Несколько дней в декабре. VI

Ирина Шаманаева
«Даже если ты соберешься вечером в воскресенье отдать Богу душу, это не повод пропустить утреннее богослужение, – говорил когда-то дедушка Михаэль Картен, доктор богословия, профессор факультета теологии и пастор из Потсдама. – А не сможешь, так хотя бы попытайся». Что ж, он попытается. Больше всего, если говорить начистоту, ему хочется где-нибудь переждать, пока семья брата уйдет в церковь, прийти домой, открыть дверь своим ключом (Макс настоял, чтобы у Фредерика был ключ, ведь по завещанию отца ему принадлежала половина этого дома), переодеться в сухую одежду, выпить болеутоляющий порошок, лечь в постель и уснуть. Но вызвать жалость Клеми, любопытство Бертрана, недовольство Макса, недоумение Эрзогов и вопросы всех соседей и знакомых? Нет, нет, он потерпит. Он еще не забыл, что такое кальвинистское воспитание.

Он поднял воротник пальто, зябко поежился и осмотрелся. На пустынной улице не было экипажей, дорога шла хоть и под небольшим уклоном, но в гору, дождь припустил сильнее. Горела только половина газовых фонарей, и то кое-как. Через пару кварталов он почти выбился из сил, еще через один квартал понял, что больше не сможет сделать ни шага, и опустился на скамейку. Потом встал и уже не помнил как, но прошел еще несколько десятков метров. На площади стало хотя бы светлее и многолюднее. И тут ему повезло – мимо проезжал свободный фиакр. Сделав над собой усилие, Фредерик назвал адрес церкви, а не дома на улице Вильнев. Приедет рановато, ну ладно, подождет, там хотя бы сухо и тепло. Возница торопился домой, его лошадь устала и везла очень медленно. Хозяин лошади всю дорогу ворчал, что в протестантскую церковь ему не по пути и что добрые люди из церквей уже вернулись, это только у еретиков-гугенотов все шиворот-навыворот... Фредерик молчал, а когда доехали, щедро с ним расплатился. Если бы не этот сварливый дорожный ангел, как знать, не увидели бы родственники в завтрашних газетах в разделе происшествий: «Загадочная смерть в Сочельник: за площадью Сен-Мишель в сточной канаве найдено неопознанное тело мужчины лет пятидесяти»...


От сегодняшнего вечера он ничего хорошего не ждал. Однако действительность оказалась не так уж плоха. Стоило ему войти в церковь, навстречу вышла осанистая высокая старуха – привратница, восьмидесятилетняя мадам Кавалье. Она узнала его и растянула рот в улыбке: «Добрый вечер, мсье Фредерик, вот это радость так радость, давненько мы вас здесь не видели!»

Джанет Кавалье, в девичестве Робертсон, была англичанка с Джерси, которая в незапамятные времена вышла замуж за француза из Ла-Рошели. Это было так давно, что венчал ее даже не пастор Декарт, а его предшественник. Зато Жан-Мишель Декарт окрестил почти всех ее детей, в том числе самую младшую дочь Лилиан. Эта Лилиан, или просто Лили, на семь лет младше Фредерика, дружила с его сестрой, а для него самого в то время, когда он преподавал в лицее, недолго была предметом воздыханий. Ничего серьезного: танцы на домашних вечеринках, прогулка на лодке до острова Ре и один поцелуй, после которого они оба смутились и поняли, что незачем им притворяться, будто за их дружбой может последовать что-то большее. Когда закончился учебный год, Фредерик уехал в столицу и в сентябре защитил в Сорбонне докторскую диссертацию, а Лилиан вышла замуж за другого преподавателя лицея Колиньи, математика Жюля Понсака.

С мадам Кавалье ему нашлось о чем поговорить, пока она искала платяную щетку, чтобы он мог почистить свой костюм, подбрасывала уголь в топку «голландки»  и заваривала свежий чай у себя в привратницкой. Англичане в Ла-Рошели никого не удивляли, но привычка пить чай вместо кофе здесь не привилась, и старая Джанет была одинока в своих пристрастиях. Фредерик составил компанию старухе, немного отогрелся и не без удовольствия (мадам Кавалье славилась острым языком) выслушал рассказ обо всем ее большом семействе. Глядя, как она улыбается ему во все свои крупные, желтые, но собственные и здоровые тридцать два зуба и кокетливо взбивает седые букли у висков, он вспоминал разговор с пастором Госсеном. По привычке смотреть на вещи с разных сторон он уже не считал свой недавний гнев однозначно праведным.

«Она тоже верила, что я прусский шпион, – думал профессор Декарт. – И Лили хоть и недолго, но верила. Правда, Понсак, ее муж, не верил ни секунды, даже письмо поддержки мне написал. Но таких были единицы. Редчайшие люди полагаются на собственные суждения. Большинству хватает этикеток с официальной печатью. Пока газеты называли меня героем, они тоже так считали. Потом суд и газеты объявили, что я шпион – и они восемь лет меня презирали и ненавидели. Когда оказалось, что я не шпион и никогда им не был – тут же снова открыли мне объятия. И все это абсолютно искренне, и все это абсолютно бездумно! Ни одного сомнения во взаимоисключающих версиях, ни одной попытки самостоятельно доискаться до правды, и даже ни малейшего стыда, когда стала очевидной их неправота!»

Мадам Кавалье пошла напоследок окинуть хозяйским взглядом церковный зал – все ли там в порядке. Фредерик продолжал размышлять о двух вещах: простудится ли он после сегодняшней прогулки (об этом думалось лениво, рассеянно), и часто ли приходится людям использовать свой аналитический аппарат хотя бы вполсилы.

«Моему великому однофамильцу принадлежит афоризм: «Мыслю –  следовательно, существую». Я с детства был заворожен его чеканной красотой и никогда в нем не сомневался, но ведь на самом деле это преувеличение. Мышление – роскошь. Человек редко задумывается о чем-то, что не имеет прямого отношения к нему самому и его повседневным делам. Когда люди воображают, что они думают, они только перебирают в уме какие-то слова равнодушно и небрежно, так, как волна облизывает и перекатывает камни на берегу. Охватить некое явление с разных сторон как целое, затем разделить его на составляющие и добраться до его сути, отбросить ложные гипотезы и составить мнение, отличное от общепринятого – это означает впустить данное явление и в свой ум, в свое сердце. Это трудно, кто бы сомневался. Мыслить – значит какое-то время жить только своим предметом размышления и не иметь другой жизни. И ты считаешь, что ради тебя и твоей правды они должны были сделать это? Не много ли ты от них хочешь, мой бедный друг?»


На улице раздался шум. Это подъехали первые прихожане. В какие-то полчаса церковь заполнилась народом. Все тотчас узнавали Фредерика и все, казалось, были ему сердечно рады. Он призвал на помощь всю свою выдержку и тоже улыбался, пожимал руки, говорил приличествующие празднику слова. Лили Понсак, моложавая сорокалетняя блондинка, села за фисгармонию и заиграла, и с первыми аккордами в церкви стало уютно и радостно. Она играла католический рождественский гимн «Adeste, fideles», но это никого не удивляло: во всем, что касалось обрядовой стороны, ла-рошельские протестанты в те годы, при Шарле Госсене, отличались поразительной терпимостью. Они строго держались существа своей веры, но легко переняли у своих соседей-католиков пару латинских гимнов, обычай украшать алтарь цветами и красные, белые, зеленые, лиловые облачения для священника на отдельные дни церковного календаря.

Между рядами прошествовал и скрылся за алтарем пастор Госсен, чтобы появиться оттуда одетым в белое. Проходя мимо Фредерика, он ему подмигнул. Лили закончила играть и посылала всем направо и налево нежные улыбки. Она пришла, как всегда, одна, ее муж Понсак – убежденный атеист и был таким, насколько помнил Фредерик, еще в муниципальной школе, где они оба когда-то учились. Попытки Лили вернуть его в лоно реформатской церкви давно закончились сокрушительной неудачей. Жюль Понсак заявил, что католики – и те лучше протестантов, потому что большей частью относятся к религии формально, и их священники сами страшно удивились бы, узнав, что кто-то из паствы всерьез верит в непогрешимость папы или в таинство пресуществления.

В розовых шелках вплыла сестрица Шарлотта. С ней ее сутулый длинноносый муж Луи Эрзог, бухгалтер на консервном заводе, и семилетняя дочка Флоранс, прелестная девочка, всякий раз заставляющая при взгляде на себя вспомнить картину «Отрочество Мадонны» Франсиско Сурбарана. Максимилиан писал, что после свадьбы Шарлотты с каждым годом ее наряды становятся все ярче, экстравагантнее и дороже, как будто она пытается возместить себе потерянные годы своего затянувшегося девичества. Мадам Эрзог была одета и причесана вызывающе неуместно для реформатского богослужения, но, надо сказать, это ей шло, не то что унылые туалеты, в которых ее выводила в люди покойная матушка. Она бросилась на шею Фредерику, обдала его волной модных духов и мазнула по щеке светлой пудрой. «Макс уже сказал, что вы все приглашены к нам на второй день Рождества? Знаю, ты начнешь придумывать отговорки, ты же у нас известный отшельник и затворник. Но если не придешь, я тебе этого не прощу, имей в виду!» Не успел Фредерик ей ответить, как она подхватила под руку Луизу Мартель, и они, почти не таясь, начали обсуждать каких-то знакомых. Вот как, они подруги? Надо в следующий раз в гостях у пастора еще внимательнее следить за своим языком.

Эрзоги здесь, где же Декарты? А вот и они. Бертран на правах взрослого (в начале декабря у него была конфирмация) ведет за руку Мишеля, и тот вертит головой по сторонам – здесь для него все в новинку. Следом за сыновьями идут Макс и Клеми. Максимилиан в пиджачной паре, сшитой на лондонской Сэвил-роу, на нем очки в тонкой золотой оправе, в руках зонтик-трость, и важностью он затмевает даже старосту. Не исключено, подумал Фредерик, что когда старый Жослен Планше из-за возраста и недугов оставит должность, новым старостой выберут как раз Макса. Он перевел взгляд со своего брата (Максимилиан кивнул ему холодно – все еще сердился) на действующего старосту, того самого, кто первым предложил вымарать его имя из списка прихожан. Планше тоже, разумеется, подошел к нему, и не просто пожал руку, а попытался расцеловать в обе щеки. На это Фредерику христианского смирения уже не хватило, и он уклонился от его объятий и поцелуев со словами: «Что-то меня сегодня тошнит, господин староста, наверное, несварение желудка. Не испортить бы вам воскресный костюм». 

Он упорно избегал смотреть в сторону Клеми. Издали поклонился ей и сразу отвел взгляд, хотя понимал, что это смешно и нелепо. Фредерик заставил себя наблюдать за кем-нибудь другим и выбрал, как ему показалось, безопасный объект – малышку Флоранс. Она была в церкви уже не первый раз и, не обращая внимания на взрослых, болтала со своими подругами по воскресной школе. Но когда всех девочек увели матери – пора было уже рассаживаться – и Флоранс осталась одна, за руку ее взяла Клеми, а не Шарлотта. 

Оказывается, все это время она стояла за его спиной. Теперь он наконец ее увидел. Когда-то давно ее здесь пренебрежительно называли мидинеткой из-за ее простого происхождения и неизысканных вкусов, но сегодня ее было не узнать. Она выглядела строгой и неприступной матерью семейства, образцовой протестантской благородной дамой, принарядившейся для праздника. На ней было закрытое синее шерстяное платье с кружевным воротником старинной работы – это кружево привезла из Потсдама еще покойная свекровь Клеми, Амели Шендельс-Декарт. Волосы тщательно убраны под шляпу, ни одна золотистая прядь не выбивается наружу. Клеми нельзя назвать худышкой, да и роста ей не хватает, но сегодня она кажется очень стройной – наверное, туфли на ней тоже модные, с высоченными каблуками. Только улыбка у нее все такая же милая, теплая и открытая – как у хорошо знакомой Фредерику будничной Клеми с растрепанными волосами, со сбившейся набок косынкой, в удобном просторном платье и разношенных туфлях.

Флоранс заметила впереди Шарлотту и убежала к матери. А Клеми продолжала стоять в двух шагах от Фредерика. Он молчал, мысленно проклиная свой язык, будто налившийся свинцом. Она протянула ему руку и чуть-чуть улыбнулась.

– Ну, здравствуй, – сказала она. – Пойдем на нашу скамью, скоро уже начнется.

– Ты на меня сердишься?

– Я просто тебя знаю.

Она повернулась на своих каблуках, и правда, очень высоких – он некстати подумал, что мог когда-то коснуться губами ее макушки, а теперь не сможет, – махнула ему, приглашая следовать за ней, и пошла к скамейке, где обычно сидела их семья. Фредерик сел у самого прохода, рядом с Максимилианом. Брат примирительно тронул его за плечо.

– Все хорошо?

– Не так плохо.

– Спасибо, что пришел. Я не был в этом уверен.

– Напрасно. Увидишь, я буду паинькой.

– Ну-ну.

Богослужение едва началось, а он от неотвязной тупой боли, от усталости и эмоциональной встряски уже утратил способность что-либо воспринимать. И слова пастора, и молитвы прихожан звучали для него однообразно и нечленораздельно, как жужжание летних цикад, но, в отличие от шума, производимого насекомыми, – ритмично и предсказуемо. Этот гул подчинялся строгому порядку, знакомому с детства, он делился на части, затверженные еще в воскресной школе, и поэтому все, что надо, Фредерик делал безошибочно. Где нужно, поднимался вместе со всеми, где нужно – садился, где нужно – молчал или повторял слова молитвы. Но если бы его спросили, какая часть богослужения сейчас идет, он мог бы и не ответить. Про обещание пастора вызвать его читать Евангелие он давно забыл. Правда, был момент, когда звуки, лишенные всякого смысла, сложились в его имя, но он подумал, что ему это снится или чудится.

– Мы просим Фредерика Декарта, нашего возлюбленного сына и брата, подняться на кафедру, – повторил пастор Госсен.

На него стали оглядываться. Максимилиан понял, что Фредерик уже давно только притворяется, что участвует в богослужении, и бесцеремонно ткнул его кулаком в бок: «Ты уснул?» Этот толчок вернул его в сознание. Теперь нужно было собраться с силами и выйти вперед, не споткнуться, а потом еще и не сбиться. Они сидели в первых рядах, идти было недалеко, и он сумел не подать вида, как ему скверно. Госсен посторонился, пропуская его за деревянную, выкрашенную коричневой краской обычную школьную кафедру. Профессор Декарт положил руки на бесполезную книгу – шрифт был мелкий, а освещение неверное и слабое – и стал читать по памяти главу Евангелия от Луки, где рассказывалось о рождении Христа:

– В той стране были на поле пастухи, которые содержали ночную стражу у стада своего...

За кафедрой Фредерик почувствовал себя в знакомой стихии и приободрился. Он читал как опытный преподаватель, медленно, с паузами, четко выговаривая каждое слово. Он видел десятки устремленных на него глаз. И думал о том, что его нынешнее чувство к землякам и единоверцам нельзя, конечно, назвать прощением. Невозможно простить тех, кто не просил у него прощения. Но, пожалуй, он сумел их понять. Вряд ли, повторяя газетную клевету, они желали ему зла или на самом деле думали о нем как о преступнике. Они вообще о нем не думали, занятые собственной жизнью, которая тоже была не сахар. В отличие от них, не видящих дальше своего носа, он-то знал, как жила в семидесятые годы французская глубинка после проигранной войны, ограбленная, униженная, сотрясаемая политическими скандалами, не знающая, кто завтра возьмет верх – бонапартисты, легитимисты или республиканцы. Он не мог простить этих людей, но не собирался и судить. И долгожданный покой пришел в его сердце на словах, которые он возгласил без той детски простодушной радости, которая всегда звучала в этом месте в голосе пастора Госсена. Фредерик произнес их серьезно и спокойно, но так, что старуха Кавалье в первом ряду поднесла платок к своим глазам, сидящая рядом с ней Лили просияла, а пастор весь подался вперед, как будто говоря: «Вот теперь я снова узнаю тебя, мой дорогой мальчик!»:

– Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение.


Больше из этого дня он уже почти ничего не помнил. Только догадывался, что благополучно вернулся на свое место, а потом пастор прочитал короткую рождественскую проповедь, все спели гимн и начался обряд причащения. Наверное, он тоже подошел и причастился вместе со всеми, потому что никто ему потом по этому поводу ничего не сказал. На краткий миг он вернулся в сознание, когда пастор Госсен начал уговаривать его сесть в экипаж Мартелей. Фредерик попросил их лучше подвезти до дома Клеми с Мишелем, уверил, что сам отлично дойдет пешком. И действительно, как-то дошел. Ему казалось, что он диковинным образом передвигается на одной здоровой ноге как на двух, а больная нога летит за ним по воздуху и нисколько ему не мешает. Рядом шли Макс и Бертран, о чем-то спорили, смеялись – до него все звуки долетали как через толстый слой ваты.

Дома он услышал далекий, то и дело пропадающий, но ласковый голос Клеми. Она говорила, что приготовила и протопила его комнату, что постель готова, и что все его вещи перенесены туда, но не распакованы. Он лишь благодарно кивал, будто внезапно стал немым. Потом отчетливо, словно со стороны, увидел себя затворяющим двери. Похоже, к концу этого дня не только его нога зажила своей жизнью, но и сознание уже летало где-то отдельно от бренного тела как предвестие то ли смерти, то ли всего лишь глубокого сна.

Комната была обставлена старинной громоздкой мебелью, в углу стояла монументальная кровать резного дерева, а в глубине угадывался огромный и темный, как собор, и тоже весь покрытый резьбой платяной шкаф. Дед Михаэль Картен всегда останавливался в этой комнате, когда приезжал в Ла-Рошель из Потсдама, ему нравилась эта тяжеловесная обстановка, она очень шла к его профессорскому достоинству, которое он тщательно лелеял и оберегал. Наверное, была своя ирония и логика в том, что после деда эта комната перешла к следующему профессору в их семье, хотя Фредерик, отнюдь не лишенный честолюбия, знающий свои научные заслуги, ценящий возможности, которые открывает высокий академический статус, и никогда не довольствовавшийся вторым местом там, где он по своим способностям мог претендовать на первое, был абсолютно равнодушен к роскоши, церемониалу и прочим подобным вещам.

Профессор Декарт оглянулся в поисках портфеля и увидел его на стуле у кровати. В порошках необходимости не было, все отболело, точнее, он ничего не чувствовал. Он выпил воды из стакана, заботливо поставленного на ночной столик, сбросил ботинки, лег на покрывало прямо в одежде и провалился в небытие.   


Продолжение здесь: http://www.proza.ru/2018/05/05/998