Валька моего детства

Валентина Колесникова
Война вошла в мое раннее детство не разрывами снарядов или пожарами. Просто в комнату вошла моя тетя. Было ярчайшее солнечное утро, видимо, конца июня или начала июля 1941 года. Мы с мамой только позавтракали. Тетя – она ходила к колодцу за водой – вошла и остановилась посреди комнаты. В руках она почему-то держала коромысло. А когда я посмотрела на нее, то даже испугалась: у нее было совершенно белое лицо и на нем остановились огромные черные глаза. Она смотрела не на нас, а куда-то в глубь себя, и сказала едва слышно:
– Вот к нам и пришла война. Немцы – в Ущерпье.
Это село было всего в пяти километрах от нашей деревни. Дальнейшее помню смутно и, кажется, больше из маминых рассказов. Мы –
Это тетя с дочкой, тоже Людой, и мы с мамой с невероятной скоростью, успев только что-то надеть на себя, выбежали из дома и помчались, как велела тетя, к околице. Там уже собрались все сельчане. Вернее, сельчанки с детьми: мужчин здесь не было. Молодых сразу после объявления войны призвали в армию, а старики остались дома. Сказав «будь что будет». Как мы бежали из деревни – не помню.
Но память высвечивает такую картину: еще светло, но день клонится к вечеру. Мы уже не бежим, а еле идем по густому лесу, без дорог и тропинок. Потом лес редеет, мы выходим на опушку, и я вижу огромное «поле» камышей, кажется, оно до самого неба. Камыши высокие, желто-зеленые и необыкновенно красивые. И только я принялась разглядывать эту красоту, как вдали послышались звуки автоматной очереди. Это я сейчас знаю, что автоматной, а тогда я слышала их впервые, и мне очень не понравились эти «трататашные» звуки.
Сельчане сгрудились на опушке леса. Все хорошо знали, что камыши росли на болоте, под ними – кочки, а между кочками, почти вровень с ними – болотная жижа.
– Что ж делать? – спросил кто-то.
Подумать не успели: автоматные очереди раздались совсем близко. Все врассыпную бросились к болоту, увязая в жиже и продираясь через высокие и крепкие камыши. Я помню прямо-таки хор криков и плачей детей. Они не хотели лезть в холодную черную воду, а матери, кто шлепками, кто уговорами, кто криками тащили их подальше от страшного автоматного «лая».
Мы с мамой потерялись – тети и сестренки не было видно. Моя 28-летняя мама, бодро шагнув в болото, даже пропела (правда, голос дрожал): – Камыши вы, камыши…
Бодро, чтобы не боялась я. А я – и помню это хорошо – почему-то совсем не боялась. И хотя болотная жижа была холодная, противная и доставала мне почти до подмышек, я, спокойно протискиваясь между камышей и кочек, донимала маму вопросами:
– Тут лягушки есть? А они какого цвета? А они большие или маленькие? А почему я их не вижу? Они спрятались? А если я поймаю лягушонков, куда мы их посадим? У тебя сачок есть? А почему ты его не взяла?
У меня с тех пор, как я научилась ходить и говорить, была необъяснимая и непонятная даже сейчас страсть к лягушкам. Когда меня привозили к тете в деревню в прошлый предвоенный год, я пропадала на пруду, вылавливая сачками самых маленьких и самых красивых желто-зеленых лягушат, складывала их в специально для меня сплетенную дядей ивовую корзинку с круглой крышкой, а потом приносила домой и обряжала их в кукольные платьица и разноцветные лоскутки, уверенная, что им очень холодно и их надо согреть.
Пока я досаждала маме «лягушачьими» вопросами, мы успели отойти от опушки леса метров на 250, а фашисты теперь уже были на ней. Мама потом рассказывала, что, оглянувшись, увидела через камыши, что они полукругом выстроились у края болота и взяли на изготовку автоматы. В следующую секунду раздалась такая автоматная канонада, что мама легла на кочки, закрывая собой меня. Я помню крики и стоны тех, кто не успел или не догадался так низко пригнуться. Они остались в том болоте.
А мы продолжали, когда стрельба стихла, – бежать, плыть, ползти – как назвать движение по холодной даже летом жиже: то на коленках, то ползком, то согнувшись почти втрое?
Наконец мама сказала:
– Стоп. Дальше не пойдем, там трясина.
– Что это – тра-сина? – полюбопытствовала я.
– Это страшное болото.
– Почему?
– По нему не пройдешь, а сразу утонешь.
Пока я размышляла над услышанным, мама тихонько позвала:
– Эй, люди!
В ответ шелестели только камыши. И автоматы не строчили, и дети не кричали и не плакали. Мама вздохнула:
– Далеко мы с тобой забрались. Может, и фашисты уже ушли?
И вдруг где-то в отдалении громко заплакал ребенок. В ту же секунду застрочили автоматы.
– Понятно, – сказала мама. – Нам отсюда не уйти, пока фашистам не надоест торчать у болота. Будем устраиваться.
Она ползком обследовала ближние кочки, выбрала самые высокие. Около них росла осока, и на кустики осоки можно было сесть – тогда в воде были только ноги, а голова не возвышалась над кочкой. По камышам стреляли на уровне кочек.
– Ну-с, дочь моя, будем играть в болотный дом?
 – Хорошо, – обрадовалась я. – Только жалко, что моих лягов нет.
– Может, и к лучшему. Чем бы мы их кормили? Еды я взять не успела.
– Да, – согласилась я. – Туго тебе придется. Ты ведь любишь покушать!
Мама засмеялась:
– А ты?
– Я вообще могу не кушать, – уверила я ее.
Действительно, я ни разу не попросила есть за все три дня и три ночи. Что мы просидели в этом камышовом болоте. И ни разу не закапризничала. Вероятно, в детях гораздо больше соприродности, благоразумия и даже выдержки, чем это принято считать. Или, может быть, эта детская способность проявляется только в экстремальных случаях? Хорошо помню, как холодно и страшно было в первую ночь, хотя мама держала меня на руках и пыталась согреть своим телом – вся одежда была мокрой. То и дело строчили автоматы – иногда, наверное, для острастки, но чаще на детский плач и крик:
– Мама, дай хлебца!
В болото входить фашисты боялись, но и с опушки леса автоматными очередями сумели погубить немало детей и взрослых.
А мы с мамой уже на следующий день обжились в нашем болотце, огороженном четырьмя кочками. Я то восседала на маминых коленях, то принималась «гулять» – осторожно, пригнувшись, – между другими кочками. И не без пользы. Я обнаружила, что если аккуратно вытаскивать молодые средние побеги осоки, чтобы не оборвались кончики – нежно-зеленые, даже белые, то их можно есть. Они вкусные и еще жажду утоляют
– Сразу – и попьешь, и накормишься, – сказала я маме.
Мама оценила мое открытие, и мы устраивали «всамделишные» завтраки, обеды и ужины из осоки. А из ее верхних зеленых побегов я не уставала делать колечки – на мамины и свои пальцы. А еще мы с мамой шепотом пели наши любимые песни, она по нескольку раз рассказала все сказки, которые знала, а потом стала сочинять и сама. Иногда мы придумывали сказки вместе – и не было в них ни войны, ни фашистов, ни автоматных очередей, ни холодной болотной жижи.
Постепенно к нам стали подползать сельчане. К середине второго дня вся деревня, кроме погибших, была в сборе. Я всем рассказала о нашем с мамой «мономеню». Женщины и плакали и смеялись, а дети все же просили хлебца, только теперь шепотом.
Совет матерей закончился грустно: никто в этих местах не бывал – мы отбежали от деревни километров на семь-восемь. Все только слышали, что за «нашим» камышовым болотом тянется километра на два трясина. Что слева и справа – не ведали. Все плакали. Я помню какие-то безнадежно-пустые глаза крестьянок, из которых беззвучно катились слезы.
На четвертую ночь нашего болотного сидения свершилось чудо. Было полнолуние – модное, красивое, как это бывает летом (с тех пор я обожаю летнее полнолуние). И вдруг откуда-то – с левой стороны болота – все услышали негромкий, но отчетливый мужской голос:
– Тихо ползите на лунный круг. Кончится болото, выползайте на луговину. Я жду вас там.
И мы выползали. Мужчина – он был комиссаром партизанского отряда – где ползком, где пригнувшись повел нас к реке. Мама посадила меня на спину, приказав крепко держаться за ее плечи и шею. Но я то и дело соскальзывала и сжимала ей горло.
– Людочка, – задыхаясь говорила мама, – не дави мне горло, держись за плечи.
Я хорошо помню эту «скачку» по неровной луговине, залитой лунным светом и задыхающийся мамин голос, просящий – в который раз! – не давить ей горло.
Помню, как оказались на высоком берегу реки, а потом на п;пах сползали, стараясь не шуметь, вниз, к лодке.
Последнее, что отчетливо запечатлелось в памяти, – черная, стремительно несущаяся мимо берега река, которая прямо-таки грозно отсвечивала под луной. Она казалась мне живым существом, и я сказала маме:
– Какая эта река злющая!
Пока мы ждали своей очереди переправляться, я заснула, и проснулась на следующее утро уже в партизанском отряде. Навсегда врезалось это утро в память: густой белый туман, который, казалось, заполнил все вокруг. Я вылезаю из теплого стога сена, и какая-то тетя дает мне кружку тоже теплого парного молока.
А днем все мы вернулись в деревню. Слава Богу, фашистов в ней не было: первый месяц войны многие деревни Брянщины были для них только перевалочными пунктами. А для нас с мамой кончился «деревенский» период войны. Тут мне надо объяснить вот что.
Мы оказались в деревне потому, что мама со мной приехала из Москвы в отпуск, к своей любимой сестре и моей любимой тете, в середине июня, папу мы ждали в июле, а в августе вместе собирались вернуться в Москву. Беда, известно, одиночества не любит: сообщение о войне совпало с болезнью мамы. Вырвавшись из города, она, как в детстве, походила босиком по утренней росе, попила ледяной колодезной воды в жару и свалилась с тяжелейшим воспалением легких. Когда она смогла вставать, о возвращении в Москву не могло быть речи: на Брянщину катились гитлеровские войска, от отца перестали приходить телеграммы. Было ясно: не сегодня – завтра непривычное слово «оккупация» станет страшной реальностью.
Мама после возвращения из «нашего болота» отправилась в районный городок, где прошла ее юность и откуда уехала в Москву в начале тридцатых годов. Как-то быстро ей удалось устроиться на работу и даже получить крохотную, девятиметровую комнатку в бывшем купеческом особняке. Дядя привез меня к ней в город на телеге – это я тоже хорошо помню. Моей соседкой в этом доме-особняке и была отчаянная девчонка Валька…
Валька была моей сверстницей, озорной и доброй, справедливой и забиякой, фантазеркой, хохотушкой и модницей. А еще у этого пятилетнего существа было врожденное чувство красоты и природная грация. Моя привязанность к ней была безграничной. Целыми днями мы были одни: наши матери работали. Моя – поваром в столовой, а Валькина – разнорабочей на ТЭЦ. А мы, будто назло войне и оккупации, жили в мире своего детства. Только мир этот находился внутри другого – большого и опасного, который, смещая пространство и время, неестественно взрослил нас. Первые же дни оккупации продиктовали недетский закон: избегать любой встречи с фашистами. Мы научились нырять во дворы и подъезды, затаиваться за углом, стоило услышать ненавистную речь или звук шагов в кованых сапогах… Воспоминания, как кадры еще не смонтированного фильма. Наплывают и показывают разные дни и месяцы того страшного 1941-го…
Я почему-то представляла, что мой папа воюет в Москве. Этим и воспользовалась коварная Валька, озорства и выдумок которой боялись даже «большие» – восьми-десятилетние мальчишки. Однажды в лютый декабрьский день мы, до глаз закутанные в платки, отправились кататься с горки неподалеку от маминой работы – она приказывала днем подходить к окнам столовой, чтобы видеть: я жива-здорова, а иногда умудрялась сунуть нам в карманы хлеба или картофеля, если зазевается немецкий солдат-охранник. Мы вволю накатались и стали похожи на два снежных кома. Мама из окна погрозила пальцем, и мы проворно двинулись к дому.
– А я колдовать умею, – заявила Валька и оглянулась на нетерпеливо переступавшего с ноги на ногу, видимо, до костей продрогшего часового, который в это время заглядывал в окно кухни. – Хочешь, этот немец войдет сейчас в столовку?
Я не успела оглянуться, как солдат нырнул в дверь.
– А папку в Москве хочешь увидеть? – не дала мне опомниться Валька.
– Хочу! – закричала я, уверовав в колдовство.
– Сначала лизни эту ручку, – показала Валька на железную скобу закрытого магазинчика, у которого мы стояли.
В несколько следующих минут нас окружили люди. Кто-то отдирал от скобы мой язык, кто-то уговаривал не реветь так громко, а то немцы услышат, кто-то пытался врачевать. Валька сначала испугалась, увидев мой вспухший окровавленный язык, и убежала, но потом вернулась и доставила меня, уже сумевшую затолкать несчастный язык в рот, домой. По дороге я то решала завтра же ее побить, то навек раздружиться, но потом вспомнила про нее хорошее. Летом мы играли в парикмахеров. Ножницы были острые, но слишком велики для нас. Смеялись и сердились наши матери, разглядывая рваными клоками выстриженные волосы, хохотали соседи и дразнили ребята. Но Валька никому не сказала, что в парикмахерском порыве я надрезала ей правое ухо. Оно долго болело, но Валька терпела и только свой зеленый фетровый беретик сдвигала на потерпевшее ухо…
…В первые месяцы войны этот городок – всего в нескольких десятках километров от Белоруссии, был уже тылом врага и превратился в перевалочный пункт немецких частей. Фашисты устремлялись отсюда на восток и север страны. Но законы оккупированной территории установились прочно. Из местных назначили бургомистра, на стенах домов висели грозные приказы, лучшие здания центральной – Красной до войны – улицы отвели под гестапо, комендатуру, военные и хозяйственные службы, а недолгое пребывание очередного фашистского подразделения завершалось одинаково – расстрелами, облавами, арестами. Как на всей нашей земле, не мирились жители этого городка с жестокой долей. Очень быстро было организовано подполье, создан партизанский отряд в окрестных лесах.
В начале ноября 1941 года очередная немецкая часть двинулась из города, другая не успела подойти, и в канун 7 ноября город, казалось, принадлежал самим жителям. За все первые месяцы войны наговорились они: на улицах, на стихийно возникшем на центральной площади рынке, на домашних вечеринках. Понимали: завтра для каждого может и не наступить. Как и у кого мы гостили, - не помню. Но мама взяла с собой и Вальку. Ее мама работала в ночную смену – ТЭЦ партизаны не взрывали, надеясь, что войне вот-вот конец. Из гостей шли неспеша. Мама рассказывала про парад на Красной площади 7 ноября прошлого года – как они с папой стояли на гостевых трибунах, как было красиво:
– И вот маршал выезжает на белой лошади из Спасских ворот. Бойцы стоят – не шелохнутся. Все замерли, и только слышно, как копыта лошади по брусчатке – цок-цок. Дальше расскажу завтра, – говорит мама.
Мы стоим у нашей калитки.
– Нет, нет, сегодня, – галдим мы с Валькой. – Ну пожалуйста, тетя Дусенька, ну мам…
– Занукали, - смеется мама. Ей и самой хочется вспомнить и еще раз пережить праздник. – Давайте уляжемся, и я дорасскажу.
Она велит нам лечь на мою кровать, но мы снова канючим, что хотим с ней, а то не будет слышно, что потом перебежим к себе. Мама снова соглашается. Мы теплыми комочками окружаем ее, и через минуту засыпаем одновременно, не договорив и не дослушав. Просыпаемся мы тоже одновременно: от страшного грохота и воя. Сыплются стекла, с петель срывается дверь, комната заливается всполохами яркого света, а в окно летят какие-то темные железки разной величины и формы и грохаются на пол. Мы сидим на постели, я и Валька крутим головами – смотрим то на железный дождь, то на маму. А она, понимая, что помощи ждать неоткуда, что от осколков спасает пока только простенок, что путь к бомбоубежищу отрезан и мы обречены, прижала к груди наши головы и громко крикнула:
– Господи, помоги! За что погибнут эти малышки? Смилуйся, Владыко!
Голос ее заглушили близкие разрывы, вой пикирующих бомбардировщиков, грохот, ад и новый град осколков из окна. И тогда мама сделала то, что было, видимо, хоть какой-то надеждой спастись: сгребла нас с Валькой и забросила под кровать. Она кое-как забаррикадировала изголовье кровати, решив, что, если не загорятся, осколки застрянут в перьевых подушках, а пружинный матрац будет неплохой крышей, и нырнула к нам.
Такой бомбежки город не знал за все годы войны. Три с половиной часа расчищали себе жизненное пространство фашисты. Мы не хныкали, да и страха особенного не испытывали.