руку, а у Жилина долго еще на сердце не заживала ссадина обиды за одинокого профессора, которому на старости лет судьба уготовила видеть крушение устоев и целостности бытия.

Однажды вечером нежданно-негаданно пришел к ним Петя Зимин – в юнкерской форме и не один, а с Машей Истоминой. Маша оказалась симпатичной, разговорчивой девицей с загадочно-глубокими темными глазами и веселыми кудряшками на висках. С Варей они расцеловались, а Александр показался ей очень взрослым, почти стариком, и она уважительно обращалась к нему по имени-отчеству.
- Александр Александрович, я очень прошу никому ничего не рассказывать. Это наша с Петенькой тайна. Но вам с Варей откроюсь. Как только Петя закончит юнкерское училище, мы тайно обвенчаемся и вместе отправимся на войну.
Я поеду сестрой милосердия. Нет, не говорите ничего. Мы так решили. Я буду рядом, и, если вдруг Петю ранят, не сильно, в руку, я окажу первую помощь.
При этих словах она делала испуганные глаза, брала Петину руку, сжимала ее, а Петенька млел и надувался от гордости и за себя, и за нее и чувствовал себя былинным воином и героем.

Они сидели рядышком и, уже не обращая внимания на хозяев дома, ворковали сладостно и бесхитростно, как голубки, о чем-то своем, секретном, понятном лишь им двоим.
Александр улыбался про себя, Варенька поглядывала на него заговорщицки, и оба думали: «Какие же они еще, в сущности, дети».

Вспомнилась старшая дочь городового Нестеренко. С виду того же возраста, что и Маша Истомина, она разительно от нее отличалась. Ее не по годам серьезное, красивое, бледное лицо было, казалось, уже отмечено печатью безнадежной утраты и беспросветного будущего.

Тогда, в марте, доктор Жилин разыскал в кривых переулках на Пятницкой маленький домик, треть которого на казенной квартире занимала семья покойного городового. Узкий темный коридор соединял тесную кухоньку с двумя маленькими жилыми комнатами. Еще только разыскивая дом и расспрашивая соседей, Александр Александрович понял, что ничего хорошего в будущем эту семью не ожидает.
- Это который Нестеренко? Жандарм что ли?
- Нет, городовой.
- Какая разница, царский прихвостень. Правильно, что убили. И отродье его надо выселить и выслать подальше.

Александр подходил к домику и недоумевал: «Откуда вдруг в обычных, наверное, не злых людях вскипело и выплеснулось наружу столько ненависти к своим ближним?»

Вдова городового, маленькая, видно, забитая, испуганная женщина встретила его настороженно. На кровати рядом с матерью сидела, сложив руки на коленях, старшая дочь, и складывалось впечатление, что они сидят в этой комнате давно, в растерянности, не зная, куда идти, что делать и где спрятаться от злых языков соседей. Из второй коморки выглядывали дети помладше: на вид семи и десяти лет.
Не сразу, но поняв, что незнакомый господин не имеет к ним никаких дурных намерений, женщина несколько успокоилась, а девушка взглянула на Александра Александровича с тайной надеждой: на чудо ли, на избавление?
- Я узнал на днях о трагической кончине Федора Акимовича. Позвольте принести вам мои соболезнования.
- Вы знали папу?
- Мы с ним были едва знакомы. Но он очень помог мне и моей жене.
- Вы, пожалуйста, не слушайте, что о нем говорят в округе, - девушка даже раскраснелась и, казалось, ожила при этих словах, - папа был очень хорошим человеком.
- Я знаю, не беспокойтесь.

Александру стало бесконечно жаль этих бедных, растерянных женщин и детей, еще не осознающих, что будущее им отрезано и перечеркнуто навсегда. Женщина принялась бестолково теребить руками и, словно определив в этом приличном, доброжелательном господине единственного человека, которому можно было бы выговориться, она словно оправдываясь, начала рассказывать:
- Я к начальству его ходила, хлопотала насчет пенсии. А уже и начальства никакого нет. Говорят: «Старый режим рухнул, и никакой пенсии вам не полагается.» А жить нам на что?
Не зная, что ответить и чем помочь, кроме как дать денег, Александр испытывал непонятное чувство вины перед ними и одновременно неудобство и желание побыстрее покинуть этот дом.
- Вот, возьмите, это для вас, - неловко сказал он.
Не понимая, откуда и за что выпало им это нежданное счастье, женщина схватила пачку ассигнаций и стала мять ее пальцами, ласкать ладонью. Девушка вскочила и попыталась поцеловать руку Александру Александровичу.
- Что вы, что вы, не надо.
- Спасибо, спасибо. Благослови вас Бог за вашу доброту.

Теперь при воспоминании об этой милой, несчастной девушке, чье имя он так и не узнал, Александра царапало неизведанное чувство жалости, стыда и бессилия от своего неумения помочь этим одиноким людям.

Тревожным был конец августа. Мятеж главнокомандующего армией генерала Корнилова и попытка военного переворота напугала многих и подтолкнула Керенского искать согласия с большевиками и подчинявшимся им солдатам и матросам для отпора надвигающейся угрозе. Впрочем, Корнилова поддержал лишь корпус генерала Крымова, и мятеж был подавлен. Единственным следствием неудавшегося переворота стало смещение Корнилова и части генералов со своих постов и образование в Петрограде Военно-революционного комитета.

Надвигалась осень семнадцатого года.




III

Отпуск Николай Жилин выправил легко и уже через три дня ехал в Суздаль знакомиться с невестой.

Жизнь в родительском доме будто остановилась на середине шестнадцатого года и замерла. Словно не случилось революции, и Москва была не в двухстах верстах отсюда, а на другом краю земли, а Петроград со своими волнениями и переменами в правительстве и во власти жил своей отдельной жизнью где-то уж совсем далеко, в другом государстве. Может быть, это было и не совсем так на самом деле, но у Николая уездная сонливость и оторванность от крушащих старую жизнь событий, происходящих в стране, вызывали именно такое впечатление затхлости, как бывает, когда от вещей пахнет старостью.

На следующий день по приезду в парадном мундире прапорщика, в начищенных до самоварного блеска сапогах он пошел вместе с отцом в дом их дальнего родича Андрея Андреевича Аронова. Основательный бревенчатый дом, на фронтоне которого красовался затейливый вензель хозяина дома – три буквы А – располагался в самом центре города, окнами на Красную площадь, напротив Покровского женского монастыря.

На дворе стоял конец августа. Пыльные улицы лениво отдавали дневное тепло. Облака разорванными кусками белой ваты неподвижно, как на картине, висели над головой.

Андрей Андреевич Аронов был человеком строгих правил, сдержанным, неулыбчивым и обликом своим: длинными прямыми волосами с пробором посередине и бородой лопатой,  напоминал купцов, какими их обычно рисуют на лубочных картинках.

Как полагается, посидели для приличия за столом, выпили чаю из самовара, поговорили немного о коммерческих делах, причем говорили между собой только Андрей Андреевич и Александр Васильевич, а Николай сидел молча, нетерпеливо насупившись в ожидании невесты.
- Наталья, пойди сюда, - наконец, крикнул куда-то в дверь Андрей Андреевич.
Наталью Николай не узнал. За четыре года из босоногой девчонки, на которую и внимания никто не обращал, она превратилась в стройную, черноглазую, черноволосую красавицу с бойкими, чуть смеющимися глазами.
Покосив глазом на Николая, Андрей Андреевич довольно хмыкнул:
- Ну гляди, гляди. Пока только глядеть можешь.
Александр Васильевич вздохнул с облегчением:
- Вот и порешили. Дело за свадьбой.
- В приданое даю флигелек в Москве, - добавил Андрей Андреевич.
- По рукам.
- По рукам.



*                *


*


Свадьба была широкой, размашистой, шумной. Расстарались, потратились Александр Васильевич с Андреем Андреевичем, - весь купеческий Суздаль собрался и гулял на ней несколько дней.

Вечером в прибранной, заранее приготовленной для молодых спаленке Наталья посерьезнела, медленно разделась, не поднимая глаз на мужа, и осталась стоять перед ним в одной длинной, тонкой рубашке. Упругая, спелая, белая грудь ее вздымалась, как после бега, и легкая ткань рубашки только сильнее подчеркивала ее округлости и обнимала крутые бедра. Нетерпение, желание, страсть и нежность к этой девушке, только что венчанной с ним, спазмом перехватили горло, и Николай, едва сдерживая себя, сделал к ней шаг, крепко обнял ее, заглянул в черные глубокие глаза и сначала мягко, а потом всё порывистее и ненасытнее впился губами в ее губы, целовал распущенные волосы, шею, плечи, грудь. Рубашка ее скользнула на пол, Николай подхватил прижавшуюся к нему Наталью на руки и понес в постель. Она уже сама обвивала его руками, ластилась к нему и целовала, тихонько смеясь, щекотавшие ей нос усы.
- Я люблю тебя, Наташенька, - шептал Николай.
- Я навеки твоя, - отвечала Наталья.

И тогда вместе с засыпающим днем будто опустился за окном занавес и отгородил молодых, счастливых людей от бурь и революций, войн и тревог и оставил их хоть ненадолго, хотя бы на ночь одних со своей бурно и неожиданно вспыхнувшей любовью.




*                *

 
*

 
Спустя неделю прапорщик Жилин вернулся с молодой женой в Москву, и Наталья принялась заботливо обустраивать подаренный им в приданое московский флигелек.
Флигелек этот оказался прекрасным домом на Садовой, прилепившимся к старинной усадьбе, купленной пять лет назад Андреем Андреевичем Ароновым.

Москва, как ветер в распахнувшееся окно, ворвалась в их едва начавшуюся семейную жизнь и разорвала ее надвое: одна, большая ее часть, бурлила за окном – огромная, шумная, непонятная, пугающая, - и Наталье чудилось, что будто грозный, ревущий там, на улице, потоп вырывает у нее мужа и несет в пучину на камни, на гибель. Другая жизнь – маленькая, уютная, знакомая и понятная – начиналась, когда Николенька, уставший, пропахший пылью, потом, табаком, военной формой, возвращался, наконец, домой, щекотал усами ее губы, обнимал, подхватывал на руки, как в ту первую ночь, и тогда голова кружилась от сладости, от истомы и любви, и Наталья верила, что никуда он больше не уйдет, что так будет длиться вечно.
Но наутро он снова уходил к своей революции, и делалось на душе обидно, больно, тоскливо и одиноко.


(продолжение следует)