Ополченцы

Виталий Шелестов
  — Рота, на месте – стой!.. Равняйсь! Справа по одному получать оружие!..
   
  Нестройной серой цепочкой люди передвигались вдоль накрытого брезентом помещения, где стояли ящики с трёхлинейными винтовками и боеприпасами к ним. Уже немолодой старшина руководил раздачей вооружения личному составу подразделения, среди которого, впрочем, попадались и лица куда старше его самого. Возрастной диапазон состава был достаточно широк: от безусых юнцов, совсем недавно вышедших из-за парт школ и ФЗО, до убелённых сединами мужей, видавших ещё помазание на престол последнего из Романовых. Все они теперь оказались в одном строю и были в одинаковой степени причастны к настоящим и грядущим событиям…

 — Топорков! Одиннадцать шестьсот три!
 — Павлюченко! Двадцать девять четыреста сорок восемь!
 — Серебрянский! Четырнадцать триста семьдесят!

  При выкрике последней фамилии старшина вздрогнул. Так происходит, когда в памяти ни с того ни с сего незримой вспышкой ассоциируется некогда значительное явление, длительное время погребённое напластованиями прожитых лет и теперь со всей отчётливостью полыхнувшее явью внутри самое себя. Он медленно повернул голову в сторону человека, носившего эту звонкую и сияющую фамилию, и жадно уставился на него.
 
  Приблизительно его возраста, даже чуток постарше, мужчина неторопливо вскинул полученную винтовку на плечо и, глядя перед собой, медленно вернулся в строй. Среднего роста, правильные черты слегка утомлённого длительным переходом землистого цвета лица, серые спокойные глаза, тонкие губы, суровые складки у рта могли подсказать любому физиономисту, что человек этот за свою полувековую одиссею повидал куда больше, нежели ему самому того бы хотелось. Да и взгляд его, казалось, неумолимо говорил, что события и дела предстоят не просто серьёзные и ответственные. И по тому, как он быстро окинул этим взглядом вокруг себя, став обратно в свою колонну, старшина уже не сомневался. Этот жест и особенно этот взгляд когда-то были ему очень хорошо знакомы…


  Степан Федорцов ещё в 1915-м, будучи двадцатилетним новобранцем, попал воевать под Волынскую губернию, когда русская армия отступала по всему германо-австрийскому фронту. Был определён в качестве денщика к подпоручику Серебрянскому — молодому кадровому офицеру из мелкопоместных дворян откуда-то с верхнего Поволжья. Учитывая тогдашнюю ситуацию, можно было сказать, что Стёпке несказанно подфартило: окопная солдатская житуха с её дозорами и нарядами в какой-то степени миновала его стороной, часто доводилось ночевать в постельке, а не под шинелью у винтовочного шалаша на бивуаке. Но главное не это: сам подпоручик оказался не службистом-деспотом и даже не ура-патриотом во славу непонятно чего (а к тому времени тенденция сия, несмотря на общий упадок духа на всех фронтах российской армии, не только выжила в непонятных условиях, но и деятельно искрила, подобно зажжённой петарде в праздничном поднебесье, мотаясь туда-сюда и не находя полезного для себя применения). По всей вероятности, воспитанный в духе разночинного либерализма, имевшего место во многих семьях посткрепостнической России конца прошлого столетия, Серебрянский придерживался иных принципов, нежели большинство офицеров тогдашней царской армии — подгнившей, закоснелой и мало на что надеявшейся. Был достаточно корректен в обращении, но и не запанибратствовал даже с равными по должности и чину. Солдаты относились к нему не то чтобы без должного подобострастия, а скорее с некоторым снисходительным апломбом, что чаще всего происходит, когда в среде грубой и примитивной случайно оказывается некто более утончённый, но достаточно крепкий духом. Ибо подпоручик, несмотря на кажущуюся мягкотелость, за те полтора года ни разу не дал повода усомниться в его офицерской доблести и гражданской порядочности. При необходимости месил ту же, что и солдаты, окопную грязь, питался из того же котла, не ставил себя в исключительное положение, даже когда появлялись для этого возможности. И всё же солдаты не особенно жаловали, если можно было так выразиться в те времена, молодого офицера, по всей видимости, принимая его чистоплотность и некоторую отстранённость за проявление эдакого аристократического высокомерия, стремление отгородиться той незримой стеной, что по мнению многих есть следствие воспитания в дворянских (буржуйских) традициях и образованности. Разве что сам Федорцов, более других изучивший за полтора года службы характер и нравы своего непосредственного военачальника, отнюдь не считал того чванливым детищем высших сословий. Раз за разом убеждаясь, насколько общие мнения в адрес того не просто ошибочны, но и лишены всяких на то оснований, Степан со временем проникся неподдельным уважением к этому человеку. Правда, уважение это в открытую не выражалось, ибо вполне могло толковаться с искажённом виде, просто оба служивых старались не подавать признаков оного как среди посторонних, так и оставаясь наедине: образы офицера и его денщика в те времена нередко становились объектами анекдотических баек и острот, на коих произрастал не только солдатский фольклор. Однако далеко не этот фактор определял степень расположенности Степана; просто он хорошо видел на многочисленных примерах, насколько корректно и без каких-либо амбиций этот молодой офицер относился ко всем без исключения: от командования полком до пленных солдат вражеских соединений.
 
  Когда в феврале 17-го было громогласно объявлено об отречении Николая Второго от престола, армия, и без того издёрганная фронтовыми неудачами, отвратительными бытовыми условиями и внутренним разбродом во всех её иерархических ипостасях, и вовсе превратилась в дырявое и гнилое корыто, заделать и подновить которое не было ни желания, ни возможностей. Тотальное дезертирство со всех фронтов коснулось даже офицерского состава и символизировало тогда общую обстановку в России: верхи не сдюжили, низы воспрянули, власть шаталась на тонких ножках испуганно озирающегося вокруг политиканства, а враги торжествующе потирали руки в предвкушении долгожданного падения и разрушения некогда грозно раскинувшей свои владения Империи. Степан Федорцов был в числе бегущих с тонущего корабля; его, словно хворостинку, закрутило и уволокло тогдашней круговертью событий, мало-мальски разобраться в которых он смог лишь несколько лет спустя, уже будучи полноправным гражданином принципиально иного государства, которому, надо признать, он старался служить верой и правдой (хотя, надо тоже признать, и выбора-то у него другого не могло быть). Что же касалось образа своего первого командира, то, как уже упоминалось, оный был прочно погребён несколькими слоями бурных и насыщенных событиями первых десятилетий молодой и амбициозной державы, одно упоминание которой заставляло очень многих бледнеть и хвататься за собственную мошну, дабы её сохранить и не выпустить из рук.

  Но вот теперь, когда нашлись силы в лице обезумевшей нацистской своры, опьянённой помпезным лаем своего истеричного вожака-селекционера новой породы двуногих, а также его взалкавших приспешников, Руси-матушке который раз предстояло серьёзнейшее испытание за страх и за совесть не дать себя растоптать. Миллионы добровольцев, осознавая чудовищную опасность, безо всяких воздействий как извне, так и со стороны внутренних идейно-воспитательных обработок, отправлялись на сборные пункты, где в лихорадочной спешке формировались подразделения народного ополчения. Плохо вооружённые, в порой нелепом обмундировании, полуголодные и слабо подготовленные к той войне, что им предстояло взвалить на себя, эти люди всё же представляли собой определённую мощь, поскольку двигала ими великая сила — защита родной земли. И, в отличие от большинства вражеских наступающих масс, знали, за что собираются воевать…


  Степан Николаевич Федорцов, старшина роты, в течение всего этого и последующего дня не переставал держать в поле зрения человека, который уже без сомнения являлся тем самым, кто теперь постоянно вспоминался и вызывал в нём достаточно широкий диапазон чувств — от живейшего детского любопытства до злорадного предвкушения чего-то давно не испытываемого. Трудно сказать, что преобладало здесь: амбиции простого сословия в отношении низвергнутой российской аристократии, либо участливое, с нотками некоторого сострадания, желание разузнать о дальнейшей судьбе жизненных перипетиях своего бывшего, если можно так выразиться, классового оппонента и наставника одновременно. Бывший же офицер царской армии как будто и не узнавал его; он вообще старался не глазеть по сторонам, сосредотачивая своё внимание как правило на предметах более насущных и требующих в прифронтовых условиях неустанной опеки: видавшей виды обшарпанной трёхлинейке, несоразмерной шинели и грубых, как жесть, кирзовых сапогах, выданных наспех всполошенным интендантством накануне, измятом походном котелке, — словом, без всякой показушной нарочитости самым серьёзным образом готовился к тем испытаниям, что ждали впереди не только его.

  Между тем подразделение, в котором судьба свела давнишних собратьев по оружию, в течение следующих суток по приказу командования совершило длительный пеший переход в Ельнинском направлении, где, по слухам, были сосредоточены основные силы Резервного фронта, и стало быть, готовилась масштабная контрнаступательная операция. Артиллерийская канонада по мере приближения к намеченной цели слышалась всё более отчётливее и даже стала казаться ощущаемой: её раскаты напоминали грозовые. Несколько раз строй рассыпался по команде «воздух»; зловещие и кажущиеся подчёркнуто-высокомерными «юнкерсы», многим уже хорошо знакомые, хоть и не производили на этом плацдарме массированных бомбёжек, всё же не забывали как бы нехотя и попутно, возвращаясь, очевидно, с прилегающих к востоку неоккупированных районов, сбросить пару-тройку бомб для острастки на головы необстрелянных резервистов. Рота старшины Федорцова, как выяснилось по прибытии, должна была занять оборону на южном рубеже неподалёку от Варшавского шоссе. Предстоял ещё один пеший бросок, правда, уже не на столь большое расстояние; бойцам дали отдохнуть до утра, и когда уже почти стемнело, и все расположились по окопам и блиндажам, а кто и вовсе на голой земле, завернувшись в шинели, Степан Николаевич тихо подошёл к задумчиво покуривавшему в сторонке Серебрянскому и почти шёпотом произнёс:

  — Желаю здравствовать, вашбродь… Не признали?..


  Они сидели на распиленном ольховом бревне и, неторопливо потягивая самокрутки, вполголоса спокойно беседовали; обращались друг к дружку по отчеству, как это принято у людей немолодых и многое повидавших. Больше говорил Евгений Андреевич, он же бывший поручик Серебрянский, — и не потому, что желал излить душу в качестве своего рода ответчика перед новой властью; просто пути-дороги, приведшие его сюда, оказались куда более занимательными, нежели у бывшего подчинённого в царскую эпоху, которая казалась теперь такой далёкой, что уже порой не верилось в её существование…

  — После Харьковской операции в девятнадцатом, когда Кутепов подмял под себя несколько добровольческих дивизий и двинул с ними на Москву, окончательно понял бесполезность всех этих мышиных поползновений реанимировать старое. Да и что под этим подразумевалось? Самодержавие? Так и семьи царской уж почитай как с год и в помине не существовало. Думское правление? Да это пародия на конституционную власть. Какие-то иные формы руководства на тот момент — так это ещё большее кровопускание… Содрал погоны, чуток позже и сам китель вкупе с шинелькой на муку сменял, пока всеми святыми перебирался к Поволжью. Поначалу думал к своим вернуться, да потом какой-то внутренний голос подсказал, что ни к чему хорошему это не приведёт. Да и силёнок не подсчитал: захомутали меня парни из ЧК, когда соизволил вздремнуть под открытым небом на одном из самарских рынков. И скажу тебе по чести, Николаич: собирался последней молитвой спровадить душу куда положено, да только не такими кровожадными оказались тамошние контрразведчики: внимательно допросили, навели кой-какие справки, напоили чаем и даже угостили махрой. Видать, не во всяком, как считали мы все, видели отпетого ворога. Разузнав, что ваш покорный не последний дока в военном ремесле, предложили на первый взгляд незаметную должность своего рода учётчика реквизируемого боевого снаряжения у местного населения (а такового, к слову сказать, на то время бывало порядком в избытке). Что ж, непыльное в придачу с хоть и гастритным, но всё ж таки бесплатным пайком, позволило задуматься о возможной исторической правде, Николаич. Когда тысячи умирали с голодухи на твоих глазах, немудрено было всерьёз эту самую правду выставить истиной на веки вечные… Однако долго насладиться такой синекурой не пришлось: по распоряжению самарского губернского реввоенсовета весной двадцатого всю нашу ячейку перебросили на Туркестанский фронт — для борьбы с активизировавшимся басмачеством. Ох и непросто было там первое время по части выявления классовых антагонистов по сравнению с Малороссией или теми же волжскими землями! Иной красавец-батыр готов, казалось, верой и правдой служить идеалам всеобщего равенства и братства, а двуличность свою кроет пока не войдёт к тебе в полное доверие. И вот тут-то не успеешь и осознать, от чего или от кого кровью захлебнёшься! В самый неожиданный момент всадит тебе сталюку под ребро… За те три года, что довелось там кочевать по кишлакам да аулам, не припомню, чтобы хоть на минутку оружие из рук отпускал; даже ложась подремать, револьвер с винтовкой, словно родных детищ, в обнимку держал…

 — А я в гражданскую на Ладоге очутился, поначалу против Юденича, а после с белофиннами бодался, — промолвил Федорцов, задумчиво уставившись под ноги. — Не сравнить, конечно, с Южным фронтом, но… тоже, как ты говоришь, с винтарём натискался вдосталь. Весной двадцатого подцепил болотную лихорадку, в тех краях это не редкость. Очухался месяц спустя в госпитале у Сегежи, это к северу от Петрозаводска, до Белого моря рукой подать. К тому времени наши турмалаям крепко хвосты прищемили, не в пример недавней вылазки за Карельский перешеек… Понимаешь, Андреич? Было, видать, тогда что-то в людях такое, что не только придавало сил, но и сознания великого дела. Верили тогда люди, по-настоящему! А это большая сила — вера и понимание своего дела.

  — Не спорю… — Серебрянский задумчиво смотрел на усыпанное звёздами небо, в котором заметно проступал шлейф Млечного Пути. — Энтузиазм, конечно, великое дело, при условии, если несёт в себе созидательное кредо, а не направлен в угоду чьим-то амбициям (Федорцов тихо усмехнулся). Знаешь, Николаич, на примере прошедших двадцати лет можно воочию убедиться, насколько этот самый здоровый энтузиазм может несколькими взмахами чьего-то амбициозного взлёта перевоплотиться в танец марионеток, абсолютно лишённых самостоятельности. Разве нет? На смену творцам-энтузиастам двадцатых явились функционеры-адепты тридцатых-сороковых, способные не к созиданию, а лишь к исполнению. Причём не собственных замыслов.

  Федорцов нахмурился. Разговор явно стал принимать совсем не то направление, что было принято в те годы. Однако Серебрянский, кажется, понял, что перегнул тему. Он лишь глубоко вздохнул и перевёл взор себе под ноги.

  — Возможно, ты задаёшься сейчас вопросом, — произнёс наконец он, —  с чего бы это я ни с того ни с сего выказываю такую откровенность, да ещё человеку, который за всё это время служил во благо новой власти и уж наверняка…

  — Перестань Бога ради, Андреич, — вздохнув, осадил его собеседник. — Хоть и классовые мы с тобой… хм, как ты сказал, антагонисты, только не думай, будто все мы тут под одну гребёнку зачёсаны. Хотя, конечно, кое-кому страсть бы этого хотелось… А тебя, кстати, в своё время не подманежили за кровное несоответствие с пролетариатом? Извини, конечно…

  — Да нет, понимаю тебя, дружище, потому как не только кровное родство здесь сыграло главным фактором в выявлении затаившихся врагов. Под этот жёрнов все подряд сословия засосало, хотя больше всего, разумеется, мыслящей интеллигенции досталось. Как возможному идейному противнику в борьбе за власть…
 
  — Пожалуй, так…

  Некоторое время сидели молча. Затем Серебрянский прокашлялся и, поджав губы, произнёс следующее:

  — История и политика, они ведь циклически повторяются. Меняются разве что средства и методы борьбы за власть, суть остаётся прежней. Власть, Андреич — это самый одуряющий гашиш и опиум вместе взятые, разве что накурившись ею, не испытываешь потом упадка сил и депрессии. Наоборот, как дикий зверь, испытываешь потребность ещё и ещё, по восходящей заглатывать всё подряд, и при том никакого насыщения во всех смыслах. А ведь сколько было таких случаев в этой самой истории: упился чужой кровушкой, да и возомнил себя небожителем на веки вечные! А там ненароком и отрава в бокальчике, либо кинжал из-за угла… А затем всё по новой, как в театральной постановке. Разве что актёры другие…

  — Ладно уж, Андреич! Нет резона сейчас всё это толочь. Лучше расскажи, что дальше с тобой было, как выкарабкался. Неужто поверили, да пощадили? Уж больно не похоже.

  — Видимо, учли прошлые заслуги перед властью. Но месяца три в каменном мешке промариновали. Бить не били, но психологически, можно с точностью признать, обработали по полной. Это в Ярославле было, я к тому времени уже много где побывал. Три года работал укладчиком на Турксибе, почти столько же во Вторую пятилетку строил ЧТЗ, с тридцать пятого снова осел было в родных пенатах, да тут и началось… Знаешь, Николаич, не нужно быть оракулом, чтобы всё это предвидеть. В том числе и гитлеризм. Человечество с развитием цивилизации лучше не становится. И при этом обогащение — уже не главный фактор устремлений. Амбиции, порой бессмысленные и бесчеловечные, в основном направляют теперь политику сильных мира сего. Разве не так?

  Федорцов тихо фыркнул и поджал губы. Он видел, что его собеседник давно уже хочет высказаться, — вероятно, напоследок, перед тем, что ожидало их в ближайшие, возможно, часы. Умудрённые жизненным и боевым опытом, оба прекрасно понимали, что этот разговор, даже если они и уцелеют в ожидавшей их мясорубке, есть по сути лишь ностальгическое воздаяние бурному прошлому, которое, возможно, в свою очередь было лишь предтечей дней последующих…

  — Мы людишки маленькие, — наконец промолвил Федорцов, медленно вороша палкой траву под ногами. — Не многое можем решить на этой бренной землице. Только теперь и от наших силёнок может кое-что зависеть. Знаешь, тот случай, когда капля перевешивает чашу весов.

  — Не совсем так, Степан. Нам не перевесить их надо, а опрокинуть, чтобы брызги во все стороны… И для этого не капли нужны…

  — Верно, Андреич. Мы с тобой воробьи уже стреляные. Даст Бог, и теперь сдюжим…

  Оба повернули головы к западу, где подрагивающая жёлтая полоска заката на горизонте с нечёткими границами в эти дни напоминала огневые сполохи орудийных залпов…