Стэнли Яки. Цель всего существующего. Глава 1 и 2

Предисловие

Восемь глав этой книги представляют собой в расширенном виде содержание восьми лекций, которые Фармингтоновский институт христианских исследований в Оксфорде и Фонд Фармингтона попросили меня прочесть в ноябре 1989 года. Я с удовольствием выражаю благодарность достопочтенному Роберту Уиллсу, председателю Фонда, и членам попечительского совета за это приглашение.
Лекции были прочитаны в Колледже Тела Христова в Оксфорде. Как приглашенный преподаватель, я хочу выразить благодарность президенту и преподавательскому коллективу Колледжа за их радушное гостеприимство.

Введение

Среди различных путей доказательства существования Бога, путей, очень отличающихся от искусства убеждения, аргумент от замысла всегда имел особую притягательность. Немного характерных черт существования представляются указывающими столь эффективно на причину, лежащую за ними, как то, что они кажутся задуманными для какой-то цели. Не будет ли поэтому безопасным заключить, что если вселенная указывает на замысел, то логика требует, чтобы этот замысел был прослежен до целенаправленного акта Творца всего? Ибо если вселенная есть целокупность всех вещей, то лишь Бог может быть обнаружен в той «запредельности», которая является не физической, а метафизической.
Эта линия рассуждений, кажется, получила в последние годы мощную поддержку в физических исследованиях, относящихся к тому, что ныне называют антропным принципом. Не достигнута ли поэтому стадия, на которой можно утверждать, опираясь на точные науки, что материя с самого начала была задумана, чтобы человек в конце концов появился на сцене? Если так, то для богослова появится прочная база, чтобы повторить древнее утверждение, что цель человека – быть сознательным голосом, озвучивающим молчаливое свидетельство Природы, что она была сотворена для славы Божией – высшей цели всего существующего.
В действительности эта линия рассуждений не вполне достойна того, что разум может сказать в этом вопросе. Во-первых, замысел – это не то же самое, что цель. На самом деле замыслы обнаруживались, прежде чем что-либо специфическое могло быть сказано об их функции, не говоря уже о цели их функционирования. Цель остается часто как бы во тьме, в то время как всё больше и больше научного света проливается на специфику функционирования. Это само по себе может привести к мысли, что большинство формулировок аргумента от замысла могут в действительности оказаться лишь разновидностями космологического аргумента. В последнем согласованно координированные специфические черты вселенной должны быть определены, чтобы оправдать постановку вопроса: почему вселенная такая, а не иная?
Помимо близости аргумента от замысла к аргументу космологическому и в ряде случаев полной тождественности этих аргументов, разновидности аргумента от замысла могут быть очень ущербными из-за того, что им приходится использовать понятие цели. Едва ли когда-либо обращалось внимание на то, что сам источник нашего знания о цели связан с нашим личным осознанием того, что мы действуем ради достижения цели. Поэтому ясно, что нельзя просто так приписать цель обычным биологическим процессам, в которых нет свидетельства о том, что они совершаются ради какой-то сознательной цели. Поэтому для того, чтобы увидеть цель, действующую в чисто биологической области, требуется тщательное философское рассмотрение, которое, как доказывается в этой книге, должно исходить лишь из учения об аналогии бытия.
Такое учение в высшей степени чуждо господствующим идеям о реальности цели. Это интеллектуальное отчуждение есть часть того культурного недуга, развитию которого способствовало множество факторов. Наиболее заметным из них является утрата доверия к идее прогресса, который в эпоху Просвещения и промышленной революции столь многими принимался в качестве цели человеческого существования. Дарвинизм нанес дополнительный удар вере в прогресс, которая не была подкреплена философиями, сторонники которых всерьез полагались на какую-либо квазиметафизическую реинтерпретацию биологической эволюции.
В этих лекциях, содержащих детальный анализ тех ошибочных и временами грубо направляемых в ложном направлении усилий определить цель существования, показывается, что отгадка кроется во внимательном взгляде на происхождение твердой веры человека в наличие у него свободы воли. Эта твердая вера, которой недоставало древнегреческим философам, не говоря уже о других великих древних культурах, имеет свой источник в далеко идущей альтернативе, которую библейское откровение предлагало человеку с самого начала. Выбор между жизнью, понимаемой как преуспеяние, и смертью, понимаемой как невзгоды, который затем постепенно преобразовался в выбор между вечной жизнью для личности и не менее вечного наказания, был главной причиной ясного осознания реальности цели и глубоких размышлений о ней.
Имеющее место в наши дни распространение различных сект в западном мире, кажущееся таким странным после стольких столетий погруженности в христианство, является доказательством необходимости религиозных рассуждений, если вопрос цели предполагается рассмотреть во всей его широте и глубине и если пребывающее чувство цели должно быть восстановлено.
Необходимость в этом восстановлении должна быть весьма очевидной для трезвых наблюдателей современного положения вещей. Вырвавшаяся вперед технология ежедневно демонстрирует растущую брешь между внутренне здравыми техническими средствами и становящимися все более безумными мотивациями.  Психические заболевания, особенно распространенные в экономически процветающих странах представляют собой еще одно доказательство того, что наша постхристианская эпоха должна будет смотреть в направлении, которое является религиозным и притом в том смысле, который намного превосходит поверхностность простого эстетизма.
На завершающих страницах этой книги религия, имеющая своим центром Иисуса Христа, указывается как высший окончательная цель для смотрящих в этом направлении. Основная часть книги посвящена решению двух задач. Первая – это указать на провал усилий тех, кто искал подлинной цели в иных направлениях, нежели подлинно религиозных. Вторая – это cформулировать культурные, научные и философские доводы, которые указывают, прямо или косвенно, на Христа как окончательный ответ на поиск человеком цели всего существующего.

Глава первая

Прогресс как погоня за призрачной целью

Сталкиваясь с проблемой цели всего существующего, современный человек с готовностью ухватится за свою веру в прогресс. Он считает что прогресс прежде всего дело науки, как если бы наука автоматически определяла свою собственную цель, равно как и цель всего человечества. Самый недавний пример – это эйфория, вызванная успешной работой космического аппарата Вояджер-2. Разумеется, как научное достижение, Вояджер-2 заслуживает самых высоких похвал. Покрыв за 12 лет и 5 дней расстояние в 2,75 миллиардов миль на своем пути к Нептуну, Вояджер-2 сбился с курса лишь на 20 миль. Такая точность соответствует ошибке в тысячную долю миллиметра, когда целишься в волос, находящийся на расстоянии километра. Не менее точным был и временной прогноз. Вояджер-2 достиг лишь с опозданием на 1,4 секунды максимального приближения в 1900 миль (4400 км. – Прим. пер.) к этой, до сей поры наиболее таинственной планете.
В то время как только эксперты могли оценить в полной мере это технологическое чудо, оно было достаточным, чтобы удивить и непосвященного. 12-футовая круглая антенна Вояджера-2 работала с мощностью, эквивалентной лампочке в 22 вт, которая является достаточно слабым источником освещения, даже когда находится на расстоянии вытянутой руки. Сигналы от этой антенны, полученные с расстояния от Земли до Нептуна, были в 20 миллиардов раз слабее, чем мощность обычных цифровых наручных часов. Расшифровка таких невероятно слабых сигналов в картинки явила потрясающие новые детали о поверхности и атмосфере Юпитера, Сатурна, Урана и Нептуна. Оказалось, что кольца Сатурна устроены очень сложно, и были обнаружены кольца, более узкие, также вокруг других планет.
Такие детали, а также открытие 24 новых спутников, обращающихся вокруг этих планет, не могло не вызвать реакции, в которой восхищение вырастает в новое чувство цели. Представляется, что это и было смыслом краткого письма, посланного 25 августа редактору лондонской «Таймс» и опубликованного на следующий день: «Сэр, в стихотворении Теннисона «Одиссей» хорошо сказано: “Моя цель – плыть за закат и за обители всех западных звезд, пока я не умру”. Итак, прощай, героический Вояджер-2» [1]. Вояджер-2 в действительности показал себя очень хорошо и фактически намекнул, что его успешный гранд тур по внешним планетам как бы аннонсирует еще более масштабные путешествия в межзвездное пространство. Под этим ожиданием скрывается вера, что наука разгадает все загадки и тем самым даст человеку чувство пребывающей цели.
Вера в то, что наука и только наука снабдит человека чувством цели, приняла беспрецедентные масштабы, когда XIX век подходил к своей середине. Внезапно показалось, что наука обладает способностью доставлять обещанное в интригующе осязаемой форме. Созерцание прогресса перед глазами сменило веру в него, до этого заявленную в изображении утопий или по крайней мере в абстрактных рассуждениях. Возвеличивая идею прогресса, Кондорсе в заключительной декаде XVIII века не мог похвастаться технологическим прогрессом, даже если бы и проявлял к нему реальный интерес. Он, быть может, крайне удивился бы, узнав, что Средние века обеспечили все основные технологические инновации, на которых основывались почти ремесла его времени, описанные его другом Дидро в двух толстых томах [2]. Кондорсе рассуждал в ключе, менее свойственным философу и еще менее ученому, но в большей степени политическому визионеру, когда утешал себя в своем убежище картиной человеческого рода
«освобожденного от цепей, от власти случая и от врагов прогресса, продвигающегося твердым и уверенным шагом по пути истины, добродетели и счастья… Созерцание этой перспективы награждает его за усилия в деле прогресса разума и защиты свободы... Такое созерцание является для него убежищем, в котором воспоминания о гонителях не могут его преследовать; там он мысленно живет с человечеством, утвержденным в своих правах, равно как и в достоинстве своей природы... там он живет воистину с себе подобными, в раю, который разум смог создать и который его любовь к человечеству украсила самыми чистыми радостями» [3].
Пройдет приблизительно одно поколение, и Генрих Гейне добавит «свободные промышленные предприятия» к политическим учреждениям, благодаря которым «человечеству будет уготовано счастье» и притом гораздо раньше, чем это произойдет согласно христианской религии, т.е. «только в день Страшного суда, на небесах» [4].
К тому времени всё большее число людей усматривали прогресс главным образом в его конкретном воплощении в паровой машине. Явление прогресса в форме паровоза создало у многих впечатление, что они переселились из одного мира в другой. К примеру, Теккерей вспоминал, что ребенком он жил в старом мире «дилижансов, передвигавшихся более или менее быстро, тягловых и скаковых лошадей, разбойников, рыцарей в доспехах, норманнских завоевателей, римских легионеров, друидов, древних бриттов с лицами, разрисованными голубой краской, и т.д.». Когда Теккерей возмужал, это был уже новый мир железных дорог: «Железная дорога знаменует в вашей жизни новую эру, и мы с определенного возраста живем одновременно в старой и новой эпохе. Мы из времен рыцарства, когда жили Черный принц или сэр Уолтер Мэнни. Мы из эпохи пара» [5]. Он не прожил достаточно долго, чтобы увидеть в деталях быстро наступавшую новую эпоху электричества.
Если говорить конкретно, то железные дороги всего за два десятилетия (1825-1845) в 4 раза увеличили скорость наземных путешествий, т.е. от 12 до 50 миль в час, по крайней мере, в тех частях Британии, которым более всего повезло. Континентальная Европа еще жила в старом мире, столь же старом, на самом деле, как и мир Римской империи. Когда в 1834 году Роберт Пиль, будучи в Риме, получил от короля Вильгельма IV предложение сформировать новое правительство, его путь из Рима в Лондон занял две недели. Примерно столько же времени потребовалось полководцу Агриколе, посланному императором Веспасианом, чтобы попасть из Рима в Британию.
Эту параллель провел Уинстон Черчилль, описывая прогресс, который был достигнут на протяжении трех поколений после восшествия на престол королевы Виктории [6]. Черчилль совершенно справедливо указал, что этот прогресс превышал тот, что был осуществлен в течение 30 поколений, предшествовавших правлению Людовика XIV. Черчилль иронически заметил, что бани дворца Миноса на Крите не уступали ванным комнатам Версаля. В юмористическом духе он предрек массовое производство цыплячьих грудок без самих цыплят в течение ближайших 50 лет и, в более серьезном ключе, освоение сказочных запасов энергии на основе теории относительности Эйнштейна.
Если Черчилль и был на мгновение охвачен утопическим видением прогресса, то он лишь вторил тем многим голосам, которые еще в 1830-х рассматривали железную дорогу как осязаемый путь в Землю Обетованную. Примерно в это же время газета «Иллюстрированные лондонские новости» опубликовала нижеследующий стихотворный гимн в похвалу железнодорожных путешествий:
«Положите рельсы, о ближние и дальние народы,
Подчините ваши полные поезда торжествующему паровозу.
Свяжите город с городом, соедините железными скрепами
Столь долгое время бывшие отдаленными многострадальные земли.
Мир, серафим с кроткими глазами – знание, Божественный свет,
Пошлют своих глашатаев по каждой линии...
Да будет благословенна наука и ее служанка Пар!
Они сделают Утопию только вполовину сном» [7].

К середине века всё, казалось, уже вплотную приблизилось к Земле Обетованной, по мере того как Британия быстро покрывалась густой сетью железных дорог. Если бы этого не произошло, то 6 миллионов англичан и десятки тысяч иностранцев не смогли бы посетить Великую выставку в Хрустальном дворце в промежуток между ее открытием 1 мая 1851 года и ее закрытием спустя 5 месяцев.

Великая выставка

Хрустальный дворец был сам по себе впечатляющим доказательством прогресса. По своим размерам: 600 метров в длину, 130 метров в ширину и 30 метров в высоту в трансептах, заслоняя от взора даже самые высокие вязы в Гайд-парке – он был самой большой конструкцией в мире. Его стены из стеклянных панелей, общей площадью в миллион квадратных футов, знаменовали доступность материала, который еще незадолго до этого облагался большими налогами как предмет роскоши. Дворец представлял собой сборную конструкцию. Его 2300 балок, 3310 колонн, многочисленные водосточные трубы и рамы для стекол были одинаковыми и, следовательно, взаимозаменяемыми. 
Прогресс дополнительно символизировался тем фактом, что архитектор Джозеф Пакстон был изобретательным самоучкой. Он был таковым и тогда, когда еще работал садовником у герцога Девонширского. Его проект Хрустального дворца, представлявший собой увеличенную в объеме теплицу, созданную им для герцогского дендрария, получил первое место на конкурсе, куда было представлено 254 проекта, большинство из которых было сделано профессиональными архитекторами. Прогресс проявился также и в скорости строительства. Пакстон подготовил чертежи всего за один месяц – с 11 июня по 15 июля 1850 года. Участок для строительства был предоставлен в его распоряжение 30 июля 1850 года, а 26 сентября были установлены первые колонны. По прошествии 17 недель все стеклянные панели были уже на своих местах.
Затем последовало открытие выставки, которое, по словам передовицы газеты «Иллюстрированные лондонские новости», имело «признаки национального праздника» [8]. Эта передовица, явно проигнорированная в обширной литературе, посвященной Хрустальному дворцу, содержит все главные размышления, вызванные Великой выставкой. Сначала следовало замечание, что «еще десять лет назад она [Великая выставка] считалась бы событием возможным, но маловероятным». Разумеется, даже в 1841 году имелось достаточно технических знаний, чтобы построить сооружение из чугуна со стеклянными стенами и крышей. Именно тогда [в 1843 году] великий французский архитектор Анри Лабруст начал возводить в подобном стиле главный читальный зал Библиотеки Св. Женевьевы в Париже, изображение которого присутствует во всех серьезных исследованиях по истории искусства.
Если Хрустальный дворец должен был быть «Выставкой искусств и промышленности всех наций», продолжала передовица, расстояния между нациями на земле должны были бы сократиться прежде всего в физическом смысле. Сокращение физических расстояний благодаря железным дорогам, пароходам и электрическому телеграфу позволило «сделать Европу одной большой страной» вместе с «реализацией великой идеи – дружеского соперничества в мирных искусствах». То, что в 1841 году могло казаться «возможным, но маловероятным», показалось бы в 1830 году «радужной надеждой чересчур легковерного философа или поэта», а в 1820 году – «бредом душевнобольного».
Мечта включала в себя гораздо большее, чем просто технический прогресс. Представлялось, что по пути этого прогресса следовало идти, потому что он порождал и осуществлял всепоглощающее чувство цели, заключающейся в цивилизованной мирной жизни для всех. Эта перспектива казалась еще более яркой на темном фоне «наиболее жестокой и опустошительной войны в европейской истории», войны, память о которой еще была свежа в 1851 году. Два главных последствия наполеоновских войн – «колоссальный национальный долг» и «не менее колоссальная международная зависть и даже ненависть» - теперь, казалось, могли бы превратиться в благословение и, главным образом, благодаря науке: «Торговля дала много, но наука начала ощущать свою силу, открывая новые миры в природе, чтобы практиковать свою мощь и изобретательность и сделать первые шаги к объединению в тесный и более прочный союз длительное время отчужденных братьев великой человеческой семьи».
Такая вера в прогресс носила не только подчеркнуто религиозный характер, но теперь уже представляла себя в качестве осуществления христианской религии. Никто не указал на это более красноречиво, чем преподобный Чарльз Кингсли, который вскоре будет назначен придворным капелланом королевы. Он был в числе тех тридцати тысяч (или около того), кто имел возможность присутствовать на открытии Выставки и был расстроган до слёз. Разумеется, не потому, что он услышал намек архиепископа Кентерберийского, намекнувшего в своей официальной молитве на содержащееся в Евангелии предупреждение о том, что можно потерять душу, приобретя весь мир. Кингсли прослезился, потому что, войдя в Хрустальный дворец, он почувствовал, что вступает в Землю обетованную. Проповедь, которую он произнес три дня спустя, в воскресенье 4 мая 1851 года, была доказательством того, что он рассматривал Хрустальный дворец, равно как произведения искусства и ремесел, выставленные в нем, в «духовном» свете:
«Если бы наши предки могли восстать из своих могил в этот день, они бы увидели в наших больницах, в наших железных дорогах, в достижениях наших естественных наук подтверждение своего древнего суеверия, доказательства Царства Божия, реализацию даров, которые Христос приобрел для людей, в большем масштабе, чем они мечтали» [9].
Эта новая, более «духовная» религия забавно выразилась в фразе «Пакстон вам», как если бы духовный мир, передаваемый священным приветствием «Pax vobiscum» («Мир вам»), мог быть теперь обретен с помощью инженерного искусства. Аналогичная идея могла быть обнаружена в той же торжественной передовице. Вместе с развитием промышленности наступило, как утверждалось в ней, сначало устранение или, по крайней мере, укрощение звериных импульсов: «Ненависть к французам и ко всем прочим иностранцам, которую пусть и не мудро, но зато основательно пестовали прежние поколения англичан, постепенно была предана забвению, и ей на смену пришли более разумные, более гуманные и более христианские принципы». Христианские принципы и цели, которые ими преследовались, означали, однако, всего лишь культивирование цивилизованного и утонченного образа жизни.
И снова железным дорогам, этим покрытым копотью колесницам прогресса, отводилась львиная доля заслуг: «Система железных дорог устранила море трудностей. Она помогла нам понимать друг друга лучше, чем когда-либо раньше; она разрушила древние преграды ревности и исключительности; изгладила болезненные воспоминания о прежних войнах; умягчила упрямую суровость застарелой ненависти».
Если бы речь действительно шла о решении подобных задач, то для этого не хватило бы и десятков тысяч францисков ассизских, а не такое же число пыхтящих паровозов, но передовица замахнулась на большее. Если бы железные дороги наличествовали «пятьдесят или шестьдесят лет назад», то, по всей вероятности, не было бы «битвы на Ниле, в Балтийском море, у мыса Трафальгар, ни бойни при Абукире, Маренго, Йене, Лейпциге, ни взятия Москвы и Сарагосы, ни Ватерлоо». Но кем бы тогда стали Веллингтон и Наполеон? Отвечая на этот явно отвлеченный вопрос, автор передовицы сослался на Хрустальный дворец, превратив его в «хрустальный бал»:
«Кто знает, если бы к 1780 году Европа была бы покрыта сетью железных дорог и в это же время между Ливерпулем и Нью-Йорком курсировали пароходы, может быть, Наполеон Бонапарт стал бы великим скульптором или хлопковым магнатом? Может быть, Веллингтон, великий полководец, стал бы философом, более великим и гениальным, чем Бентам, или лордом-канцлером, более могущественным и дальновидным, чем граф Элдон?»
То, что Наполеон мог бы стать «великим скульптором» должно вызвать большие сомнения у всякого, кто знает о непредсказуемости появления гения в искусстве. Больше, чем обычный здравый смысл, которым в большой мере обладал Веллингтон, требуется, чтобы стать великим философом, что бы ни утверждали в своих сомнительных теориях так называемые великие философы, с презрением относившиеся к здравому смыслу. Во всяком случае, если допускалось, что железные дороги способны укротить даже самых свирепых воинов, то предположение, что наука сможет создать рай на земле и осуществить таким образом величайшую цель, которую способен поставить себе человек, должно было показаться вполне реалистичным.
Действительно, передовица завершалась перспективой славного будущего, основывающегося на настоящем – точка зрения, которая отражала взгляды, уже озвучивавшиеся в Англии за сто или даже двести лет до этого с оглядкой на науку того времени. В 1664 году Генри Пауэр, член только что созданного Лондонского королевского общества, утверждал, что при наличии научного метода «нет такой неисследимой истины, пребывающей вне нашей досягаемости, которую бы не смог покорить человеческий ум, приставив лестницы и подняв по ним машины» [10]. В 1771 году Джозеф Пристли предсказал, имея в виду тот же научный метод, что наступит новая и окончательная эра для человечества, эра «славная и райская, которую наше воображение не способно себе представить» [11].
В контексте обоих этих предсказаний напрасным делом было бы искать хотя бы отдаленных следов сомнений, не говоря уже о недобрых предчувствиях. То же самое справедливо и по отношению к передовице, украсившей собою выпуск «Иллюстрированных лондонских новостей» от 10 мая 1851 года. Ее автор сравнивал Хрустальный дворец с чудесами античного мира: египетскими пирамидами, родосским колоссом, воротами и стенами Фив. Он считал, что Хрустальный дворец превосходит античные чудеса света не столько в плане мастерства, сколько «подлинным благородством цели, ради которой он был создан», и потому что он «освящен великой целью, величайшей из тех, что известна оной практической религии, которая, включая в себя все предметы человеческого интереса, благовествует не только любовь к Богу, но и благоволение к человекам» [12].
Не сказав «любовь к Богу, но  т а к ж е  и благоволение к человекам», автор передовицы засвидетельствовал свою верность религиозному идеалу, который позднее под именем «Социального Евангелия» увлечет многих христиан. Они пришли к мысли, что «благоволение к человекам» - это хорошая замена любви к Богу и способствование материальному благосостоянию обязательно породит ощущение, что жизнь имеет цель. Именно в этой перспективе автор передовицы рассматривал Хрустальный дворец в качестве символа. Какова бы ни была относительная хрупкость его конструкции, «этот замысел останется в веках как живое событие, обладающее плодовитостью, которое впоследствии породит чисто внешнюю форму подобных или еще более великолепных памятников человеческого прогресса во всех уголках земли всякий раз, когда они будут нужны для столь возвышенной цели».

Хрупкая связь

На первый взгляд этот контраст поддерживал приоритет внутреннего содержания над чисто внешней формой, т.е. идею прогресса, содержащую в себе цель, над её чисто внешним выражением. Но даже в этом случае может показаться сомнительным, что Великая выставка была «самым замечательным событием в современной истории человечества». Разумеется, Хрустальный дворец незамедлительно сделался образцом для подобного рода выставок. Огромная выставка в Нью-Йорке в 1853 году похвалялась своим «хрустальным дворцом». Два года спустя [в 1855 году] Париж оказался сценой празднования прогресса, организовав грандиозную выставку, которая, как и нью-йоркская, оказалась в финансовом отношении убыточной. Эта убыточность символизировала неспособность подобных праздников прогресса укрепить в людях чувство цели. Идея прогресса едва ли способна породить чувство цели, покуда она [эта идея] остается сомнительной смесью поверхностного эмпиризма и беспочвенного оптимизма. В этой смеси материальные предметы были первыми ингредиентами, за которыми, как надеялись, последуют и какие-то духовные факторы. Этот порядок был явным образом указан в передовице: «В истории наций, как и в истории отдельных личностей, физические факты всегда идут впереди и являются предвестниками фактов нравственных и духовных».
Этот вид эмпиризма мог лишь предложить, что физические действия неизменно предваряют соответствующие им духовные действия, вместо того чтобы в какие-то решающие моменты быть приводимыми в движение последними. Точка зрения, согласно которой физическое, во всех практических целях, является предвестником духовного, поддерживало ход мысли, убеждавший, как Герберт Спенсер провозгласил как раз в год открытия Великой выставки, что «прогресс есть не случайность, а необходимость». Дополнительная ирония заключалась в том, что это было сказано в главе «Исчезновение зла» [его книги «Социальная статика»], в которой содержались, например, такие постулаты:
«Окончательное развитие идеального человека представляется логически достоверным – таким же достоверным, как всякий вывод, который мы имплицитно принимаем на веру, как мы верим, например, что все люди смертны... С такой же достоверностью, с какой одинокое дерево разрастается... с такой же достоверностью, с какой рука кузнеца крепнет, а кожа на руках рабочего толстеет... с такой же достоверностью должны исчезнуть вещи, которые мы называем злом и аморальностью; с такой же достоверностью человек должен сделаться совершенным» [13].
То, что заявления Спенсера были в высшей степени не оригинальными, можно было легко определить из вышеупомянутой передовицы, где физическое объявлялось надежным залогом духовного. Они отражали оптимизм, который закрывал глаза на хрупкость связи между двумя шагами. Первый шаг состоял в «скоординированном осуществлении физического труда», второй шаг – в осуществлении «нравственного и религиозного труда».
Если бы автор передовицы хотя бы подозревал наличие этой хрупкости, столь, казалось бы, очевидной, он выделил бы разрядкой не четвертое, а самое первое слово своего патетического финала: «Когда они [рабочие всего мира] сделают  э т о т  шаг, начнется новая эра, и Утопия уже не будет более праздной мечтой, но воспримет форму и сущность возможного события». Только игнорируя вопрос о времени этого многозначительного «когда», автор этой передовицы мог убеждать своих читателей, что на фасаде Хрустального дворца не появятся слова, таящие в себе угрозу: «И снова мы видим надпись на стене, но не угрожающие знаки «мене, текел, упарсин», а содержащие в себе надежду слова, которые как бы одновременно исходят из всех уст и складываются в Божественный гимн: «На земле мир, в человеках благоволение»».
Спустя полтора столетия можно все еще задаваться вопросом, «когда» рабочие всего мира, квалифицированные и неквалифицированные, не только предпримут шаги к тому, чтобы работать согласованно, но также по собственной воле будут совершать вслед за этим нравственные и религиозные подвиги. Около 1851 года не так уж мало людей всерьез думало о том, как «принудительно» организовать рабочих, чтобы они действовали согласованно, будучи просвещенными относительно роли религии как «опиума народа». Зловещий почерк продолжал исписывать лист за листом на читательском столике в библиотеке Британского музея, где Карл Маркс проводил долгие часы, собирая данные для своей экономической теории, где тоже звучала тема прогресса и цели. В каком-то смысле он хотел оформить в стройную теорию очерк о положении рабочего класса в Англии, наиболее промышленно развитой нации, написанный Энгельсом в 1845 году. На фоне этих [интеллектуальных] событий, которые в то время еще оставались по большей части незамеченными, весьма ироничным должна была показаться статья в «Иллюстрированных лондонских новостях» от 28 июня 1851 года, сообщавшая с глубоким удовлетворением, что множество фермеров и рабочих смогло посетить выставку в предшествующие субботу  и воскресенье за счет своих землевладельцев и работодателей [14].
Один оплачиваемый выходной, проведенный на выставке, был не больше, чем одна-единственная ласточка, которая, как известно из поговорки, не делает весны. Привилегированные классы в Великобритании видели впереди бесконечный день, в котором не заходит солнце. Представители этих классов могли произвести впечатление людей с извращенным вкусом, когда они начинали жаловаться на незначительные неудобства, причиняемые прогрессом. Эссе У.Р. Грэга «Жизнь при большом напряжении», опубликованное в 1875 году, содержало печальное признание, что современники живут жизнью, в которой «нет места не только отдыху, но даже передышке, жизнью, проводимой в спешке, прежде всего жизни в возбуждении, которое спешка неизменно вызывает – жизнь настолько полная, ... что у нас нет времени подумать, где мы были и куда мы собираемся отправиться... тем более подумать о том, какова значимость, цель и цена того, что мы увидели, и сделали, и посетили» [15]. Несколько лет спустя Фредерик Харрисон, еще один апостол и энтузиаст прогресса, достигаемого благодаря технологии, жаловался, что теперь мы кружимся, и дергаемся от клаксонов и звонков, как будто мы все посылки, или кондукторы, или мальчики на побегушках» [16].
Таковы были некоторые непредвиденные симптомы прогресса. Какими бы обременительными они ни были, они не должны были порождать сомнений касательно веры в прогресс, особенно когда эта вера черпала свою силу в «культе науки» [17]. Этот культ мог временами принимать весьма вызывающий вид в истинно сектантском смысле. Примером может являться роман Чарльза Кингсли «Закваска», где герой по имени Ланселот Смит пишет своему кузену-католику:
«Когда ваши единомышленники с издевкой сравнивают римскую святость и английскую цивилизацию, я говорю: «Возьмите себе свою святость и дайте мне цивилизацию! ... Дайте мне политических экономистов, санитарных инспекторов, инженеров; и возьмите себе своих святых и дев, мощи и чудеса! Ткацкие станки и железные дороги, трансатлантические пароходы и электрический телеграф – это для меня, хотя, может быть, и не для вас – знак того, что мы, по крайней мере, в некоторых пунктах пребываем в гармонии со вселенной; что среди нас работает мощный дух, который не может быть вашим анархическим и разрушительным дьяволом и поэтому может быть упорядочивающим и творящим Богом» [18].
Те христиане, для которых дьявол и гордыня его оставались реальностью, с которой приходится считаться, не имели другого выбора, кроме как занять в высшей степени непопулярную позицию и обличать веру в неизбежный прогресс, в особенности утверждение, что знание автоматически породит достойное поведение. Прогресс в этом спенсеровском смысле явился мишенью многими неверно понятого «Силлабуса заблуждений», опубликованного Папой Пием IX в 1864 году: «Всякий, кто говорит, что Римский Первосвященник может и должен примиряться и приспосабливаться к прогрессу, к либерализму, к современному общественному устройству, да будет анафема» [19]. И при этом идея, что материальный прогресс и распространение знаний автоматически укрепят нравственность человека, уже десятилетиями оспаривалась Джоном Генри Ньюменом, который, снова возвращаясь к этой теме в 1876 году, не стеснялся в выражениях:
«Возникает искушение полагать, что ... наступит время, когда в энтузиастически-сангвинических мечтах некоторых относительно будущего медицина достигнет такого совершенства, что все болезни будут излечены. Все эти удивительные элементы мощи, которые мы видели за последние 50 лет, я имею в виду силу пара, силу электричества и т.д., навели людей на мысли, что будут сделаны и другие открытия, которые превратят мир в некое подобие рая, что таким образом мы сможем уничтожить зло и стать счастливой страной. Что касается нас самих, говорят эти люди, будем наслаждаться тем, что мы имеем, и они делают из мира Божество и поклоняются ему» [20].
В 1876 году еще три года отделяли Ньюмена от возведения его в достоинство кардинала, что обеспечило ему восхищение, но не реальную возможность быть услышанным в своей стране. Не очень много внимания было уделено на его родине контрасту, который он обрисовал в своей работе «Идея университета» между существенно непрогрессивным характером гуманитарных наук, прежде всего, богословия, как естественного, так и сверхъестественного, и прогрессом естественных наук, достигаемым, главным образом, за счет накопления знаний [21]. Английское общество предпочитало смаковать ту же самую параллель, проведенную в 1840 году Маколеем, сдобренную некоторой долей презрения к вечным истинам [22]. Немного осталось к 1870-м годам от той ностальгии по доиндустриальному прошлому, которую Маколей сурово осудил уже в 1840-е годы, когда первые железные дороги начали пересекать здесь и там английскую глубинку [23]. Столь же мало осталось к 1870-м годам от той чувствительности, характерной для высоких аристократов-тори и для высокой церкви, на которую Ньюмен все еще мог рассчитывать, когда он в 1841 году высмеивал на страницах «Таймс» Генри Брума, сэра Роберта Пиля и других провозвестников лучшего будущего, которое должно наступить благодаря популяризации науки [24]. Общество аплодировало Томасу Гексли, когда он в 1865 году в споре с Мэтью Арнолдом отстаивал преимущества естественнонаучного образования над гуманитарным [25].
Викторианское общество, всецело поглощенное и опьяненное техническим прогрессом, не могло поверить, что зло придет и в колоссальном объеме именно через науку. По мере того как викторианская эпоха подходила к концу, пьянящая уверенность ощущалась повсюду. В 1887 году Томас Гексли составил полный энтузиазма отчет о научном прогрессе, достигнутом за предыдущие полвека [26]. Два года спустя Фредерик Харрисон в знаменитой речи, произнесенной в Манчестере, центре английской промышленности, приветствовал наступление «Новой эры» [27]. Затем Альфред Рассел Уоллес, совместно [с Дарвином] предложивший теорию эволюции, движимой естественным отбором, выступил со своей книгой «Удивительный век», в котором он подвел баланс достижений и неудач XIX века, при том что первые намного превышали последние [28]. Яркой иллюстрацией этого фарса было то, что Уоллес отнес к немногим неудачам [XIX века] введение принудительной вакцинации!
Больше примеров фарса, притом истинно трагических, обнаружилось как в идеях, так и в делах, причем и те и другие прошли преимущественно незамеченными. Ницше принимали за эксцентрика, когда он с энтузиазмом писал о «сверхчеловеке» в «Генеалогии морали». Там содержалось своего рода реалистическое описание истинной природы прогресса, которое в ретроспективе должно поразить читателя как в высшей степени пророческое также и в своем отношении к социал-дарвинизму:
«Подлинный прогресс всегда проявляется в форме воли и пути к большей власти и всегда осуществляется за счет большого числа меньших сил. Величина "прогресса" в действительности измеряется количеством принесенных ради него жертв; человечество, пожертвованное в массе, чтобы обеспечить рост отдельного, более сильного человеческого вида, - вот это было бы прогрессом» [29].
«Удивительный век» еще не завершил свой бег, когда Хайрем Максим начал развлекать европейских королевских особ, премьер-министров и генеральные штабы своим только что изобретенным пулеметом. Два десятилетия спустя пулемет сделал возможным в течение одного утра совершить такое кровопролитие, которое атомная бомба, сброшенная на Хиросиму, могла превзойти только в скорости осуществления. Двигатели внутреннего сгорания появились в виде смертоносных танков во время все той же войны, первой из войн получившей название «мировой». Химия помогла ввести новый тип военных действий: тихую атаку ядовитыми газами. И снова наука, благодаря производству синтетических нитратов, позволила растянуть войну с четырех месяцев на четыре ужасно долгих года. Никакого утешения нельзя было получить из вышедшей из-под пера Эйнштейна в частном письме, написанном в 1917 году, эпитафии научного прогресса: «Весь наш столь превозносимый прогресс в технике и вообще наша цивилизация подобны топору в руке патологического преступника» [30]. Ясно, что прогресс, происходивший на глазах трех поколений, осуществлялся ради ничтожной цели: он оказался в действительности очень эффективен в способствовании самому что ни на есть бесцельному поведению. Йейтс имел больше чем достаточно оснований отметить после Первой мировой войны почти полную утрату ощущения цели:
«Все рушится, основа расшаталась,
Мир захлестнули волны беззаконья;
Кровавый ширится прилив и топит
Стыдливости священные обряды;
У добрых сила правоты иссякла,
А злые будто бы остервенились» (Перевод Гр. Кружкова) [31].

К 1919 году большевизм уже явил достаточно яркие иллюстрации того, до какой степени может дойти его «остервенение». Болезнь достигла острой стадии в побежденной Германии, где два увесистых тома книги Шпенглера «Закат Европы», многократно переиздававшиеся со дня выхода в свет первого тома в 1918 году [за которым в 1922 году последовал второй том], принимались за доказательство того, что прогресс не служит никакой реальной цели. Сделался очевидным тот факт, что количественный рост – единственное, что могла обеспечить наука и техника – не обязательно влечет за собой целенаправленные улучшения на качественном уровне. Долго лелеемая и ошибочная вера в количества с готовностью спровоцировала противоположную крайность – слепое превознесение инстинктов. Те, которые должны были бы продемонстрировать трезвое мышление, а именно ведущие физики, начали превозносить беспричинность в природе. Они делали это еще за несколько лет до того, как юный Гейзенберг обеспечил блестящее, но ошибочное обоснование этой оргии разума [32]. Такова была более широкая культурная почва, которую еще неоперившееся нацистское движение нашла очень полезной для своего дальнейшего прогресса и гнусных целей.

Прогресс без маски

Культурные и социальные потрясения не были необходимы, чтобы увидеть внутреннюю непоследовательность в самой идее прогресса. Джон Багнелл Бьюри, ставший профессором истории в Кембридже в 1902 году, начал работу над своей книгой «Идея прогресса» незадолго до того, как начавшаяся Первая мировая война сделала ощутимым свой меланхолический эффект даже посреди академического уюта имперской Британии. Беспощадность, с которой Бьюри анализировал идею прогресса, была во многом связана с его решимостью считать «не больше и не меньше, как наукой» [33], т.е. процессом с ясной логической структурой, не только политическую историю, но и историю идей. Такой подход, разумеется, не мог породить бестселлер, подобный творению Шпенглера. И тем не менее краткий эпилог книги Бьюри содержал в себе больше поучительного, чем тысяча бессвязных страниц Шпенглера и даже чем триста или около того тщательно аргументированных страниц, которые в книге Бьюри предшествовали этому самому эпилогу.
Ибо в этом эпилоге Бьюри признал неумолимую логичность, содержащуюся в допущении, которое привело к возникновению и повсеместному принятию идеи прогресса. Он не делал секрета из того факта, слишком очевидного в сочинениях поклонников идеи прогресса XVIII и XIX века, что сама идея прогресса была скорее не аргументированным выводом, полученным из фактов, а догмой, в большой степени независимой от них. Далее, Бьюри также признал тот факт, что как секуляристская догма или верование идея прогресса основывалась на опровержении и отрицании более ранней идеи прогресса: провиденциальное руководство Божие, имеющее прежде всего сверхъестественную цель. Самое главное заключалось в том, что различные формы этого опровержения имели одну общую черту, а именно, что идея абсолютной цели есть не что иное, как иллюзия. Но, вопрошал Бьюри с похвальной горячностью:
«Если мы принимаем аргументы, на которых основывается идея прогресса, разве мы не должны в таком случае доводить их до логического конца? Уклоняяся от идеи целесообразности, имеем ли мы право делать исключение для самой догмы? Не должна ли она сама подчиняться ее же собственному отрицанию целесообразности? Не приведет ли процесс изменения, который мы оптимистически называем прогрессом, к тому, что сам прогресс ниспадет с той командной высоты, на которую он воздвигнут сейчас и где он пребывает с кажущейся безопасностью?» [34].
Хотя эти вопросы взывали к несомненно утвердительному ответу, Бьюри колебался в вынесении решительного суждения. Он искал лазейку из собственной логики в [биологической] эволюции, рассматривая ее как воплощение цели в той мере, в какой она еще должна быть достигнута уже зрелым организмом. То, что он провозгласил во введении к своей книге, а именно, что «принцип обязательства перед потомством целиком соответствует идее прогресса» [35], он повторил в качестве вывода в последней главе, названной «Прогресс и эволюция». Здесь он делает упор на оценке дарвиновской и спенсеровской эволюции как целесообразного процесса, ссылаясь на речь Фредерика Харрисона о «Новой эре». Эта речь, писал Бьюри, имела своим лейтмотивом «веру в человеческий прогресс [на земле] взамен небесных наград для отдельной души» [36].
Но при подчеркнутом исключении личного бессмертия и осуществления цели, которое лишь это бессмертие могло принести, оставалась лишь цель в виде человечества в целом как чисто биологического вида. Единственная цель, которая могла быть значимой для отдельных лиц, принадлежащих к этому виду, это служение благополучию самого вида, насколько этот вид стремится продлить свое существование:
«Забота о потомстве на протяжении истории играла роль мотива поведения, но слабо, от случая к случаю и в очень ограниченном смысле. В учении о прогрессе она принимает, и это логично, первостепенную важность; ибо центр интересов переносится на счастливую жизнь, которая нам не дана, но которую наши труды и старания должны помочь стать реальностью» [37].
Цель, помещенная в прогрессе потомства, могла выглядеть гораздо хуже, чем слабая панацея. Она могла вызвать призрак биологического фатализма, который Бьюри поспешил рассеять: «Если это учение принимается в его экстремально фаталистической форме, тогда наш долг состоит в том, чтобы пойти с радостью на жертвы ради неизвестных потомков, как и обычный альтруизм велит радостно идти на жертвы ради ныне живущих людей». Чтобы избежать этого удушающего призрака, он ссылался на способность человека действовать свободно ради достижения цели, а в данном случае ради цели, заключающейся в обеспечении «на благо или во зло судеб расы». Он затем попытался подсластить пилюлю, указывая на то, что мы связаны с гораздо большим числом индивидуумов, чем одни лишь наши современники: «Наш долг по отношению к другим людям простирается как в пространстве, так и во времени, и наши современники – это лишь ничтожная часть  “ближних”, перед которыми мы несем обязательства» [38].
Как и многие другие приверженцы дарвиновского взгляда на эволюцию, Бьюри также предпочел игнорировать вопрос, как в рамках этой перспективы возможно объяснить происхождение подлинно свободной воли. Он также предпочел не рассуждать на тему слишком очевидного различия между поведением человека и представителей других [биологических] видов. В то время как животные не заботятся о престарелых особях, но оставляют их без помощи, если те тяжело больны, люди проявляют большую заботу о стариках, и это различие едва ли может быть объяснено в строго дарвиновских терминах. Более того, эта уникальная и специфическая для «homo sapiens» забота о больных и престарелых получила особый стимул через те в высшей степени сверхъестественные факторы, которые Бьюри совершенно не учитывал.
Но кроме этого безоговорочная вера Бьюри в дарвинизм контрастировала с сомнениями, широко озвучивавшимися в высших научных кругах на рубеже XIX-XX века [39]. Многие из первых читателей книги Бьюри не могли не заметить, насколько она контрастировала с совершенно иным восприятием дарвинизма в его роли гаранта прогресса, восприятием, прозвучавшим с театральных подмостков, где пьеса Джорджа Бернарда Шоу «Дом, где разбиваются сердца» шла при переполненных залах. В предисловии к этой пьесе знаменитый драматург и социальный критик обличал именно эти полвека, начиная с Великой выставки, которую Бьюри высоко ценил как венец достижений вместе с теорией Дарвина, за идею прогресса. Теория Дарвина, которая свела человечество на животный уровень, где царит безжалостная конкуренция, предстала для Шоу в совершенно ином свете. Имея в виду опустошение, причиненное Первой мировой войной, он усмотрел в этой теории новомодную религию, которую изобрели англичане и которой они научили Пруссию, на собраниях Генштаба которой эхом звучали ссылки на принцип выживания сильнейших. Шоу не выбирал слов, но заявил с завидной прямотой:
«Пруссия так успешно воспользовалась нашими указаниями, что вскоре мы оказались перед необходимостью уничтожить Пруссию, чтобы не дать Пруссии уничтожить нас. И все это закончилось взаимным истреблением, и таким жестоким, что в наши дни это едва ли окажется поправимым» [40].
Конечно, Шоу можно воспринимать просто как остроумного шута, пригодного лишь для словесных баталий. Преподобный Уильям Ральф Инг уже заслужил к тому времени прозвище «мрачного декана» за то, что он всерьез взял на себя миссию Кассандры последних дней. При этом в своей лекции «Идея прогресса» он не отрицает кумулятивную природу научной деятельности. Но только заранее предубежденный мог бы согласиться с ним в том, что все достижения науки и технологии «не составляют реального прогресса в самой человеческой природе и что в отсутствие всякого реального прогресса эти достижения являются внешними, ненадежными и могущими быть использованными для нашего собственного уничтожения, как подобное использование с легкостью допускают открытия в области химии» [41]. Он определенно имел в виду отравляющие газы и их применение в военных действиях. Интересно, какую разновидность мудрости он имел в виду, когда он вспомнил осуждение прогресса Папой Пием IX и заметил в связи с этим, что «только одна великая Церковь, старая в мирской мудрости, знает, что человеческая природа не меняется и действует в соответствии с этим знанием» [42].
С оттенком сомнения Гилберт Марри, филолог-классик и законодатель культурной моды тоже отрицательно отзывался о спенсеровской идее прогресса в своей речи «Religio grammatici» («Религия писателя»), представлявшей собой панегирик благородному язычеству: «Вы, возможно, скажете, что я все еще отрицаю сущность человеческого прогресса, отрицая прогресс человеческой души и признавая только ту разновидность прогресса, которая состоит в усовершенствовании инструментов, открытии новых фактов, создании новых сочетаний элементов. Что касается всего этого, то я могу только честно признать, что у меня нет здесь ясности. Я думаю, что мы знаем недостаточно, чтобы дать ответ» [43]. Несмотря на это, он все же цеплялся за прогресс как за «реальный факт». Но, как он сам признавал, реальность прогресса основывалась на том, что он был неотъемлемой частью, более того, самим основанием «нашей религии», т.е. религии Разума с большой буквы.

Прогресс, объятый пламенем

То, что химию как предвестник разрушения намного опередит физика, некоторое время не подозревали и сами физики, а уж тем более такие гуманисты, как Шоу, Инг и Марри. Все трое жили достаточно долго, чтобы с глубоким отчаянием узнать о взрывах атомных бомб. Но до этого они увидели небо, охваченное красноватым сиянием перед наступлением ночи 30 ноября 1936 года. К 8 часам вечера пламя охватило Хрустальный дворец, перенесенный в 1854 году в сильно увеличенном виде в Сайденхем на юго-востоке Лондона. Там в 1911 году он сделался ареной грандиозного Фестиваля Империи, а кроме того, в обычное время, он являлся музеем скульптуры, живописи и архитектуры. Он также служил концертным залом и местом проведения ежегодных рождественских цирковых представлений. Он был только-только отремонтирован для проведения большой летней выставки под руководством сэра Генри Бакленда, который первым заметил огонь, когда выходил из Хрустального дворца в 6 часов 15 минут вечера. Позже его видели стоящим рядом с маленькой дочерью, которую звали Кристал, взирающим вместе с сотнями тысяч лондонцев на пожар, равного которому не наблюдалось со времен Великого лондонского пожара 1666 года. Пожар достиг кульминации около 9 часов вечера, когда Хрустальный дворец обрушился после трех мощных взрывов. Герцог Кентский, вскоре вступивший на английский престол под именем Георга VI, был на месте происшествия до полуночи, когда огонь пошел на убыль.
Но не все, казалось, были удручены этим событием. За несколько недель до пожара немалое число стеклянных панелей было разбито кирпичами безработными, швырявших в них кирпичами. Об этом, разумеется, не упомянула «Таймс». Передовица, появившаяся на следующий день, дала пищу эстетическим и мещанским переживаниям: «Все роды занятий должны скорбеть по поводу гибели дворца – музыка, драма, скульптура, фейерверки, любители собак, любители кошек... и многие-многие другие» [44]. Но только небольшой процент читателей знали в достаточной степени библейскую латынь, чтобы увидеть в словах следующей фразы передовицы «simul omnes collacrimabunt» аллюзию на книгу Откровения Иоанна Богослова (Откр 18, 9.15.19), с ее повторяющимися упоминаниями плача царей, купцов и матросов о великом Вавилоне, когда те видели «дым от пожара его».
Скорее всего, эта аллюзия не проводилась вполне сознательно самим автором передовицы, хотя серия событий, которая как раз достигала своей кульминации, более чем оправдывала более глубокий взгляд или даже намек на то, что над Британской империей, возможно, начинает заходить солнце. То, что было опрометчиво писать, что на стенах Хрустального дворца никогда не появится зловещая надпись, не пришло в голову редактору «Иллюстрированных лондонских новостей», который с гордостью вспоминал, как широко освещала его газета торжественное открытие Всемирной выставки в 1851 году. Вскоре выпуски «Иллюстрированных лондонских новостей» заполнились сообщениями о потенциально более серьезном кризисе: отречении Эдуарда VIII и восшествии на престол Георга VI. Если это и был прогресс, то это был прогресс в этике, который, в отличие от материального и технического прогресса, не обязательно кумулятивен и, тем более, не неизбежен.
В любом случае, более реалистичным было восприятие судьбы Хрустального дворца издалека, с других берегов Атлантики. «В каком-то смысле, - писала газета «Нью-Йорк Таймс» в своей передовице, - это был
костер, в котором сгорела целая эпоха, Англия славного правления, Диккенс и Дизраэли, Империя и всё прочее, споры о гомруле и никогда не заходящее солнце. Англии больше нет. Достаточно много камней было недавно брошено в большой стеклянный дом, и от их ударов пострадал прочный глянец, несказанный апломб народа, который никогда до этого не чувствовал себя уязвимым в своем многооконном жилище. Хрустальный дворец сгорел в мрачное время» [45].
Истинная мрачность момента нашла свое наиболее откровенное отображение спустя десять лет, когда Г.Дж. Уэллс, которому в то время было уже 79 лет, опубликовал свою последнюю книгу или, скорее, брошюру, озаглавленную «Разум на пределе». Там, среди прочего, он упомянул «серию событий», которая внушила ему («разумному наблюдателю») несколько новых прозрений, которые он пытался аргументированно изложить в своей брошюре. Эти прозрения должны были быть слишком очевидными для такого поборника прогресса, движимого биологической эволюцией, каким был Уэллс на протяжении всей своей жизни. Потребовалась такая «серия событий», как вспышка атомного пожара, завершившая Вторую мировую войну, и мрачные политические и социальные реальности, которые последовали сразу после нее, чтобы заставить Уэллса внезапно осознать истинную логику этой эволюции, о которой мы более подробно расскажем в следующей главе. Здесь же достаточно вспомнить заявление Уэллса, что состояние современного человека хуже, чем банкротство: «Наша вселенная не просто обанкротилась: не осталось вообще никаких дивидендов – она не просто ликвидирована, но вообще покинула область существующего, не оставив даже развалин. Попытка найти какой-то аналог этому совершенно бесполезна» [46].

Неубедительный феникс

Точно так же, как трагические события могли нагнать темные тучи из серебристой оболочки эволюционного процесса, обратное могло быть в равной мере возможным. Не успели эти трагические события изгладиться из памяти, как оптимистический фасад эволюционного прогресса снова стал доминировать на интеллектуальной сцене. Вера в прогресс возродилась, как феникс из пепла, хотя и не слишком убедительно. Перемена произошла достаточно быстро, возможно, потому что наука произвела не только атомную бомбу, но и появляющиеся одно за другим чудеса полупроводниковых устройств, которые неожиданно вдохнули новую жизнь в капиталистическое производство. Знаменательно, что новая апология прогресса исходила от известного экономиста и притом сторонника рыночной экономики. В своей книги «Конституция свободы», опубликованной в 1960 году, Хайек сетовал по поводу антипрогрессистских настроений, преобладавших в среде интеллектуалов: «Хотя большие массы людей в большинстве стран мира все еще возлагают надежды на продолжающийся прогресс, в среде интеллектуалов имеют обыкновение задавать вопрос, существует ли прогресс вообще, а даже если соглашаются, что прогресс есть, то желателен ли он» [47]. Однако, объявляя поход в защиту прогресса, Хайек дает такое его определение, которое содержит в себе порочный круг: «Сохранение той цивилизации, которую мы знаем, зависит от действия сил, при наличии благоприятных условий порождающих прогресс» [48]. Это означает, что цивилизация есть прогресс и прогресс есть цивилизация.
Другой новоиспеченный адвокат прогресса – Джейкоб Броновски – мог лишь ввести разграничение, которое уводило от вопроса. Разумеется, есть разница между орудиями, производимыми наукой, и злоупотреблением этими орудиями со стороны людей, не причастных науке [49]. Не говоря уже о том, что сами ученые могли быть также виновны в злоупотреблениях, это разграничение не отвечает на вопрос, почему научные технологии не служат с необходимостью конструктивному прогрессу. Та же непоследовательность характерна для Медавара, ругающего философов, которые не смогли внушить веру в прогресс [50]. Лучше бы он сконцентрировался на своей собственной неспособности поставить вопрос, что делает некоторые разновидности философии неспособными осуществить какое-либо обсуждение проблемы цели. Также Медавар не рассматривал вопрос, почему в его кругу не уделяется никакого внимания философам, которые продолжают настаивать, что для того чтобы получить ясную идею прогресса, надо сначала прояснить идею цели.
Эти философы говорили и в прошлом и продолжали говорить в сумасшедшие 1960-е, что сама идея прогресса, не говоря уже о прогрессе как стремлении к пребывающей цели, коренится в религии, которая истинно служит священному [51]. Они привлекли к себе на секуляризированном Западе гораздо меньше внимания, чем Андрей Сахаров, который, несмотря на свою критику советской системы, так и не вышел из марксистской колеи и ее материалистических директив. Лучшим доказательством этому служат рекомендации Сахарова относительно будущего, опубликованные на английском языке в виде книги «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» [52]. Он был настолько предан марксизму, что предусматривал переход на многопартийную систему в Советском Союзе лишь в том случае, если «правящая Коммунистическая партия по тем или иным причинам отказывается осуществить руководство научно-демократическим методом, который является исторически необходимым» [53].
Сахаров оставался подлинным марксистом даже в том, как он составлял «расписание» прогресса, как если бы его можно было уложить в тридцатидвухлетний вариант пятилетнего плана. Это расписание, охватывающее период с 1968 по 2000, должно было осуществляться в четыре этапа. С позиций 1989 года, когда эти лекции были прочитаны [54] (а тем более 1990 года, когда они готовились к публикации) прогнозы Сахарова кажутся содержащими удивительно много наивных и ошибочных суждений. Единственным исключением является его оценка первого этапа (с 1968 по 1980). Во второй половине 1960-х годов не нужно было магического зеркала, чтобы охарактеризовать этот этап как противостояние между адептами жесткой коммунистической идеологии (в частности маоистами) и сторонниками реалистического курса. Было слишком много реальных проблем у Советского Союза и стран социалистического блока, чтобы допустить иной взгляд на вещи, кроме реалистического.
Второй этап (c 1972 по 1985), который включал первые пять лет правления президента Рейгана, оказался противоположным тому, что ожидал Сахаров, когда характеризовал его как «победу левого, реформистского крыла буржуазии» [55]. Сахаров надеялся, что на третьем этапе (1972-1990) «СССР и США, преодолев разобщенность, решат проблему спасения более бедной половины земного шара». Возникает вопрос, заходил ли когда-нибудь Сахаров в магазины, не предназначенные для партийной элиты? Один из иронических аспектов этой утопистской программы проявился в необходимости для Советского Союза признаться в отсталости своей экономики, чтобы спасти ее за счет массированных инвестиций из капиталистических стран, в частности из США и Западной Германии. Даже эти страны могут только теперь подумать о средствах, а именно выделение 20% своего национального дохода, с помощью которых Сахаров хотел финансировать проект, который должен был быть завершен к 1990 году:
«Будут построены гигантские фабрики минеральных удобрений и системы орошения [в развивающихся странах], работающие на атомной энергии, колоссально возрастет использование моря, будут обучены национальные кадры, будет проведена индустриализация. Будут построены гигантские предприятия по производству синтетических аминокислот и микробиологическому синтезу белков, жиров и углеводов» [56].
На четвертом этапе (1990-2000) Сахаров прогнозировал значительное увеличение использования атомной энергии и исследование космоса, когда «многие тысячи людей будут непрерывно работать и жить на других планетах и на Луне, на искусственных спутниках Земли и повернутых при помощи ядерных взрывов на новые орбиты астероидах». Было очевидно, что не Советский Союз станет местом «всепроникающей научно-технической революции», которую как предварительное условие всего этого прогресса Сахаров описал следующим образом:
«Синтез веществ, сверхпроводящих при комнатной температуре, совершенно изменит технический облик всей электротехники, кибернетической техники, транспорта и связи. Успехи в биологических науках (в этот и последующие периоды) дадут возможность эффективно контролировать и направлять все жизненные процессы на биохимическом, клеточном, организменном, экологическом и социальных уровнях, от рождаемости и старения до психических процессов и наследственности включительно» [57].

Афористичное суждение по этому поводу было высказано 13 июня 1989 года, когда президент Рейган на церемонии вручения ему Ордена Подвязки произнес в Гилдхолле речь, содержавшую знаменательную фразу: «Голиаф тоталитаризма будет побежден Давидом микрочипа» [58]. Институализированный коммунизм был побежден на своем поле, ибо его основным кредо был тезис, что средства производства определяют ход истории. Однако победители могут задаться вопросом, не отягощен ли их триумф тяжелыми потерями, подобными тем, что внушили Пирру, царю Эпира, памятные слова: «Еще одна такая победа, и я погиб».
Совсем не очевидно, что стремительный рост производства, вызванный компьютеризацией промышленной сферы, может обрести эффективное сдерживающее средство в человеческой природе. Прогресс может быть с большой вероятностью задушен загрязнением окружающей среды, или, что более зловеще, хотя и менее очевидно, утонченным самодовольством. Последнее задало тон как гегельянскому утверждению Фрэнсиса Фукуямы, что либеральный капитализм является целью истории и ее концом [59], так и неглубокому суждению, что «после позднего капитализма наступит больше капитализма» [60].
Этот секуляристский апофеоз прогресса, который всё еще находит красноречивых адвокатов среди выдающихся ученых [61], находит мощное опровержение в феномене религиозного возрождения, распространяющегося и на наиболее индустриально развитые нации, а также в культах, как традиционных, так и новых, шокирующих своей странностью. Многозначительно, что Советский Союз был свидетелем возрождения веры в сакральное, что для сторонников прогресса вроде Сахарова представляется совершенно бессмысленным. Его многочисленные поклонники на Западе, столь жаждущие продвигать его как центральную фигуру, несомненно для того, чтобы отвлечь внимание от более «мистического» Александра Солженицына, лучше бы сфокусировались на наиболее сомнительном аспекте прогресса: экспоненциальном росте преступности в характеризующееся наибольшим процветанием время [62], который бросает вызов секуляристской догме прогресса как неизбежному следствию большего количества знаний и навыков.
Ввиду этого очевидного фиаско секуляризма ничто не может быть более искушающим, как обратиться к сакральному как к истинному основанию и гарантии исторически, равно как и концептуально, веры в прогресс. Но чтобы увидеть истинную природу этих оснований, следует сначала разоблачить некоторые иллюзорные аргументы в поддержку вышеозначенной веры. Они в большинстве своем обрамлены ссылками на естественные науки и пребывают в русле натуралистических философий. Наиболее заметна из них дарвиновская эволюция с ее современными вариациями, к которой мы должны теперь обратиться, чтобы увидеть, предлагает ли она цель, являющуюся чем-то большим, чем пустые слова.

Примечания
1. Письмо, которое появилось на стр. 9, было написано господином Джоном Тэйлором, членом парламента от Солихалла.
2. Однотомная перепечатка первоначального двухтомного издания (1763) была опубликована с введением и примечаниями Ч.К. Гиллиспи в 1959 году в Нью-Йорке, в издательстве Dover. В этом введении нет указаний на средневековое происхождение многих технических достижений XVIII века, хотя к концу 1950-х годов средневековые технические изобретения уже были достаточно убедительно освещены в исследованиях Линна Уайта-младшего. Недолжное восхищение идеологией [французских] энциклопедистов мешает должным образом оценить эпохальные открытия Пьера Дюгема, которые были сделаны почти сто лет назад, касательно средневековых корней некоторых базовых понятий ньютоновской науки. Подробнее об этом вы можете узнать из текста моего доклада «Средневековое христианство: его изобретательность в технике и науке», прочитанного 10 января 1990 года в Мичиганском университете в рамках симпозиума «Наука, разум и современная демократия», труды которого вскоре должны быть опубликованы.
3. A.-N. de Condorcet. Sketch for a Historical Picture of the Progress of the Human Mind. N.Y., 1955, pp. 201-202.
4. H. Heine. Concerning the History of Religion and Philosophy in Germany // Heinrich Heine. Selected Works. N.Y., 1973, p. 281.
5. W.M. Thackeray. De Juventute (1960): опубликовано в Roundabout Papers//The Works of William Makepeace Thackeray. N.Y., 1898-1921, vol. 21, p. 232.
6. W. Churchill. Fifty Years Hence (1931): в Amid These Storms. N.Y., 1932, p. 271.
7. Цит. по: T. Roszak. The Cult of Information. N.Y., 1986, p. 45.
8. Эта и последующие цитаты взяты из субботнего выпуска от 3 мая 1851 года. Том 18, № 481, сс. 343-344.
9. Charles Kingsley: His Letters and Memories (изданы его женой). London, 1878, vol. 1, pp. 280-281.
10. H. Power. Experimental Philosophy. London, 1964, p. 191.
11. J. Priestley. An Essay on the First Principles of Government and on the Nature of Political, Civil, and Religious Liberty. London, 1771, p. 45.
12. Exhibition Supplement, № 484, pp. 391-392.
13. H. Spencer. Social Statics, or the Conditions Essential to Human Happiness Specified and the First of them Developed. L., 1851, pp. 64-65.
14. № 497, pp. 59-60.
15. W.R. Greg. Literary and Social Judgements. London, 1877, vol. 2, p. 272.
16. F. Harrison. Autobiographic Memoirs. London, 1911, vol. 1, pp. 12-18.
17. Типичное описание этого культа у «прогрессивных» деятелей викторианской эпохи см. в автобиографическом сочинении Беатрисы Вебб «Годы обучения» (Beatrice Webb. My Apprenticeship. N.Y., 1926, pp. 112-123).
18. C. Kingsley. Yeast: A Problem. N.Y., 1859, p. 82.
19. Это был последний из 80 тезисов, которые были детально сформулированы Папой в качестве примера в различных контекстах. Папа призывал исследовать каждый из этих контекстов в отдельности для правильного истолкования осуждаемых тезисов.
20. Цитируется в: Fr. Zeno. John Henry Newman: His Inner Life. San Francisco, 1978, pp. 227-228.
21. Особенно в лекции, которую он прочел на тему «Христианство и естествознание» в Школе медицины незадолго до этого основанного Католического университета в Дублине в ноябре 1855 года, опубликованной в качестве 7 главы второй части, имеющей подзаголовок «Университетские предметы», его книги «Идея университета».
22. Маколей сделал это в своей рецензии (1840) на книгу Ранке «История пап», где он процитировал с одобрением едкие замечания Вольтера о скудости того, что предлагает естественная теология в плане вечных ценностей. См. T.B. Macaulay. Critical and Historical Essays. London, 1907, vol. 2, pp. 40-41.
23. См. рецензию Маколея (1830) на книгу Р. Саути «Сэр Томас Мор, или Беседы о прогрессе и грядущем общественном устройстве». Ibid., pp. 187-224.
24. Серия из семи коротких статей, которые Ньюмен подписывал «Catholicus», были опубликованы отдельной брошюрой под названием «The Tamworth Reading Room», потому что поводом было открытие сэром Робертом Пилем научно-ориентированной публичной библиотеки в Тамуорте (его избирательном округе). Содержание брошюры было включено в книгу J.H. Newman. Discussions and Arguments on Various Subjects. London, 1897, pp. 254-305.
25. Касательно деталей, см. мою статью «Сто лет двух культур» (1975), включенную в мою книгу S.L. Jaki. Chance or Reality and Other Essays. Lanham, MD, 1986, pp. 93-118.
26. T.H. Huxley. The Progress of Science, 1837-1887 //Idem. Methods and Results. London, 1894, pp. 42-129. Там с самого начала Гексли превозносил «замечательное развитие старых и новых средств средств передвижения и связи».
27. Эта речь представляла собой изложение основных идей книги Харрисона «Несколько слов о XIX веке» (1882). См. его же книгу F. Harrison. A Choice of Books and Other Literary Pieces. London, 1896, pp. 417-447.
28. Впервые опубликована в 1898 году в Нью-Йорке.
29. Ф. Ницше. Генеалогия морали// Idem. Сочинения. Т. 2. М., 1990: «Смерть  принадлежит  к  условиям действительного  progressus, каковой всегда является в гештальте воли и пути к большей власти и всегда осуществляется за счет  многочисленных  меньших  сил.  Величина  "прогресса"  измеряется  даже количеством отведенных  ему  жертв;  человечество,  пожертвованное  в  массе процветанию  отдельного более сильного человеческого экземпляра,  -  вот что было бы прогрессом» (Перевод К.А. Свясьяна).
30. Цитируется профессором Фрицом Стерном из Колумбийского университета в его гостевой передовице «В Европе: время для смирения» в газете «Нью-Йорк Таймс» от 14 января 1990.
31. У.Б. Йейтс. Второе пришествие. Русский перевод см. в книге: Г. Кружков. Гостья. М., 2004, с. 100. Английский оригинал: W.B. Yeats. The Second Coming // The Collected Poems. London, 1950, p. 211.
32. Это подробно обсуждается в статье П. Формана «Веймарская культура, причинность и квантовая теория, 1918-1927: Приспособление немецких физиков и математиков к враждебной интеллектуальной среде», опубликованной в журнале Historical Studies in the Physical Sciences 3 (1971), pp. 1-115. К сожалению, Форман оправдывает этих ученых, отвергая онтологическую причинность как разновидность мистицизма. О роли онтологии в реалистическом истолковании причинности см. мою статью «Детерминизм и реальность» в сборнике The Great Ideas Today/ 1990. Chicago, 1990, pp. 276-302.
33. J.B. Bury. The Science of History // Selected Essays. Cambridge, 1930, p. 22.
34. J.B. Bury. The Idea of Progress: An Inquiry into Its Origin and Growth. London, 1920, pp. 351-352.
35. Ibid., p. ix. Это заявление является частью введения, написанного самим Бьюри, к сожалению, опущенного в американском издании его книги, вышедшем в 1932 году и перепечатанном в 1955 году издательством «Dover».
36. Ibid., p. 346.
37. Ibid., p. 347
38. Ibid.
39. P.J. Bowler. The Eclipse of Darwinism: Anti-Darwinian Evolution Theories in the Decades around 1900. Baltimore, 1983.
40. G.B. Shaw. Heartbreak House. London, 1964, p. 13. Русский перевод см. в книге: Бернард Шоу. Дом, где разбиваются сердца. Перевод С. Боброва и М. Богословской// Idem. Полное собрание пьес. Т. 4. М., 1980.
41. W.R. Inge. Outspoken Essays. London, 1923, p. 175.
42. Ibid., p. 173.
43. Гилберт Марри сделал это заявление в президентском обращении к Классической Ассоциации 8 января 1918 года. Оно было опубликовано в виде отдельной брошюры: G. Murray. Religio grammatici: The Religion of a Man of Letters. Boston, 1918. Цитируемый нами фрагмент находится на стр. 26 этого издания. Сомнения Марри объясняются осознанием им того факта, что духовные и эстетические достижения представляются ни прогрессивными, ни кумулятивными в том смысле, в каком это присуще технологическому прогрессу.
44. «The Times», номер от 1 декабря 1936 года, с. 17.
45. «The New York Times», номер от 2 декабря 1936 года, с. 26.
46. H.G. Wells. The Mind at the End of Its Tether and a Happy Ending: A Dream of Life. N.Y., 1946, p. 17.
47. F. Hayek. The Constitution of Liberty. Chicago, 1960, p. 39.
48. Ibid. Касательно некоторых нетривиальных комментариев см. R. Nisbet. History of the Idea of Progress. N.Y., 1980, p. 299.
49. См. первые страницы его книги «Наука и человеческие ценности» (J. Bronowski. Science and Human Values. N.Y., 1956).
50. Медавар предложил эти ограничения в своем президентском обращении «О “производстве всех возможных вещей”», произнесенном на собрании Британской ассоциации содействия развитию науки 3 сентября 1969 года. См. его книгу «Надежда на прогресс» (P.B. Medawar. The Hope of Progress. London, 1972, pp. 110-127).
51. Они рассматриваются в книге Нисбета «Прогресс. История идеи» (R. Nisbet. History of the Idea of Progress. N.Y., 1980, pp. 352-357).
52. А.Д. Сахаров. Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе// Idem. Тревога и надежда. Москва, 1991, сс. 11-47.
53. Там же, с. 44.
54. Тот же самый ноябрь был свидетелем начала разрушения стены, разделявшей две Германии, и вытекавших из этого животрепещущих последствий, которые некоторые западные лидеры предпочли проигнорировать или недооценить. В то время, когда президент Франции Ф. Миттеран говорил об объединении Германии «в течение ближайших десяти лет», немецкий ученый, гостивший в Колледже Тела Христова, счел совершенно нереалистичным мою точку зрения, что объединение Германии станет насущной проблемой для Запада в течение десяти месяцев или, возможно, даже десяти недель.
55. А.Д. Сахаров. Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе// Idem. Тревога и надежда. Москва, 1991, с. 44.
56. Там же, с. 44.
57. Там же, с. 45.
58. См. The New York Times, June 14, 1989, p. A6, col. 1.
59. F. Fukuyama. The End of History?// The National Interest, Summer 1989, pp. 3-18.
60. Замечание Джерри Маллера в его статье «Капитализм: волна будущего» (J.Z. Muller. Capitalism: The Wave of the Future // Commentary, December 1988, p. 23). Оно послужило заключительным выводом для статьи Джеймса Атласа в журнале «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» (J. Atlas. What is Fukuyama Saying? //New York Times Magazine, October 22, 1989), в которой содержался обзор большого спектра мнений относительно истинных достоинств тезиса Фукуямы.
61. Так, например, Денеш Габор, взгляды которого будут обсуждаться в главе 8.
62. Так, в Великобритании, преступления, связанные с насилием, число которых оставалось примерно на одном и том же уровне между 1930 и 1940, удвоилось между 1950 и 1960 и еще раз удвоилось между 1960 и 1970, увеличившись в итоге с 2123 в 1930 году до 41088 в 1970 году (см. Francis J. Pakes, Suzanne Pakes. Criminal Psychology. Abington, 2012, p. 11. – Прим. пер.). В Нью-Йорке в 1987 году было совершено 1691 убийство и 78,890 ограблений, что является суровым опровержением прогноза Герберта Спенсера о неизбежном исчезновении зла вследствие прогресса. Последний едва ли выглядит в благоприятном свете ввиду часто появляющихся в новостях темы о переполнении тюрем.

Глава 2
Эволюция, не имеющая цели

Затмение или затмения?
Когда мы говорим об эволюции, мы уже не можем не думать о Дарвине. Его взгляды на эволюцию, справедливо именуемые «дарвинизмом», являются уникальными более чем в одном отношении. Хотя дарвинизм слишком часто принимается за окончательную формулировку теории эволюции, он с очевидностью не дал объяснения немалому количеству заметных фактов «эволюционной» летописи. Дарвинизм уникален среди всех прочих научных теорий тем, что претендует на наибольшее, опираясь на относительно немногое. Но разговор об этом еще впереди. Среди прочих научных теорий дарвинизм имеет и то сомнительное достоинство, что его противники не вымерли в первом же поколении. Это особенно контрастирует с ситуацией в физике и, в частности, в современной физике. Мак Планк был настоящим пророком, когда предсказал в 1920-е годы, что первое поколение противников квантовой теории окажется одновременно и последним [1].
То, что этот образец не реализуется в ситуации дарвинизма, сами дарвинисты всегда старались не замечать. Так, Ричард Лалл, профессор биологии в Йельском университете, убеждал многочисленных читателей его книги «Органическая эволюция», впервые опубликованного в 1917 году, что «со времен Дарвина идеи эволюции распространялись всё шире и шире, так что теперь в умах информированных и думающих людей не осталось никакого сомнения, что это единственный разумный способ, которым может быть понято и истолковано творение» [2]. Это, конечно, справедливо, но только при строгом условии, что эволюция не должна отождествляться, как у Лалла, с дарвиновским ее объяснением и с материализмом.
Неприятие дарвиновской теории эволюции было очень заметно среди выдающихся биологов, когда они отмечали, за несколько лет до публикации книги Лалла, 50 лет со дня выхода в свет «Происхождения видов» Дарвина. Несогласие среди ученых с дарвинизмом выросло в те годы до такой степени, что это можно было сравнить с почти полным затмением светила, некогда ярко сиявшего на небосклоне науки. Воистину было подобающим назвать «Затмением дарвинизма» [историко-научное] исследование, посвященное этим событиям [3]. Прошло всего одно поколение с тех пор, как Дарвин удостоился чести быть похороненным в Вестминстерском аббатстве, как на одном из заседаний Британской ассоциации содействия развитию науки в 1914 году ее президент заявил: «Для нас Дарвин не является голосом философского авторитета» [4]. Произнесший эти слова, чье разрушительное звучание могло быть услышано лишь теми, кто понимает всю силу английского намека, был не кто иной, как Уильям Бэтсон. Кроме того, что он был первым, кто спас работы Менделя от забвения и во всеуслышание заговорил о генетике, Бэтсон был также первым, кто возглавил [новоучрежденную] кафедру генетики в Кембриджском университете.
За три года до этого Томас Дуайт, профессор анатомии Гарвардского университета и лауреат премии Паркмана, уже сказал примерно то же самое, хотя и в более откровенном стиле, характерном для Нового Света: «В то время как невежды вовсю болтают о триумфе дарвинизма, он явно теряет авторитет среди ученых» [5]. То, что Дуайт говорил как ученый, а не как католик, легко установить, если вспомнить книгу о «кризисе трансформизма» («трансформизм – французский эквивалент эволюции), которую Феликс Ле Дантек, профессор физиологии в Сорбонне и откровенный материалист, опубликовал примерно в это же время [6]. Немногим позже раздался голос ведущего французского биолога Люсьена Кено, пантеиста: «Становится вполне ясно, что мы должны всецело отвергнуть дарвиновскую гипотезу» [7]. Немецкий философ и биолог Ханс Дриш не стеснялся в выражениях: «Для людей с ясным интеллектом дарвинизм давно умер» [8].
Объем и вес антидарвинистских (хотя и не антиэволюционистских) голосов в то время нашел оптимальное отражение в статье профессора биологии Стэнфордского университета Вернона Лаймана Келлога «Дарвинизм сегодня», опубликованной в 1907 году:
«Научная критика дарвинизма достигла таких пропорций, такой силы и масштаба, что становится заметной и вне исключительно биологических и натурфилософских кругов. Биологи и натурфилософы старшего поколения, такие как Карл фон Бэр, Альберт фон Кёлликер, Рудольф Вирхов, Карл фон Негели, Альберт Виганд, Эдуард фон Гартман и другие, писавшие в 1890-е годы и в начале нашего века, такие как Юлиус фон Сакс, Теодор Эймер, Ив Делаж, Вильгельм Хааке, Макс Кассовиц, Эдвард Коп, Готлиб Хаберландт, Джордж Генслоу, Александр фон Гетте, Густав Вольф, Ханс Дриш, Томас Морган, Отто Йекель, Иоганн Штейнман, Сергей Иванович Коржинский и Хуго де Фриз – примеры ученых, стоящих на антидарвинистских позициях. Возможно, эти имена мало что значат для рядового читателя; тогда мне следует пояснить, что они являются профессорами зоологии, ботаники, палеонтологии, медицины в университетах Берлина, Парижа, Вены, Страсбурга, Тюбингена, Амстердама, Нью-Йорка и т.д. ... Люди не становятся профессорами биологии в Берлине, Париже или Нью-Йорке исключительно в силу каприза министров образования или попечительских советов ... Для практикующих биологов имена ... означают еще больше, чем должности. Они прежде всего ассоциируются с признанными научными достижениями и выдающимися интеллектуальными способностями» [9].
Таково было красноречивое признание силы «боевых порядков» антидарвинистов. Контратака Келлога не выглядела чересчур внушительной: она представляла собой лишь объемистую главу, в которой он изложил аргументы аргументы сторонника теории Дарвина – немецкого биолога Людвига Плате. Для тех, кто был в проблеме, доспехи Келлога демонстрировали некоторые трещины по части правдивости. Вспоминая продарвиновские аргументы Джорджа Роменса, он всячески подчеркивал тот факт, что Роменс «был единственным учеником и последователем Дарвина, которому тот лично давал советы и помогал в работе, и вообще являлся одним из самых блестящих сторонников и популяризаторов дарвинизма» [10]. Хотя это, конечно, было правдой, не менее истинным было и то, что Роменс, первоначально планировавший стать священником и расставшийся с христианской верой под влиянием Дарвина, в конце жизни вернулся к вере, причем по причинам, прямо связанным с [несогласием] с самими основаниями дарвинизма как идеологии. Как писал Роменс в статье, опубликованной после его смерти, дарвинизм разрушает веру в человеческую природу и в какую-либо цель, которую та может иметь [11].
Большинство биологов, сомневавшихся в достоинствах дарвинизма, держали свои сомнения при себе. Лишь столь известный биолог как Томас Хант Морган отметил это поведение, вряд ли порожденное чрезмерным доверием:
«Я отваживаюсь предсказать, что если кто-либо возьмет на себя труд опросить современных зоологов и ботаников об их отношении к теории Дарвина, он обнаружит, что, исповедуя в целом свое согласие с этой теорией, большинство биологов имеют возражения и сомнения, которые они или держат при себе, или, во всяком случае, относятся к ним так, что это не мешает их преподаванию дарвиновского учения или использованию этого учения в своих научных трудах. Утверждение противников теории Дарвина, что дарвинизм превратился в догму, содержит больше истины, чем того хотели бы услышать номинальные последователи этой школы» [12].
Сам Дуайт вынужден был говорить о «тирании Zeitgeist», которой лишь немногие отваживались противостоять «решительно и безоговорочно» [13]. Это означало, что, хотя многие видели затмение, только немногие были готовы признать, что это затмение в действительности наблюдается.

Затмения и закрытые глаза
Долгое время спустя после того, как празднования, связанные со столетием выхода в свет «Происхождения видов», начали покрываться забвением, продолжение этой тирании было авторитетно замечено английским биохимиком, лауреатом Нобелевской премии по медицине сэром Эрнстом Чейном, вместе с Флемингом открывшим целительные свойства пенициллина:
«Постулировать, что развитие и выживание сильнейших всецело связано со случайными мутациями, представляется мне гипотезой, не основанной ни на каких свидетельствах и несовместимой с реальными наблюдениями. Эти классические эволюционные теории представляют собой в высшей степени упрощенные схемы для описания массы невероятно сложных и запутанных фактов, и меня удивляет, что эти теории воспринимаются столь некритически, и с такой готовностью, и в течение столь длительного времени столь многими учеными без тени протеста» [14].
Празднование столетия выхода в свет «Происхождения видов» явило многоразличные примеры такого отношения, подозрительного как с этической, так и с интеллектуальной стороны. Ведущая фигура этого празднования – Джулиан Хаксли – внук Томаса Гексли, прозванного «бульдогом Дарвина», не посчитал нужным вспомнить, а тем более обсуждать детально то, что он за несколько лет до этого празднования назвал «большой проблемой общей биологической теории» [15]. Его отказ озвучить эту озабоченность во время празднования было тем более достойно внимания, что он, более чем кто-либо другой из дарвинистов, должен был отметить эту [большую] проблему. Именно его книга «Эволюция в действии» побудила знаменитого зоолога Джеймса Грея, профессора Кембриджского университета, активно выразить свое несогласие: «Никакое количество аргументов или остроумных эпиграмм не смогут скрыть внутренне присущую маловероятность классической эволюционной теории; но большинство биологов считает, что лучше мыслить в терминах маловероятных событий, чем не мыслить вообще» [16].
Красноречиво, что центром юбилейного празднования стала не классическая теория, а так называемая синтетическая теория, хотя было не так уж легко отличить ее от классической. Если синтетическая теория представлялась ее сторонникам ярко сияющим небесным телом, то это только потому, что они намеренно игнорировали тех, для кого эта теория представлялась претерпевающей затмение. В действительности так всегда и бывает с затмениями. Лишь находясь в определенной точке, наблюдатель сможет увидеть солнечное или лунное затмение. Или, возможно, в некоторых регионах наблюдатели предпочитают закрывать глаза всякий раз, когда их любимые идеи претерпевают очередное затмение.
Что касается периодических затмений дарвинизма, то англосаксонский мир представляется именно таким регионом, в котором предпочитают закрывать глаза во время их наблюдений. Это было признано, хотя и окольным путем, таким известным дарвинистом, как [американский палеонтолог] Джордж Симпсон, когда он поделился своими впечатлениями от Международного конгресса по палеонтологии, состоявшегося в Сабаделе (Испания) в июле 1954 года. «В действительности, – писал он, – многие европейские эволюционисты, не менее компетентные, чем американцы, не считают эти вопросы закрытыми и дают на них ответы, существенно отличающиеся от тех, что дает большинство их американских коллег» [17]. Вопросы касались как раз тех моментов, где дарвинизм или эволюционизм превращаются из науки в идеологию.
Если англосаксонский дарвинист не смог не заметить затмение на дарвинистском небе, то он всё ещё мог прибегнуть к горазде менее дорогому средству, чем перемещение из одной части земного шара в другую, чтобы унять свое волнение. Он мог просто упрятать противоречащие дарвинизму свидетельства под ковёр. То, что это была в действительности излюбленная тактика дарвинистов, получило красноречивое признание от еще одного Гексли [Хаксли], а именно сэра Эндрю Хаксли. В своем президентском обращении к Лондонскому королевскому обществу он сказал, что дарвинисты «слишком часто пытались упрятать под ковёр величайшую проблему биологии, а именно, существование сознания» [18]. Он также вспомнил проблему происхождения жизни как объект подобной же жульнической процедуры со стороны дарвинистов. Сэр Эндрю, впрочем, не стал говорить о некоторых ненаучных мотивациях, которые одни лишь могли подсказать процедуры, еще более неблагообразные, чем использование ковра для создания видимости чистоты. И вместе с тем было совершенно ясно, что ответы на эти две проблемы в очень большой степени решают самый главный вопрос: есть ли вообще цель в строгом смысле слова?
То, что синтетическая теория эволюции не застрахована от полного затмения, было подчеркнуто таким прежним ее страстным сторонником, как Стивен Гулд, который стал самым известным ее критиком. Он характеризовал себя как ничего не подозревавшего студента-выпускника середины 1960-х годов, которого синтетическая теория «привлекла своей объединительной силой». По мере того как годы шли, он вынужден был наблюдать, как она постепенно «теряет свою силу как универсальное описание эволюции. Сначала началось молекулярное наступление, за которым последовал новый виток интереса к неортодоксальным теориям видообразования и вызовы на уровне самой макроэволюции. Я не очень хотел соглашаться с этим, ибо иллюзии часто длятся вечно, но если характеристика синтетической теории, данная Эрнстом Майром, точна, то эта теория как общее положение в действительности мертва, несмотря на статус ортодоксальности, который она имеет в учебниках» [19].
Та же самая ортодоксальность была имплицитной мишенью вывода, полученного за пять лет до этого, в 1975 году, профессором Стивеном Стэнли из университета Джона Хопкинса:
«Вопреки преобладающему мнению, естественный отбор, по-видимому, лишь обеспечивает не более чем сырой материал и тонкую настройку в широкомасштабной эволюции. Редукционистский взгляд, что эволюция может в конечном счете быть понята в терминах генетики и молекулярной биологии, явно ошибочен. Мы должны обратиться... к изучению механизма возникновения и исчезновения видов, чтобы понять те высшие процессы, которые управляют общим ходом эволюции» [20].
В то время слово «исчезновение» не могло не напоминать о масштабных «затмениях» жизни, которые вскоре должны были с грубой силой обрушиться на дарвинизм. Но об этом чуть позже. Рассматриваемая на фоне таких признаний касательно затмения синтетической теории эволюции, контратака, предпринятая некоторыми заматерелыми ее сторонниками, должна показаться нагруженной той идеологической мотивацией, в которой они обвиняют тех, кто сохраняет трезвость взгляда, наблюдая, как затмение разворачивается. Трудно отделаться от ощущения, что ботинок не на той ноге, когда слышишь, например, такие высказывания от Э. Майра, утверждающего, что атаки на представления, что «вся эволюция обусловлена накоплением небольших генетических изменений... либо основаны на невежестве, либо мотивированы идеологически» [21].
Те, которые помнят о многих книгах, старых и новых, чьи авторы представляли эволюцию как не имеющий цели процесс [22], могли увидеть больше, чем видно на первый взгляд, в заголовке статьи «Эволюция: взрыв, а не восхождение», которую Гулд опубликовал в 1978 году в газете «Нью-Йорк Таймс» [23]. Если взрыв что-то значит, то это полная противоположность градуализму, которому Дарвин и дарвинисты всегда придавали столь большое значение. Более того, статья Гулда содержала достаточно свидетельств, позволявших предположить, что целью написания статьи было скрыть более глубокие цели сторонников ортодоксальной и синтетической теории эволюции.

Градуализм или что-то большее

То, что такие цели или мотивации действовали со времен Дарвина и были присущи самому Дарвину, может быть выведено из воспоминания Гулда о письме, которое Томас Гексли написал Дарвину 23 ноября 1859 года, накануне публикации «Происхождения видов». Это письмо – классический пример противоречивости, о чем Гулд не упоминает. Ибо если было бы правдой, что, как заявил Гексли, Дарвин «показал истинную причину (естественный отбор) происхождения видов», тогда не могло быть правдой, что Дарвин просто нагрузил себя «ненужными трудностями, столь безоговорочно приняв принцип Natura non facit saltum» [24]. Трудность, представляемая весьма медленной или практически не заметной скоростью эволюции, была весьма необходимой частью дарвиновской теории. Это также была ее наиболее уязвимая часть, а также наиболее хитро задуманная для целей, далеко выходящих за законные рамки задач, ставимых любой научной теорией.
Гексли не подозревал, что он предсказал нечто весьма знаменательное, что должно было появиться в отдаленном будущем, когда он приводил свое второе возражение: «Неясно для меня, почему, если постоянно действующие физические условия столь мало важны, как Вы предполагаете, изменчивость вообще может иметь место». К 1859 году идея геологической эволюции, поскольку основывалась на представлениях о масштабных катастрофах, на какое-то время стала непопулярной среди ученых, во многом благодаря работам Лайеля, одного из первых сторонников Дарвина. Гексли просто отметил, что идея очень медленных изменений несовместима с данными палеонтологии. Четыре поколения спустя Гулд мог лишь добавить:
«Данные об ископаемых останках все еще свидетельствуют о его [имеется в виду утверждение о весьма постепенных изменениях] ложности после более столетия тщательных поисков... Палеонтологи не задокументировали ни одного случая медленных и стабильных трансформаций, метр за метром по слоям склона холма – ни для лошадей, ни для людей» [25].
За этим кратким упоминанием о лошадях скрывалась долгая история, кульминация которой имела место в начале ХХ века, когда в Американском музее естественной истории в Нью-Йорке была организована большая выставка ископаемых останков предков современной лошади. В течение десятилетий она служила решающим доказательством истинности дарвиновского механизма эволюции, механизма, основанного на постепенном накоплении мелких изменений для долговременной цели в течение очень длительных периодов времени. Выставка была не первой в этом роде, но самой большой; до нее были меньшие выставки, вроде организованной в 1870-е американским палеонтологом Отниелом Чарлзом Маршем в Йельском университете. Она вдохновила Ричарда Лалла предварить главу о лошадях в своей книге, уже цитировавшейся нами, небольшим панегириком:
«Эволюция лошади представляет для человечества совершенно особый интерес, из-за того долга благодарности, который человек должен испытывать перед этим смиренным слугой и товарищем и еще из-за того, что во многом благодаря неустанным усилиям профессора Марша из Йельского университета, коллекция ископаемых останков лошадей была собрана здесь, чтобы явить первую документальную летопись эволюции рода. Эта классическая коллекция исследовалась Гексли, которой охарактеризовал ее как убедительное свидетельство в пользу эволюции. Дарвин был так впечатлен ее важностью, что непременно посетил бы ее, если бы ему позволило здоровье, но он умер, так и не увидев такого кульминационного доказательства теории эволюции» [26].
Тихая критика этой выставки в Йеле не попала в газетные заголовки, равно как и подобные шаги в Американском музее естественной истории. Дарвинисты всегда получали хорошую прессу. Газеты, всегда готовые освещать скандалы и разоблачать фальшивки, не посчитали достойным упоминания в новостях, что от многочисленных посетителей выставки в Нью-Йорке на протяжении более полувека скрывался важный обман, встроенный в нее: данные представлялись как доказательство ортогенетической эволюции лошадей, которая, разумеется, оказалась филогенетической. Мрачный дарвинист был вынужден признать, что, касательно одних лишь размеров, «лошади становились то выше, то ниже с течением времени» [27]. Выставка была упомянута на страницах бесчисленных учебников в качестве иллюстрации доказательства эволюции, хотя это была обычная манипуляция научными данными. Поэтому невозможно отделаться от подозрения, что какие-то темные цели привели к ее организации и затем поддерживали ее в течение столь многих десятилетий.

Цели дарвинизма

Для раскрытия этих целей хорошим начальным пунктом может стать статья Гулда. Ее конечная цель заключается в том, чтобы показать, что Дарвин придерживался гипотезы очень медленных изменений, потому что он был сыном своего века, в котором господствовал социальный и экономический либерализм. Сторонники либерализма, аргументировал Гулд, желали, апеллируя к градуализму в природе, «защитить социальный порядок от угроз (и практики) революций» [28]. Но если Дарвин, как хочет это показать Гулд, «не видел градуализма [т.е. ископаемых свидетельств биологической эволюции] в камнях», был ли социально-экономический климат достаточной мотивацией для него, чтобы видеть в градуализме мощный фактор, имевший огромное значение для его научных целей? Или, может быть, у него были еще более важные цели?
Сам факт отсутствия у Дарвина интереса к политике и обществу, не говоря уже о социальных реформах, должен предостеречь от высокой оценки вышеуказанного социально-политического объяснения. Публикация его ранних записных книжек устранила всякие сомнения относительно подчеркнуто ненаучной мотивации, которая двигала им, когда он набрасывал свои первые идеи об эволюции через год или два после того, как сошел с трапа «Бигля». В этих записных книжках нет уже и следа того Дарвина, который несколькими годами ранее, ссылаясь на Библию, читал нравоучения офицерам «Бигля» о вреде сквернословия и божбы. Напротив, записные книжки содержат немало иронических замечаний, красноречивых в своей откровенности, направленных против теистического взгляда на мир в целом и на человеческую природу в частности.
Дарвин ощущал антагонизм по отношению к идее творения в гораздо более глубоком смысле, чем неприятие особого творения каждого из видов. Его реальной мишенью было первоначальное творение. Не удивительно, что он чувствовал стыд за то, что «пошел на поводу у общественного мнения», когда в заключении [своей книги] «Происхождение видов» сказал о том, что эволюционный процесс обязан своим началом Творцу [29]. Утверждая примерно в то время, когда отмечалось столетие выхода этой книги Дарвина, что «дарвинизм изгнал идею Бога как Творца организмов из области рационального обсуждения», Джулиан Хаксли пытался нанести удар по первоначальному творению, нацелившись сначала на особое творение каждого из видов [30].
Замечание Дарвина в записных книжках, что «если бы все люди умерли, обезьяны смогли бы породить людей» [31] являет его глубокое убеждение, что происхождение и, следовательно, цель человека находятся исключительно в животном мире. Это убеждение сочеталось с презрением к чему-либо духовному, что видно из следующей записи: «Происхождение человека теперь доказано – метафизика должна процветать – тот, кто понял бабуина, сделал для метафизики больше, чем Локк [...]. Итак, в нашем происхождении [из обезьяны] коренится причина наших дурных страстей! – Дьявол в виде бабуина является нашим дедушкой» [32]. Это замечание было столь же жалким с точки зрения логики, как и вопрос: «Почему мысль, являющаяся выделением мозга, более удивительна, чем тяжесть – свойство материи?» [33] Эти и подобные им высказывания Дарвина, в том числе его призыв к «эволюционному» завоеванию цитадели теизма, которой является разум [34], указывают на некоторые примитивные инстинкты, которые были задействованы ради явно ненаучных целей.
Ясно, что если бы Дарвин был просто ученым, то как он мог ощущать насущную потребность завоевать вышеупомянутую цитадель ради целей, которые имели больше общего с грубым материализмом, чем с наукой? И самое главное, если бы он осуществлял только научные цели, почему он счел необходимым использовать маскировку в качестве своей политики? Его биографы упоминают, что после своей женитьбы, имевшей место в 1845 году, он приложил большие старания, чтобы скрыть от своей благочестивой жены реальные масштабы своего агностицизма и материализма, если не явного атеизма. За несколько лет до этого (и записные книжки являются тому свидетельством) он решил для себя не раскрывать свои материалистические взгляды: он будет просто говорить, что «эмоции, инстинкты, степени таланта, которые являются наследственными, таковы, потому что мозг ребенка похож на мозг родителей» [35]. Он знал, что немалое число лучших современных ему умов, не говоря уже о религиозных учреждениях, разоблачили бы его как интеллектуального шарлатана, если бы он решился открыто говорить о полной биологической детерминированности всех умственных процессов. Он не хотел облачаться в тогу мученика, хотя он в тех же записных книжках (ссылаясь на пример ранних астрономов) указывал на долг ученого не скрывать свои убеждения: «Надо помнить, что если они верят и не исповедуют открыто свою веру, то они все равно что задерживают [научный прогресс]» [36]. Он, должно быть, придерживался взгляда, что в успешном преследовании своей задачи цель, т.е. окончательная дискредитация Божественной цели, оправдывает средства, пусть даже это означает прямое притворство.
Дарвин сам удивлялся той жадности, с какой публика расхватывала экземпляры «Происхождения видов» – объемистой и местами скучной книги. Общее количество экземпляров, опубликованных до настоящего времени на английском языке и в переводах, уже, вероятно, перевалило за миллион. Число тех, кто держал ее в руках, возможно, составляет сто миллионов. Число тех, которые прочли ее от корки до корки, может составлять лишь небольшой процент от общего количества напечатанных экземпляров, о чем говорил уже Честертон [37].  Если люди получали удовлетворение даже от того, чтобы просто подержать книгу в руках, то она, наверное, отвечала каким-то их чаяниям и должно было сообщать им крайне необходимое им чувство уверенности. Чаяния, всегда связанные со стремлением к какой-то цели, были в данном случае связаны с устранением какой-либо цели, указывающей за пределы этой жизни. Сам Дарвин отметил это, когда увидел ошеломляющий успех «Происхождения человека» [38]. Одно из объяснений этого успеха, не предложенное Дарвином, состоит в том, что в заключении этой книги Дарвин охарактеризовал эволюцию как орудие восхождения человека. Он сделал это, говоря там о «наследовании добродетельных наклонностей» [39], перспективе, которая могла найти благожелательный отклик в высших и средних слоях викторианского общества, в то время еще не обремененных налогами на наследство.
Ввиду того, что было с тех пор открыто касательно глубоко подавляемых стремлений этого общества, часто языческого до мозга костей, но внешне почти неизменно выглядевшего христианским, признание Олдоса Хаксли может показаться очень уместным. Это признание представляет собой часть его воспоминаний о 1920-х годах, когда многие из викторианских претензий канули в прошлое. Он сам и многие из его молодых современников приветствовали образовавшийся в результате вакуум бессмысленности как «орудие освобождения» в двух отношениях:
«Освобождение, которого мы желали, было одновременно освобождением от определенной политической и экономической системы и освобождением от определенной системы морали. Мы возражали против морали, поскольку она препятствовала нашей сексуальной свободе; мы возражали против политической и экономической системы, поскольку она была несправедливой. Сторонники этих систем утверждали, что в какой-то мере они воплощали смысл (христианский смысл, настаивали они) мира. Был один удивительно простой способ опровергнуть опровергнуть этих людей и одновременно оправдать себя в нашем политическом и сексуальном бунте: мы могли вообще отрицать то, что мир имеет вообще какой-нибудь смысл» [40].
Опора на дарвинизм как средство легимитизации этих целей была очевидной, хотя и отчасти косвенной. В том же длинном параграфе Олдос Хаксли противопоставлял новый вакуум «викторианской страсти к респектабельности», которая не позволяла открыто использовать позитивизм или дарвинизм для «оправдания сексуальной распущенности» [41].

Эволюционизм на фоне противоположных целей

Этого достаточно о более широком контексте влияния, которое дарвинизм как идеология, которой он, конечно, является, может иметь на выбор человеком целей, которые доступны ему в его строго личных поисках. То, что две цели, конкретно указанные Олдосом Хаксли, являются логическими следствиями дарвиновской теории, должно представляться очевидным, если мы вспомним два известных заявления: одно, сделанное уже сто лет тому назад, другое – пятьдесят. Первое принадлежит Томасу Гексли, наиболее аутентичного интерпретатора ортодоксального дарвинизма. В пролегоменах к своей роменсовской лекции «Эволюция и этика» 1893 года, имевшей широкий резонанс в кругах дарвинистов, Гексли охарактеризовал цивилизацию, принимаемую за прогресс, как «процесс существенно иного характера, нежели тот, который приводит к эволюции биологических видов» [42]. В самой лекции он заявил, что биологическая эволюция «никак не связана с моральными целями» [43]. Этим Гексли четко отделил любые цели, достижение которых могла обеспечить биологическая эволюция, от тех, которые связаны с культурными и этическими задачами. Но он этим не ограничился, но поместил эти два набора целей друг против друга. Этическая цель общества «определяется не подражанием космическому процессу... но борьбой с ним» [44].
И как если бы это не было достаточно красноречиво, Гексли привлек внимание к различию между исследованием «как» в качестве задачи науки и «почему» или ради какой цели, относительно чего наука в целом и в частности наука об эволюции не может ничему научить. «Космическая эволюция может научить нас, – отметил он, – как возникли добрые и злые наклонности в человеке». В том же ключе он также предупреждал, что это учение «не сможет дать нам лучшие доводы, объясняющие, почему то, что мы называем добром, предпочтительнее того, что мы называем злом, чем те, что мы имели до этого» [45]. Что Гексли не раскрыл, по крайней мере в этом контексте, относилось к более глубоко сокрытым целям, которые преследовали сторонники классической дарвиновской теории, когда они с жадностью продолжали свою линию исследования процесса, который не мог иметь никакой цели.
Полная неспособность синтетической теории эволюции обосновать какую-либо цель должна быть очень ясной из эмоционального замечания, которым заканчивается книга Джорджа Симпсона «Смысл эволюции»: «Человек есть результат бесцельного и материалистического процесса, который не предусматривал его появления. Человек не был запланирован» [46]. Ясно, что синтетическая теория эволюции оставила, в том, что касается цели, вопрос там же, где его застал Джон Дьюи в ортодоксальной теории, относительно которой он сказал: «”Происхождение видов” зарекается от вопросов об абсолютных началах и абсолютных целях» [47].
Ни Симпсон, ни Дьюи не попытались ответить на вопрос: Как процесс, лишенный плана, может привести к появлению существа, а именно человека, который по природе призван планировать, а планирование всегда означает преследование какой-то цели. И еще меньше желали они исследовать вопрос: Если не было никакой абсолютной цели, в каком смысле можно вообще говорить о цели, придавая этому слову определенный смысл? Ответы на эти вопросы были тем более насущно необходимы ввиду широкого принятия в кругах дарвинистов замечания Джулиана Хаксли: «На первый взгляд, биологический сектор кажется полон целей. Организмы устроены, как если бы они были спроектированы с какой-то целью... Но, как показал гений Дарвина, эта цель только кажущаяся» [48].
Часто говорилось, что свидетельства наличия свободы воли должны вызывать кошмары у последовательного материалистического детерминиста или, в данном случае, у всякого, кто выводит все из случайности, которую аккуратно оставляет без определения. Все это справедливо, когда свободу воли заменим целью, в случае биологов-дарвинистов, придерживающихся как ортодоксальной, так и синтетической теории эволюции. Биолог, как дарвинист, не может выносить цели, но, как биолог, не может жить без нее. Поэтому дарвинист должен жить с целью или её исследованием (телеологией) на манер подпольщика. Во времена расцвета ортодоксального дарвинизма немецкий биолог Эрнст фон Брюкке афористично заметил, что «телеология – это дама, без которой биолог не может жить, но с которой не может появляться в обществе» [49].

Морфология и телеология

Давно известно, что тайные связи живут за счет полуправды, намеренной уклончивости, а временами и за счет чего-то похуже. Явно слабые доводы, не говоря уже о пустой игре слов, как например показное разграничение между «служащим для определенной цели» и «целесообразным» [50], должны восприниматься такими, какими они являются на деле: поверхностность, культивируемая ради того, чтобы удерживать что-либо вне поля зрения. Предание гласности подобных моментов должно было волновать дарвинистов с того самого момента, когда в 1874 году в журнале «Nature» появилась статья Азы Грея «Чарльз Дарвин». Известный ботаник и конфидант Дарвина, Грей заявил, что ввиду «большого вклада, который Дарвин внес в естествознание... вместо морфологии против телеологии мы будем иметь морфологию в сочетании с телеологией» [51]. Дарвин поспешил поздравить Грея: «То что ты сказал о телеологии, особенно мне понравилось, и я не думаю, что кто-то еще заметил это обстоятельство» [52].
Сам Дарвин не замечал ранее этого обстоятельства, скорее всего потому, что не желал сталкиваться лицом к лицу с очевидностью. Морфология, в частности изучение формы костей, представляет собой указатель с двумя стрелками. Сходство костей в тех же самых органах у различных видов с большой вероятностью указывает на общее происхождение этих видов, и это обстоятельство, разумеется, нравилось Дарвину. Однако специфическая форма костей не менее мощно пробуждает идею о том, что эти кости созданы для какой-то специальной цели, – обстоятельство, которое никак не могло понравиться ни Дарвину, ни дарвинистам. Чтобы справиться с этой трудностью, они целенаправленно лишили слово «цель» его очевидного смысла, продолжая обильно его использовать.
Очень скоро в кругах, близких к Дарвину, стало обычаем видеть его «наиболее значительный вклад в философию биологии» в том, что он «примирил телеологию с морфологией». Это заявление, сделанное Т. Гексли в 1887 году в статье [«О реакции на «Происхождение видов»»], которую он написал для книги Фрэнсиса Дарвина «Жизнь и письма Чарльза Дарвина» [53], было повторением аналогичных замечаний, сделанных им ранее [54]. Он поспешил добавить, что телеология, о которой идет речь, не ослабляет опровержение дарвиновской теорией воззрения, что всякий организм, каким бы сложным он ни был, развился для того, чтобы сделать возможным само свое функционирование. Чтобы проиллюстрировать свою мысль, Гексли взял в качестве примера глаз: «Телеологии, которая предполагает, что глаз, каким мы находим его у человека, или у высших позвоночных, был создан со всей своей точно отлаженной структурой, которую он являет, для того чтобы обеспечить животное способностью видеть, несомненно, был нанесен смертельный удар» [55].
Ясно, что празднование дарвинистами, включая самого Фрэнсиса Дарвина [56], спасения Дарвином телеологии могло означать только не слишком изобретательное прославление механизма. Биолог должен предположить первоначальную упорядоченность молекул, которая в конечном счете породила все явления во вселенной. Но чем биолог выявляет этот механизм в своей конкретной области, продолжал Гексли, «тем больше он оказывается во власти телеолога, который может всегда потребовать у него  д о к а з а т е л ь с т в а,  что это первоначальное расположение молекул  н е  б ы л о  предуготовано для развития явлений вселенной» (разрядка добавлена С. Яки) [57]. Но если кто-то и не желал оказаться во власти телеолога, настаивающего на всеобъемлющем замысле, то это был сам Гексли, агностик.
Для целей агностицизма Гексли достаточно было изгнать призрак частных, эмпирически проверяемых целей, относительно которых и дарвинисты, и большинство телеологов не поняли, что они не являются и не могут быть объектом эмпирического наблюдения. Дарвин точно не смог увидеть это очень важное обстоятельство, когда он писал в 1870 году Джозефу Хукеру: «Я не могу рассматривать вселенную как результат слепого шанса. Но я также не могу найти никакого следа благодетельного замысла или вообще какого бы то ни было замысла в ее деталях» [58]. Дарвин был слишком философски близорук, чтобы осознать, что для того, чтобы увидеть замысел, нужны в дополнение к телесным очам также и «очи ума». Только «очи ума» могут позволить сделать философский вывод о наличии замысла.
Вдобавок к выявлению философской близорукости у Дарвина, это заявление также свидетельствовало и о его короткой памяти.  В «Происхождении видов» он уже заявил, что «естественный отбор движим благом каждой особи и нацелен на это благо, и все телесные и умственные дары устремляются к прогрессу и совершенству». Там он также описал «врожденную тенденцию к прогрессивному развитию» как то, что «с необходимостью происходит... благодаря постоянному действию естественного отбора» [60]. Более того, он видел в инновационной одаренности и смелости англосаксов высшую прогрессивную форму, которая к тому времени была достигнута процессом эволюции [61].
В согласии с материалистической подоплекой своей науки Дарвин время от времени озвучивал идеи, которые были дороги расистам и милитаристам. Вряд ли пошло на пользу репутации дарвинизма утверждение Альфреда Уоллеса, вместе с Дарвином выдвинувшего идею эволюции путем естественного отбора, что биологическое будущее предстанет в виде «единой однородной расы, в которой ни один индивид не будет уступать благороднейшим образцам существующего человечества». Всякий, верящий в такое будущее, мог предвидеть, как «рай, столь же яркий,  каким он представал в видениях пророков и поэтов» [62], будет в конце концов достигнут на земле.
В действительности из принципов Дарвина следовало нечто прямо противоположное. Помимо сомнительной идентификации цели с направлением к некоему сулящему наслаждения состоянию, окончательное состояние человечества должно было показаться более пугающим в глазах последовательных дарвинистов. Только один из них – Герберт Уэллс – отважился сказать, что вид, известный как homo sapiens, не может получить долговременной уверенности из того, что эволюция наделила его «цепкостью самоутверждения». Он сделал это в главе с пессимистическим названием «Конец наступает для разума». Писатель, отмечал Уэллс, имея в виду себя, «убежден, что нет никакого выхода, ни прямого, ни кружного, ни запасного. Это конец» [63]. Единственная достоверность, которую может признать человеческий разум, связана с замещением человечества в будущем «новой модификацией гоминидов», модификацией, «определенно не человеческой». Уэллс не поместил в какую-то из категорий разума другую очевидность, а именно мрачное желание «присутствовать при смерти Человека и иметь голос при его окончательном замещении следующим Господином Творения, даже если, как в мифе об Эдипе, первым действием преемника будет отцеубийство» [64].
Таковы были явные слова о явной невозможности найти внутри дарвинизма место для цели. Говоря о цели, дарвинисты могли предложить лишь ее чисто словесную тень, в удобный момент приглашаемую на сцену через заднюю дверь или через какой-то миф. Таким мифом была невероятно медленный и постоянный темп, с которым якобы действовала эволюция. Ему нужен был этот темп, который предполагал отсутствие геологических катастроф в течение миллиардов лет, по двум причинам. Одна из них была его неспособность объяснить механизм, приводящий к изменчивости, в рамках которой должен был действовать естественный отбор. Наличие изменчивости было лишь гипотезой, потому что, как Дарвин сам признавался вскоре после выхода в свет второго издания «Происхождения видов», «ни в одном случае» он не мог доказать, что «он [естественный отбор] привел к изменению одного вида в другой» [65].
Другая причина, побудившая Дарвина постулировать медленность этого темпа, была связана с проблемой цели. Чрезвычайно медленные и потому незаметные эволюционные изменения могли указывать на цель, действующую во всем этом, которую нельзя было усмотреть. Тех, кто позволяли себе поверить в это притворство, легко было опровергнуть, если они настаивали, что видят цель в частностях. Что касается их видения цели в общем, оно, таким образом, основывалось лишь на таком [слабом] свидетельстве, как расплывчатый неопределенный процесс. Тактика была очевидная ловкость рук. Она достойна была того же беспощадного разоблачения, которое сделал английский богослов Джеймс Мартино через год после публикации «Происхождения видов» относительно действия естественного отбора: «Воровство в логике легче совершить по частям, чем сразу. Несомненно, это недостойный прием для философа воровать причинность мельчайшими дозами, предлагать ее в качестве сложных процентов на протяжении всего времени, а потом не признать долг» [66].

Бесцельные катастрофы

Жесткая критика, которой Мартино подверг логику Дарвина, была обряжена в термины, скорее применимые для описания грядущей финансовой катастрофы. Поскольку применительно к дарвинизму катастрофа означала банкротство логики, только логические умы, очень редкие среди дарвинистов, могли оценить силу вышеупомянутой критики. Сам же Дарвин был гораздно более чувствителен к более ощутимым формам катастроф, грозивших обрушить его теорию. Его при этом не беспокоила угроза, которую эти катастрофы представляли для его теории как поддерживающей идею цели. Также и Флеминг Дженкин не рассматривал в этом ключе расчеты, которые он опубликовал в 1867 году. Они показали, что небольшое число «полезных» изменений с необходимостью должно быть поглощено «болотом» гораздо более многочисленных «бесполезных». Дженкин не мог более эффективно обернуть против Дарвина, нежели своим замечанием, что ссылка Дарвина на случайность предполагает цепочку «последовательных актов творения» [67], а это как раз была та самая идея, которую теория Дарвина прежде всего предполагала опровергнуть. То, что статистика не благоприятствовала «полезным» изменениям, было тем не менее опровержением утверждения дарвинистов, что незаметно протекающая медленная эволюция осуществляет некоторую невидимую цель. Цель, конечно, не получила никакой реальной поддержки, когда в 1920-е годы математическое исследование генетических мутаций обнаружило выход из «кошмара Дженкина».
Дарвин был не менее огорчен расчетами Уильяма Томсона (впоследствии лорда Кельвина), который показал в 1860-х, что было недостаточно геологического времени для незаметно медленной эволюции. Томсон показал, что на основе физики мы не можем оценивать возраст Солнца больше чем в несколько сотен миллионов лет. Он также доказывал, уже в другом ключе, что Земля не могла затвердеть ранее, чем несколько сотен миллионов лет назад, в то время как Дарвин требовал миллиарды лет для работы предложенного им эволюционного механизма. Дарвин уже умер к тому времени, как открытие радиоактивности обеспечило Солнцу и Земле эти миллиарды лет.
Что должно было реально озадачить Дарвина, так это исчезновение многих видов и появление многих новых видов во время геологических «моментов», которые знаменовали переход от одной геологической эпохи к другой. Он должен был настоятельно спрашивать себя, можно ли примирить это явление с постулируемым им очень медленным темпом эволюционных изменений. Он должен был задуматься, не указывают ли эти гигантские изменения на нечто очень несходное с тем свободным от катастроф геологическим прошлым, которое он считал непременным условием для действия этих медленных изменений. Если бы он это сделал, он предложил бы свои взгляды в качестве теории, а не в качестве истины. Более того, он мог бы предвидеть, что взгляды, которые в его время были лишь теориями, станут пророчествами.
Как бы по иронии судьбы первое значительное свидетельство глобальных геологических катастроф было обнаружено через несколько лет после празднования столетия выхода в свет «Происхождения видов». В 1967 году лауреат Нобелевской премии по физике Луис Альварес и его сотрудники, включая его сына Уолтера Альвареса, начали проверять свою теорию о периодических геологических катастрофах в рамках экспедиционных исследований на крутых склонах гор, возвышающихся над итальянским городом Губбио. Там они обнаружили на К-Т границе, отделяющей меловой период от третичного периода, слой толщиной в карандаш, очень богатый иридием. Поскольку иридий очень редко встречается на земле, но в изобилии наличествует в метеоритах, представлялось логичным заключить, что источником иридия, который был впоследствии обнаружен в том же слое в других регионах земного шара, являлось столкновение Земли с астероидом, диаметр которого составлял порядка 10 км.
Хотя эта гипотеза поначалу вызвала большие споры, ныне всеми признается, что среди факторов, которые привели к окончанию мелового периода и (помимо прочего) к гибели динозавров, было столкновение с огромным космическим телом. Катастрофа, вызванная этим, лучше всего описана словами Альвареса-младшего:
«В первые дни после столкновения пыль покрыла весь мир. Наступила тьма, которая длилась от одного до трех месяцев. Если удар пришелся на сушу, то он вызвал резкое похолодание. Если же удар пришелся на море, то водяной пар мог вызвать тепличный эффект, что привело бы к возрастанию температуры. Смертоносный дождь из горячей азотной кислоты пролился бы на землю, и кислота растворила бы раковины организмов» [68].
Этот апокалиптический сценарий пополнился дальнейшими подробностями, продиктованные анализом [распределения] иридия в этом слое. Наряду с иридием было обнаружено большое количество сажи, что может быть объяснено только тем, что большая часть земли была объята огнем. Согласно Эдварду Андерсу, специалисту по космической химии из Чикагского университета,
«даже если бы падение астероида пришлось на океан, столкновение образовало бы кратер диаметром 300 км. Огромный поток воздуха снес бы атмосферу. Радиус огненного шара составил бы несколько тысяч километров. Ветры, обладающие скоростью в сотни километров в час обдували бы планету целиком несколько часов, осушая деревья наподобие гигантского фена. Пар от скал температурой 2000 градусов быстро распространился повсюду. Потом он конденсировался в виде раскаленных добела гранул, которые могли вызвать дополнительные пожары» [69].
Интенсивные исследования в области исторической биологии, вызванные открытием Альвареса, ныне окончательно опровергли концепцию медленно меняющегося геологического прошлого. Вместо этого мы имеем не только геологическое прошлое, ознаменованное глобальными катастрофами, но также и биологическое прошлое с загадочным исчезновением видов в гигантском масштабе, происходящее с периодичностью примерно в 26 миллионов лет [70]. Что касается масштабов исчезновения, то об этом красноречиво говорят следующие цифры. При переходе из ордовикского периода в силурийский погибло 75% всех видов живых существ. Примерно столько же погибло при переходе из девонского периода в каменноугольный. Внезапный переход из пермского в триасовый период привел к гибели 90% видов, в то время как 75% видов погибло при переходе из мелового периода в третичный (К-Т переход).
Все это представляет собой серьезный вызов для дарвиновской (ортодоксальной и синтетической) теории эволюции. Ибо в момент внезапного катастрофического перехода большинство признаков, которые казались выгодными для выживания, становятся главными помехами. Млекопитающие обязаны своим быстрым развитием своим очень малым размерам, которым они обладали в момент К-Т катастрофы, положившей конец существованию всех гигантских животных, таких как динозавры, и вдобавок уничтожившей и аммонитов, некогда большой подкласс [головоногих моллюсков]. Или, если процитировать палеонтолога Дэвида Яблонского из Чикагского университета: «Массовая гибель меняет правила эволюции. Когда происходит [катастрофа], выживает не обязательно сильнейший; часто выживает наиболее удачливый» [71].
Конечно, еще до 1978 года эволюционные теории были полны указателями в сторону чистого везения. Постоянное присутствие [фактора] везения на протяжении миллиардов лет, казалось бы, должно было дискредитировать всякое усилие усмотреть цель в эволюционном процессе в терминах дарвиновской теории, как ортодоксальной, так и синтетической. Впрочем, нельзя сказать, что Дэвид М. Рауп, куратор Палеонтологического музея в Чикаго и, возможно, крупнейший на сегодняшний день эксперт по биологическим катастрофам (он умер 9 июля 2015 года. – Прим. пер.), предполагал это, когда обращал внимание на неопровержимый факт:
«Вместо обнаружения постепенного развития жизни, геологи во времена Дарвина и современные геологи в действительности обнаруживают очень неровное или прерывистое развитие; а именно, виды появляются в ряду совершенно внезапно, демонстрируют лишь небольшие или нулевые изменения на протяжении своего существования, обнаруживаемого в виде ископаемых останков, а затем эти останки внезапно исчезают» [72].
Стефен Гоулд решился ближе подойти к сути вопроса, когда он указал число видов – лишь порядка двух тысяч, – которые могли выжить во время геологической катастрофы, приведшей к уничтожению 96% видов. В этом случае, отметил он:
«некоторые группы, вероятно, вымерли, а другие выжили вообще без всякой практической  п р и ч и н ы.  Очень мало что может защитить от катастрофы такого масштаба, и выжившие могут быть просто из числа  в е з у ч и х  четырех процентов; … наш нынешний набор основных  з а м ы с л о в  вероятно представляет собой не набор  л у ч ш и х  адаптаций, но  с ч а с т л и в ы х  выживших» [73].
Слова, которые мною выделены, должны ясно указывать на повсеместное признание, что в эволюционном процессе в дарвинистской интерпретации не следует искать какой-либо цели.  С возвращением в полном объеме картины [геологических] катастроф цель не может более сохранять своего незаконного места в эволюционном дискурсе.  Можно ли усмотреть какую-то цель в столкновениях огромных астероидов с Землей, даже если они сталкиваются с ней с определенной регулярностью? Дарвинисты, разумеется, не из тех, кто увидел бы в подобном столкновении направляющую руку Божию, Который, конечно, и Он один может использовать любую катастрофу для осуществления цели в более глубоком смысле. Идея Бюффона, что комета, направленная Богом к Солнцу, породила Солнечную систему, не казалась убедительной даже для такой ограниченной цели.
Спасение какой-либо цели, конечно, не входило в намерения Гоулда, когда он принимал участие в создании новой теории эволюции, получившей название теории прерывистого равновесия.  Ее главная цель – показать правдоподобие того, что небольшое количество видов, которым удалось выжить в глобальных катастрофах, сумеют быстро размножиться и породить вариации благодаря отсутствию соперничества. Эта теория равнозначна простому регистрированию внезапных изменений в скорости развития, в действительности не объясняя этих изменений.  В любом случае, эта теория представляет собой радикальный отход от воззрения на эволюцию как на восхождение, т.е. на достижение долговременной цели, такой как появление разумных существ.
Было бы воистину трудно переплюнуть Гоулда в его отрицании цели для человеческого рода. Он не пытался быть иным, нежели откровенным дарвинистом, когда он выразил протест три года назад  (в 1987 году. – Прим. пер.) от имени эволюционной биологии, против моральной оценки происхождения и распространения СПИДа. Красноречиво, что исключение морали снова превратилось в попрание всякой цели.  Человечество предстало лишь как обломки кораблекрушения, плавающие по бездонным темным водам, если возможно принять вместе с Гоулдом за «нормальное» событие биологической эволюции возможную гибель от СПИДа не больше не меньше как половины всего человечества [74].
Ясно, что попрание цели дарвинистами может вылиться в мрачные прогнозы, вдобавок к тому, что они сами представляют собой то главным образом академическое зрелище, которое лучше всего описывается неподражаемым [в своей иронии] замечанием Уайтхеда: «Те, кто преследует цель доказать, что цели не существует, [сами] представляют собой интересный объект исследования» [75].  Непосредственной мишенью их абсурдного «благочестия» является специфический образец каждого организма. Хотя каждый из этих образцов представляется имеющим в себе замысел, эти ученые утверждают, что все эти организмы являются продуктом бесцельного процесса и не служат никакой более глобальной цели.
Это, конечно, глубоко философские претензии, какими бы антифилософскими они ни выглядели на первый взгляд. Последняя презентация этой интеллектуальной контрреволюции в дарвинистском облачении – это книга Гоулда «Удивительная жизнь», благодаря которой все удивление было бы отнято у жизни, если бы ее автор – антидарвиновский дарвинист – потрудился уточнить, что он имеет в виду под контингентностью. Именно на этом понятии, которое оставлено Гоулдом в концептуальном нимбе, где оно может означать и случайность, которая является «причиной», хотя и ничего не вызывает, основывается не столько его рассказ, сколько его послание. Еще раз он предлагает в высшей степени увлекательную историю, в этот раз посвященную открытию и повторному обнаружению странных форм жизни, остатки которых наличествуют в знаменитых Бёрджесовских сланцах в штате Британская Колумбия (Канада). Внезапное размножение самых различных форм жизни в начале кембрийского периода, большинство из которых к настоящему времени вымерло, является для Гоулда доказательством того, что происхождение homo sapiens – это лишь пример «крошечного побега на случайно возникшей ветке контингентного ствола удачливого дерева». Это поэтому подтверждает тезис Дарвина, что «мы деталь, а не цель или олицетворение всего» [76].
Если предсказательная сила, которая оправдывает всегда несовершенные методы ученого, определяет пределы для онтологической причины, не говоря уже о ее телеологическом двойнике, то в таком случае почти всё становится непредсказуемым, а значит – беспричинным.  Для Гоулда это означает «вдохновляющую перспективу» в сочетании с «ощущением свободы и вытекающей из него моральной ответственностью» [77].  Какого рода мораль может проистекать из вышеуказанного «вдохновения» становится ясно из его суждения о СПИДе. Свобода, как будет видно из следующей главы, опять же является гораздо более серьезным предметом, чем дарвинисты себе воображают. Ее иудео-христианское происхождение может лишь шокировать таких ученых мужей, как Гоулд, всегда готовых очернить христианство, каковое очернение представляет собой единственную разновидность антисемитизма, доступную некоторым либералам. Конечно, немалому числу христиан остается лишь винить самих себя в том, что они не воспользовались в полной мере теми философскими ресурсами, которые им доступны. Главная ошибка дарвинизма, столь кратко сформулированная выше Уайтхедом, является не столько научной, сколько философской. Ничем не отличается эта главная ошибка от той готовности, с которой всякий возможный образец принимается за специфический проект, что представляет собой тему, к которой мы сейчас обратимся.

Примечания
1. M. Planck. The Philosophy of Physics. N.Y., 1936, p. 99.
2. R.S. Lull. Organic Evolution. N.Y., 1926, p. 604.
3. P.J. Bowler. The Eclipse of Darwinism: Anti-Darwinian Evolution Theories in the Decades around 1900. Baltimore, 1983. Вопреки названию книги, ее последняя глава посвящена доказательству тезиса, что отход от дарвинизма был пренебрежимо малым в последние десятилетия. См. мою рецензию на эту книгу в журнале Tablet, February 11, 1984, pp. 135-136.
4. См. Report of the Eighty-Fourth Meeting of the British Association for the Advancement of Science. Australia, July 28-August 31, 1914. London, 1915, p. 10.
5. T. Dwight. Thoughts of a Catholic Anatomist. London, 1927, p. 44. В другом месте Дуайт говорил об «удивительном зрелище, когда многие ученые единодушны в том, что нет такой части дарвиновской системы, которая оказала бы большое влияние [на науку], и что в целом теория не только не доказана, но и неверна, невежественные полуобразованные массы усвоили идею, что ее следует принять как фундаментальный факт».
6. F. Le Dantec. La crise du transformisme. Paris, 1910.
7. L. Cuenot. La genese des especes animals. Paris, 1921, p. 453.
8. Это замечание Дриша, процитированное в книге A. Lunn. The Flight from Reason. London, 1931, p. 88, хорошо отражает критику Дришем дарвинизма в его Гиффордских лекциях The Science and Philosophy of the Organism. London, 1908, vol. 1, pp. 260-262, 283-284 и 293-295.
9. V.L. Kellogg.  Darwinism To-day: A Discussion of Present-day Scientific Criticism of the Darwinian Selection Theories, together with a Brief Account of  the Principal Other Proposed Auxiliary and Alternative Theories of  Species-Forming. N.Y., 1907, p. 26.
10. Ibid., p. 233.
11. G. Romanes. Notes for a Work on a Candid Examination of Religion by Metaphysicus // Thoughts on Religion. Ed. C. Gore. London, 1895, pp. 97-183. Это эссе представляло собой опровержение более ранней его работы «A Candid Examination of Theism», написанной под сильным влиянием критики естественной теологии Джоном Стюартом Миллем, которую он опубликовал под псевдонимом «Physicus».
12. T.H. Morgan. Evolution and Adaptation. N.Y., 1903, pp. viii-ix.  В предисловии к своей книге «A Critique of the Theory of Evolution» (Princeton, 1916), представляющей собой текст Вэнуксемских лекций, прочитанных автором в 1916 году в Принстонском университете, профессор Морган заявил: «Иногда можно слышать заявление, что мы, наконец, поняли, что ничего не знаем об эволюции. Эта точка зрения является здоровой реакцией на чересчур большую уверенность, что мы знаем всё об эволюции» (p. v).
13. T. Dwight. Thoughts of a Catholic Anatomist, p. 42. Ранее в этой книге он сравнивал этй тиранию с «террором» времен Французской революции и добавлял: «Как мало лидеров науки отваживаются сказать правду о своих убеждениях!» (p. 20).
14. E. Chain. Responsibility and the Scientist in Modern Western Society. London, 1970, p. 14.
15. Nature 174 (1954), p. 279.
16. Nature 173 (1954), p. 227.
17. Evolution 10 (1956), p. 333.
18. Supplement to Royal Society News, Nov. 12, 1981, p. v.
19. J.S. Gould. “Is a New and General Theory of Evolution Emerging?” Paleobiology 6 (1980), p. 120.
20. S.M. Stanley. “A Theory of Evolution above the Species Level”. Proceedings of the National Academy of Sciences, 72 (1975), p. 650.
21. E. Mayr. “The Evolution of Darwin’s Thought”. The Guardian, July 22, 1980, p. 18.
22. От книги Генри Друммонда «The Ascent of Man» (1894) до одноименной книги Дж. Броновски. Вариацией на эту тему является книга «The Ascent of Life» (Toronto, 1961), написанная канадским философом Томасом Гаджем.
23. The New York Times, Jan. 22, 1978, p. E6.
24. F. Darwin. The Life and Letters of Charles Darwin. London, 1887, vol. 2, p. 234.
25. См. примечание 23.
26. Lull. Organic Evolution, p. 604.
27. G. Hardin. Nature and Man’s Fate. N.Y., 1961, pp. 225-226.
28. См. примечание 23.
29. Дарвин выразил это свое чувство в письме к Джозефу Гукеру от 29 марта 1863 года. См. The Life and Letters of Charles Darwin, vol. 2, p. 18.
30. В телевизионной программе в 1959 году.
31. См. Darwin’s Early and Unpublished Notebooks, расшифрованные Полом Бэрреттом (N.Y., 1974, p. 446: B Notebook).
32. Ibid., p. 289 (M Notebook).
33. Ibid., p. 451 (C Notebook).
34. Ibid., p. 33 (N Notebook).
35. Ibid., p. 256 (M Notebook).
36. Ibid., p. 450 (C Notebook).
37. Об этом и других острых замечаниях Честертона по поводу Дарвина и дарвинизма см. главу 3 «Критика эволюционизма» в моей книге Chesterton, a Seer of Science. Urbana, Il., 1986.
38. «Все говорят об этом и не испытывают шок», - так прокомментировал Дарвин успех своей книги «Происхождение человека» (Life and Letters of Charles Darwin. Vol. 3, p. 133).
39. C. Darwin. The Descent of Man. London, 1901, p. 935.
40. A. Huxley. Ends and Means: An Inquiry into the Nature of Ideals and into the Methods Employed for their Realization. London, 1937, p. 273.
41. Ibid., p. 274.
42. T.H. Huxley. Evolution and Ethics and Other Essays. N.Y., 1914, p. 37.
43. Ibid., p. 83.
44. Ibid.
45. Ibid., p. 80.
46. G.G. Simpson. The Meaning of Evolution. New Haven, 1949, p. 344.
47. J. Dewey. The Influence of Darwin on Philosophy. N.Y., 1910, p. 13.
48. J. Huxley. Evolution in Action. N.Y., 1953, p. 7.
49. См. W.I.B. Beveridge. The Art of Scientific Investigation. N.Y., 1957, p. 83.
50. Или замена «телеологического» на «телеономический».
51. A. Gray. “Charles Darwin”. Nature, June 4, 1874, p. 81.
52. The Life and Letters of Charles Darwin. Vol. 3, p. 189.
53. Ibid., vol. 2, p. 201.
54. «Но, возможно, самый удивительный вклад в философию биологии, сделанный господином Дарвином, - это примирение телеологии и морфологии и объяснение фактов из той и другой, которое предлагает его точка зрения» (T.H. Huxley. “The Genealogy of Animals”, 1869// Darwiniana: Essays. N.Y., 1894, p. 110.
55. T.H. Huxley. “On the Reception of the ‘Origin of Species’”// The Life and Letters of Charles Darwin. Vol. 2, p. 201. См. также его книгу Lay Sermons: Addresses and Reviews. N.Y., 1871, p. 301.
56. The Autobiography of Charles Darwin and Selected Letters. Ed. F. Darwin. N.Y., 1881, p. 316.
57. T.H. Huxley. “On the Reception of the ‘Origin of Species’”, p. 202.
58. More Letters of Charles Darwin. Ed. F. Darwin and A.C. Seward. N.Y., 1903, vol. 1, p. 321.
59. C. Darwin. The Origin of Species. London, 1876, p. 428.
60. Ibid., p. 67.
61. The Descent of Man, p. 219.
62. A.R. Wallace, цитируемый в R. Nisbet. History of the Idea of Progress. N.Y., 1980, p. 176.
63. H.G. Wells. The Mind at the End of Its Tether. N.Y., 1946, p. 4.
64. Ibid., p. 40.
65. Дарвин сделал это в письме, которое находится в Британском музее. Фотокопия этого письма украшает титульную страницу книги M.P. Vernet. L’evolution du monde vivant. Paris, 1950.
66. J. Martineau. “Nature and God”// Essays, Reviews and Addresses. London, 1891, vol. 3, p. 160.
67. Подробности смотри в моей книге The Relevance of Physics. Chicago, 1966, pp. 307-308.
68. Цитируется в статье R. Gore. “What Caused Earth’s Great Dyings?”// National Geographic, June 1989, p. 672.
69. Ibid., p. 673.
70. Впервые это было отмечено в докладе D.M. Raup and J.J. Sepkoski Jr. “Periodicity of Extinctions in the Geological Past”// Proceedings of the National Academy of Sciences 81 (1984), pp. 801-805. В заключительном параграфе текста доклада они характеризуют периодическую массовую гибель («с уничтожением от 77% до 96% видов») как регулярно повторяющиеся эффекты «узкого места», которые оказывают на эволюцию воздействие «более глубокое, чем рассматриваемые в обычном порядке местные и региональные изменения окружающей среды» (р. 805).
71. См. примечание 68.
72. D.M. Raup. “Conflicts between Darwin and Paleontology”// Bulletin, Field Museum of Natural History, 50 (Jan. 1979), p. 45.
73. S.J. Gould. “The Chance that Shapes Our End”// The New Scientist, Feb. 5, 1981, p. 349.
74. S.J. Gould. “The Terrifying Normalcy of AIDS”// New York Times Magazine, April 19, 1987, p. 32. См. также мою критику этой статьи: “Normalcy as Terror: The Naturalization of AIDS// Crisis, June 1987, pp. 21-23, перепечатанную в моей книге The Only Chaos and Other Essays. Lanham Md., 1990, pp. 144-150.
75. A.N. Whitehead. The Function of Reason. Princeton, 1929, p. 12.
76. S.J. Gould. Wonderful Life: The Burgess Shale and the Nature of History. N.Y., 1989, p. 291.
77. Ibid.


 








 


Рецензии
Доброго времени суток!

Свободное Издательство "П е р в а я К н и г а" приглашает Вас принять участие в сборниках современных авторов!

Официальный сайт Издательства: п е р в а я к н и г а . р ф (без пробелов)

Надеемся увидеть Вас одним из наших Авторов!

Лина Хутинаева   15.04.2018 14:25     Заявить о нарушении