12. когорта. русский эпос казахстана

Вячеслав Киктенко
12.
***
И, конечно, – влюблённости! Ну, куда же без них, в пору яростного цветения? Порой это были увлечения, иногда перераставшие в любовь, а чаще в пронзительные юношеские романы. И хотя лишь немногие из тех влюблённостей становились судьбой, отблески каждой из них остались в душе навсегда. Они-то, пусть непонятно и незаметно тогда, но, как это видится ныне, формировали характер, стойкость, открытость миру. И как без них показать город, мир нашей юности, где возникала, возникла и по-настоящему состоялась наша Когорта?

***
…а какой звериный горел, какой золотой огонёк! А какая в мохнатых мечтах теплилась надежда, перемешанная с тоской, огнём, рывком пролёта бездн! А что получилось? Зверь едва ли взмыл над самим собою, едва ли вымахнул над макушкою леса.
Рухнул. Рухнул, как и всегда, опустошённый, опечаленный, тихий… рухнул в сопревший, пропахший текущею сукой валежник родимой берлоги.
Ну и как не повторять снова и снова? – «Зверь после совокупления печален…»
А ты ведь была лучше всех в слабости своей, милее всех, девочка-росинка. Но и ты не захотела трудиться, вставать и падать, и снова вставать, струиться по излогам, растекаться нежностью, Но – идти. Трепеща и разгораясь, идти...
Нет, не захотела. А ведь раньше ходила!
Почему-то на этот раз и ты решила прийти на готовенькое, подпасть под молох, упасть куском текучей влаги под мохнатую лопасть, под жернов, перетирающий Божью плоть. Да куда ж вы спешите? Мир полон тайной прелести, ритмичен и нежен, упорен и терпелив. А тёмно-золотые его ступени? Мир...

***
Понимали мы феноменальность русской казахстанской поэзии? Сказать, что ясно понимали, не скажу, это не вполне так. Скорее, ощущали её, догадывались, что возникло и поступательно развивается вот уже несколько десятилетий, именно на этой  земле, нечто неповторимое, уникальное. Не раз мы обсуждали этот феномен между собою, в своих компаниях, но особенно запомнился один разговор с поэтом предыдущего поколения, моим старшим другом Валерией Антоновым.
Умнющий, въедливый в любую поэтическую мелочь, упорный кержак с Алтая, он с юности влюбился в Казахстан, и прожил там долгую, крупно состоявшуюся творческую жизнь. Мне даже кажется, останься он у себя в Бийске, размах его творчества был бы иным, более суженным, что ли. Необъятные просторы расширили и его кругозор, и проникновение в другой этнос, – переводчиком с казахского он стал классным.
Разговор тот у нас состоялся в незабвенной кафешке «Акку» («Белый лебедь», по-казахски), располагавшейся в центре города, рядом с Союзом писателей. Прямо перед столиками кафешки  был вырыт и аккуратно оформлен небольшой уютный пруд с лебедями, и даже с маленьким островком посредине пруда, где стоял почти кукольный дощатый домик, куда лебеди забирались на ночь, укрывались от непогоды. В общем, замечательное было кафе… жаль его, сгорело дотла – недавно рассказали мне друзья-алмаатинцы. Или намеренно сожгли его бизнесмены, неутомимые деловары? –
Местечко-то уж больно лакомое. Впрочем, не стану гадать, посожалею ещё раз, и попробую передать суть разговора с Антоновым.
После нескольких чашек фирменного кофе, приготовленного пожилой армянкой, тогдашней хозяйкой заведения, по-домашнему, на углях, после пары пива и шашлыков, разговор принял особенно доверительный тон. Я спросил в очередной раз, несколько подшучивая, не надумал ли наконец он, Антонов, исполнить давнюю свою мечту – возвращение в Россию? Одно из лучших его, наиболее известных стихотворений так и начиналось:
«Я в Сибири родился,
В Сибири умру…» 
Потому и вопрос мой не вызывал у него возмущения, это уже стало некой нашей игрой, постоянным подшучиванием над словами: мол, сказанное не пора ли исполнять?
 И, надо сказать, после долгих десятилетий жизни в полюбившемся Казахстане, он всё же исполнил слово, вернулся в Сибирь, и дни свои окончил там.  Но вернулся более по причине  общесемейной, а не по собственной воле – перетянула замужняя дочь, а также внуки притянули стариков, как это водится нередко…
А тогда ещё был он в расцвете сил, творчества, и одно из лучших лирических стихотворений о любви, любимой женщине, любимой реке Или, где он долгие годы рыбачил, а потом и меня подтянул к этому делу, было написано тогда:

Уж лучше б душой покривила…
Зачем, дорогая, скажи,
Ты мне через годы открыла
Всю правду признаньем во лжи?

Так вот в чём пустил он свой корень,
Тех дней золотой первоцвет,
Проросший для горестных зёрен
Из призрачно праздничных лет!

Опали пунцовые маки
Вдоль отмели нашей Или,
Созвездий зловещие знаки
Из тёмных ущелий взошли.

Скребутся в камнях скорпионы,
И где-то один среди них,
Любовной тоской искривлённый,
Ужаленный насмерть затих…

От гадины гаду награда
За краткую муку любви
Та самая капелька яда,
Какая у женщин в крови.

Но пока ещё шли 80-е, ещё «советские», но уже тревожно предперестроечные годы 20 века, и мы, покуда ещё беспечные, в прекрасном настроении души и тела, спокойно выпивали, доверительно беседуя, читая стихи, споря, как всегда о литературе.
     И тут Антонов высказал то, что потом позволило мне лучше, отчётливее сформулировать мысль о русской поэзии Казахстана, о её уникальности.
–  «Знаешь, Слава, а ведь мы с тобой, с нашими друзьями самые, может быть, счастливые и объективные русские люди, не говоря уж о поэзии… мы ведь как бы со стороны, и в то же время глубоко изнутри смотрим на Россию. А центровые россияне… они словно  околдованы Россией, её туманами, мороками, болотами. Мы тоже русские, и по крови, и по сути, но мы овеяны, просквожены и прочищены, может быть даже прошкурены, продраены насквозь горячим, беспощадным в своей чистоте и непреклонности дыханием великой степи, её дуновениями, смерчами, дробью её коней.
Но в то же время мы самые, что ни на есть, корневые русские люди, только видящие Россию, Русь не вблизи, не в упор, и – не извне, а, как бы это сказать, – видим и чувствуем её всю, во всём объёме, с некой очищенной от помех и местечковых, что ли. пристрастностей высоты, в самом что ни на есть Замысле Божьем о России. Помнишь, у Есенина: «Лицом к лицу лица не увидать»? А нам она, отсюда, из этой степи, с этих гор – виднее, правдивее, и мы имеем большее право сказать о ней и самое лучшее, и самое тяжкое, нелицеприятное, видное только отсюда, видное более, чем откуда-либо ещё…
(Антонов продолжал говорить, а у меня в голове почему-то крутилось забытое, непонятно откуда возникшее словосочетание: «Мариенбадское чудо». Не знаменитая,  знакомая каждому «Болдинская осень» Пушкина, а другое, настоящее чудо, случившееся с Гончаровым в Мариенбаде. Да-да, именно там почти целиком был написан величайший русский роман, можно сказать, «Русская Библия» под названием «Обломов». Я вспомнил вдруг и Гоголя, и Тургенева, и Достоевского, и других, глубоко русских писателей, создавших почему-то не на родине, а за границей многие из лучших своих вещей.
Начало романа, лирический отрывок о детстве Илюши Обломова Гончаров вдохновенно создал ещё в России, а потом лет на десять остановился, словно бы выпал из атмосферы могуче задуманного произведения. Что за эти десять лет с ним и с его замыслом происходило, одному Богу известно, но почему именно в Мариенбдбе, в  кратчайший срок, за какие-то пару месяцев, не выходя из гостиницы, зашторив окна, почти не видя города, написал он этот грандиознейший, самый русский роман?..
Мне давно уже мысленно представлялась такая фантастическая картинка: Господ Бог призвал на Суд народы, и предложил каждому их них выбрать   книгу, вернее всего говорящую о его народе. Книгу, оправдавшую бы его в бытии. Испанец принёс «Дон Кихота», англичанин том трагедий Шекспира, немец «Фауст»…
Хотя и трудный выбор стоял, принёс русский не великий роман «Война и мир», не безусловно гениальную книгу «Братья Карамазовы», а… да-да, «Обломова» принёс на Суд и, быть может, оправдание мирообраза своего народа.

А что вообще вдалеке от родины давало русским писателям силу и вдохновение увидеть в России нечто такое, что не виделось изнутри? Не то ли, есенинское. – «Лицом к лицу лица не увидать…»? Не магия ли пространства, остранённости от него, введения его в резкий – издалека – фокус?..)
…и, уж прости за высокий штиль – грустно подытожил Антонов – здесь, на самом краю Империи, почти в Китае, который во-он там, прямо уже за ближайшей горой – тут он  указал рукой на  хребет Ала-Тау, чьи пики даже в летний  зной сверкали ослепительно белыми малахаями вечного снега, – именно мы крепим рубежи великой Державы… да-да, той самой, которая, это же чувствуется, всеми нами, всеми фибрами уже чувствуется – и болезненно, и одновременно беспомощно чувствуется – основательно подгнила в своих катастрофически стареющих догмах, и… боюсь сказать, готова предать всех нас… предать именно из центра…».
Шёл 1983 год. До перестройки оставалось два года. До развала страны восемь лет.