Плач Иеремии

Станислав Шуляк
Эго-роман

Журнал "Нева" № 8 за 2015 г.

журнальный вариант

Еремей. Поход. Сумерки

Кажется, я весьма долго был пуст. Так долго, что даже сам забыл, а бывал ли я вообще когда-нибудь наполнен и содержателен. Нет, пожалуй, совсем уж полным не был никогда. Проклятые мои нервы! В провинции, где я обитаю, в моем дрянном городишке, с его негодной речкой, с подлыми людишками, злыми бродячими кобельками и деревянными домиками, этого понять, пожалуй, не могли. Нередко меня держали даже за настоящего прокаженного, и как тогда, скажите, можно было очиститься или оправдаться, когда русский дух настороженности клеймил меня с размашистой своей прямотой?! Никак, нет такого способа, не придумали еще, да и придумывать, собственно, некому.

Имелась у меня своя небольшая секта, человек десять, иногда — пятнадцать, потом тех снова убывало до десятка или до дюжины, но были мы все невинны, как голуби, далее разговоров у нас никогда ничего не шло и идти не могло. Мы тихо прославляли первобытно-общинный дух и некоторые допотопные грезы, мы также были полны мистических анахронизмов и доконсервативных предрасположенностей. Негромкие наши разговоры бывали иногда совсем уж беспорядочными.

Но при всем при том я, как ни странно, становился даже несколько известным.

Мне предлагали принять участие в неких миссиях. Пару раз я действительно участвовал (даже не знаю им названия: может, благоговения?): долго-долго ехал на поезде, меня встречали, размещали в гостинице, когда меня назначали выступать, я выступал, и, наверное, даже удачно. Предложения стали повторяться.

 

Я боюсь самолетов и никогда не летаю ими, да и куда мне ими летать? И зачем, главное? Но в этот раз отчего-то решился.

Весь полет я просидел с закрытыми глазами, в кресле в проходе. Девушка в форме, ходившая по салону, два раза заговаривала со мной, но я не отвечал ей и даже не слышал ее слов. Она была вообще-то строгой (и, наверное, незамужней), но со мной говорила предупредительно.

Самолет приземлился, нас наконец выпустили и довезли на автобусе до огромного стеклянного здания. Здесь я, замешкавшись, упустил тех, с кем летел вместе, а мне еще нужно было забрать мой чемодан. Где мне теперь искать мой проклятый чемодан! «Отчего мы, провинциалы, такие растяпы?» — спросил еще себя я. Хотя, разумеется, мы вовсе не просты — никому не посоветую обманываться на сей счет. Но вот же вдруг я еще и запнулся: а стоит ли вообще мир минутного трепетания моих натянутых нервов?! Не выше ли мира таковое трепетание?! — спросил себя я. И тут меня окликнули.

— Еремей! — сказал кто-то.

Назвали, конечно, и фамилию, но что — фамилия! Фамилия тоже совпала.

— Да.

Говоривший был невысоким, крепким мужчиной, с сильными сухожилиями, с тренированными мускулами; был он небрит, и маленькие глазки его блестели тусклым блеском канифоли. Он озирался по сторонам и, кажется, нервничал.

— Удивлены, что мы так легко вас узнали? — сказал еще кто-то сзади меня.

Я обернулся. Был и второй встречающий. Этот оказался крупнее, был он моложавым, простецким, даже отчасти крестьянистым.

— Отчего же? У вас наверняка есть моя фотография.

— Есть! — согласился первый. И протянул руку. — Прохор!

— Тем более, мне говорили, что меня обязательно встретят.

— Вот мы и встретили.

Представился и второй.

— Илья! — и заулыбался вдруг, будто ребенок.

— Ладно! Ноги уносить надо.

В этой фразе Прохора прозвучала даже как будто тревога.

— А как же мой чемодан?

— Чемоданом Илюша займется, — сказал, как отрезал, Прохор. — Давайте багажную квитанцию.

Я отдал Илье билет и еще какие-то бумажки, которые у меня были.

— Идемте! — сказал Прохор. — И лучше не оборачивайтесь!

Мы вышли на площадь перед аэровокзалом. Небо все было обложено пеленою туч, моросил дождь. Город, в который я прилетел, не был приветливым, он явно был себе на уме.

Я слышал, что в граде сем много авангардистов: поэтов, художников, записных умников да говорунов, и уж я сам не знаю, кого еще. Город авангардистов, приземистых изобретателей и муторных выдумщиков. Впрочем, я ничего против них не имею, просто они мне непонятны, они меня удивляют. Принести миру десяток-другой абстракций или невразумительностей — и в том находят они предназначение свое? И для того не жалеют ни судеб, ни нервов, ни смыслов своих? Человечьи стада всегда славились своею расточительностью.

Нас догнал запыхавшийся Илья с моим чемоданом. Мы шли в сторону автостоянки. Та была огромной, сотни метров в каждый конец. Должно быть, наша машина находилась где-то в самом конце ее.

— Какая у нас программа на сегодня? — спросил я еще у Прохора, чтобы поддержать разговор.

— Напряженная.

— Когда начнется официальная часть? — не успокаивался я.

— Во всяком случае, не теперь, — пожал плечами тот.

Мы миновали автостоянку, был небольшой заборчик, мы остановились возле того. Прохор ни мгновения не колебался.

— Лезем! — коротко скомандовал он.

— Что? — изумленно спросил я.

— Некогда рассусоливать! — в сердцах бросил он. И первым полез через забор.

Я последовал примеру Прохора. Илья с молодецким уханьем швырнул мой чемодан через забор, а потом ловко перемахнул через преграду.

Далее виднелись канава, кустарник, начиналось поле. Тропинок не было, мы зашагали прямо по мокрой траве. Поодаль прилепился к почве лесок, за ним была гора, тоже вся одетая лесом, по правую руку возвышались аэропортовые сооружения, с другой же стороны у горизонта мерно гудело шоссе с новыми сверкающими стеклянными постройками вдоль обочины его. В душе моей уже всходило тоскливое, восковое недоумение от всех происходивших странностей последнего времени, но обсудить мое недоумение было не с кем.

Могучий Илья с чемоданом шел впереди, потом плелся я с промокшими штанинами, в предлинной ветровке с капюшоном, похожей на балахон. Прохор, поотстав, раздраженно говорил по карманному своему телефону.

При других обстоятельствах я бы, может, подивился строгой красоте северной осени, но сейчас я ее даже не замечал.

Прохор закончил говорить по телефону и нагнал нас.

— Я полагал, — начал я, — что мы поедем в город. Там можно будет переодеться, отдохнуть, подготовиться к выступлению. А ведь мы удаляемся от города?

— В город! — раздраженно бросил Прохор. — Там-то нас сразу сцапают.

— Кто сцапает?

— Кто надо, тот и сцапает! — отмахнулся тот.

Возле леса была небольшая низинка, грязь чавкала под подошвами, мы перескочили через канаву и зашагали меж первых деревьев. Упругие кустики хлестали меня по бедрам. Впереди показалось болотце с трясиной и с открытой водой посередине того.

— Все! — я остановился как вкопанный.

— Что? — изумился Илья. Он поставил чемодан на землю и утер потный лоб рукавом.

— Не пойду дальше! — крикнул я и даже притопнул ногой для вящей своей убедительности.

Провожатые мои переглянулись.

— Он не пойдет! — будто бы даже испугался Илья.

— Кто это еще не пойдет? — медленно спросил Прохор. Мне отчего-то вдруг показалось, что он и не человек вовсе, но какой-то склад боеприпасов.

— Он, — мотнул в мою сторону головой Илья.

— Не пойдет, значит? — переспросил Прохор.

— Да точно, не пойдет, — замахал руками его молодой товарищ.

— Почему это он не пойдет?

— Да так просто. Без причины. Как решил — так и сделает.

— Это, значит, его последнее слово? — мрачно осведомился Прохор.

— Самое распоследнее! — с мишурной комической ужимкой отвечал за меня Илья.

— И не пожалеет?

— Абсолютно! — заверил его Илья.

Повисла пауза, тяжелая, напряженная, многоэтажная.

— Ну и не надо! — спокойно сказал вдруг Прохор. — Отдыхаем!

Он отошел к кривоватому деревцу, венчавшему мохнатую кочку, расстегнул штаны и помочился с мужественной непринужденностью. Потом застегнул штаны и объявил, будто поставил точку: «Привал!»

Что-то вдруг стало с Ильей: он застонал, завыл, схватил мой чемодан и с криком «И-эх!» зашвырнул его на самую середину болотца. Разлетелись в стороны грязные брызги, чемодан половиной своей тут же ушел под воду.

— Там моя одежда! Там мои рукописи! — завопил я.

— Да при чем здесь одежда?! Какие рукописи?!

Я был вне себя от ярости, я готов был наброситься на Илью. Илья напрягся. Зазвонил вдруг телефон в кармане у Прохора. Прохор выхватил тот из кармана, будто гадюку, и посмотрел с отвращением.

— Да пошел ты! — злобно крикнул Прохор и швырнул свой телефон в болотце вслед за моим чемоданом.

Телефон скрылся под мутной водичкой, но некоторое время был еще слышен его дурашливый звонок.

Во мне словно что-то переломилось. Я сполз спиной по березе, подле которой стоял, и сел на мокрую траву, не обращая внимания ни на что. Самсонова сила была в его волосах, моя же сила — в гордых моих тавтологиях.

Затихли и мои провожатые. Они тоже уселись на траву. Я закрыл глаза, смотреть на своих спутников я не хотел. Душа моя обременилась тяжелою патиною досады. Дамоклов меч банальности нависал над моей головой едва ли не с рождения, и единственным выходом моим всегда была изощренная стилистика странности.

Да ведь и вправду, что — мои рукописи и даже мои мысли! Я ведь, быть может, еще от всего отрекусь. Я, возможно, для того специально пишу и мыслю, чтобы после отречься и отвергнуть все прежнее, а если бы не предполагал будущего отречения, так и не писал бы и не мыслил, наверное. При том даже, что отречения моего, возможно, никто не увидит и не осознает; я не успею его никому предъявить. Очень хорошо понимаю Галилея, отрекшегося, отступившегося; и правота его вовсе ничего не значила. Правота вообще никогда ничего не значит. Отречение важнее правоты. Отречение — величайшая из целей рода двуногих. Абсурд — знамя отречения.

Да ведь в рукописях моих и в моих мыслях нет ничего общего с литературой. Я не занимаюсь оной, я не хочу заниматься ею — в литературе мне плохо.

Впрочем, кое-каких рукописей было теперь жаль. Вот, например, страниц шестьдесят, самое начало моей новой «Книги раскаяний»…

— Я бы сейчас что-нибудь съел, — вздохнул Илья.

— В чемодане были бутерброды, — бесцветно отозвался я.

— Бутерброды ты выкинул напрасно, — резюмировал Прохор.

Илья вздохнул снова. Похоже, он и сам думал так. Мы все теперь уже утихомирились от своих цепенящих усталостей. Не мир и не меч теперь, должно быть, были меж нами, но лишь короткая передышка понурого вечернего времени.

— Что развздыхался? — сказал Прохор. — Бутерброды сначала достал бы, а потом кидал себе на здоровье.

— Кто же знал, что они там?

— А ты бы спросил.

— В другой раз спрошу обязательно.

— Не будет тебе никакого другого раза!

— Еремей, — тихо спросил Илья, — а с чем бутерброды-то были?

— Слазай за чемоданом да посмотри, — усмехнулся Прохор.

— Я просто так спрашиваю. Понятно, теперь уже ничего не сделаешь.

Я промычал что-то невразумительное.

— Хоть на булке или на черном хлебе?

— На булке. Сыр с колбасой.

Илья чуть было не заскулил от огорчения.

— А я больше с маслом и бужениной люблю.

Прохор подобрал с земли увесистую ветку и с силой швырнул ее в младшего своего товарища.

— Что еще?! — обиделся Илья.

— Заткнись!

Это возымело действие. Ильи какое-то время не было слышно. Я немного начал скучать, я терял нить ощущений.

— Мне даже не во что переодеться, — сказал я. — По-вашему, я в таком виде должен выступать?

— Так лучше, — махнул рукой Прохор. — Так вы ближе к народу будете.

Я не отвечал. Завернулся насколько возможно плотнее в свои одежды, чтобы хоть немного согреться. Даже если я летел сюда за тридевять земель специально в поисках фиаско, то уж, во всяком случае, не мог предполагать, что оное отольется в столь нелепые формы. Так ли я вообще хорош в роли самостийного краснобая, подспудного говоруна, изощренного слововержца?!

Окрестные трава и деревья шептали мне что-то невнятное о своих травяных и древесных конфессиях.

 

Ночь полна намеков и причудливостей

— Вы не обижайтесь на него, Еремей, — тихо бубнил Прохор. — Дело гораздо серьезнее, чем может показаться, а Илюшка еще молодой и недавно на службе.

— Мне все равно, — из последних сил пробормотал я.

У кого-то из них двоих — у Ильи или Прохора — громко урчало в животе, и у меня тоже заурчало. Потом из этого урчания протянулись рельсы, и через меня прошел поезд. Не причинив никакого вреда. Я хотел отшатнуться, но не успел. Я не успел отшатнуться и от самой жизни, а в той каждый миг есть чье-то чужое нашептыванье. Посторонние шепоты — это трясина, в которой я бреду со смыслом по щиколотку, с недоумением по горло. Но отчего же так холодно мне? Отчего так одиноко? Знаки дремучего леса отпечатались на доньях моих глазных яблок. Знаком Прохора был орешник, знаком Ильи — кизиловое дерево. Но таинства были не для меня. Я не упирался, я не протестовал. Неосознаваемого греческого в нас даже больше, чем записного славянского. Я расти умел в ярости, гнуть мог подковы негодования. Душа скорбит, когда тело смердит. Толпы диких зверей мне мерещились за частоколом свободных раскаяний. Раздавать мне, что ли, травоядным награды, призы пресмыкающимся да хищникам похвалы?! «Вставайте!» — скомандовал кто-то, я подскочил на месте, даже еще не проснувшись.

— Не надо резких движений! — удержал меня Прохор.

Было холодно и промозгло, была ночь. Значит, я все же заснул. Неподалеку порхал огонек сигареты: курил Илья. Последний раз мелькнуло что-то из увиденного, какие-то звери, столь же нечестивые, как и человеки, хотя и с разными свойствами их природных нечестивостей; мелькнуло и тут же забылось. По ночам у меня с сердцем творится нечто чрезмерное.

Огонек приблизился. Илья похаживал, совершая энергичные движения руками, чтобы согреться.

— Погаси! — озабоченно приказал своему младшему товарищу Прохор.

Илья послушно затоптал сигарету в мокрой траве.

— Который час? — надсаженным горлом спросил я.

— Начало пятого, — ответил Прохор.

Никогда не любил я таких вот пробуждений. Если уж просыпаешься в лесу, то хорошо, чтобы в эти мгновения брезжил солнечный свет, на траве ртутными шариками блестели бы капли росы, чтобы пели птицы на деревах, чтобы новый день сулил тебе спокойствие, тепло и уверенность. Я же теперь не только не знал спокойствия, тепла и уверенности, но даже и дрожал так, что зуб на зуб у меня не попадал. На этой планете гораздо лучше была бы жизнь вообще без человека.

Я был еще в несомненной досаде от неурочной своей гениальности. Мне хотелось затоптать ее так же, как Илья затоптал свою сигарету.

— Согрейтесь! — сказал Прохор и протянул мне колпачок от фляжки, наполненный чем-то до краев.

Залпом я проглотил жидкость — неразбавленный спирт, он обжег мне гортань, на мгновение я задохнулся. Прохор и Илья тоже, должно быть, пока я спал, приложились к фляжке. Прохор вылил мне остатки спирта, я проглотил оный, на сей раз даже не поморщившись.

Мне стало лучше.

— Двинули! — сказал Прохор.

Мы обошли болотце, где утонули мой чемодан и телефон Прохора. И оказались перед очередной оградой. Пройдя метров двести вдоль ограды, обнаружили неширокое отверстие в ней. Мы поднялись по склону горы, заросшему каким-то настырным кустарником, наименование коего я не знал. Это обсерватория, объяснил Прохор.

Неподалеку оказалось здание с куполом (там был телескоп внутри), от стены здания отделился некий человек и медленно сделал круговое движение рукой.

Прохор осторожно двинулся в сторону сигналившего. Они обменялись рукопожатиями.

Илья стоял рядом со мной.

— Финтит что-то Прошка, — шепнул он мне на ухо. — Вы, Еремей, держите с ним ухо востро!

— Что? — переспросил я.

— Раньше он таким не был, — подтвердил Илья.

Прохор вернулся.

— Ну? — не выдержал Илья.

— Не запряг пока, — огрызнулся Прохор. Потом обронил небрежно: — Можем через ворота выйти. Там сейчас наши стоят.

— Отлично! — прошептал Илья.

— Поменьше б кудахтал! — буркнул Прохор.

При нашем появлении оба охранника поднялись с мест и жадно стали разглядывать меня.

— Так вот какой вы! — восхищенно протянул один из них. — Я вас себе совершенно другим представлял.

— Фантастика! — воскликнул второй. — Живой Еремей!

— Хватит трещать! — крикнул Прохор.

Скоротечный бенефис мой иссяк, охранники открыли турникет, мы с Ильею прошли вперед, Прохор же задержался.

— Стойте на остановке, — говорил Прохору старший из охранников. — Сильно не высовывайтесь!

— Не надо меня учить! — рявкнул мой провожатый.

— Ждите фургон. Уже вышел.

— Из города?

— Из Гатчины. Скоро будет.

— Бывайте, ребята! — сказал Прохор.

Он нагнал нас своим озабоченным шагом.

— Слишком как-то все гладко идет! — буркнул он.

Разве ж это называется «гладко», удивился я. За годы запустения я снискал себе некие запасы надмирной правоты, коими вовсе не гордился, каковые не всегда умел даже осознавать. Втроем мы перебежали через ночное шоссе, шедшее под гору. Был шестой час, мимо нас то и дело проносились автомобили, мы спрятались за бетонной остановкой. Илью Прохор отправил на шоссе встречать нашу машину.

— Эк вас простой народ любит, я погляжу, — сказал Прохор вполголоса.

Что мне было вообще отвечать? Народ — лес. Я — просека в нем. У нас назначения разные. Я — выкидыш космоса, скрытный агент причудливости, ставленник беспредельного. Долго ли, долго еще миру, с его заурядностью, с его скудными навыками, быть на иждивении у моего загадочного сверхъестественного мозга?!

— Послушайте!

— Тихо! — одернул меня Прохор.

Вдруг резко, со скрипом тормозов остановилась машина, другая, третья, захлопали дверцы, послышались крики, команды, вдруг раскатисто грохнули два выстрела. Прохор заметался, стал расстегивать на себе куртку, я увидел под той кобуру, я тоже заметался, хотел было бежать, спереди и сзади на нас набросилась целая толпа людей в камуфляже. Один летел прямо на меня, я отшатнулся, хотел защититься предплечьем, но тот махнул рукой, в которой был зажат какой-то темный предмет, и ткнул меня в горло. Маленькая молния! Запахло паленым: кожей или волосами. Судорогою пронзило меня от лицевых мускулов до кончиков пальцев и щиколоток. Я задохнулся и пал на колени. Всеми силами души своей желая, чтобы ко мне никогда более не прикасались этим страшным темным предметом.

Душе же моей лишь даны в обращение сутолока пепла, вереница недоговоренностей и сумятица безжалостных, безнадежных намерений.

 

Градом безнадежности наречется

Удар. Упав навзничь, лежу на асфальте у обочины дороги. Люди в камуфляже склоняются надо мной. В том числе — старший из них. Его называют полковником. Пошевелиться я не могу.

Удар. Возле уха голос бубнит, или он возникает прямо в мозгу. Сетчатка глаза объята туманом. Туман — это карлик о дюжине голов и тысяче прочих конечностей, временами притворяющихся дымом. Что же бубнит этот голос?

Удар. «Ты поставлен над деревьями, над человеками и их обстоятельствами или превратностями. Что вижу Я, то видишь и ты. Что слышу Я, то слышишь и ты слухом своим беспорядочным». — «Вижу туман». — «Туман и есть, ибо Я послал его, чтобы унять боль твоих глаз». — «Слышу голос». — «Голос и есть, ибо это — Мой Голос. Мой Голос в тебе, Мой Голос повсюду с тобой, лишь его всегда будешь ты слышать».

Удар. Снова полковник надо мною навис. Он, будто миндальное дерево, возрос надо мною лежащим. Человек возрастает, как дерево, и происходит в грядущие мучители деревьев и заложники внутренних обстоятельств.

— Несите! — коротко командует он.

Меня забрасывают в фургон, и мгновение я наблюдаю лицами вниз лежащих у обочины Прохора и Илью и наставленные в их затылки автоматные дула. Прохор с Ильею не шевелятся.

Полковник стоит, отвернувшись. Рядом с ним младший по званию. Я знал, что тот — капитан, я слышал.

— А с этими? — говорит капитан.

— На базу! — хмурится полковник. — И поработать там с ними хорошенько!

Удар. Очнулся я на полу фургона, когда мы уже ехали. Мне теперь не успеть вознестись на вашем небосклоне звездою мировой непокорности. Я задыхался. Руки мои были связаны за спиной. Я не мог расцепить губ, они были залеплены скотчем. Я застонал. Смерть моя прямо надо мною, я видел ее. И больше ничего не буду видеть и знать я, ибо вот она здесь, глаза мои закроются навсегда. Я застонал снова. Развяжите мои руки, сорвите скотч с моих губ, дайте мне воздуха, хотя бы глоток воздуха, ибо я умираю! Безжалостные, жестокие, бесцеремонные! Тут мне вполне недвусмысленно поставили грязный ботинок на скулу. Я затих. Но ничто внутри меня не затихло.

Разве смогу я теперь поделиться с миром опытом своего последнего вздоха?! Из рук моих вырвали даже бразды бессилия и безнадежности.

Меня ведь толком еще никто не услышал. Мне еще не успели удивиться.

Вокруг меня сидели. Двуногие. Прямоходящие, с членораздельными их негодяйствами. Даже не желавшие вочеловечивания, ибо они не знали, что это такое и для чего им оно. Они временами производили какие-то звуки, но те не складывались ни в какие внятные фразы или слова.

Я был в беде, душа и смысл мои были в беде. Виски мои, ключицы мои, крестец и щиколотки вдруг покрылись испариной горя. Я был униженнейшим из человеков, грудь моя тяготилась воздухом, тем, что застыл, загустел в ней, и тем, что столпился у нее на пороге. Жизнь моя — беда моя, да и мир сей, весь мир — мое пресловутое удушье. Я не знал, как долго мы ехали, но знал, что мы ехали в городе. Узнавал по шуму транспорта, по рассеянному свету светофоров. Других источников знания у меня не было.

Я давным-давно истрепал себе сердце своею размашистой мыслью.

Подспудный мир мой полон гнева и недвусмысленности, а вы своими тотальными вмешательствами и происками лишь жаждете тот истребить, растоптать, девальвировать. Прежде я умел из самых обыкновенных дыханий своих и жестикуляций делать шедевры. Иногда фургон тормозил резко, и тогда я бился головою об пол. Вы ищете моей разбитой головы, растерзанной селезенки, измочаленных гортани и легких, укокошенных мозжечка и гипоталамуса? Да, именно этого ищете вы, исчадья истребления и деконструкции!

Они все, безнадежно молодые и смертельно здоровые, не обращали на меня внимания. Даже косыми взглядами своими не удостаивали мою больную, отчаянную оболочку.

И снова были слова. Те, что сидели надо мною, ныне говорили слова. Я их не понимал, уши мои могли еще их слышать, но после они проходили мимо моего мозга. Я же походя умел создавать иные раскаленные культуры, с разнообразными разнузданными изотопами и изводами, но к чему теперь все мои культуры и все мои метафизики? Все мои изощренности. Что миру с них, что мне с них, что человеку с них? Будь я пчелою, я всякий день жизни своей приносил бы мед бесцельности. Я был бы хорошей, неутомимой пчелой! Только лишь выпустите меня из моей оболочки! Не препятствуйте же моим отчаянным полетам за безрадостными нектарами и ароматами! Боже! Можешь ли Ты смотреть на них всех без содрогания? Можешь ли Ты слышать речи их без тоски? Они теперь говорили о футболе, о каком-то там глупом вчерашнем футболе!

Боже, Ты слышишь меня? Истреби их всех за их ничтожный футбол! За их мерзкий спорт и ежевечернее тяжелое пиво. За их певичек, за их подлый телевизор! За их бодряческую рекламу! За их лакированных политиков! За их дьявольских кукловодов! За их общественные и иные деятельности, за их правозащитников! За их коллективный договор! За их социальный пакет! Или Ты, быть может, с ними заодно? Можешь ли Ты быть заодно с тщетным, с ничтожным, с человеческим? Ныне я, впрочем, не удивляюсь уже ничему.

Наконец мы остановились. Снаружи я слышал топот нескольких ног, потом лязгнула дверь, в фургон заглянул капитан.

— Выходим! — скомандовал он.

Меня выволокли из фургона.

— Не оборачиваться! — приказал капитан. Я не стал оборачиваться, но коротко осмотреться успел.

За спиной у меня было пересечение улиц и современные дома во много этажей. Немного в стороне начиналась промышленная зона, а совсем близко — небольшой лесок. Мы двинулись в сторону этого леска.

Значит, мне снова суждено сразиться с миром орудиями наших тотальных отрицаний, наших прописных недостоверностей! С губ моих сорвали наконец скотч, сделали это грубо, я даже взвыл от боли.

Встреченная по дороге понурая старуха с удивлением посмотрела на нас и поплелась по своим старушечьим делам далее. Я едва волочил ноги, люди в камуфляже подталкивали меня.

Боже, ныне я бурлак бытия своего, тянущий оное на бечеве сомнений и недоговоренностей, ловец неудачливости. Жилы мои набухли, глаза едва удерживаются в орбитах своих. Еще чуть-чуть, и сорвутся последние с орбит, невидящие, негодующие, тщетные.

Дорога вывела нас на пешеходный мост через грязноватую речушку, берегов коей не коснулось благоустройство. Мельком я увидел обшарпанную табличку; мост, кажется, назывался Лупповским. А вы сами могли бы балансировать над смыслом своим на высоте птичьего или ангельского полета, на расстоянии полувздоха от своих неминуемых параной? А мир мой, мир мой был, несомненно, не от мира сего. Мы прошли еще добрых три сотни метров и остановились подле домишки на участке, огражденном подгнившим забором.

— Наша конспиративная изба, — сказал капитан.

Я посмотрел на него взглядом, лишенным всякого содержания.

Ум мой всегда был трезв, тих и простодушен, и я сам никогда не стремился впасть в бонапарты неологизмов.

Если бы не иные сакральные подпорки и вспомоществования, я и сам бы порою удивлялся тому, как много удалось мне намыслить и начувствовать непостижимого, таинственного, беспорядочного.

Кто-то отворил калитку, обитую листовым железом, и мы вошли.

Дом, казалось, мог рухнуть: половицы скрипели, перегородки ходили ходуном; впрочем, мебель стояла новая.

— Садитесь! — сказал капитан.

Я сел за стол, покрытый скатертью с вышивкой в русском стиле. Капитан стоял неподалеку.

— У вас, возможно, накопился к нам ряд вопросов, — сказал тот.

— Неважно.

— Лично я против вас ничего не испытываю, уверяю вас. Даже если бы мне пришлось вас кокнуть, я сделал бы это без всякой злобы.

— Наверное, я должен поблагодарить вас за это.

— Необязательно, — прервал меня капитан. — Может, еще и не придется вас убивать.

Губа моя дрогнула. Он был совсем молод, этот мой… тюремщик, что ли? Похититель?

— Нужно немного подождать, — сказал еще капитан.

— Инструкций?

Но капитан не успел ответить. Дверь распахнулась, и вошел тот самый военный в камуфляже и темных очках, которого я видел на шоссе, — полковник. Капитан стал навытяжку.

— Полковник Пойло, — громко сказал вошедший. — Или Иван Олегович.

Я встал из-за стола. Быть может, мне лишь следовало вознестись в певцы и плакальщики мира, в молельщики и сказители мира, ныне ушибленного подспудной его эсхатологией?! Мира, всецело изрытого червоточинами безвремений. Мелькнуло и тут же забылось.

— А я… — хотел было я ответно представиться, но полковник прервал меня:

— Обижаете! Если б я не знал, кто вы, это означало бы, что мы взяли не того, кого нужно.

— Я не подумал, — лицемерно сказал я.

— Не буду скрывать, что получил приказ обращаться с вами с максимальной предупредительностью. Вы, например, можете спросить меня, о чем хотите.

— Кто вы?

— Кто мы? — переспросил Пойло. Во взгляде его возникло что-то даже будто бы мартеновское, сталелитейное. — Помните, как сказал император Александр Третий: «У России только два союзника — ее армия и ее флот». Мы — один из союзников России. Я, как вам уже известно, имею честь быть полковником.

— Предположим.

— Никогда не считал нужным стесняться своего патриотизма.

— Что с Ильей и Прохором?

— Кто это?

— Те люди, с которыми я был на шоссе.

— Ими занимались мои ребята, — пожал плечами полковник. — Возможно, разобрали по винтикам.

— Но почему?

— А что прикажете делать? Сейчас даже люди, облеченные властью, пытаются играть собственную игру. Не предусмотренную никакими законами или уставами. А ведь это никуда не годится!

— Неужто? — безразлично спросил я.

— Да, — весомо сказал тот. — У нас теперь стало немало таких, что даже гордятся званием «изменник родины». Я же не из их числа, можете не сомневаться!

Я промолчал.

— Я вижу, вопросы вас утомляют, — усмехнулся мой собеседник.

— Ваши вопросы, — уточнил я.

— Тогда я спрошу вас.

— О чем?

— Правда ли, что вы пишете какие-то там учебники для богов?

Я покраснел. Я давно знал: о жизни моей не слагают былин, о ней громоздят небылицы. Я же весьма наивен в обыденном, но более чем искушен в сверхъестественном. Точка; к сему ничего не следовало прибавить.

— Учебные пособия для небожителей, — с досадой поправил его я. — Хрестоматии и катехизисы. И еще словарь надмирных терминов.

— Ну и как? — спросил полковник. — Небожители усваивают ваше учение?

— Вы все упрощаете! — крикнул я.

— Просто я далек от этих ваших эзотерик, — хмыкнул полковник.

— Ну, так и не спрашивайте тогда!

— Да я, собственно, спрашиваю вас в порядке самообразования.

— Вот и я отвечаю вам в порядке одолжения! Да и не вам на самом деле, а просто в вашем присутствии.

— Если у вас есть какие-то пожелания — говорите! — подытожил полковник.

Я внезапно запнулся, будто налетел на невидимую преграду, едва не разбив голову или едва не разбив душу об оную.

— Мне бы помыться…

— Воды! — не оборачиваясь, проговорил Пойло. — Быстро!

Капитан молча козырнул и выскочил из дома.

— Вы вот сами рассудите, дорогой Еремей, — увещевающе говорил полковник. — Лес, болото, дождь, ночь. Зачем это человеку, если он не таит на душе ничего дурного? И это все вместо того, чтобы пребывать в теплом доме, в компании друзей. Пить дорогое вино, вести приятную беседу, внимать культурной программе. Вы знаете, что мы подготовили для вас культурную программу?

— Какую еще программу?

Но рассказать полковник Пойло ничего не успел. Распахнулась дверь, и в комнате образовался капитан. Он на цыпочках продефилировал к полковнику и доложил мелодраматическим шепотом:

— Хозяин дома говорит — колонка сломалась. Весь поселок вторые сутки сидит без воды.

Иван Олегович даже побагровел.

— Так наберите в реке! Немедленно! — заорал он.

— Слушаюсь! — прищелкнул каблуками капитан.

— Водой из реки мыться не стану! — крикнул я. — У вас там вода нечиста! Вы бы еще из лужи предложили!

Полковник задумался на мгновение.

— Отставить из реки! — гаркнул он.

— Есть немного минеральной воды, — подсказал капитан. — Но она с газом.

— Несите! — в сердцах распорядился Иван Олегович.

Через минуту появились вода и тазик на табурете, я разделся, капитан мне поливал. Вода оказалась очень холодной, но мне было все равно. Я смывал с себя почти суточные грязь и пот. Растерся огромным полотенцем и оделся в прежнюю свою одежду, иной у меня не было.

— Послать машину в город, в магазин! — отчитывал Иван Олегович капитана. — Привезти воду в бутылях, в ведрах! Вы так и собираетесь сидеть и ждать, пока колонку починят?

— Слушаюсь! — ужом вертелся капитан.

Полковник досадливо махнул рукой, и младший офицер поспешно вынес из комнаты тазик, остатки воды и все принадлежности.

— Безрукие, безголовые люди! — пожаловался Иван Олегович.

— Ваши люди, — сказал я.

— И я отнюдь не восторгаюсь их безголовостью, — резко сказал полковник.

Мы помолчали немного.

Для чего же я призван на свет? Для того, быть может, чтобы бить все рекорды отвращений и здравых бессмысленностей.

— Ну что? — выразительно потер полковник ладони, одну об другую. — Завтрак?

Я лишь сглотнул слюну и кивнул головой, я не ел почти сутки.

И снова возникло водевильное мелькание. Капитану помогали двое рядовых, нагруженных термосами, посудой, армейскими котелками.

— Еда ресторанная, — усмехнулся Пойло.

— Составите мне компанию? — предложил я полковнику.

— Выпью чаю, ежели не стесню вас, — с какой-то марципановой учтивостью говорил тот.

— А вина?

— Я на службе.

Я ел торопливо и, боюсь, не слишком аккуратно. Отбивная была чуть теплой, но я теперь съел бы и замороженную. Пойло отхлебывал чай из чашки, грыз кусковой сахар вприкуску.

— Полковник, — начал я с набитым ртом, — я все же хотел бы понять, что вообще происходит, почему я здесь и все прочее?

Полковник налил мне стакан вина и себе половину стакана, мы чокнулись молча и выпили.

— Вы, дорогой Еремей, не обижайтесь за то, что мы тогда вас на шоссе… Электрошок, но для вашей же пользы! А иначе могло произойти что-то куда более неприятное. И я бы не имел удовольствия принимать такого драгоценного гостя.

— Если я в гостях, значит, могу в любую минуту уйти?

— Пока нет! Но для того, чтобы вы не чувствовали себя в заточении, мы разработали культурную программу. И как только вы закончите завтрак...

— Считайте, что закончил.

Мы с полковником встали из-за стола.

— Сюда, на этот диванчик, пожалуйста, — приговаривал тот.

Да взыщет же мир в свои достояния иные из перлов самостийной моей мизантропии! Еще не время, разумеется, было поднимать высоко над головою знамя своего отщепенчества. Я уселся на край дивана, уставив локти в колени. По природе своей я — не человек случайности и приблизительности, но, напротив, при всех обстоятельствах я — человек-тщательник.

Хотя, конечно, я теперь несколько пьян, и мысль моя беспорядочна. Когда же мысль моя беспорядочна, она также всегда сверхъестественна. Я, впрочем, хорошо умею понижать сверхъестественное до уровня обыденности. Потирая руки и едва не пританцовывая, полковник приблизился к двери, с какой-то комической озабоченностью отворил ее и сказал ожидающему на пороге капитану:

— Начинаем! Культурная программа!

Трое рядовых отодвинули стол к окну, освобождая пространство, туда же оттолкнули и стулья.

Заиграла музыка со всех сторон, что-то такое эстрадное, восточное. Я подивился пошлости происходящего. В комнату впорхнули двое — мускулистый юноша в трико и сорочке с оборками и худощавая молодая женщина, жилистая и выносливая. Оба они метались и кружились под музыку, оба они будто щеголяли своей пластикой, оба они неистовствовали в танце.

Лицо полковника светилось, он наблюдал за парой виртуозных танцоров. Юноша и женщина не обращали ни малейшего внимания на Ивана Олеговича, весь их головокружительный танец был для одного меня.

— Хороши! — восторженно зашептал полковник мне в ухо. — Оба ведь хороши!

— Да, — буркнул я.

Юноша вдруг, не прекращая движения, сорвал с себя сорочку и остался в узенькой маечке, облегающей его красивое тело. Женщина тоже стала непринужденно расстегивать блузку.

Самая отъявленная порочность теперь бывает непринужденною, весь мир ныне держится на том. Гениальность служит извращенности, талант сам до мозга костей есть воплощенное распутство.

Их целью и средством были нагота, искушение, они собирались поразить меня оными. Юноша бросился вдруг ко мне, уселся мне на колени, потом весь извернулся, пал предо мною и обвил своими сильными руками мои бедра. Это длилось всего несколько мгновений. Но вот он вскочил и снова бросился в танец.

Тут его место заняла девушка. Она запрыгнула мне на колени, обняла за шею, горячо задышала мне в ухо, лизнула языком шею мою и скулу. Удивленный, я не отстранялся. Зато ускользнула она. Она метнулась к танцующему юноше, она будто хотела обратить на себя его внимание, но тот был занят собой, своими движениями, своим телом.

Музыка сделалась медленнее и обольстительнее. Танец юной пары становился уж откровенным стриптизом. Юноша стянул с себя трико и остался в облегающих плавках. Женщина тоже обнажилась до трусиков и лифчика. Они, кажется, не собирались на том останавливаться.

В музыке же появилось что-то удушающее, завораживающее, удавье. В ней слышались патока и истома, в ней слышались олово и сурьма. Полковник придвинулся ближе.

— Правда ведь, хороши? — шептал он.

Я бросил на него неприязненный взгляд.

Тут снова настал черед юноши. Он склонился надо мною с какими-то своими душными, обжигающими манипуляциями, он стал расстегивать на мне пуговицы. Потом — «молнию» у меня на брюках. Женщина тут как-то по-особенному взглянула на меня, с какой-то горячею грустью.

— Кого вам оставить? — шептал меж тем полковник, сотворивший вдруг на лице своем глицериновую гримасу. — Его? Ее? Обоих? Что вы любите? Есть, знаете, большие любители групповщинки.

— Педераста убрать! — завопил вдруг я.

Юноша вздрогнул и остановился. В молодой же танцовщице появились какие-то новые сосредоточенность и ожесточение.

— Пошел! — пренебрежительно махнул рукою полковник.

Юноша подхватил свою одежду и быстро выбежал вон. Женщина на миг потерялась. Быть может, она тоже боялась быть изгнанною, отвергнутой. Она теперь изгибала стан, заламывала руки, совершала свои движения в такой близости от меня, что я слышал ее дыхание, ощущал ее тепло и магнетическое излучение.

Полковник беспокойно ерзал. Потом вдруг схватил женщину за руку и остановил ее. Музыка же продолжалась.

— Блеск! Фигура! Ножки! Сисечки! Все остальное! — возбужденно воскликнул тот.

— Полковник! — крикнул я. — Вы совсем очумели! Вы вроде конского барышника! Только мы с вами не на базаре!

— Ладно-ладно! Вы ведь и без меня разберетесь! Ну что? Оставляю вас наедине?

— Я от вас уже устал!

— Ухожу! — поднялся полковник. — Оставляю в приятной компании. Деточка, будь умницей! — сказал он, ущипнув женщину за щеку. Та гордо повела головой, кажется, не слишком довольная выходкой полковника.

Цокнув языком от удовольствия и маслено подмигнув напоследок женщине, Иван Олегович ретировался. Музыка смолкла совсем. Я немного смутился.

— Я сяду? — спросила меня женщина.

Я кивнул головой.

Она присела со мной рядом. Я не знал, о чем говорить. Мне иногда бывает трудно говорить с человеком, вообще со всяким. Во мне слишком много задних мыслей. Мой дух есть скопище одних задних мыслей. Парадные же мои слагаемые толпятся, не находя себе достойного применения. Я сам себе не находил достойного применения.

— Мариша, — сказала молодая леди.

— Что?

— Меня так зовут.

— Еремей, — спохватился я и протянул руку для пожатия. — В детстве звали Ерёмой.

— Я знаю, — улыбнулась она.

— Смешное такое имя.

— Необычное.

Маришино прикосновение меня обожгло, я не ожидал, что так получится.

— Вообще-то я Марианна Феликсовна.

— Красиво, — пробормотал я.

Я снова замолчал, глаза мои говорили за меня.

Опять она меня выручила.

— Я читала о тебе в газетах, — сказала она. И быстро взглянула на меня двумя хризантемами глаз.

— Мне говорили, что про меня что-то пишут. Но я не видел.

— Иногда пишут, что ты — шарлатан, мошенник. Писали, что ты кого-то пообещал воскресить из мертвых. Или даже воскресил. Что ты можешь летать, как птица, что можешь взглядом зажечь лампочку. Не знаю, что здесь правда, что — вранье.

— С лампочкой было, — сказал я. — Несколько раз. Неожиданно. Потом я пробовал повторить, а больше не получалось. Это не выходит преднамеренно.

Мариша внимательно посмотрела на меня: не шучу ли я. Я не шутил, я был серьезен и даже, пожалуй, печален. Я всегда печален, когда правдив.

— Нужна особенная концентрация, — тихо сказал я. — После этого будто умираешь и воскресаешь из мертвых. По-другому не объяснить. И еще тогда нужно весь смысл мира ухватить в щепотку.

— Я верю тебе, — сказала она.

— Хорошо.

— Только ты до конца никогда не верь мне, ладно?

— Да.

— Лучше вообще не верь мне.

Мариша придвинулась ко мне. Она втянула ноздрями воздух, будто принюхиваясь ко мне.

— Я умывался недавно, но все равно грязен, — смутился я. — Я ночевал в лесу.

— Ничего.

— И еще ночью был дождь, а потом меня везли в машине. Это уже утром.

— От тебя пахнет лесом и дождем. И еще машиной.

— Ты все это чувствуешь?

— Во мне иногда столько всего, что меня это буквально раздирает изнутри, — тихо сказала женщина.

— Ты… удивительная, — запнувшись, сказал я.

Женщина вдруг рассмеялась тихонько.

— Что? — спросил я.

— Штанины в колючках. Вот и весь лес. Догадаться было несложно, — она провела рукой где-то внизу, дернула меня за штанину и поднесла на ладони к моему лицу несколько сухих колючек.

— Это — череда.

Женщина кивнула головой с трогательной серьезностью.

— Ты ведь тоже много чувствуешь? — спросила Мариша.

— Я не разрешаю себе этого. Мне нельзя.

— Почему?

— Чтоб быть таким, как я… мне приходится… как бы сказать… поддерживать свое неведение. Но не обычное — высокое неведение.

— А как же смысл мира в щепотке?

— Одно другому не мешает.

Мариша поднялась и стала прямо передо мной. Близко-близко, на расстоянии вздоха, на расстоянии тепла.

— Ты ведь хочешь этого? — спросила она.

Я кивнул головой. Я был беззащитен перед Маришей.

Она проворно взобралась ко мне на колени, села лицом к лицу, коснулась губами моего виска, лба, глаза, провела язычком по векам, по губам. Потом язычок ее влажно скользнул к моему уху.

— Они убьют тебя, — шепнула Мариша.

— Что? — вздрогнул я.

— Воспользуются тобой, а потом…

— Почему?

— Один человек… Самый главный… Ты замечен. Ты выбран… Все, что к нему прикасается, погибает.

— Но я…

— Тс-с… — шепнула Мариша.

Я что-то хотел сказать, но не успел. Дверь распахнулась, и ворвался полковник. За ним вбежали двое солдат. Мариша отскочила от меня, она смотрела на приближающегося Ивана Олеговича.

— Дрянь! — закричал он вдруг яростно и с размаха закатил оплеуху Марише. — Вон отсюда!

Солдаты подхватили Маришу и потащили прочь.

Я вскочил с дивана, то ли собираясь вступиться за нее, то ли думая отражать нападение на меня самого. Но на меня никто не нападал. Все еще неостывший полковник взял меня под локоть.

— Простите, Еремей, — сказал он. — Наша недоработка. Не разгадали. Недопроверили. Впредь будем внимательнее!

Что-то со мною произошло. На мгновение закружилась голова, промелькнули какие-то фразы, составленные не из букв, но из пыли, из воздуха, из взволнованных частиц атмосферы, из скрытых окружностей или ломаных линий, я не знал, я не сумел распознать этих фраз, я не сумел их расслышать, но зато что-то неощутимое стряхнулось с меня, слетело, истратилось. Возможно, это стряхнувшееся было бессилием и неуверенностью перед обстоятельствами. И наверное, в эту секунду я был способен одной силой своей внезапной мысли сломать хребет любому полковнику. Иногда у меня бывают такие состояния, я не могу за них отвечать.

— Убирайтесь отсюда! — заорал я. — Не входить! Слышите? Запрещаю! Я спать лягу! И не дай бог кто-нибудь войдет ко мне! На цыпочках чтобы ходили!

Почему я это себе позволял? Откуда во мне взялось столько дерзости и достоинства? Полковник вдруг стал предо мною навытяжку, будто перед главнокомандующим, я поднял руку и холодно указал ею на дверь. Полковник щелкнул каблуками и строевым шагом, как новобранец, зашагал из комнаты прочь.

Я сел на диван, обессиленный, смятенный, взбудораженный. Что-то все же я теперь угадал. Сызмальства был мной взят курс на одиночество, я будто катился во всякий год свой по рельсам отверженности. Впрочем, я, конечно же, не сторож миру моему.

Неподалеку я нашел покрывало, лег, натянув его на себя. Закрыл глаза. Мысль моя вся состоит из риторических и абсурдных отступлений, но эти последние придают ей прочность каленого стекла, твердость корунда. Я вдруг вдохнул полную грудь спокойствия. Впрочем, на что мне оно? Спокойствие — дар куда обременительнее каких-нибудь отчаяния или нетерпимости.

Мариша!.. Она будто вернулась или никуда не уходила. Она стояла пред шторками моих сомкнутых век. Она была бледной, с синеватыми жилками, проступавшими через ее тонкую кожу. Раньше такие в несколько месяцев или в неполный год горели от чахотки, трепетные, будто свечи на сквозняке. Сейчас же чахотку порядочно потеснили, и люди живут до конца отпущенных им дней, лишь смущая окружающих зыбкостью, тщедушием, безразличной силой, нервной энергией. Осторожность, удачливость, борьба с болезнями лишь укрепляют терпение смерти.

 

Натиски и неуверенности

Да, снова тоскую по величию за пределами себя самого, жажду его, до трепета сердечного жажду, до боли под ложечкой, до стиснувшейся груди своей жажду, но не встречаю оного окрест себя. Величие сопрягается с осадою мироздания, с подкопами такового, с натиском, с атаками и набегами, с посягновением на его (мироздания) незыблемость, с подтачиваньем его оснований. Величие связано с болью за человека, с презрением к человеку, с тоской о человеке и с отвращением к нему. Величие — деяние на разрыв всех жил своих, всех кровеносных сосудов, величие влечет за собой скрежет зубов и хруст костей, горечь оскомин, тяжесть головокружений. Величие — сизифов труд и труда сего разрешение. Сизиф непрощенный, но вопреки всему вскативший проклятый свой камень на гору, — вот аллегория состоявшегося величия. Расправит иногда плечи величие — и зашатается мир, изойдет змеями трещин, изольется массою магм, исторгнется бешенством ураганов, посыплются прочь тараканы, человеки, ангелы и иные мелкие насекомые. Величие подобно бессоннице, в которой зришь картины, равные миру со всеми его закоулками, сумятицами и междометиями, со всеми его парламентами и торжищами, со всеми его дискотеками и застенками, со всеми его норами и стратосферами, со всеми его чертогами и помышлениями.

Я, разумеется, дурак. Я вполне сознаю себя дураком, злым, самолюбивым и промозглым. Дурачество во мне, должно быть, высшее и в чем-то даже отчаянное проявление нескладности, противоречивости, эксцентризма. А уж за последний-то я держусь обеими руками. Мне нужно всегда говорить лишь голосом своего дурачества, ибо в прочем я давно уж отстаю от молодых, образованных, безукоризненных, скороспелых. Хотя и тривиальных также. Все новое, давно заметил я, будто даже полагает за честь нарождаться непременно тривиальным, обыденным, нивелированным. Позитивное же во мне лишь понижает градус отзывчивости, и скоро я уж, должно быть, перестану откликаться на всякое движение мира, на всякое излияние человека, на всякие смысл или красоту. Пусть даже мир пойдет предо мною вприсядку со всеми своими совершенствами и великолепиями, со всеми праведностями своими и гуманностями — буду равнодушен я и лишь отдамся буйству бесцветности своей, половодью своего безразличия.

Я вдруг обнаружил, что не сплю более. Да и спал ли я вообще? Быть может, просто изнемогал, ворочался, в бессонницах корчился, впадал в недолгое забытье. Вокруг был полумрак, я думал, что уж стемнело, но оказалось, что просто кто-то додумался занавесить окна.

Мир же, мир есть плод моей заурядности. У меня не бывает с ним никаких дружелюбных взаимодействий, но одни лишь битвы эксцентриситетов.

Я раздвинул занавески и выглянул во двор. Поодаль, за суковатыми яблонями, виднелся высокий забор. Молоденький солдат выводил рулады на губной гармошке, прочие служивые его скептически слушали.

Я застучал костяшками пальцев в стекло. Дворовые люди вздрогнули. Капитан, оправившись, бросился в дом. Через мгновение он отрапортовал:

— Капитан Собакин! По вашему приказанию прибыл!

— Где полковник?

— Уехал в город. К вечеру ожидаем возвращения.

— Проводите-ка меня в туалет!

— Так точно! — гаркнул капитан.

Я набросил на плечи ветровку и стал выходить. Солдатики на дворе провожали нас взглядами.

— Все, — холодно сказал я, когда капитан отворил предо мною скрипучую дощатую дверь. — Шагом марш, любезнейший!

«Шагом марш» мне тут же было продемонстрировано, капитан коротко обернулся на меня, лишь когда оказался у дома. Я с осторожностью зашел в хлипкое сооружение.

Я долго не расстегивал брюк. Что-то негромко треснуло рядом; должно быть, рассохшиеся доски издали свой особенный звук. Я разглядывал сучки, червоточины и прочие зазубрины на неструганых досках. Внезапно припомнил свой городишко с его неказистыми улочками, с неизбывной и досадной бедностью, с брехливыми кобельками во дворах, с кривыми домишками и колдобинами грунтовых дорог, по которым громыхают кургузые грузовички. Городишко, где и баба, и велосипедист, и учитель, и фельдшер — одинаково пьяны от ядовитой и непотребной русской водки, да и вообще трезвого прохожего там встретишь нечасто; кажется, даже и собаки там пьяны, кажется, даже и горожане там лают да брешут — таковы выговоры у них, таковы повадки у них, таковы и обстоятельства приземленных существований у них — у двуногих да четвероногих.

Снова был треск, совсем близко, за моею спиной, подле пола. Я испуганно обернулся. Доски задней стены расходились. Я едва верил своим глазам: в расширявшуюся щель сначала просунулась рука, свершавшая какие-то беспорядочно-отчаянные движения. Потом появилась голова… Прохора. Указательный палец просунувшейся руки быстро приладился к его губам, и послышалось междометие:

— Тс-с-с…

Я суетливо подтянул брюки, чтобы не быть в столь распахнутом виде. Прохор же шептал мне:

— Вы в опасности…

Он, должно быть, вытащил несколько гвоздей из досок, от чего те стали свободно раздвигаться. Я припомнил, при каких обстоятельствах расстался с ним, и удивился: как это ему удалось освободиться.

— Уходим! — шепнул он.

Я мог бы отказаться или просто сказать «нет», я мог бы поднять шум. Почему я не сделал этого? Разве я так уж доверял Прохору?

Удивляясь себе самому, я стал на колени подле известного в таких местах срамного отверстия и полез в дыру в задней стенке сортира. Прохор предостерегающе шипел на меня. Но тут солдат сызнова взыграл на губной гармошке, а другой — на какой-то простонародной дудочке, это и спасло наш побег.

Мы поползли по земле под прикрытием сортира. Ползти было недалеко, несколько метров. Через изрядный лаз в заборе мы высунулись на соседний участок. Доползли до домика. Дверь у того была растворена, слышалась музыка.

В следующее мгновение я увидел хозяев. Они (немолодая супружеская пара) лежали бок о бок, связанные по рукам и ногам, с заткнутыми грязными тряпками ртами, сразу за порогом домика.

У Прохора здесь находился сообщник. Одет он был в камуфляжный костюм. Сообщник коротко свистнул, мы обогнули домишко, за домишкою прилепился гараж, там стоял старый автомобильчик, должно быть, хозяйский.

Прохор уселся за руль, я — на заднее сиденье. Тут на соседнем участке послышались шум и крики.

— Черт! — пробормотал Прохор.

Сообщник на мгновение исчез, но потом появился, и в руках он держал… пулемет.

— Я прикрою! — крикнул он. На поясе у него я разглядел пару гранат.

Взревел мотор автомобильчика, Прохор выжал педаль газа, мы поехали по дорожке, выложенной бетонными плитами, и еще через мгновение ворота полетели с петель.

— Пригнись! — крикнул мне Прохор.

И тут началась стрельба. Казалось, она была повсюду, отчетливо выделялись пулеметные очереди, одиночные выстрелы. Потом содрогнулась земля, и еще раз, это уж были гранаты. И снова были выстрелы, но теперь уже только одиночные, пулемет замолчал. Мы въехали на пригорок. Выстрелы прекратились.

— Спасибо, друг, — пробормотал Прохор.

Тут я поднял голову: мы проезжали церковь, чуть далее были заборы промышленной зоны, потом опоры высоковольтной линии, снова заборы, небольшой мосток через что-то текучее, заводские корпуса.

— Что это было? — спросил я у Прохора.

— Заварушка.

— Что за церковь? — спросил я еще.

— Ильинская, кажется.

— А где Илья? — вдруг припомнил я.

— Он оказался предателем, — хмуро отвечал тот. — Пришлось с ним покончить.

— Как покончить?

— Два выстрела — и оба контрольных. Неприятная история.

— Вы серьезно?

— Куда уж серьезнее! Он к тому же оказался трусом. Его держали, он умолял, вырывался, вопил, что любит вас, как отца родного, а потом даже обделался. Трусы всегда перед смертью обделываются.

— А смелые? — закричал я.

— Смелые в худшем случае мочатся, — хладнокровно ответствовал Прохор.

Он поминутно посматривал в зеркало заднего обзора. Я и сам стал беспокойно оглядываться. Но нас никто не преследовал.

— Послушайте! — воскликнул вдруг я. — Кто вы такие? Там был полковник. И еще — капитан. Теперь — снова вы. Почему я еду с вами? Почему эта стрельба? И тот, человек… он, должно быть, погиб…

— Должно быть.

— Тогда почему все это?

— Подумаешь! — пробурчал Прохор. — Я, можно сказать, и сам — полковник.

— Вы? — удивился я.

— Да, я!

— Почему вокруг меня сплошные полковники? — крикнул я тому самым что ни на есть междоусобным тоном. — Разве я стою полковников? Может, вы меня с кем-то путаете? Может, вы думаете, что у меня есть героин или бриллианты? Так вот, никакого героина или бриллиантов у меня нет!

— Ни с кем мы вас не путаем, Еремей! — в сердцах говорил Прохор. — Вы сами — бриллиант!

«Что? — вдруг сказал себе я. — Быть мне у мира в ранге лучших думщиков его и стилистов? В звании великих златомысленников его и говорунов? И за то быть окруженным полковниками и иными высокими офицерами? И за то переносить мытарства и перипетии вроде тех, что уже выпали на мою долю?»

Такая участь меня привлекала не слишком.

— Черт бы вас побрал! — сказал я моему новому полковнику. Он лишь молча головою кивнул. Будто бы соглашаясь с моим приговором.

 

Прохор и сомнения

Честно говоря, так и не понял, для чего меня вообще пустили сюда. Каких-то там новых смыслов я вам предложить не могу. Нет у меня для вас новых смыслов.

Вообще-то я самый обыкновенный человек, даже простой. Зимнюю рыбалку люблю. В сезон все выходные так первым делом — на лед. Компания подобралась, и места свои знаем, вот об этом могу до бесконечности. Что? Об этом не надо? Тогда я не знаю…

Мариша — боевая девка, многое прошла, иному мужику сто очков вперед даст. В ликвидациях участвовала. Поначалу все больше по заграницам и с экзотикой, вроде полония в чае или солей таллия в вине. Потом уже — на внутреннем употреблении. Илюху же на дух не переносила. Было у них что-то прежде — по всему видно.

Илюха и Маришу сдал. Но та тоже не промах: сообщила нам их адреса, один на улице Салова, куда нас теперь и забросили, а второй в промзоне на Парнасе. Наши парни с улицы Салова и начали. С виду — обычная мойка машин, шиномонтаж да балансировка колес. Колеса там тоже балансируют, несколько солдатиков переодетых. Но там еще павильон такой имеется, внутри все как обычно: инструмент, станки, пара драндулетов пылится, но в полу люк замаскированный, а там колодец выкопан шестиметровой глубины, из колодца — ответвления. Вот в ответвлениях-то все и происходит.

Спасибо Марише, нами недолго и занимались. Все как в кино: кресла с подлокотниками, ремни, мордовороты в масках, звяканье инструмента, вода, с потолка капающая. Сначала для разогрева мешками с песком избивают. Потом — пластиковые мешки на голову, потом — электроток. Это посерьезнее, этим в принципе можно любого сломать, если правильно использовать.

Прессовали нас, я бы сказал, лениво. Товар они перехватили, а без товара мы им не очень нужны. Спрашивали про наши точки. Я знал их штук шесть, Илюха — меньше в два раза. Я стиснул зубы и молчал, потом, когда надавили, стал орать, но все равно молчал. Илюха, на меня глядя, тоже помалкивал. Передо мной держал марку. Типа агент под прикрытием нашелся! Да никакой он не агент под прикрытием, просто продался, паскуда, за тыщу баксов! Таким много не платят.

Когда ток в ход пустили, стало тоскливо! Кто такого на своей шкуре не испытал — и не рекомендую! В перерывах, когда передохнуть давали, стал уж подумывать: пропал, мол, Прошка! Каюк настал! И если скурвиться, начать своих сдавать — все равно потом прикончат. Но мучения можно уменьшить. Илюха рыдать стал, вопил и бился, как баба.

Тут и Маришу привезли. В другое ответвление. Что бы с ней сделали — можно только предполагать: девка-то видная. А там парни все молодые! Но не вышло. Наши как раз налетели. Солдатикам из балансировки колес горла порезали да лицом вниз на бетон положили, и — к нам на выручку. Те в масках, эти в масках — красота! Вот за такие-то минуты я дело наше люблю! Красота человеческая здесь проявляется! Ловкость, мужество, артистизм, слаженность…

Покрошили всех тех, нашего же только одного ранить успели. И тут стал вопрос, кто нас спалил, когда мы Еремея везли? И по всему выходило, что — Илюха. И Мариша свое слово сказала, четко так, спокойно. Умеет, когда надо, факты привести, умеет аргументы подобрать.

Ну, мы Илюху обратно в кресло и даже ток врубить не успели, как он стал колоться. Раньше передо мною геройствовал, а теперь геройствовать стало не перед кем. Когда с ним кончали — обделался. Этого я никак уж не ожидал от офицера.

Потом я Маришу в машину посадил, чтоб показала место, взял еще четверых парней, ну и рванули мы туда… за товаром. Всю дорогу Мариша молчала. Так на нее гадкая Илюхина смерть подействовала.

А вот когда товар забирали, нашумели немного, к сожалению. И двое наших полегло. Вообще же это вряд ли хорошо закончится: за один день две вражьих базы разгромили. Самое время — ждать ответного удара. Но Еремею они ничего сделают: он им самим нужен.

Деликатные темы наш отдел разрабатывает. Идеология нынче сдулась, зато всякая нечисть полезла: пророки, мистики, контактеры, эзотерики, сектанты — всего девятнадцать разновидностей. Многие из них на грантах западных сидят, а те, что не сидят, на личных контактах держатся. Агентура влияния. Такое варево, что сразу в нем не распознаешь, кто с какой разведкой связан, кто с какими террористами братается, кто из какого фонда подпитку получает, кто в какой госдеп регулярные отчеты шлет.

Работали мы тут одних эзотериков. Гимны те распевали, одевались странно, брошюрки печатали, летом лагерем в Дибунах стояли — молились солнцу. Свободная любовь, и никаких ограничений. Мы к ним своих людей внедрили, информация пошла — явки, связи, финансирование — паковать уж было собирались. Но накануне… Неприятный случай! Коллективный суицид. Двадцать два человека артерии себе открыли, у них двадцать два — магическое число. Собаки бродячие собрались — стали тела трепать. Местные жители повалили толпами, чтобы только в огонь подливать масло. В газетах — вой. Дело на контроле у премьер-министра. Всякая правозащитная сволочь слюной брызжет. Матери этих зажмурившихся комитет образовали, чтоб на органы клеветать. «Комитет двадцати двух» назывался. Хорошо тогда с нас стружку поснимали!

Отчасти поэтому Еремеем я стал заниматься сам. Подчиненные дров наломают, а спрос-то с кого? С Прошки!

Тот еще в машине стал кипятиться. Кто мы такие, и почему его из рук в руки, как вещь, передают?! Почему, мол, лес, болото, почему стрельба, почему дырка в сортире, почему полковники вокруг него вьются?

Дырка в сортире… просто так вышло, сказал я. Стрельба — тоже случайность. Насчет полковников же… генералы по кабинетам сидят, отчетов ждут, полковникам приходится самим бегать. Еремею понравилось, кажется. Угомонился на время.

И еще в окно стал засматривать. Есть что в окне засмотреть тому, кто первый раз в городе.

Нам нужно было в сторону Сенной, но я смотрю: наружки нет за нами, вот немного Еремея по городу покатал. Выбирая места поспокойнее. На Неве, вижу, он удивился; на стрелке Васильевского, кажется, ошарашен был; на Дворцовой даже пошептывать что-то начал; в начале Невского уж пригорюнился вроде; на Исаакиевской — удручился; на Вознесенском стал мрачен; ближе к Сенной у него, если не ошибаюсь, с души чуть-чуть отлегло.

А в квартиру завел я его и тут решил добить сразу. По-простому я стал с ним.

«Ты, мол, Ерема, — сказал я ему, — спасибо сказать должен, что из лап тех живодеров тебя вырвали».

«Да ладно, — говорит с махровой недоверчивостью, — что — тот тюремщик, что — этот! А те, мол, мне культурную программу приготовили».

«Да ведь и мы тоже приготовили», — в ответ ему я.

«Какую?» — спрашивает.

«Увидишь!» — отвечаю.

«Когда?» — молвит.

«Завтра! — глаголю. — Устроим тебе, Ерема, светскую жизнь».

«А авангардистов покажете мне?»

«С них и начнем».

«А до завтра буду сидеть взаперти?» — спрашивает.

«Не взаперти, — возражаю, — но под охраной».

«Так все-таки — тюремщики?»

«Не тюремщики — тюремщица», — возражаю.

«Что за тюремщица?» — вопрошает.

«Хорошая тюремщица», — говорю.

«А все-таки?» — настаивает.

«Тюремщица, выходи!» — громко говорю тогда я.

И тут было явление! Из кухни, этак с расстановочкой, медленно выходит Мариша. И улыбается одними глазами. Улыбочкой, полной приязни, и позолоты, и всяких там весенних равноденствий. Смотрю тогда на Еремея, и смех меня разбирает. Ну, я им обоим ручкой помахал, из квартиры выкатился и…

Ох, и хохотал же я тогда на лестнице! На всю жизнь вперед нахохотался! Чуть даже, пардон, не обоссался со смеху на этой чертовой лестнице!

 

Светская жизнь

Провинциальную жизнь я с давних своих лет знал очень даже не понаслышке, теперь же и столичную стал хлебать полною ложкой. Я не хотел было влюбляться в Маришу, думал — удержусь, думал — обойдется, но вот же не удержался, и не обошлось. Влюбился, как мальчишка, влюбился, как простофиля.

К утру перестали стрелять. Когда я проснулся, Мариша еще спала, прижавшись к моему боку. Я приподнял краешек одеяла, чтобы взглянуть на ее грудь. Та была хороша, так хороша, что я снова поспешил прикрыть ее. Еще я слышал Маришино сопение, кажется, я всю ночь слышал его, оно мне снилось и слышалось. Это сопение было сопением спокойствия, мое же расхристанное сердце билось толчками тоски и неведения.

— Надо будет тебя сегодня подстричь, — сказала Мариша, приоткрыв на меня один глаз.

— Прямо теперь?

— Сначала мне нужно проснуться.

— Я подожду.

Но Мариша уже была готова просыпаться… и жить. Она поднялась довольно проворно, смастерила травяной чай, сварила вкрутую пару яиц. Вместо сахара был мед. И черные сухари — вместо хлеба.

Я непритязателен, я легко мог принять все это за счастье.

— Ты извини меня за мысль о стрижке. Но раз уж ты теперь мой мужчина, захотелось чуть-чуть побыть собственницей и немножко тебя усовершенствовать.

— Мне это нравится.

— Тогда идем тебя стричь. Надо и одежонку какую-то сообразить.

Из-под арки мы вышли на улицу, название оной я не знал. Хотел было поискать глазами табличку, но не успел. Что-то угрожающе просвистело над ухом, грянули выстрелы неподалеку, Мариша тут же толкнула меня и подставила ногу. Я растянулся на асфальте, Мариша прыгнула сверху, прикрывая меня.

И тут же два выстрела грохнули рядом. Это стреляла Мариша.

— Не высовывайся! Видишь тот «ситроен» битый? — шепнула она. — Быстро ползи до него! Давай! — она легонько толкнула меня.

Я быстро-быстро пополз через проезжую часть в сторону выгоревшей иномарки. Мариша снова выстрелила и в два прыжка очутилась подле меня, под прикрытием «ситроена». Присела рядом.

— Цел? — спросила она. — Сиди здесь, и никуда отсюда! Понял?

— Так точно!

Мариша стрельнула раз наудачу, оттуда вяло огрызнулись парою выстрелов и быстро метнулась под арку ближайшего дома.

На минуту воцарилась тишина, потом я слышал какие-то голоса. Я не высовывался. Я рассматривал асфальт, который был совсем близко, и ощупывал его. Я осязал его шероховатость, его твердость, его ущербность и нечистоту. Рядом была лужица, я мог потрогать и воду. Все это было живое, недвусмысленное и вещественное. Когда во мне иссякнут слова, я, быть может, обращусь к пророчествам на языке осязаний, сказал себе я. Или возьмусь изобретать иные языки. Тактильные языки позволяют легко обращаться с существительными и глаголами, чуть труднее — с прилагательными и местоимениями. С причастиями же и междометиями — просто беда!

Тут снова загремели выстрелы, кажется, Маришины. Вдруг все затихло.

— Эй! — крикнула Мариша.

Я осторожно высунулся. Женщина стояла метрах в сорока от меня, на углу с пересекавшейся улицей, стояла и призывно махала рукой. Я побежал в ее сторону.

Подле Мариши лицами вниз лежали двое мужчин. У одного была кровавая дырка в виске, у другого была пробита спина пониже левой лопатки и прострелена шея. Оба они были неподвижны.

— Хорошо же ты их! — удивленно вымолвил я.

— Работа такая.

— Так ты тоже из этих?

— А ты это только что понял?

— Кто они такие?

— Мародеры, — сказала Мариша.

Я взглянул вопросительно.

— Обычно они только обчищают трупы. А тут, видно, оголодали и потому сами решились пошуметь. Шуметь — не их жанр. Они по природе — щипачи, не душегубы.

— И часто здесь такое?

— Пойдем-ка отсюда! — неохотно отвечала Мариша.

Мы перешли через узкий горбатый мосток и очутились на площади. Площадь была велика, перевернутые разбитые автомобили баррикадами возвышались на тротуарах. Огромный двухвагонный трамвай с выбитыми стеклами лежал на боку посреди площади, нелепо растопырив свои стальные колеса и оси. Площадь со всех сторон окаймляли дома, и старые, и совсем современные, времена и стили перемешались на этой площади. Перемешались до абсурда, перемешались до несуразности, до тлетворности и даже до подлости. Многие улицы вклинивались в эту площадь, пересекали ее или брали начало. В целом же площадь меня поразила.

— Сенная, — сказала Мариша. — У Некрасова — помнишь?

Вчерашний день, часу в шестом,
Зашел я на Сенную;
Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую… —

 

легко процитировала она.

— Ага, — и вправду стал припоминать я:

 

Ни звука из ее груди,
Лишь бич свистал, играя…
И Музе я сказал: «Гляди!
Сестра твоя родная!» —

 

закончила четверостишие женщина.

— Хорошо, что напомнила, — сказал я.

— Это как раз здесь происходило. А кстати… — воскликнула Мариша, заприметив что-то на другой стороне площади. Она увлекла меня за собой.

Неподалеку от метро собралась небольшая толпа. Там что-то происходило, туда мы, обогнув униженный и искалеченный трамвай, с его выставленными напоказ исподними подробностями, и устремились вместе с Маришей.

Посередине высился небольшой деревянный складной помост, к помосту лицом вниз была привязана молодая женщина в простонародной деревенской юбке и в белой рубахе, вполне ночного свойства, вокруг женщины похаживал человек в черной одежде с черным капюшоном, еще двое парней осаживали толпу, говоря: «Подале! Не напирайте, храждане!», играла какая-то глумливая музычка, что-то гадкое, что-то до мозга костей профокстроченное, человек же в черном с гиканьем и присвистом поминутно хлестал женщину кнутом по ее полной спине.

После некоторых, особенно удачных ударов «палач» отходил от своей жертвы, подбоченивался и раскланивался перед толпою. Тогда слышались жидкие аплодисменты. Женщина на помосте не кричала и не стонала, но лишь издавала короткие звуки, на манер хрюканья и еще некоторый болезненный визг.

— Мама, зачем тетю бьют? — спрашивал какой-то мальчик.

— Провинилась…

— Что это? — шепнул я Марише.

— Инсценировка. Постмодернизм. Перформанс во время чумы. «Лишь бич свистал, играя…»

— Но ее же в полную силу хлещут, я вижу.

— Она в образе. Поэтому не так больно. Она чувствует только литературную боль. Боль персонажа. Настоящий кнут почти не ощущает.

— Разве такое возможно?

— Если бы я в чем-то подобном участвовала, меня бы тоже били в полную силу, — сказала Мариша. — Впрочем, палач все-таки немного удерживает руку.

— Так это — авангардисты?

— Несомненно. Только протухшие лет сто назад.

— Надо же! — удивился я.

Еще была в этой авангардистской команде девица, одетая в сиреневое трико, в черное пальто и черный же, драный цилиндр. Девица, держа в руках мужскую шляпу, обходила толпу и собирала деньги.

— В фонд борьбы с телесными наказаниями крестьянства, — нимало не смущаясь, объясняла она сии поборы.

Я сунул в шляпу какую-то мелочь.

— В фонд борьбы, — сказала мне девица. Эта фраза у нее заменяла благодарность.

Мариша не дала ничего. После одного из ударов кнута «крестьянка» обессиленно повернула голову и стала смотреть в мою сторону. Я увидел ее глаза с какою-то животной, парнокопытной поволокой, искусанные в кровь губы, растрепавшиеся на ветру волосы, проколотые мочки ушей, пухлые щеки. Губы были накрашены, но помада стерлась и сохранилась только в уголках рта. Крестьянка распадалась, самоуничтожалась, аннигилировалась. Мне было немного жаль пропавшей крестьянки. Актриса же крестьянку заменить не могла.

— Пошли! — сказала Мариша.

Парикмахерская оказалась в самом начале проспекта. Парикмахерши, увидев нас с Маришей, оживились.

— Привет! — сказала Мариша. — Это мой друг. Девчонки, сделайте из него что-нибудь. Только что-то креативное, не канадку.

— Мариш, а с тобой что будем делать? — спросила ее старшая, подтыкая мне салфетку за воротник.

— Пока шли к вам, я коготь сломала. Сделаем когти! — сказала Мариша.

— Гуля, займись, — велела парикмахерша своей младшей товарке.

— Какие ты себе хочешь когти? — спросила та у Мариши.

— Острые, как самурайский меч.

— Сурово.

Зажужжала машинка, я расслабился и разомлел. Стригшая меня парикмахерша была крупной, почти кустодиевской женщиной, была молода и крепка, с ухоженным лицом и сильными белыми руками, с недвусмысленной и неоспоримой русскостью и с красотой несколько лошадиной. С кобылицыными чертами. Маришина же мастерица оказалась миниатюрнее, восточнее, жарче, интровертнее, точенее.

— Нам еще нужно приодеться, — сказала милая моя попечительница.

— Это лучше на рынке, — вставила Гуля.

— Я так и собираюсь. Потом к художникам, на минуту. К кому бы еще зайти, так чтоб о концептуальности, о богочеловечестве и о всякой такой ерунде поболтать? Ты не устал от авангардистов? — непринужденно обратилась ко мне она.

— Они любопытны, — коротко отвечал я.

— Зайдите к Швальеву. Ты же знаешь Швальева? — сказала моя парикмахерша.

— Старшего? — сказала Мариша. — Про него мне недавно сказали: «Савелий Швальев — обаятельный подонок. Только с возрастом обаяния остается все меньше, и проступает один только неприкрытый подонок». А где он?

— Недалеко. Ставит что-то в театре на Садовой.

— А вы откуда знаете, что он там?

— Был вчера, — пояснила Гуля. — Денег хотел занять.

— Он в своем репертуаре.

— Мы тоже в своем, поэтому денег не дали.

— Правильно, — согласилась Мариша. — Сын у него все еще в Театральной академии?

— Выгнали давным-давно, но он восстановился, — сказала кустодиевская парикмахерша. — Сейчас на последнем курсе.

— Ему лет двадцать пять? — спросила Мариша.

— Двадцать девять.

— Быть недотепою в таком возрасте — значит остаться недотепою навсегда.

Постукивали ножницы, я решительно начинал себе нравиться. Я делался будто бы городским жителем, еще немного, и меня совсем невозможно будет отличить от местных насельников, подумал я.

— Совсем другое дело, — сказала парикмахерша.

Она прыснула на меня одеколоном, сдула настриженные волосы и отпустила с богом. Я смотрел на Маришу. Не верилось, что получасом ранее она участвовала в смертельной стычке, что уложила двоих. Вообще она была органичной во всем: недавно — в роли убийцы, боевика, а теперь вот — в роли светской львицы. Сколько же всего в этой женщине, сколько жизней, сколько смыслов, сколько ролей! Женщина-кошка, женщина-сфинкс, женщина-чудо!

— Нравится? — сказала мне Мариша, демонстрируя свои руки с растопыренными пальцами. Ногти ее были длинны, темны, с контрастными блестками.

— Нравится.

— Рванули, — сказала Мариша.

Мы «рванули».

— Классные девки! — сказала Мариша. — Если их нормально потрясти, они про весь город рассказать могут. Где, что, почем и в какой позе.

На другой стороне проспекта был рынок. Мариша повела меня в какой-то известный ей павильон. Здесь меня за десять минут переодели с головы и до пят.

Когда мы выходили из павильона, Мариша быстро привлекла меня к себе, коротко поцеловала в губы и тут же оттолкнула. Поцелуй обжег меня. Поцелуй взбудоражил мое сердце. Так все внезапное будоражит. Так все трепетное возжигает.

Мы снова перешли через проспект. Художники, два Мити — Митя Синий и Митя Дуриков — держали мастерскую под самой крышей старинного дома. Оба Мити были в мастерской, Мариша мне представила и того, и другого, но я отчего-то тут же забыл, кто из них — Синий, а кто — Дуриков. Обоим Митям было слегка за сорок, они были помпезны, богемны, но вместе с тем — чрезвычайно просты, они расцеловались с Маришей и предложили кофе. Мариша согласилась за себя и за меня.

Мастерская была велика, светла, с высокими потолками.

В ожидании кофе Мариша непринужденно общалась с обоими Митями. Я же, предоставленный самому себе, отошел в сторону и принялся разглядывать развешанные на стене картинки.

В них просматривалось что-то общее. Быть может, даже изображался один и тот же предмет, с разницею лишь в наборе цветов. Наборы же эти были весьма вызывающи. Казалось, изображался бутерброд, в котором на хлеб кто-то размашисто накидал масло, сметану, сыр, колбасу, горчицу, зелень, ломти помидора, куски огурца, кетчуп, буженину, селедку, икру, к тому же сметана оказалась зеленой, помидор — фиолетовым, селедка — розовой, огурец — темно-синим. На соседней картине был такой же бутерброд, только цвета казались еще более вычурными, нереальными и перемешанными. И таких «бутербродов» я всего насчитал двенадцать.

— Это — серия, — подсказал мне один из Мить, подойдя сзади. — Называется: «Отверстые вагины».

— Как? — переспросил я.

— «Отверстые вагины», — серьезно подтвердил Митя.

— А-а, — понимающе сказал я.

Я снова стал смотреть на «бутерброды», но теперь уже новыми глазами. Не знаю, таковым ли должно быть настоящее искусство, но это искусство открывалось не сразу.

В мастерской было еще одно существо, сразу же замеченное мной. Девица. Вероятно, то была девушка одного из Мить, а может быть, и обоих сразу. У художников такое бывает.

Девица была не то чтобы красавицей, но, пожалуй, довольно интересной, темноглазой, с выразительным скуластым лицом, очень много всякого у нее было вплетено в волосы, одета была во что-то такое необычное, чему я не знаю правильного наименования; но главное — она была ужасающе длинноноооогой. Коленки девица также имела умопомрачительные, коленки в ней, наверное, были самым существенным, самым неотвратимым и запоминающимся. Самым безжалостным.

Поначалу она просто сидела на грубо сколоченной деревянной скамье подле стены; когда же мы с Маришей пришли, она на той же скамье возлегла, причем довольно картинно. В полулежачем таком положении девица сцепленными руками придерживала восхитительную и безжалостную свою коленку. Поза была не слишком удобной, но девица буквально застыла, остекленела в оной. Искоса ее разглядывая, я размышлял, как долго она сможет сохранять эту свою позу. Оказалось, что долго. Если бы я полчаса наблюдал за нею, так, пожалуй что — и полчаса.

Разглядывая вагины, я неизбежно приближался к девице. Меня это немного смущало: с девицею надо было о чем-то говорить. Я же решительно не знал о чем.

Наконец я нашелся. И будто бы только теперь заметив ее, помахал рукой и сказал:

— Привет!

Девица, не выходя из состояния скульптурности и остекленелости, ответила мне:

— Вы, должно быть, тоже художник.

— Я больше по части глаголов… — возразил я.

— Писатель? — спросила девица.

— Я… по части тех глаголов, что иногда непосредственно переходят в действие или даже… в материю, в вещество, — сказал я. — Я — сакральный словесник, наверное, — совсем тихо сказал еще я. — Хотя…

— Что?

— Я иногда опасаюсь порвать себе жилы иной напряженной литературой, — покачал головой я.

Это было глупо, чрезвычайно глупо было все, мной высказанное. Я вдруг испугался, как же девица выкрутится (я ведь и сам порой не понимаю иных своих нервно-паралитических изречений). Боялся же я, оказалось, напрасно.

— Сразу чувствуется знаток живописи, тонкий и глубокий ценитель, — сказала она.

— Ребята, идите кофе пить! — махнул нам рукой Митя, один из них двоих.

Девица снялась с места и с какой-то преувеличенной грацией пошла, будто бы поплыла. Я поплелся за ней следом. За нею невозможно было идти, за нею можно было только плестись. Грация подавляла, ее было слишком много. Я попытался себе представить эту девицу без грации, но не сумел. Без грации девица, кажется, не существовала.

Мы сели вокруг стола. Кофе мне разболтали в простом граненом стакане, другие пили из таких же стаканов, с посудой здесь были полные коммунизм и непринужденность.

— У Мити открывается выставка на Пушкинской, десять, — сказала Мариша. — Мы приглашены.

— Называется «Корабли и самолеты», — сказал художник.

— Придем непременно.

Мариша кивнула головой.

— Спасибо, ребята, — сказала она. — Нам пора.

— А ты — дамский угодник! — хмыкнула Мариша, когда мы снова вышли на Сенную.

— Кто она такая? — спросил я, разумея ту самую девицу с грацией. И, уж конечно, с коленками. С коленками и с грацией. Если бы каким-то чудом те и другая стали бы в девице противоборствовать, так, несомненно, разорвали бы оную в куски, в прекрасные, хотя и кровавые девичьи куски.

— Есть такая профессия. Женщина художников. Женщина Модильяни. Женщина Пикассо. Конечно, сильно не озолотишься, но стол, крышу над головой, постель и кофеек будешь иметь всегда. И если ты приехала откуда-нибудь из жопеней, талантов за тобой особенных не водится, а учиться или работать тебе неохота — вариант оказывается не так уж плох.

— Я так сразу и подумал.

— Ну, тогда ты весь авангард просечешь в два счета. Да ты уже его просек, собственно.

— Может быть.

Перформанс с бичуемой крестьянкой закончился, складывали помост, все участники действа переоделись и похаживали тут, слившиеся с толпой. «Крестьянка» была в черном пальто, «палач» переоделся в спортивную куртку, он оказался моложе, чем это думалось поначалу. Наверное, они вернутся сюда завтра с тем же самым представлением, с битьем женщины; они лишь зримо реализуют мифологическое наполнение этой площади, ее полураспавшийся дух, они воскрешают ее историю, а за то, разумеется, не жалко денег, какой-нибудь мелочи.

— Я очень люблю ребят, — сказала Мариша, — Митю Синего и Митю Дурикова… но они, со всеми их вагинами, со всеми кораблями и самолетами, со всеми лампочками, ввернутыми в холсты, со всеми скульптурами из колючей проволоки, тут же превращаются в шелупонь, в фитюльки перед настоящими художниками. А такие художники есть! Беда лишь в том, что и настоящие художники зачастую держат себя как шелупонь и фитюльки. Настоящее не умеет выдержать достоинства. Оно мельчит и пресмыкается ради лишней выставки, ради лишнего концерта или изданной книги. И это грустно! Не хочется, чтобы настоящее выглядело фитюлькой. Ты говоришь: авангард! Да, понятно, он обязан быть новым, он должен предъявлять новые приемы, новые подходы. Он их вроде и предъявляет. Но какова им цена? Так вопрос даже не ставится. Да и что вообще по-настоящему новое? Вот я видела в Венеции на биеннале…

— Ты была в Венеции?

— Да. Представь себе большой куб, два метра на два на два, внутри белый… в стенах, в полу и в потолке его — глазки телекамер. Зрители видят на экранах, что происходит в кубе. Художник раздевается донага, его запирают в кубе, у него с собой два предмета: ведро со свежей, еще теплой бычьей кровью и малярная кисть. И вот художник быстро красит кровью пол, стены, потолок куба, потом красит ведро, обмазывает кровью кисть, потом красит себя. Все в бычьей крови. Кровавый апофеоз. Уверяю тебя, зрители смотрели на это с интересом. Вот это есть — авангард. Он бывает безобидным, но может быть и смертельно опасным. Один австриец давным-давно во время перформанса стал отрезать гениталии, истек кровью и умер по дороге в больницу. Англичанин вспорол себе живот, чтобы собственной кровью писать картину. Уже поджигали себе руки, облитые бензином, поджигали бабочек, выпускаемых из коробки, зашивали друг другу рты и глаза — в общем, много чего было. Ты скажешь, что это нужно запретить, что это не имеет ничего общего с искусством. Может, и так! И все-таки… без вменяемого авангарда нет гражданского общества! Авангард выполняет роль катализатора, не только в искусстве, но и в общественном сознании. Люди начинают видеть по-другому. Странное переворачивает взгляд человека: если прежде он смотрел на остальных из себя — наружу, то теперь начинает смотреть внутрь себя самого. Вообще так много проблем обнажает, обнаруживает взгляд авангардиста! То же, кстати, касается и современного романа, и театральных постановок, и кино! Вроде как бы есть и авангардистская литература, и новый театр, и экспериментальное кино, но, бог мой! — насколько же они истеричны и жалки! И насколько жалко их положение! Никто никогда не даст на них и копейки, и, по совести говоря, правильно сделает, поскольку наш авангард в лучшем случае копошение по задворкам, выставление напоказ общих, а то и — отхожих авангардистских мест! В авангарде не так уж много конкретной, практической пользы. Вряд ли капуста станет расти лучше, если удобрять поля нынешней поэзией. Но если у нас вдруг появится авангард полнокровный, мыслящий, чувствующий, страдающий, тогда, как сто лет назад, мир снова в восхищении припадет к нашему источнику, и слова «Made in Russia» будут произносить с придыханием. Беда только в том, что вдруг ничего не происходит. Да и надежды на то, что произойдет, мало. Вот это — Садовая улица! — мгновенно переключилась Мариша.

Я смотрел на нее с изумлением.

— Я тебе тут целую лекцию наболтала, извини, — сказала она.

— Замечательная лекция!

— И потому пусть один Митя и другой Митя и вообще все художники мира делают свои проекты, акции и перформансы, наше дело, дело публики — вырабатывать свое отношение к их, с позволения сказать, искусствам, лишь по возможности давая разумный отпор самым крайним или даже экстремистским их проявлениям. Аминь! — сказала Мариша.

Да. Я, собственно, никогда и не скрывал, что временами испытываю пристрастия к иным нелепостям, неказистостям, несовершенствам. Нахожу в оных красоту, нынешний нерв и негромкое обаяние, а тут мне были продемонстрированы блеск и мгновенный ум, раскрывающиеся в точных и единственных выражениях, и я едва ли не потерялся: я не ожидал ничего подобного от Мариши. «Много ли здесь таких, как она?» — спрашивал себя я. Город сей будто бы всерьез вознамерился изгнать из меня мое эксцентрическое.

— Пришли, — сказала Мариша.

Здесь был театр. Здание в два высоких этажа, с большими окнами. Мариша объяснила, к кому мы идем, и нас пропустили.

Человек, коего мы искали, сидел в пустом зале в седьмом ряду, на сцене же разворачивалось некоторое действо. Мы вошли тихо, но человек все равно обернулся. Разглядел Маришу, встал и двинулся к ней навстречу.

— Какими судьбами! — сказал он. — Марианна Феликсовна.

— Здравствуй, дорогой! — сказала Мариша.

Они поцеловались. В этом городе все целуются, заметил я, абсолютно все. Два трамвая вместе сойдутся, два автобуса съедутся, так тоже, наверное, не преминут.

Человек подал мне руку.

— Савелий Швальев, — сказал он.

— Еремей, — сказал я.

— Баранец, — негромко сказала Мариша.

Тень недоумения промелькнула на лице Савелия, но тут же рассеялась.

— А-а, — сказал он. — Экзистенциальный канатоходец…

— Может быть, — сказала Мариша.

— Ребята, пару минут буквально, — попросил режиссер, — потом — перерыв.

— Мы побудем немного, — сказала Мариша. — Если не помешаем.

Мы уселись немного в стороне от Савелия.

— Люблю смотреть, как Швальев репетирует, — шепнула мне Мариша.

— Давайте еще раз! — крикнул режиссер.

На сцене теперь были трое. Один — молодой, совсем почти мальчик, он же был и каким-то самым человеческим из всех, двое же оставшихся оказались карикатурны, механичны, роботоподобны, они были в одинаковых темных очках, в одинаковых черных пальто, оба без возраста, без характеров и словно без пола. Все трое мигом перестроились и начали игру. Первый сцепил за спиной руки, будто те были у него связаны, пошел изможденной походкой, на ходу обернулся и стал говорить, поспешно и лихорадочно:

— Это я… я виноват. Я сказал, что заплачу. Я обманул ее. У меня не было денег.

— Ничего, ничего! — говорил первый роботоподобный металлическим голосом. — Мы должны быть терпимее друг к другу.

— Милосерднее, — в тон ему говорил другой. Роботоподобные перебрасывались быстрыми механическими фразами. Они подталкивали молодого человека.

— Мы должны прощать друг друга.

— Сопереживать.

— Ты не химик, случайно?

— Я не химик, — глухо и безнадежно говорил тот.

— А то у нас был хороший химик. Но он умер, — снова зачастили карикатурные человечки.

— А мы его очень любили.

— Был бы ты химиком — совсем бы другой разговор с тобой был.

— Я не химик.

Мучители его тут же продолжили свои словесные истязания.

— Вот мы и пришли.

— Хорошая у нас лаборатория?

— Колбы, пробирки, спиртовки...

— Стоп! — крикнул Швальев.

Артисты остановились.

— Ребята, все нормально! — говорил режиссер, устремляясь в сторону сцены. — Хорошо, что вы такие механичные, хорошо, что одинаковые. Но давайте сделаем еще кое-что. Вы — два злых дикобраза. Вы ходите, как дикобразы. Знаете, как ходят дикобразы? Я сейчас покажу.

Швальев энергично вспрыгнул на сцену.

— Здесь будут такие мостки, очень шаткие. И еще трап, как на корабле. Вы будете тащить Бориса по мосткам. Вы тащите его в лабораторию, где потом насилуете и сжигаете глаза кислотой. Но вы — дикобразы. Поверьте в это! У дикобразов очень короткие лапы, короткие, но сильные. И вот они всегда, во всякую минуту, осознают свою коротконогость. Они передвигаются проворно, и брюхи тащатся по земле, но вместе с тем — огромная уверенность, большая сила — а почему? Иголки! Обычно они прибраны, причесаны, так бы взял и погладил. Но не дай бог попытаться погладить дикобраза. Потому что он сразу — фщщщ!.. — и иголки встопорщил! Иголки — отсюда сила! Отсюда — уверенность! Дикобразы ходят вот так, — Савелий вдруг немного, едва приметно ссутулился и пошел, пошел как-то так особливо и невыразимо, как-то так животно и проворно, потом неожиданно застыл, и… разом будто бы встопорщил свои воображаемые иглы. Честное слово, я почти их увидел. Если бы я стоял рядом, так отшатнулся бы от неожиданности.

Артисты снова начали игру. Тащили Бориса, перебрасывались лживыми фразами про терпимость, про милосердие, про сопереживание, говорили про умершего химика, но они шли теперь по-другому, в них и впрямь появилось что-то животное, что-то колючее, опасное и непримиримое. Потом, раскачиваясь на воображаемых мостках, они дотащили Бориса до «лаборатории».

— Хорошая у нас лаборатория? — издевательски спрашивал один из «дикобразов».

— Колбы, пробирки, спиртовки, — вторил ему другой.

— Он дорогу видел, — говорил один.

— Это ничего, — возражал его товарищ. — Он никому не расскажет. Не правда ли?

— Да, — глухо говорил Борис.

— Какой молодец!

— Хочешь кольнуться?

— Не хочу, — снова говорил Борис.

— Совсем еще неиспорченный, — сокрушенно говорил первый.

— Чему их только в армии учат?

— И не говори!

— Ну вот был бы ты химиком... А так...

Борис смотрел на своих мучителей затравленно. Похоже, он был дезертиром и теперь каким-то образом оказался в полной власти этих двоих мужеложествующих садистов.

— Давай. Ты первый. А потом я.

— А ты все равно будешь меня любить?

— Лишь бы ты всегда любил меня, дорогой!

— А здесь у нас будуар, — говорили в это время Борису и стали с силой тянуть его за стоящую поблизости ширму. — Пойдем, милый.

Тут действие как будто поломалось. Эта мерзкая парочка не успела дотащить Бориса до ширмы, как вдруг оба артиста наперебой, с усмешечками да ухмылочками, стали повторять последнюю фразу: «Пойдем, милый!», и Борис тоже стал повторять эту же фразу, и вот фраза зазвучала отовсюду — со сцены, из-за кулис, из проходов в зале. Отовсюду хлынули какие-то люди. И они все повторяли:

— Пойдемте, милые! Пойдемте! Милый! Милый!

С такими криками они устремились в сторону Савелия, тот будто бы бросился от них удирать, впрочем, никуда он удирать не собирался, у многих людей в руках были букеты цветов, и вот уж Швальева стали все обнимать и целовать, и хор нестройно и неслаженно запел на фальшивокинематографический манер:

— Happy birthday to you!

И Борис, и роботоподобные тоже пели Happy birthday. Happy birthday будто бы пропитало воздух, и кресла в партере, и раздвинутый занавес, и одежды людей. Оно отталкивалось от стен и потолка, от дверей, от балкона, и вот уж весь театр истекал этими крахмально-паточными словесами. Этим выспренним Happy, этим заносчивым и определенным birthday и этим будто бы молотом вколоченным to you.

— Совсем забыла! — шепнула Мариша.

«Борис» тоже поцеловал Швальева, жестом фокусника достал откуда-то небольшой букетик и сказал:

— Поздравляю, отец!

Мы с Маришей приблизились к толпе чествующих. Мариша улучила мгновение, обняла того и сказала:

— Поздравляю, дорогой!

Я стал рассматривать «Бориса». Теперь я видел, что он совершенно не мальчишка, что ему явно под тридцать и что то настоящее и человеческое, которое я наблюдал прежде, быть может, не совсем такое уж человеческое и настоящее, а скорее — инфантильное и изнеженное, и даже, возможно, сделанное, артистическое, напускное. Артисты иногда хорошо умеют напускать на себя человеческое.

— Господа! — вскричал Швальев. — Сегодня все в семь часов у нас! За неявку — расстрел на месте! Уважительные причины не уважаются.

— У меня вечером спектакль, — вставил один из роботоподобных.

— А у меня нет, — говорил другой.

— Мариша! — сказал режиссер. — И ты, и твой друг обязаны сегодня быть! Адрес помнишь?

— Помню.

— Но мы с вами будем спорить. О, как мы с вами будем спорить сегодня! — сказал Савелий, теперь уж непосредственно мне.

— Что ж! Значит, будем спорить!

 

Швальевы. Happy birthday

Мы с Маришей опоздали к Швальевым на час. Виною тому была казенная машина, которую организовала Мариша. Пришлось петлять, объезжать опасные места — воронки, баррикады, завалы, всего этого было немало в городе.

— Квартира в пять комнат, — усмехнулась Мариша, пока мы поднимались в четвертый этаж. — Центр города, Миллионная улица.

Большинство швальевских гостей да и сами хозяева к нашему прибытию успели изрядно набраться. Пить начали еще днем, теперь добавляли. Зато и основной ворох поздравлений был уже позади. Гости пили, закусывали, общались.

Стол, полный яств, стоял посреди огромного квадратного зала.

Мариша меня сразу покинула и пошла по рукам. Знакомых у нее здесь была тьма. Непроизвольно я стал подбираться поближе к Савелию и его кружку.

— …все потеряно или почти все! — грозно потрясая руками и выпучив глаза, говорил он своим слушателям. — А чтобы это потерянное найти, надо начинать заново. Мы помним неореализм у макаронников, так? Вот и надо начинать… даже не оттуда, а с нового сентиментализма, с пастушков, сельских идиллий, с крестьянки, которая любить умеет. А потом последовательно проводить все известные литературные школы и течения: новый романтизм, новый реализм, новый натурализм, новый физиологический очерк, новая демократическая публицистика…

— Так большевички снова влезут и все обратно на свой манер перевернут! — лениво возразил кто-то.

— И хорошо! — громыхнул тот. — Тогда все подчистую напалмом пожечь и начинать сначала: пастушки, крестьянка любить умеет, романтики, народники, Герцен, Огарев, эти непременно нужны, и чтоб на Воробьевых горах обнимались, а потом уже в колокол звякали! Столетний цикл повторения всех прежних литературных течений. Вот тогда, может быть, русский мир станет хоть как-то самоорганизовываться, очищаться, приходить в чувство, от морока избавляться! Тогда, возможно, и гармония мало-мальская начнет утверждаться! Да и наша власть… Она аморальна, абсурдна, беспардонна, антинародна! А когда один столетний цикл пройдет, другой, третий — двенадцать таких циклов пройдет, с большевиками да с гулагами на излете своем — вот тогда им неизбежно придется браться за ум и налаживать конструктивный диалог с обществом!

— А если не возьмутся за ум? — ввернул сын Швальева, игравший сегодня роль Бориса (впрочем, его и вправду звали Борисом).

— А тогда тем же самым напалмом пожечь нужно к такой-то матери и русский мир, и вообще всех человеков, — внушительно говорил Швальев. — И дать шанс попробовать другим особям построить что-то разумное и совершенное. Кроликам. Тараканам. Летучим мышам. Платяным вошкам. Не угнетать, не гнобить их, а просто оставить в покое. Напалма нужно больше! Напалм — хорошая штука! В культуре в особенности.

— Длительный эксперимент, Савелий Львович, — возразил Швальеву артист, игравший сегодня одного из роботоподобных. — Двенадцать циклов по сто лет. Столько я не проживу.

— Ну да, — возразил еще какой-то немолодой седобородый блондин с реденькими волосиками на крупной его голове и с застывшей угрюмой волей на лице. — Может, мы, русские, использовали уже свой шанс, профукали его, а другого нам не дано. Для природы давать второй шанс несостоятельному — слишком большое расточительство.

— Маловеры! — обрушился на тех Швальев. — Если бы я столько не выпил сегодня, я бы непременно вас поколотил!

В зал тут вплыла высокая породистая женщина с подносом в руках. Поднос сей был с какими-то замысловатыми печенюшками. Она послушала немного.

— По твоим речам, Швальев, дорогой, ты вполне наш человек, — картинно говорила она. — И при этом ты так манкируешь нашим Обществом!

Она установила свой поднос на стол и возгласила:

— Печенье, господа!

Гости лениво потянулись за печеньем.

— Нельзя быть героем или пророком в глазах жены или прислуги! — вальяжно парировал Швальев.

— Пробыв четверть века твоей женой и одновременно прислугой, могу заметить, что если не пророческое, то уж героическое в тебе все же присутствует.

— В этой стране жить, мыслить, говорить, что-то делать, ставить спектакли, писать книги — значит уже совершать нечто героическое.

— Я имела в виду другое, — говорила женщина. — А именно: героическое пренебрежение собственной выгодой, собственной пользой. Очевидно ведь, что любой разумный человек раньше или позже придет к нашим выводам, станет разделять наши идеи. Ты же все не хочешь согласиться. А к нам примыкают очень влиятельные люди.

— Мать, а правда, что вами даже президент интересуется? — спросил Борис.

— И президент, и премьер-министр, через доверенных лиц, разумеется. Оказывают нам некоторую поддержку, что немаловажно. И вы могли бы принять участие в деятельности нашего Общества, — обратилась она вдруг ко мне.

— Что такое за Общество? — сказал я.

— Вы не знаете! — всплеснула руками женщина.

— Общество друзей конца света, — сказал Борис.

Я взглянул на всех с удивлением.

— А кстати! — воскликнул Швальев. — Вот! Человек из народа! Вы ведь человек из народа? — спросил он меня. — Ну, не так что: вышли мы все из народа… Этак мы все из народа вышли. Только мы вышли, и пошли себе, и пошли, и ушли… и про народ давно забыли. А вы же не вышли из народа, а пришли из него, так? Народ с доставкой на дом! — несколько зарапортовался он.

— Не то чтобы вышел… — медленно говорил я. — Скорее — отщепился. Или — переиначился, перелицевался.

— Господа, если кто-то еще не знает, это — переиначенный Еремей Баранец! — крикнул Швальев. — Кстати, что вы пьете? Вино? Позор! — вскричал Швальев. — Нарушение жанра! Человек из народа должен пить водку! Не переиначенную, не перелицованную — обыкновенную! В крайнем случае можно паленую.

— У нас водка хорошая! — обиделась Людмила Брониславовна.

Швальев забрал мой стакан и всучил другой, до краев наполненный водкой.

— Выпьем! — сказал он. — Этак вот по-народному! По-переиначенному!

— Поздравляю! — сказал я, и мы выпили.

— Ну, так вот, дорогой переиначенный человек из народа, у меня к вам вопрос: можно ли сегодня быть героем? Настоящим героем?

— Наверное, — тихо сказал я. — Для того нужно приучать себя к незаметности. И мир тоже приучать к незаметности. Понемногу, по капле…

— Вы не поняли! — грохотал Швальев. — Подвиг должен быть настоящим! С пулеметами, с амбразурой!

— Сейчас подвиг — не броситься собственным телом на амбразуру… — начал я.

— Но толкнуть на эту амбразуру своего товарища, — быстро сострил роботоподобный.

— Можно и так, — согласился я. — Но я имел в виду: подвиг — двадцать лет высаживать цветочки вокруг этой амбразуры. Именно во все двадцать лет продолжающегося боя.

— Двадцать лет одного и того же боя — это просто «Илиада» какая-то, — сказал Борис. — У воюющих родятся и вырастут сыновья и явятся на смену отцам…

— Не торопись сбрасывать со счета отцов, дерзкий юноша! — крикнул Швальев.

— Красиво, — согласился седобородый с совсем уж теперь отчетливой волей-к-угрюмости на лице. — Пули свистят, гранаты взрываются, земля вперемешку, а ты сажаешь цветочки…

— Пока тебя не укокошат случайной или преднамеренной пулей, — сказал роботоподобный.

— Зато умрешь с сознанием совершенного подвига, — сказал еще Борис.

— Нет, он надул меня! — вскричал еще Швальев. — Он не ответил! Но я все равно спрошу еще… С героизмом ясно. А пророком сегодня можно быть?

— Пророк не тот, кто предсказывает, — сказал седобородый. — Пророк — тот, кто говорит от имени какого-то божества.

— Знаю, — нетерпеливо говорил Швальев. — Можно быть сегодня пророком или — нет?

— Можно, — тихо сказал я.

— А если этот пророк в Бога не верует, такое возможно?

— Пророки бывают и неверующими, и даже чаще они таковы. Но пророчества их страшнее.

— Я вас сегодня все-таки допеку! — протянул Швальев. — Этот ваш бог! Бог… — тут он внезапно умолк, прислушался к каким-то своим ощущениям, тяжело вздохнул и сглотнул слюну. — Пардон! — сказал он. — Я ненадолго. Не теряйте нити!

Он стал выходить, но в дверях столкнулся с вошедшей… мадонной с младенцем. То была совсем юная женщина, лет двадцати пяти, с хорошею фигурой, какие бывают у наших женщин только в пору их первой юности, да и то лишь у одной на тысячу.

— А вот и мы! — сказала «мадонна».

Младенец таращился, как таращатся все младенцы мира: бессмысленно и без любопытства.

Гости окружили женщину, загалдели, заголосили, засюсюкали.

— Маленький Швальев! Александр Савельевич! Пришел дорогого папочку поздравить с днем рождения!

— Нам уже спать пора укладываться, — стала объяснять женщина, — вот мы и зашли на минуту.

— Настик, ты уложи Сашеньку и возвращайся, — заботливо говорила той Людмила Брониславовна.

— Бросай спиногрыза, Настька, и приходи — наклюкаемся! — сказал и Борис.

Женщина с ребенком исчезла.

— Ну, как ты? — спросила подошедшая Мариша.

— Нормально.

— Ты хорошо держишься — за тебя опасаться нечего, — сказала она.

И тут же исчезла.

— Мне кажется, вы напрасно стараетесь выглядеть логичным, — сказал мне тот самый седобородый блондин с каким-то там особенным выражением на лице. — Это не ваша сфера. Ваша сфера — внезапные прозрения, мистические мерцания, ну, или, наоборот, потаенное.

— Да, — сказал я. — Во мне иногда немало происходит кротового, необъяснимого и подспудного.

— Значит, я вас угадал правильно.

— Значит, я настолько проницаем. Значит, у меня настолько все на лице.

— Кроме того, я просто сейчас пишу про человека, возможно, вроде вас, — кивнул мне и отошел к столу, чтобы налить еще выпить.

Я тоже придвинулся к столу, с другой стороны от писателя.

Появилась Настя, уже без младенца. Она более не была уж никакой мадонной, видение безвозвратно исчезло. Просто обыкновенной молодой женщиной, каких много, какие почти все.

— Как? — спросила Людмила Брониславовна.

— Капризничает. Есть хочу.

— Оставайся, я посмотрю за маленьким, — сказала женщина и вышла.

Настя двинулась к столу с яствами, остановилась подле меня.

— Присоединяйтесь, — любезно предложил я. — Пока еще что-то осталось.

— Я ужасно голодная.

— Еремей, — представился я.

— Настя, — сказала она. — Вы у нас в первый раз. А чем занимаетесь?

— Говорю кое-что… пишу понемногу… но не романы, не рассказы — другое…

— Что же?

— Что-то надмирное, надземельное… стратосферные словеса. Сакральные суфле… нет, это неточно… трудно находить слова… жгучие, как муравьиная кислота, — замялся я.

— А где это можно почитать?

— Нигде. Все утонуло в болоте.

— Жаль, — сказала она.

— Да ладно. Я еще напишу.

— А в городе давно?

— Третий день, — сказал я. И сам подивился сказанному. Так много всего уместилось в эти колобродные и несуразные двое суток.

— А откуда?

— Есть… городишко такой. Маленький… не то чтобы жалкий, нет, не жалкий и даже не несчастный. Какой-то… просвистанный, что ли! Прогорклый! Пророссияченный! С кургузым духом. Речка, людишки, домики, горы вокруг. Небольшие. Еще там медь плавят. И другие металлы.

— Так вы медь плавите?

— Я слова плавлю. И с небом пристальничаю. Но я люблю медь. Золото не люблю. Потому-то у меня его никогда не было.

— А в России до сих пор еще кое-где дома из навоза делают, — встрял вдруг в разговор роботоподобный. — То есть из говна, если быть совсем точным. У вас там есть дома из говна?

— Есть и из говна, — сказал я.

— Да ладно тебе! — одернула того Настя.

— Мой дом из говна. Я живу в доме из говна, — меланхолически повторил тот.

— Я тебя побью сейчас! — сказала Настя.

— Побей!

Настя подошла к нему и быстро стала бить кулаком по спине.

— Тихо-тихо! — завопил тот. — Водка выпитая обратно польется!

— Артисты — те же дети! — сказала она.

— Дети, — повторил я. — А ребенок…

— Сын Швальева, — со спокойной усмешкой сказала Настя. — Ну, и мой, разумеется, — она сделала паузу, должно быть, наслаждаясь моими недоумением и растерянностью. — Я — жена Швальева.

— А-а… — протянул я с вопросительной интонацией.

— Я — жена нынешняя, а Людмила Брониславовна — жена бывшая, — пояснила она. — И живем мы пока все под одной крышей. Так тоже бывает.

Вид у меня теперь был, должно быть, дурацкий. Настя расхохоталась.

— Пойду посмотрю маленького, — сказала она, — допила остатки вина из своего фужера, посмотрела на меня бирюзово и вышла.

Я налил себе стакан водки, прихватил бутерброд и отправился на балкон. Предо мною были крыши зданий и небо все в звездах да редких крепдешиновых облачках, вычурный собор с несколькими веселыми, карамельными главками, чуть левее шпиль какого-то замка, там же парк и канал, шум воды слышался, кажется, где-то за моею спиной, далеко-далеко впереди постреливали, и тогда небосвод озарялся короткими вспышками, в целом же вечер был тих, осень прильнула к груди этого города и снабдила его какою-то поздней и неуместной красотой. Вспомнил я вдруг милую свою секту, наши незлобивые декадентские воркования, наши травяные юморески, наши водяные возлияния, наши волхвования и шаманства, наши философические бессодержательности, наши шепоты, наши контрпоходы и противостранствия… в эзотерическое. «Зачем я здесь? — сказал я себе. — Что я здесь делаю? В какую ловушку я угодил?»

Глядя на парк и воду, я выпил половину водки, той, что была у меня.

Настя вскорости возвратилась. Я видел ее через окно.

— Пчелка! — услышал я вдруг дурашливый голос Бориса, кажется, совсем пьяного. Приложив бокал к глазу, он через бордовую винную толщу взирал на свою юную мачеху.

— Ну, что тебе?

— Если папаша надерется до бесчувствия, приходи ко мне ночью. Я тебя трахну!

— Ты мне крылышки помнешь! — отмахнулась Настя.

— Я все слышу! — говорил вошедший в зал Швальев.

— Я же раньше ее трахал, — говорил Борис.

— Бестактность, наглость, нарушение жанра! — возгласил Швальев со спокойной и будто бы даже сервелатной усмешкой.

Я заглянул в зал. Здесь снова собралась толпа, и Мариша тоже была здесь. И Людмила Брониславовна.

— Вот и вы! — крикнул Швальев, завидев меня. — Можете сказать мне, в чем главная беда нашего времени? А? Главная беда нашего времени — бескумирье. Нет кумиров. Только полукумиры, четвертькумиры, кумирчики! А ведь «Не сотвори себе кумира!» — уже не актуально. Напротив: сотвори его! Если, конечно, сможешь! Естественно, кумиром твоим не должен быть футболистишка или расфуфыренная певичка. Или женоподобный телеподонок. У нас же… Президента презирают. Над политиками смеются. Писатели, художники, композиторы… есть среди них хоть один, кого можно поставить на пьедестал в качестве беспрекословного авторитета?

Настя послушала немного Швальева и вышла на балкон. За нею потянулся седобородый.

— Нет и еще раз нет! — вещал Савелий. — Кто-то из них периодически вспыхивает искоркой бездарного телевизионного пиара и тотчас же гаснет. Ему нечего нам сказать. То, что говорит он, могу сказать и я. Нет глыб, нет фигур, нет осанок, нет личностей! Кумиров нет, но и Бог тоже не кумир. В Нем нет должной убедительности.

— Не надо о Боге, Савелий Львович, — заботливо сказала Людмила Брониславовна. — Всякий раз, как ты о Боге начинаешь, тебе плохо делается.

Но Швальев лишь отмахнулся.

— Во-первых, Бога придумали евреи, — продолжал он. — А я не еврей, к сожалению. И мне их Бог… немного не подходит. Ни по росту, ни по размеру, ни по фасону! Извините за такую привередливость! Скажете, что Бог этот всечеловеческий, а не еврейский! Нет, милостивые государи, Бог именно еврейский, а вы же уподобляетесь страусам, прячущим головы в песок! Наложили некоторую православную ретушь, совсем чуть-чуть — вот вам и вся хваленая русификация еврейского Бога. Всего три-четыре нации сумели придумать себе богов. А прочие преспокойно собезьянничали с этих трех-четырех. Ну, америкосам-то этот ремейк простителен. Они на ремейках скачут и ремейками погоняют. У них все — ремейк! У них страна — ремейк! Европейцам он — полупростителен. А уж нашим-то! Пользоваться заимствованным богом! Стыд и позор! — загремел еще он. — Променять доброго и веселого Перуна или Даждьбога на этого злобного и муторного Яхве! Или там — Иегову! — удивленно развел он руками. — Не понимаю!

— На тысячах мякин проведен уж русский человек, — вставил лишь я. — Эта не самая худшая.

— Да, но это все было, во-первых! А во-вторых… почитайте Ветхий Завет! Читали? Прочтите еще раз! И тогда вы узнаете, какое главное качество Бога Ветхого Завета. Хотите знать? Сварливость! Половина Ветхого Завета — бесконечные претензии Бога к бедным иудеям: и нечестивы, мол, и чужим богам поклоняются, и сквернословят, и прелюбодействуют, и вместо Бога единого себе идолов понастрогали и понастроили, из дерева да из глины. И еще бесконечные угрозы: налечу, истреблю, не пощажу! Просто бандит какой-то! Гангстер! Дон Вито Корлеоне. Но кроме того, что бандит, так еще и сутяга! Хочется вам любить такого Бога? Сутягу и склочника? Мне — не слишком! — все говорил и говорил Швальев.

Я стоял против Швальева, прочие же сгрудились вокруг него. Я не хотел с ним спорить, мне нечего было ему сказать.

— Любить! — продолжал не на шутку разошедшийся режиссер. — А представьте, что это не Бог, но вы сотворили мир. Сказали: да будет свет! И стал свет. Сказали: да будет твердь посреди воды и да отделит она воду от воды. И стала твердь. Ну, и так далее! Так неужели же вы будете при этом так мелки, что станете по прошествии многих веков пенять каким-то жалким человечишкам, этим насекомым, на то, что они недостаточно восхваляют вас?! Что недостаточно вам фимиама, жертв, воскурений, всесожжений и отбитых в поклонах лбов! Разве создали вы мир для человека? Нет, вы создали его для себя! Неужели вам недостаточно будет радости от вашего Творения? А может, не радости, но спокойного и усталого торжества. А вот еврейскому Богу вечно чего-то не хватает! И мы видим вечные с Его стороны претензии, придирки, угрозы и брюзжание! Нет, положим, евреи тоже не подарок, я понимаю. Но Бог-то, Бог! Неужто Он не может быть выше придумавших Его евреев?

— Но Бог Нового Завета другой, — вставила вдруг Людмила Брониславовна.

Я посмотрел на нее: возможно, она лишь подыгрывала Швальеву.

— Другой? — радостно ухватился Швальев за это замечание. — Ну да, Иисус — великий реформатор еврейской религии. Он первым сказал: Бог, мол, не въедливый заимодавец, не судебный пристав, но Отец любящий. И сказав это, Он Бога будто бы переиначил. Вроде вот нашего Еремея. Душа Иисусова велика, несомненно (ну, конечно: такое вот гадкое, самолюбивое существо посчитать за отца! Тут надо великую душу иметь!)… да, душа Его велика, но неистинна! Душа Его полна разнообразных заблуждений. Иисус ведь и сам пал жертвой собственного заблуждения: потому что еврейский Бог вовсе не стал Отцом, Он как был, так и остался — сварливым соседом. Ценой жизни собственного Сына решавшим проблемы своего пошатнувшегося реноме. Вот! А вы еще говорите: любовь! — говорил Швальев.

— Ну и поворот! — сказал кто-то.

— А что, папаша, еще и в-третьих будет? — с кривоватой ухмылкой на лице говорил Борис.

— Будет непременно! — обрушился Швальев. — В-третьих же… заигранная пластинка! Сотни, тысячи лет — одна и та же песня! Одни и те же молитвы, одни и те же обряды, интонации, колокольные звоны! Если Бог когда-то был здесь, то вы Его давно изгнали своим поповским долдонством. Богу неуютно в ваших заурядных словах, в ваших колокольных звонах. В вашем прогорклом елее и просмердевшем фимиаме. Да если Он и был когда-то, так давно уж небось отбросил коньки от передозировки елея да фимиама. Мир поменялся, человек поменялся — а вы две тысячи лет одно и то же! Нет уж, уважаемые! Хотите, чтобы Бог полюбил вас, хотите, чтоб и я полюбил Бога, — обновите пьесу! Перепишите ее заново. Усовершенствуйте слова. Сделайте так, чтобы всякое богослужебное деяние было бы настоящим спектаклем, возвышенным, вдохновенным. И главное — всякий раз разным. Выбросьте заигранные пластинки! Зову спектакль! Спектакль мне нужен, чтобы полюбить Бога! Трепетный, звонкий, чистый! Спектакль и еще раз спектакль!

Послышались аплодисменты, Швальев иронически поклонился.

— Ну, а вы что скажете, дорогой и многоуважаемый наш человек из народа? — насмешливо говорил он.

— О чем? — яростно спросил я.

— О Боге, конечно, — говорил Борис.

— Лучше уж о любви, — возразил Швальев.

— Да-да, о любви! — сказала Людмила Брониславовна. — Это великолепно!

Я стоял против Швальева. В руке моей был стакан, до половины заполненный водкой. Я хотел было ответить. Что я собирался ответить, я еще не знал, я, некогда давший обет безбожия, или уже почти знал, у меня только слова пока не отлились в золотые, неимоверные и трагические слитки, они пока еще не готовы были греметь колоколом и блестеть бижутерией, не готовы были опалять своею высоковольтностью, подавлять своими изрядными лошадиными силами, но еще несколько мгновений — и отольются, и будут готовы, знал я. И струны… скрытые струны натянутся. И зазвенят. Иногда сами собою с языка моего срываются иные цепкие неологизмы, иные увлажняющие аллитерации, иные буйства стиля. Но я не успел ответить. Рука моя дрожала, и я задрожал тоже, забился в мелких, ртутных конвульсиях, мне казалось, будто я катился по сухому гороху, рука моя начинала гореть, я обжигался о стекло стакана, но я и сам обжигал рукою стакан; пузыри поспешно побежали со дна стакана к его поверхности, водка стала вскипать, быстро-быстро вскипать и вдруг — вспыхнула! Вспыхнула голубоватым неугасимым пламенем. Я сам почти не изумился, у меня иногда такое случается, когда я возбужден особенным образом, это-то и есть один из моих феноменов. Зато другие изумились. Они видели, что здесь не было никакого трюка, все произошло прямо у них на глазах. Люди уж начали было восклицать, вскрикивать и то ли отшатываться, то ли бросаться обнимать меня и поздравлять со свершившимся чудом, но тут еще другие крики затмили, заглушили прежние.

— Упал! Он упал! Смотрите! Какой ужас!

Кричали с балкона. Там была Настя и еще кто-то, кричала же она.

Меня тотчас же бросили, да и я сам себя тут же бросил, хотя водка в стакане все еще продолжала гореть. Но что такое горящая водка перед случившимся?! А случившееся, похоже, было ужасным, непоправимым. Я поставил стакан с пылающей водкой на стол.

— Что? Что случилось? — кричали еще.

— Он упал. Он выпил. Он говорил. И сильно перегнулся вниз. Я хотела сказать: осторожнее… Я хотела… Но тут…

— Но кто же? Кто упал? Кто? — кричали люди. Все старались разом выйти на балкон, чтобы увидеть самим. Чтобы увидеть упавшего и разбившегося человека. И я тоже инстинктивно потянулся на балкон, я хотел простора, я хотел воздуха.

— Не ходите! Балкон не настолько крепок! — твердила Людмила Брониславовна.

— Черт! Черт! — повторял Швальев. Он был растерян и бледен.

— Кто? Скажите же наконец, кто упал?

— Писатель, — сказала Настя.

 

Битва эксцентриситетов

Битва, битва! И снова битва, а не кукуруза! Хорошо выходить на нее от головы и до пят оснащенному, от требухи и до души своих предуготовленному, со сверкающей амуницией, с тщательно выбранным смертоносным оружием, с духом, воспаленным и взбудораженным, с мускулами, трепещущими от предвкушения.

Хорошо единоборствовать, зная за спиной у себя верных сторонников, предполагая, что цели твои возвышенны, веруя в святость своих идеалов. Хороши битвы, в которых стороны убеждены в справедливости своих задач, в непогрешимости позиций — много раскаленной крови проливается тогда с обеих сторон, включая и последние ее капли. Проливается с восторгом, проливается с радостью и щедростью, вот прямо так и прыскает алая жидкость направо да налево. На траву, на почву, на лицо противника, на его пуговицы и подтяжки, на его подворотничок и лацканы, на его руки, ноги и оружие, фантастическое его оружие.

Праздные современники с восторгом взирают на сию картину, разом запечатлевается она во всех благородных сердцах; а какое, скажите, сердце тогда будет неблагородно? Все, все сердца делаются благородными при виде этаких вот восхитительных битв!

Журналисты, историки, да и просто благодарные соотечественники вписывают такие битвы со всеми их микроскопическими, муравьиными подробностями в книгу истории, а следующие поколения листают сию книгу, отыскивая в ней идеал и примеры для подражания.

Черт побери! Если те правы, и эти правы, и вообще все правы, если одни благородны, и другие возвышенны, то чего ради, скажите, кровь льется?!

Но нет, нет! Прочь писклявые, неудобоваримые голоса гадкого сомнения своего! Прочь нечисть души своей, побуждающую к неверию! Так и никак иначе! Прочь все недостойное! Прочь скверна, прочь мелочь, прочь улиточье, прочь членистоногое, прочь кочерыжка, прочь пупок и крайняя плоть, прочь волосы в ухе, прочь сердечная недостаточность, прочь костный мозг!

Надолго, очень надолго запоминаются иные из битв человеческих, если скульптурное в них сопрягается с психологическим, мифологическое — с картинным, идеологическое — с напряженным и отчаянным, если битвы сии есть битвы праведностей и благородств, если высшие силы человеческие выплеснулись здесь разом, в краткие часы междоусобицы. Да что там надолго?! Иные битвы запоминаются навсегда! Мир забудется, государства распадутся, правители канут в небытие, тираны и праведники сделаются неведомой исторической пылью, события предстанут жалкими заусеницами, муравьиною мелочью, празднества изойдут, превратятся в дичь, в нонсенс, в лодыжку, в коленную чашечку, но только память о битве будет жить вечно.

О, битва, битва! Мне вот тоже вскоре предстояла она.

Но никакого энтузиазма, никакого замирания, застывания или, наоборот, восторга не слышал я в груди у себя. Грудь моя молчала. Грудь моя помалкивала. А каково, представьте, выходить на битву с помалкивающей грудью! Нет, в иные минуты грудь просто не имеет права помалкивать! Худший из иуд, злейший из предателей, низкороднейший из подлецов — помалкивающая грудь, так вот и знайте себе! Так и запомните!

А цели? Боже, разве ж это цели? Разве ж можно это назвать целями?! Мало того, что нет в них вовсе возвышенного, так ведь нет и хоть сколько-нибудь определенного.

И началось-то все гадко и несуразно, но гадость и несуразность сии были, разумеется, неизбежными. Началось все с адвокатишек.

Одного с каждой стороны вышло, конечно же, мало, никто и не предполагал, что дело ограничится всего парою адвокатишек. Чтобы взвесить и обсудить все аспекты предстоящего, поначалу потребовалось по шесть представителей этого скользкого племени с каждой из сторон, после число выросло до двенадцати, до двадцати четырех, и вот теперь уж несметные толпы их снуют и копошатся, и я уж больше не ведаю ни имен их, ни званий, не знаю ни функций их, ни квалификаций.

Противник мой тоже выставил своих адвокатишек. Не знаю, чьи были гаже. Вот они сбрелись все, сгрудились — и давай поливать да посыпать друг друга законами. Закон, мол, такой-то, от числа такого-то, статья, мол, такая-то и пункт, мол, разэтакий! А на то в ответ: а закон, мол, сякой-то от числа сякого-то, статья, мол, сякая-то и пункт, опять же, разэтакий!.. Но тут уж и они стали несколько утомляться. И законами поливали да пунктами сыпали не так шибко, да и вроде пересыпали и перелили их все, к тому ж не по одному разу, да и помещение тесное, да и воздух сперся и съежился, и мухи летают, и часы тикают, и в животах урчит, да и правды ни на чьей стороне все никак не просматривается.

Адвокатишки, адвокатишки — шарлатанишки, истуканишки, интриганишки! У них у всех кровь скользкая и пот нездоровый. У них сердчишки их адвокатские в другую сторону бьются, и вдох всегда прежде выдоха.

Тогда настало время перемены аргументов. Да, законам битва, кажется, не противоречит, говорили эти трехкопеечные людишки. Но равны ли весовые категории противников? Взгляните, взгляните, заливаются вражеские адвокатишки: ведь один из противоборствующих вроде как бы человек (который, впрочем, возможно, и не совсем человек), а другой же — уж точно не человек (хотя, при желании, его, наверное, допустимо персонифицировать, эксплицировать, кооптировать, инфильтрировать и мумифицировать в некоторую квазичеловечью особь). Вы скажете, что у второго весовая категория больше, но — вопрос: есть ли это его преимущество? Тяжел — значит малоподвижен. Слишком много у него всевозможных структур, отделов, парламентов, рабочих групп, комитетов и подразделений, с коими надо согласовывать всякое движение битвы. Личное, самовластное здесь имеет несомненное преимущество перед общественным и разветвленным. Личное не имеет иерархий, тогда как собирательное, множественное в этих иерархиях тонет.

Да, говорят дружественные адвокатишки, но ведь наш единичный клиент просто мелочь, рыбья кость, в чужом глазу соринка пред вашим внушительным корпоративным мегапротеже.

Корпоративное, корпоративное, взвиваются те, где же корпоративное, где же вы увидели множественное в нашем нерасчленимом и неделимом, хотя и значительном субъекте?!

В каждом жесте, в каждом вздохе! — приплясывают адвокатишки.

Понятия, терминология, дефиниции — вот три кита, которых мы должны поймать до тех пор, пока не вышли в море, — заприплясывали и другие.

Настоящую победу невозможно не заметить, — возражают им.

Настоящих побед не бывает, — возражают возражающим. — Всякая победа только мнится победившему. А непобедившему — не мнится.

Но это обесценивает битвы и обескураживает противоборствующих, — лепечут адвокатишки (те или эти — неважно).

Вы непатриотичны и нелояльны к своему клиенту, — злорадно говорят одни.

А вы просто дураки, дураки, дураки! — неукоснительно радуются другие.

Мы требуем занести это в протокол, — внушительно обижаются первые.

Так проходит лет сто. Или пятьсот. Нам, изъедаемым ристалищным червем, потраченным батальною молью, более уже неприлично уклоняться от битвы. Ибо вот уже сама она стоит на пороге. Горделивая, неприкаянная.

Мы сделали свое дело, хором говорят адвокатишки, теперь мы умываем руки.

Ваши руки мой не мой — чище не станут! — парируют их враги.

А вам надо не руки мыть, но исключительно — совесть! — ответствуют первые.

Я сдуваю их всех, будто сор, они разлетаются, но только на время. После же сползаются записными очевидцами, муторными свидетелями, фальшивыми наблюдателями, льстивыми прозорливцами. Икота, икота, все происходит под аккомпанемент адвокатишкиной икоты и ими же оскверненного воздуха.

Потом приползает и мой противник. Он не антропоморфен и не человекоподобен. Он вроде амебы, но только велик. Мир — большая амеба, размером с сам этот мир. Мир закоснел в своем сомнительном статусе в силу отсутствия надежной его идентификации. И еще слишком уж перепутались в нем его замысловатые тарифные планы.

Противник мой чрезвычайно высокого мнения о себе. Амеба, но с Лувром и Пиккадили — это ведь, согласитесь, уже не совсем амеба, но только без Лувра и Пиккадили, Лувром-то и Пиккадили он всегда и берет. А еще праздник карнавала! Праздник карнавала — это и вовсе его козырный валет. Я же был вынужден обходиться и без достопримечательностей и тем более без праздника карнавала.

Черт побери, а чего стоит его еврейская пасха! А мандариновый его сочельник! А пальмовое его масло! А крикет! А круассаны! А вагоны третьего класса! А сводки погоды! А проклятый его Ниагарский водопад! А мягкое мороженое! А слой Хэвисайда! А силосные башни! А закон Бойля–Мариотта! А тотализатор! А весеннее равноденствие! Честное слово, иногда даже подмывало сдаться тому без боя!

Адвокатишки вдруг сбились в муравьиную кучу. Мир казался туповатым, безынициативным и нерешительным. Выставил лишь для острастки Ниагарский свой водопад, гадкий свой Йеллоустон; впрочем, не слишком уверенно. И подгузники духа его были нечисты. Я же был нетерпелив, как селитра в фейерверке.

Битву пришлось вести на его территории. У меня не было такой территории, на которой бы он уместился. Зато мне выпало право первого удара.

Вот я сделался свиреп и умопомрачителен. Мир решительно выводил меня из себя. И отчасти же — себя из меня. Я настроен был даже более чем на победу, я настроен был задать ему трепку. Тут адвокатишкина куча умалилась от ужаса и от предвкушения, я весь подобрался и возгласил:

— Эксцентричность!

Удар был силен. Мир даже расползся, растекся пуще обыкновенного, но после все же собрался с духом своим и своими подгузниками и прошумел всеми своими перелесками, водопадами, континентами, браконьерствами, читальными залами, конскими заводами и кофейными чашками:

— Эксцентричность!

Все же он пользовался негодными средствами, сразу сообразил я. Едва ли такие средства способны принести ему успех. И потому повторил:

— Эксцентричность! Эксцентричность!

Все-таки его сонное оцепенение было притворством, и когда он, амебообразно взглянув на меня, столь же амебообразно повторил: «Эксцентричность! Эксцентричность!» — мне, признаюсь, сделалось немного не по себе.

Нет, надо было менять тактику, менять самым решительным образом. Выпускать в бой все свое человечистое и двуногое и даже прямоходящее. И более уж не скрывать оные, нипочем не скрывать таковые.

— Эксцентрика! — тут же человечисто и двуного воскликнул я.

— Эксцентрика! — глухо отозвался мир своими лунными затмениями, криминальными хрониками, саундтреками, пикирующими бомбардировщиками, электронными почтами и вечерними спектаклями.

Пока он не нападал, но только защищался. Битва с его стороны выглядела не более чем иллюзорною. Я сразу же не преминул этим воспользоваться.

— Эксцентрика! Эксцентрика! — прямоходяще и млекопитающе возвысил я свой нестерпимый голос. Бия в литавры своего неугасимого мракобесия.

Вид его делался все более скверным. Он даже забыл про свое фигурное катание, про свои колыбельные песни и тригонометрические функции. У него начались одышка, инаугурации и землетрясения. И все же он нашел в себе силы издать свое интимное и несуразное:

— Эксцентрика! Эксцентрика!

Он сам загонял себя в угол. Я знал, конечно, что победа моя не может быть легкой, но ведь и аргументы мои отнюдь еще не были исчерпаны. Я ведь даже и не пытался воздействовать на него едким натром недоговоренности, цианистым калием домыслов, не говоря уж про иные мои реактивные средства. Недочеловеческое, слишком недочеловеческое!.. Бремя двуногого.

— Эксцентриситет! — вдруг отчетливо и детородно вскричал я.

Ответ его был полон кощунства и братоубийства.

— Эксцентриситет! — говорил тот.

На что я возразил с чрезвычайною чистопородностью:

— Эксцентриситет! Эксцентриситет!

Он же ответил лилейно:

— Эксцентриситет! Эксцентриситет!

— Эксцентрика! Эксцентриситет! — увещевающе вострубил я.

— Эксцентриситет! Эксцентрика! — вразумляюще взбарабанил он.

— Эксцентричность! Эксцентриситет! Эксцентрика! — христопродажно обрушился мой голос.

— Эксцентрика! Эксцентриситет! Эксцентричность! — поцелуеиудно вползла горстка его жалких существительных.

— К черту эксцентричность! К черту эксцентриситет! — снова сменил я свою тактику.

— К черту! К черту! — загромыхал и мир.

— Эллипс! — крикнул я.

— Гипербола! — парировал мир.

— Расстояние между точками! — нападал я.

— Смещение оси! — забился в конвульсиях мир.

— Коническое сечение! — торжествовал я.

— Фокусы! Фокусы! — заверещал мой противник.

— Отношение расстояний! — потирал я руками.

— Полуось! Полуось! — восторженно заплясал мир.

Мы скатывались в оперетту, все более в нее скатывались. Уж и водевиль-господин отчасти где-то поблизости мелькнул за сатирическими ширмами. За анекдотическими кулисами. За гротескными занавесками.

— Противники одинаково сильны, — в отчаянии запела вдруг хором половина адвокатишек. Эти адвокатишки пели фальцетом. Фальцетом и промозглостью пели они.

— Да, но не следует забывать… — с воодушевлением запела другая половина — basso profondo.

— Что же не следует? — пели фальцеты. Эксцентрично пели фальцеты.

— То и не следует, что… — вторили basso profondo. Дисгармонично вторили эти басы.

— Что? Что? Что? — восклицали фальцеты.

— То, — солидно оппонировали basso profondo, — что побеждает не тот участник битвы, у кого эксцентриситет больше…

— А кто же? А кто же? — не унимались высокие гадкие голоса.

— А тот, чей эксцентриситет побеждает другой, — разносился под небом недостойный сей контрапункт.

Удар был силен. На минуту он даже поставил под вопрос целесообразность всей битвы. Но после нашлось соломоново решение: быть по сему! Побеждает не тот участник, чей эксцентриситет больше, но тот, чей эксцентриситет убедительнее. Побеждает не тот, кто больше, а тот, кто побеждает. В конце концов, ведь и впрямь — настоящую победу не заметить невозможно, сколько бы ни глумились над тем маловеры, спикеры, интервьюеры, демагоги и прочая лукавая сволочь рода людского.

Положение было спасено. Битва продолжалась. Я сделался привередливым и вкрадчивым. Я умел пополнить собою перечень чудес света или его безобразий и низостей. Мир в то же самое время примерял на себя простодушие. Незаметность и простоволосие.

— Вращательное движение!

— Поступательное движение!

— Криволинейная поверхность! — прошептал я. Уж разумеется, я постарался извлечь из себя все свое неперченое, хамоватое, одышливое, меднобородое.

— Ползун, ползун! — выкрикнул мир. Он попытался выкрикнуть это с иронией. Ирония мира всегда сродни его метеоризму. Постыдное было в отрогах его и плоскогорьях. Сам воздух его был не без срама.

— Толерантность! Аккредитив! Облигация! — картечисто вскричал я.

— Изнеможение! Словеса! Местоимения! — шрапнелисто парировал мир.

— Ритуалы! Празднества! Банковские кредиты! — это уж с моей стороны было прямое обвинение, куриный упрек, петушиный наскок, цыплячий навет. Мир оказался изрядно покороблен.

— Нигилизм! — стал потрясать он кулаками. Своими гуманистическими кулаками. — Ничтожество! Негодяйство!

Такого камешка в свой огород я не мог, уж разумеется, стерпеть никак.

— Немыслимое! Нестерпимое! Несуразное! — объявил я. Толерантные желваки водрузились на скулах моих.

— Фривольности! Окольности! Фатальности! — отступил на шаг назад мир. Пресловутая антиантропоморфность его имела несомненную природу надсады.

— Фанаберии! Фантазии! Передоверия! — с полною молокососностью выкрикивал я.

— Всенародное! Всеобщее! Всечеловеческое! — с некоторою опытоумудренностью восклицал мир. Со всею своею силиконовою сосредоточенностью восклицал он.

— Славянское! Лапотное! Русскость! Портянки! — набрался бессодержательности я. Бездарности и бессодержательности.

— Соборное! Церковное! Мессианское! — навострился в бесцельном и безнадежном он.

— Жаба! Болото! Осока! Чавканье жижи! — антисептически говорил я. С жаропонижающею иронией. С противозачаточным сарказмом.

— Хамская бессодержательность!

— Подлая предначертанность!

— Фаллос! Фаллос! Фаллос!

— Феллус! Феллус! Феллус!

С горя он стал забрасывать меня с головою своим желеобразным, своею пастилой и своими чизкейками, своими патокой и мармеладом, своими свойскостями и отщеплениями, своими хеппи-эндами и ауфвидерзеенами, своим боговдохновенным, своим гуманистическим, своими обелисками, своими пневмониями, своими стоматологическими креслами, своими точками отсчета, своими судами присяжных, своими сестрами милосердия.

Я отбивался безрассудным, я отстреливался нелогичным. По мере несчастий моих глаголы мои обретали новые эксцентризм и напряжение. Новую кукурузу и внебрачную вермишель.

Он подослал лазутчиков, я ответил разведчиками. Он снарядил профессоров и вассалов, референтов и рецензентов, я экипировал инакомыслящих, слабослышащих и куриноюлапоюпишущих. Он исторгал свои чрезвычайные журналистские буйства, я источал золотую росу неприкаянности. Он затеял феерии, я — фейерверки да фанаберии. Он — диспуты, я — глоссолалии, он — пленумы, я — плеоназмы. Мы с миром обменивались обоюдными пальбами и похвальбами.

Я открыл главный его секрет: эксцентричность мира была натужной, он чрезмерно раздувал свою центробежность, свою же сокровенную сердцевину он нарочно забросал булыжниками. Щебенкой, булыжниками и бриллиантами.

У него на шевронах, погонах и лацканах была политкорректность, политкорректность и еще раз политкорректность, я же в петличку лишь скромно вставлял мизантропию. Мизантропию, мизантропию.

Что? Разве возможно мне по самое горло мое вступить в воды паранойи моей, чудотворства нестерпимого моего и болезненной метафизики, когда он едва ли по щиколотку ходит в рассудительном, а сверхъестественное же бежит и отталкивается от него, как масло от ртути? Мир, мир, затерт до дыр! Затаскан, заласкан, скуден, да непробуден, мерзок, да дерзок, лжив, да не жив! Неужто мне склониться пред этой торжествующей нечистью, пред этой самоотверженной сволочью, что так и не сумела найти ни единого аргументишки неоспоримого, непобиваемого в свою ничтожную пользу?! Слишком часто он бывает омерзителен, слишком омерзителен, а на некоторые мерзости даже эзопов язык не хочется тратить. Полон я ныне искреннего отвращения к миру с его судорожными обстоятельствами, с его каталогами и номенклатурами, с его перечнями попраний, с его уложениями законов, с его мыльными пузырями религий, с его языками и навыками, с его злыми кобелями идеологий, с шакальим воем доктрин и концепций. С его журналистикой, со вздорными его художествами и музыками, с его жалкой литературой, с гадкой общественной мыслью. С его подлой глубиной и бесчестными красотами, с его шедеврами и прозрениями, с его галереями и концертными залами, с его гениями и прохвостами. Но также полон я и удрученности, и глухой боли оттого, что тот за все века свои и тысячелетия не сумел сыскать для себя существования справедливого, непритязательного, точного, тихого. Оттого что он не приник, не пристрастился и не прикипел к чуду, оттого что он и не понял чуда, оттого что далек он от таинственного, небывалого, необъяснимого. Стыдно быть в этом мире, стыдно быть подле этого мира, стыдно быть самим этим миром! Лучше уж быть белокочанной капустой, картофельным очистком, квадратным уравнением, креслом-качалкой или пилочкой для ногтей, чем миром и, уж разумеется, — человеком. Лучше копошиться вошью, плыть облаком, жужжать майским жуком, шелестеть листом древа, шипеть аспидом, лишь бы только не быть миром и уж тем более не быть призванным к ответу за все негодные и неописуемые деяния его! Бежать, от центра его бежать, от тела его бежать, от головы его, от конечностей, от станового хребта, бежать от окраин, духом его тяготиться, смыслом его изнемогать! Мир — великая неполадка, человек же — причина ее.

Со вздохом я голову поднял, весь в испарине, в местоимениях, в мотыльках и в битвы обрывках. У изголовья моего адвокатишек пара пристроилась, ожидавшая моего пробуждения. Долго ждали они.

— Кто победил? — тихо спросил я.

— О, это самое гадкое… — помявшись немного, отвечали мне адвокатишки. — Победу мы уж были готовы тебе отдавать, но вдруг вмешался Тот, Кто Больше Нас Всех, и больше даже самого мира, и больше самой битвы.

— И что же?

— Таков приговор: битва остановлена, но битва будет продолжена до веков окончания, не победил ни один из участников, победила сама битва, — выпалили вдруг адвокатишки. Словеса свои адвокатишки выплюнули.

— Черт побери, — выдохнул я.

— Да… — мялись еще адвокатишки.

— Что еще? — спросил я, видя топтания их и заминки. Видя помарки их и преткновения.

— Тебе посланника следует ожидать от Него, — говорили фальшивые сии человечки.

— Когда?

— Он уже собрался в дорогу, — говорили они.

— Пусть будет так! — говорил я.

 

Лжееремей

Снова я. Не забыли? Прохор Соколенко, полковник, ваш покорный слуга.

Мариша рассказала мне про тот фокус с пылающей водкой.

Да ладно, в Иерусалиме каждый год благодатный пасхальный огонь, как по команде, нисходит — и ничего! И попробовал бы взять вот так и не снизойти! Вы говорите, все видели? Видели. Так ведь набравшимися были. Собравшиеся были набравшимися.

Но вообще-то водка по-настоящему не горит, особенно если — полстакана. Пыхнет раз да погаснет. А пылать и к тому же долго… Градус у нашей водки не тот.

То, что вспыхнула… Ну, батарейка в кармане, пьезозажигалка между пальцев или просто пара контактов, к тому же компания нетрезвая, да и не ожидал никто… Ну уж нет, я — материалист! Бытие определяет сознание. Сознание, правда, не бог весть какое, ну да ведь и бытие наше не лучше.

Я много таких фокусников видел. У нас как ни эзотерик, так непременно фокусник. Да и нет вообще эзотерики без иллюзионизма. Дэвид Копперфильд — главный эзотерик мира.

Не нравится мне развитие событий с Еремеем. Этот писатель, слетевший с балкона… Очень нам надо сейчас во всякие истории попадать! Мариша, конечно, сразу вытащила оттуда товар. Но лучше бы нам сейчас обходиться без шума.

Я вообще не был сторонником того, чтобы Еремей разгуливал по городу. Пусть даже и с Маришей. Его все-таки ищут. С ног сбились, землю носом роют. Опять же: мы две базы разгромили, люди полегли. С обеих сторон. Такое долго не забывается.

В общем, сидели мы тут недавно с начальством, чаек попивали, вопросы обсуждали. Многие толковые дела у нас делаются под эгидой чая. Ну, и вот я эдак спокойно, по пунктам и изложил. Слушали внимательно. А потом тоже так спокойно: ничего, мол, пусть ходит, пусть посещает и осматривает, пусть впитывает культурную среду.

Я: а если отловят? Люди ведь разъярены!

Мне возражают: отловить, может, не отловят! Разъярены — так успокоим.

Я все же позволил себе усомниться: как успокоим? У нас разве с ними контакты имеются? Да и есть вещи, которые не прощаются. Без какого-то реального возмездия.

Контакты, говорят, изыскиваем. Не только, мол, вы работаете, но и мы работаем тоже.

На другой день генерал звонит и весело так сообщает: помнишь, чаек пили и разговор был?

Так точно, отвечаю.

Вот, говорит, информация есть, из полиции сообщили. И человечек один; мутноват, правда, но поработать с ним надо. И имя тогда прозвучало впервые: Добружев Витя.

Коли начальство велит, нам, стало быть, выполнять надо.

Сначала с товарищами из райотдела встретился, они меня прямо к крысячьей норе этого самого Вити подвезли.

Ну, если коротко, в одно слово, то — гнида! Если длиннее, в два слова — хромоногая гнида. Наркопритоном когда-то заведовал, домашнее порно на продажу записывал, девочек за бугор поставлял под видом кадрового агентства, клофелинщиц крышевал. Многостаночник. Не люблю я таких.

Нора у него была возле Витебского вокзала. Витя у Витебского.

Место гнойное, крысячье; дыра на первом этаже в третьем дворе.

Фатерка у Вити была будь здоров! Паутина везде покрывалами, обои пластами от стен отстают, полы ходуном ходят, а где-то и вовсе провалены. И еще этакая фауна в лице тараканов размером с кабанов-двухлеток повсеместно присутствует. Наглые тараканы — кажется, так и набросятся на тебя с жадным урчанием.

Прихожу я, и встречает меня этакий бледный поганец. Вонючка в квадрате. Весь в каких-то понурых прыщах, и глаза бегают.

— Полковник, бонсуар, — говорит, — меня предупредили о вашем визите.

— Дело излагай, — говорю.

— А косячок раскурим? — спрашивает. А сам так ухмыляется нагло.

— Косячок твой, — отвечаю, — я тебе сейчас затолкаю в то место, которое ты никогда не моешь.

— Вообще-то, — говорит, — информация денег стоит.

— Ты меня достал! — отвечаю.

Вынимаю пушку и ко лбу его приставляю.

— Мне, — говорю, — на твой счет инструкций четких не дано, но, напротив, полная свобода вероисповеданий.

Тут он, между нами говоря, обоссался. В штаны.

— Ладно, — говорит, — я просто понты кидал. Я по жизни — понтокидатель. А информация такая: вы сейчас человечка одного работаете, Еремеем звать…

— Неужели? — спрашиваю. Сам даже и бровью не повел.

— Точно, — отвечает. — От тех известно.

— От кого, от тех? — спрашиваю.

— От тех, кого вы недавно покрошили.

— Ну, — говорю, — мы многих крошим.

— Не в этом дело, — отвечает.

— А в чем же? — говорю.

— Еремей ваш не настоящий, — отвечает.

— Сказки братьев Гримм, — говорю. — А ты — один из этих братьев.

— Настоящий Еремей у тех, — возражает.

— Ну, и прекрасно. Я рад за них.

— Ничего прекрасного, — возражает. — Настоящий Еремей один. Только у одного — сила. Другой же ложный. Другой — фальшивка. Лжееремей. А этим такие большие люди интересуются, что тут даже и генералы, как щепки, полетят. А уж полковников слетевших и вовсе никто не заметит.

— Ну, это уж, дорогуша, не твоя забота, — отвечаю.

— В общем, они сравнить предлагают.

— Что сравнить?

— Еремеев. И для того даже на перемирие согласны. Правда, ненадолго. Потому как — время не ждет.

— Стало быть, — спрашиваю, — мы Еремеям очную ставку устраивать будем, а ты все это нам организуешь? А главное — безопасность гарантировать можешь? Ты понимаешь, что это может быть большая подстава?

— Ну, не я сам, конечно, — отвечает. — Для того другие люди найдутся, и тоже — офицеры. А я вас с ними свести могу. И вот за то, что время свое трачу, я с вас и спрошу толику малую — сумму умеренную. Бесплатно только птичка песни в небе поет и рыбка рот в воде разевает, а я не птичка и не рыбка, но, напротив, человечек о двух ногах, о двух руках и одной утробе, и продукты пищи потребляю отнюдь не бесплатные.

Так вот сей Витя и выражался с витиеватостью.

— Хорошо, — говорю. — Дома сиди. Возможно, понадобишься.

В тот же день обо всем начальству докладываю.

Ну, вот и хорошо, начальство мне говорит, действуйте.

Так он же денег требует, говорю.

Требует — значит, платить надо.

Я очень удивился, конечно, но приказ есть приказ.

Ну, мы снова к Витьку. Витек крутит, естественно, по-другому он не умеет. Но с людьми сводит.

И вот мы с теми людьми встречаемся. Понятно, и нас, и их прикрывают: снайперы на крышах, боевики поблизости, все в полной готовности. Чуть что — всех в винегрет покрошат.

Садимся. Смотрим друг на друга. Молчим.

— Пойло. Полковник, — наконец говорит мой визави.

Хотел было сказать: «Жратва. И тоже полковник». Но потом все же удержался от мальчишества.

— Догадался, — говорю. — Соколенко. Полковник.

— Тоже сообразил, — отвечает.

Подает мне бумагу.

— Вот список наших погибших парней, — говорит.

— Вы первые начали, но вот тоже список наших погибших парней, — говорю.

Для представительности я в список погибших и Илюху включил. Но не прошел номер. Он на бумагу глянул мельком и говорит:

— Нет, этого уберите! Этот к нам отношения не имеет. Вы его сами укокошили. А к тому же вы нам еще в аэропорту дорогу перешли.

— Илюху уберем, — говорю, — но кто кому дорогу перешел — вопрос спорный.

— Не спорный, — возражает. — Мы вашего Еремея еще от его дома ведем.

— И мы оттуда же, — говорю. — Только вам вашего Еремея мало, вы еще и на нашего заритесь.

— Ваш — он же и есть наш, — говорит.

— Ничего подобного, — возражаю. — Ваш — это ваш, а наш — это наш!

— Все равно настоящий только один.

— Вы же уверены, что ваш — настоящий, — говорю. — Стало быть, какие к нам вопросы? Зачем вам наш?

— Но вы же хотите быть уверены, что мы ошибаемся, не правда ли?

— А с чего вдруг такая забота о нашем самочувствии?

— Мы сейчас можем встать и разойтись. Но проблема аутентификации Еремеев от того сама собой не рассосется.

— Что вы предлагаете? — говорю.

— Сопоставить клиентов, — отвечает. — Экзамен устроить.

— Может, лучше по кусочку мозга взять у обоих и хорошенько исследовать? — язвительно говорю я.

— Думали над этим, — серьезно отвечает мне Пойло. — Но лучше — экзамен. Кусочки — потом.

В таком духе переговоры наши четыре часа длились. Но договорились. Протокол согласовали, регламент и даже место встречи наметили.

В тот же день я все Марише рассказал. В конце концов, именно ей Еремея уговаривать. Непросто зачастую бывает с этими мистиками! Иного из них и на мякине не проведешь, и ни на какое слабо2 не подденешь.

Мариша слушала молча. И только потом сказала:

— Не нравится мне это!

— А кому ж понравится, лапуля? Мне это нравится еще меньше твоего.

— Я поговорю с ним, — сказала Мариша.

— Вот и славно.

На том и расстались.

На другой день, кстати, Витька хромоногого нашли в убогой норе его с перерезанным горлом. Ох, и полакомились же тамошние тараканишки Витиной кровью! Она там была по всей комнате, даже на потолке. Чьих это рук дело? Неважно. Может, и знаю, но не скажу. Сдох, и ладно!

Все равно о хромоногом пожалеть некому.

 

Мариша и неспящие

Когда я просыпаюсь, он давно уж не спит и смотрит на меня. Что можно увидеть во мне? Разве я так хороша? Ведь он же не глуп, вовсе не слеп и достаточно проницателен. Мне — тридцать три! Я сказала ему об этом — удивился. Разве можно этого не увидеть? Разве можно не видеть возраста?

Меня пугают неспящие мужчины. Неспящий может много выдумать особенного во время своего бодрствования. Он не любит пускать посторонних в свои мысли. Посторонняя, я — посторонняя! Отнесемся к этому как к неизбежности.

Вероятно, он даже трогателен.

Пару дней нам лучше было бы не высовываться, и я тогда объявила: сидим дома. Наверное, он даже обрадовался. Он хотел остаться со мной. Но через некоторое время пожаловался, что у него высокое давление. Я померила: давление действительно было высоким (болезнь всех мистиков и вообще людей чрезвычайных). Я отыскала таблетки, но он отказался.

Он извлек из карманов бумажные клочки и быстро стал на них что-то записывать. Писал около часа и исчиркал целую кипу листков. Иногда он дышал, как рыба, вынутая из воды. Думаю, сам этого даже не замечал. Словесность его гипертоническая, как-то сказал он.

У него — чрезвычайный талант неприкаянности, горделивой неприкаянности. Неприкаянность — личное его достояние.

— Хочешь — мы можем сохранить это в моем ноутбуке, — предложила я.

Он смутился.

— Да нет… — сказал. — Это еще не золото, а только что-то редкоземельное. Здесь пока еще недостаточно простоты… и электропередачи…

— Если ты захочешь показать мне свои записи, ты сам об этом сообщишь.

— Да, — сказал Еремей.

Интересно, связаны ли как-нибудь эти записи и его феномены? Его речи и те необычные способности, которые он иногда проявляет?

Наконец он рассовал все клочки по карманам.

— Мозгу так очень трудно, — сказал он.

— Отдохни.

— Лучше бы я дышал жабрами и жил в воде.

Он лег на спину на пол и замер. Несколько минут его не было даже слышно, но после он снова задышал так, как дышит рыба, открывая рот.

Может, у него и вправду есть скрытые жабры?

Могу ли я им восхищаться? Восхищаться — да! Могу! В нем иногда проступает удивительная цельность и даже собранность. И это при всей его угловатости и неуклюжих навыках. Иногда он невероятно быстр. Мысль его быстра. Мысль в нем — самое главное. Хотя — что такое мысль? Разве она так уж важна? Я много знаю людей мыслящих, разве он из их круга? Нет, пожалуй, именно мыслителем, интеллектуалом его не назовешь. Здесь что-то другое.

С восхищением разобрались, а вот могу ли я его любить? С этим сложнее. Вот простой пример. Сон — чудесный мир, из которого так не хочется выходить в бодрствование. Особенно — в мое бодрствование. Мне как-то сказали: того мужчину ты будешь любить, Мариша, с которым ты каждый раз станешь просыпаться раньше него и, пока он еще не открыл глаза, спешить на кухню, чтобы приготовить ему кофе. Да, сказала тогда я.

В моей жизни так много было мужчин, просыпавшихся раньше меня. Назовем это маленьким подвижничеством во имя любви. Или ради благодарности. Вот и Еремей просыпается раньше меня и смотрит. Во взгляде этом нет ни собственничества, ни, напротив, раболепства. Может быть, ожидание? Надежда? Отрешенность? Отчаяние?

— Что ж, — сказала я. — Пожалуй, сегодня стоит сварить борщ.

Он кивнул одними верхними веками. Он все еще лежал на полу.

Позвонил Прохор. Предложил встретиться прямо теперь в чайной на Сенной.

— Мне нужно уйти, — сказала я Еремею.

Он кивнул головой. Он уж сидел на полу. Сосуды набрякли под глазами его, взгляд у него был будто выгоревшим. И сам он казался словно зашторенным.

— Что с тобой было? — спросила я.

— Жалость, — сказал он. — Обязанность. Меня обжигает.

— Жалость к кому? — спросила еще.

— К человекам, — ответствовал он. — Сердца их скоро зайдутся от горя.

— Ты полагаешь?

— Оно обрушится гроздьями! — развел он руками. — Горя хватит на всех.

— Я быстро.

— Да.

— Обещаешь никуда не выходить без меня?

— Да.

Прохор расстроил меня. То, что предлагалось, было безумным. Чего они ждут? Чудес, фокусов, феноменов, ловкости рук? Клоунады, спектакля, состязания?

У тех завелся другой Еремей. Это могло быть и провокацией, рассчитанной на то, чтобы выманить нас, чтобы нас обнаружить. Если же действительно существует другой, последствия интриги могли оказаться непредсказуемыми. Захотят ли они захватить Еремея или уничтожить его? А если все же тот Еремей, другой, окажется настоящим, окажется сильнее, что тогда станет делать Прохор, что станем делать мы? И еще — телевидение! Они хотят записать интервью с обоими. Зачем эта несвоевременная огласка? Хотя, возможно, это — часть Большого Плана. А стало быть, все уже началось.

Мне не хотелось во всем этом участвовать.

Встречая меня у порога, он обнял меня и сказал:

— Я сварил борщ.

В том была какая-то пронзительная беззащитность, какая-то мужественная изломанность. Но разве я существую только для того, чтобы всех защищать, разве хватит у меня для того сил? Отчего природа кому-то так мало дает защитных средств, камуфляжных окрасок, приспособительных механизмов? Отчего природа и человек так далеки, что им приходится защищаться — одной от другого и наоборот? Человек! Иногда я смотрю на него и теряюсь. Что за странное и нелепое существо! Что за чудище и посмешище! О, дивный новый зверь — человек! Слезы навернулись у меня на глаза, не знаю, с чего бы вдруг! Я нечасто плачу.

— Отлично, — сказала я. И добавила дрогнувшим голосом: — Надо поговорить.

— Поговорим, если надо, — сказал Еремей.

 

Катехизис небожителя (фрагменты)

— С чего следует начинать опыт смотрения в небо?

— С изменения взгляда.

 

— Чем взгляд в небо отличается от всех иных взглядов?

— Удивлением, смирением, пустотой.

 

— Что видит смотрящий в небо?

— Иногда он видит небо.

 

— Что видит смотрящий в небо, если он не видит неба?

— Он видит самого себя.

 

— Как следует называть смотрящего в небо?

— Его следует называть небосмотрителем.

 

— Должен ли человек стремиться к небу?

— Нет. Он не птица.

 

— Счастливее ли птица, чем человек?

— Да. Оттого, что она не человек.

 

— Счастливее ли птица человека оттого, что она ближе к небу?

— Нет. Она счастливее оттого, что — не человек.

 

— Счастлива ли птица?

— Неизвестно. Это вопрос к птице.

 

— Может ли человек сделаться птицей?

— Если и да, то это станет главнейшим несчастьем всей его жизни.

 

— Может ли птица сделаться человеком?

— Да, но, скорее всего, не захочет. Ибо от рождения своего уже вкусила неба.

 

— Где начинается небо?

— У низкорослого — в районе его щиколоток. Высокий же не достанет теменем и до первого его порога.

 

— Где заканчивается небо?

— Неизвестно. Возможно, небо везде.

 

— Кто может сказать о себе: я высок, как небо?

— Тот, у кого облака на плечах.

 

— Что выше неба?

— То, что, являясь высоким, не осознает своей высоты.

 

— Возможно ли жительство в небе?

— Да. Когда во всех иных местах будет осознана бездомность.

 

— Достаточно ли всеобщей бездомности для небожительства?

— Нет. Небо — не лучшее жилище.

 

— Может ли житель небоскреба полагать себя небожителем?

— Не может. Ибо всемирное тяготение устремляет его к земле, а не к небу.

 

— Возможно ли самолюбие у живущего в небе?

— Да. Особенно накануне низвергнутости.

 

— Отличается ли чем-то взгляд небесного жителя от взгляда обычного человека?

— Отличается. Обычный человек, смотря сверху вниз, видит почву. Живущий в небе, смотря сверху вниз, видит лишь самого себя.

 

— Выше ли небожитель всех остальных людей?

— Возможно. Но смирение никогда не позволит ему в том признаться.

 

— Небо — подарок или проклятие?

— Ни то, ни другое. Небо — это работа.

 

— Небо — цель или средство?

— Ни то, ни другое. Для цели слишком незначительно, для средства — величественно.

 

— Верно ли, что в небе живет Бог?

— Сомнительно. Это было бы унизительно для обоих.

 

— Можно ли сказать, что небо — и есть Бог?

— Можно. Но это не будет правдой.

 

— Верно ли, что небо это и есть Дух?

— Не верно. Небо имеет и другие слагаемые.

 

— Можно ли не хотеть стремиться к небу?

— Да, можно. Пингвины и куры поняли это прежде остальных.

 

— Кто живет в небе?

— Некоторые птицы, некоторые ангелы, облака, тучи, ветер, молнии и метеориты.

 

— Может ли человек жить в небе?

— Да, но как исключение.

 

— Каков химический состав неба?

— Сложное соединение духа, смысла, плазмы, света, электричества и иных паранормальных веществ.

 

— Что отличает живущего в небе от всех остальных?

— Его высокая наивность.

 

— Следует ли бояться неба?

— Следует бояться падения.

 

— Кто господин неба?

— Ветер.

 

— Кто господин неба в отсутствие ветра?

— Его отсутствие.

 

— Не господа ли неба — иные из птиц?

— Нет. Они — прислужники неба или постояльцы. В лучшем случае — домочадцы.

 

— Не господин ли неба — свет, светящий в небе?

— Не господин. Но только — поверенный в делах. И то — в дневное время.

 

— Не госпожа ли неба — тьма, окутывающая пространства?

— Не госпожа, но лишь — горничная, одевающая небо в темные ткани.

 

— Есть ли враги у неба?

— Да, есть.

 

— Кто — враги неба?

— Смерчи, тайфуны, торнадо, светопреставления, человеки и миражи.

 

— Верно ли, что небо — это воздух, который нас окружает?

— Не верно. Небо — не атмосфера.

 

— Как соотносятся небо и атмосфера?

— Небо больше атмосферы, и небо — не атмосфера.

 

— Где небо становится космосом?

— Там, где оно устает быть самим собой.

 

— Что станет с небом, когда произойдет конец света?

— Небо погибнет.

 

— Что означает гибель неба?

— Взгляд, устремленный в небо, не увидит неба.

 

— Может ли небо быть основой великой религии?

— Может. Но захочет ли?

 

— Небо живое?

— Да, но только до тех пор, пока живы взирающие на него.

 

— Кто летает выше — птицы или ангелы?

— Выше летают метеориты.

 

— Всегда ли небо одинаково высоко?

— Высота неба всегда разная. Нельзя дважды увидеть одну и ту же высоту неба.

 

— Могут ли жители неба быть умалишенными?

— Они всегда таковы, когда ума лишается небо.

 

— Если повторять бесконечно: «небо, небо!», услышит ли небо тебя?

— Небо не услышит. Зато язык твой во рту станет метаться меж небом и нёбом.

 

— Кто в небе не знает усталости?

— Ветер, молнии и стратостаты.

 

— Следует ли любить небо?

— Да, но только когда все остальные виды любви исчерпаны.

 

— Может ли небо любить нас?

— Да. Но оно не способно нас замечать.

 

— Что необходимо для того, чтобы быть замеченным небом?

— Быть небом.

 

Ночь. Ангел

Спас меня свет. Вернее, он пробудил меня от какого-то великого видения, каковому я долго не верил. Или — нет: я поверил ему сразу, но долго не мог понять. Так я и метался между верой и пониманием, между непониманием и безверием, и ничто не одерживало верха во мне. Три раза прокричал гоношистый петух из квелого и заброшенного моего городишки, и сам я был квел и заброшен и поглядывал окрест так недовольно и безрадостно, что даже ресницы мои, должно быть, сделались понурыми. Хотя, возможно, это мне только пригрезилось. Как и жизнь моя, наверное, только грезится мне.

Свет просачивался во все щели дверного проема, под закрытою дверью и с боков ее. Свет был странен, так не светят обычные лампы. Я сразу насторожился от этого света.

Мариша спала рядом. Живая, теплая, восхитительная Мариша! Губы у нее были будто клубничными. Тихо-тихо я поднялся с постели, набросил на плечи плотную свою рубаху и направился в сторону света. Дверь открылась бесшумно, выскользнул я тут же в прихожую.

Свет бил из-за угла и будто изламывался. За углом была кухня. В кухне подле окна кто-то стоял, лица я его не мог разглядеть из-за света.

— Кто? — спросил я сдавленным голосом.

— А, — сказал мне стоящий подле окна.

— Свет… — сказал я.

— Да, — сказал тот.

Он прикрыл лицо ладонью. Так, будто не от него, но от меня исходил этот невероятный свет. Будто это я ослеплял его. Он провел еще ладонью по лицу (я машинально повторил это движение), и свет вдруг угас. Стало легче смотреть — мне на него и, должно быть, ему на меня. За окном поблескивала сурьма ночи, скорее тусклая, чем тревожная.

— А… — снова сказал он.

— Что здесь такое?

— Вот ты какой!

Он был похож… на кого же? на деревенского учителя был он, наверное, похож, из интеллигентов или из простонародья. Глаза его были укрыты очками с толстыми-претолстыми стеклами, внешностью он обладал невыигрышною и неказистою, и лицо его — будто разваренный в компоте прошлогодний сухофрукт.

— Какой?

— Особливый. Неброский. Недюжинный, — ответствовал тот.

— Такой уж вышел, — безводно и бесцветно сказал я.

— И чудно! Другой бы хуже вышел.

— Ну уж!

— Точно!

Мы помолчали немного.

— Послан, — сказал он.

— Что?

— Я послан. Ты понял.

— Понял, — ответствовал я без уверенности.

— Понял. Хорошо.

— Да.

— Быть не посланником, но посланием… — сказал он.

— Надо? — спросил я.

— Надо.

Оба мы будто мерились внезапными нашими косноязычиями и непритязательностями. Косноязычие, впрочем, — хорошо. Сакральное с косноязычным в обнимку ходят. Оговорка, запинка — боги глаголящего двуногого.

— Я послан. И ты тоже, — наконец со вздохом говорил тот.

— Куда?

— Не куда. К кому? К царям, к правителям, к человекам.

— Я понял. Но разве станут слушать меня человеки? Они здесь умны, образованны, самолюбивы, нечестивы, двоедушны.

— Не говори так, — сказал мой собеседник. — Ибо не свое слово понесешь ты, но только Его слово.

— Но я незрел, полон неуверенностей и неопределенного духа.

— Когда будет надо, карманы твои станут полны уверенностями, — сказал он. — И дух твой забронзовеет.

— Точно ли?

— Я сказал.

— Да. Ты же послан. Значит, у тебя сила.

— Да, — сказал он.

Снова я помолчал.

— Хочешь, я налью тебе чаю? — сказал я через минуту.

— У меня он с собой.

— Чай у тебя с собой? — спросил я.

— Чай, — ответствовал тот.

— Где же он у тебя?

— В недрах гортани.

— А-а. Вот у вас как.

— Да, — сказал он.

Он вдруг этак вот побулькал горлом — где-то в глубине гортани у него и впрямь слышалась жидкость. Быть может, и чай.

Он сел за стол, напротив меня, я тоже сел, напротив него. Так мы и сидели — друг против друга. И стекла очков его поблескивали лучисто.

— Да, но правители… — сказал я. — Как же я попаду к ним?

— Голос твой будет силен. Они сами тебя позовут.

— И что мне сказать им?

— Узнаешь.

— Успею ли я узнать?

— Успеешь. Голос тебе будет вложен в гортань, подобно чаю.

— Хорошо, — сказал я.

— Дай знак, что ты понял.

Сам не знаю отчего — я тоже побулькал горлом, и в глубине его у меня тоже слышалась жидкость: наверное, чай.

— Да, — сказал он. — Ты точно понял.

— И что теперь?

— Ты хочешь о чем-то спросить меня?

Я задумался.

— Вам приходится… видеть Его? — спросил я. — Просто… Очень хочется знать, какой Он? Если это, конечно…

Собеседник мой оживился немного и даже слегка приосанился.

— О, — сказал тот. — Для каждого Он свой. Знаешь, для кого-то Он — как будто бы леденец. Для кого-то он сплетен из лозы. Как корзина. Кому-то Он мерещится суконным или ситцевым. Кому-то — пеньковым. Кому-то — чернильным. Для кого-то Он — зверь. Для кого-то — хрустальная башня, светящаяся особенным светом. Для кого-то — Книга. И еще — свиток! Для кого-то — совершеннейший из человеков. Это самое, пожалуй, распространенное заблуждение.

— Есть и другие заблуждения?

— Есть. И много.

— А для тебя?

— Для меня… — зажмурившись, говорил тот. — Для меня Он — корзина.

— А где ж хранится Его смысл?

— Смысл Его не внутри корзины, смысл — в прутьях.

Снова мы помолчали.

— Ты ведь еще хочешь спросить, — проницательно предположил мой собеседник.

— Понимаешь, — сказал я, — хотел спросить… а вообще… Он жив? Он есть?

— Жив? — удивился тот.

— Да…

— Что это такое?

— Я просто хотел знать, жив ли Он?

— Не знаю, — вдруг развел он руками.

— Но… как же?

— Что?

— Можно ли посылать, если ты не жив? Если тебя нет?

Тот, кажется, удивился еще более.

— А правила игры? А традиция? А сила привычки? А в конце концов, и Закон?

— Да, — смутился я. — Все верно. Ты прав.

— Вот.

— Значит, закон приходит на смену первоисточнику…

— Закон сам становится первоисточником.

— Я еще увижу тебя? — спросил я.

— Мне пора, — сказал он.

Встал. Поправил воротник своего серого плащика.

— Знаешь… — замялся вдруг он.

— Что?

— Это уже личное… Я хотел бы осмотреть твой язык.

— Хорошо, — сказал я с некоторым удивлением. И выставил свой язык.

— Сюда, к свету!

Снова возник тот необъяснимый и удивительный свет, но собеседник мой, словно спохватившись, тут же угасил его. Зажег настольную лампу, и свет ее направил мне в лицо. Потом достал карманную лупу в футлярчике и, почти прижавшись своей головой к моему лицу, долго рассматривал через нее мой напряженный высунутый язык.

— Хорошо, хорошо… — бормотал он. — Пупырышки, еще пупырышки…

— И что — пупырышки? — спросил я, стараясь не затворять рта. — У всех пупырышки.

— Это-то конечно, — возразил он. — А вот среди них совсем большой пупырышек. Он называется — главный. А вот рядом еще один такой большой. И тоже — главный. И еще, и еще! Да у тебя целых семь главных пупырышков! Представляешь?! Семь! Ни у кого нет столько!

— Это хорошо, когда — семь?

— Ни хорошо и ни плохо! — сказал он, наконец позволив мне закрыть рот. — Но это необходимо для чрезвычайного и нестерпимого слова. И они у тебя есть! Ты сам разве не чувствуешь их, когда поводишь языком? — полюбопытствовал он.

— Не знаю. Возможно, я просто привык.

— Да, это может быть, — согласился тот. — Они не болят, и к ним привыкаешь. Но когда ты станешь произносить то самое слово, они набухают еще больше. Набухают до нестерпимости.

— Значит, это нестерпимо?

— Да. Слово бывает нестерпимым.

Я хотел еще что-то сказать или, быть может, спросить, и слова уже стали привычно сбираться и выстраиваться в моем обескураженном мозгу, но я ничего не успел ни сказать, ни спросить, потому что услышал за спиною шум. Мариша, сказал себе я. Ее разбудил свет или голоса, и вот она… Тут собеседник мой легонько шлепнул меня по лбу, от чего голова моя закружилась, будто бы в ней образовались метель, и звуки, и периодическая система элементов, и замысловатые цифры библиотечного каталога, и еще что-то вьющееся и неописуемое, и рой насекомых, и вдруг цветочная пыльца взметнулась дурманящим облаком; многие жужжащие и стрекочущие из иного цветущего извлекают себе пропитания, рассудительно сказал себе я, и я тоже был, кажется, этим жужжащим и стрекочущим или, во всяком случае, вознамеривался им стать, Мариша встряхнула меня за плечо, потом еще раз, и тут я… очнулся.

Была она заспанной и, наверное, изумленной.

— Что за свет? — спросила она. — С кем ты говорил? Кто здесь был?

— Ангел Господень.

— Ну и ну! — покачала головой Мариша.

— Бывает, — сказал я.

— Только с тобой, — возразила она.

Я помолчал немного, на нее глядя.

— Ты говорила, что нужно встретиться с этим, с другим… — сказал я.

— Да.

— Ну, так передай там своим, что я на это согласен, — сказал я.

 

Свихнувшаяся квартира. Борис

Как же возможно все угадать? Никак не возможно! По моим расчетам, в квартире должна была быть теперь только умалишенная тетя Геля, Гелена Брониславовна, сестра моей матери. Она никуда не выходит, вернее, ее не выпускают, нечего таким на дворе делать. Сидит целыми днями в комнате, плачет над «Оводом», над «Джен Эйр» или «Оливером Твистом», смотрит телевизор, а спроси ее, что она только что видела или прочитала, ни слова рассказать не сумеет.

Ну, еще, возможно, Настька с ребенком, но необязательно. Они в такое время или гуляют на Марсовом поле или торчат в поликлинике.

Расчеты же мои были не без причины: я теперь был не один. Нам непременно следовало пойти в какое-то уединенное место. Сегодня в коридоре на Моховой кое-что зажглось между нами. Когда мастер отпустил нас после занятия, мы с ней перебросились несколькими словами. Но какими словами! И даже поцеловались, тоже так мимолетно, почти по-товарищески.

Я раньше ее не замечал. Обычная девочка, желающая стать актрисочкой, впрочем, дотянувшая до последнего курса, что уже не так плохо. А тут вдруг невероятно ее захотел. Леся Банева. Пожалуй, это имя когда-нибудь будет неплохо смотреться на афишах.

Стреляли. Где-то далеко-далеко, должно быть, по другую сторону Невского…

Мы переходили через Садовую. Леся повисла на моей руке и щебетала.

— Познакомишь меня с отцом? Так здорово, когда у тебя отец — режиссер! Он может что-то подсказать, поправить. Тем более эта роль, которую ты репетируешь. Тебе нравится роль? — разом говорила она.

Познакомить с отцом? Ну да, одну вот тоже познакомил, так до сих пор числится моей мачехой.

— Она ужасна, она высасывает меня всего, — сказал я, разумея роль Бориса в спектакле, что ставит отец.

— Я бы так хотела побывать на его репетициях!

— Отец ревниво относится к процессу, но я могу попросить...

— Мне нравятся все его спектакли! Некоторые я смотрела даже по два раза.

— Некоторые я смотрел и по три. Но это не значит, что я в восторге от них.

— Он так замечательно работает с артистами!

— Как он работает с артистами, я, честно говоря, сам не понимаю. То, что он говорит, — просто пурга, он способен заболтать любую репетицию. Что он обычно и делает. Зато за десять дней до премьеры у него что-то стукает в голове, и он с показа в два счета ставит спектакль. В нем пропал незаурядный артист. Не знаю, способен ли он вообще хорошо играть, но показывает он гениально. Я триста раз ему говорил: «Папаша, ты не болтай, ты показывай!»

— А он — что?

— Как болтал, так и болтает.

— А почему он так мало ставит?

— Он же алкоголик. Он столько раз срывал репетиции, что директора театров боятся с ним связываться.

— Жаль!

Думал ли я теперь об отце? Черта с два я о нем думал! Я старался представить себе Леськину грудь. Увидеть, коснуться, сосок губами поймать… Черт побери!

— Плевать на папашу! — шепнул я, открыв дверь в парадное и пропуская Леську вперед. И тут мы снова поцеловались. Это вышло само собой.

Она прижалась, притиснулась ко мне. Сердце билось у меня где-то около горла. Неужели это все же случится сегодня?

На лестнице были напиханы какие-то типы. С непроницаемыми мордами, с наушниками в ушах, все в штатском, но, уж конечно, не штатские.

Квартира… жужжала. Она была будто раскалена. Голоса слышались из каждого закоулка, из гостиной, из кухни, из детской, даже из ванной… Квартира будто сделалась ульем.

— Что это? — спросила Леся.

Я буквально втолкнул девчонку в первую попавшуюся дверь. Первой же попалась дверь Гелены Брониславовны.

— Она непременно захочет поцеловать тебя, — успел шепнуть я, округлив глаза. — Ты ей этого не позволяй, ясно?

Тетка лежала в постели, под одеялом.

— Тетя Геля, это вот Леся, мы вместе учимся, познакомься! — громко сказал я.

— Здравствуй, деточка, — вальяжно сказала тетка Гелена, приподнимаясь на подушках. — Это твой новый муж?

— Боря мне не муж.

— Ну, если пока не муж, так скоро будет, сейчас это быстро делается.

— Тетя, что происходит в квартире? Она же просто гудит!

— Ты разве не знаешь? — удивилась та. — Свихнулась. Если так пойдет дальше, ее свезут на «Пряжку» или в «Скворцова-Степанова»1.

— Квартиру свезут?

— Что ты, как дурак, переспрашиваешь? — отмахнулась тетка.

— Квартиры тоже свихиваются?

— Еще и как свихиваются. Да что с тобой, олухом, говорить?! Разве ты можешь поддержать приличную беседу? Поди сюда, деточка, приляг со мной! — сказала она Леське. — Мы с тобой о женском посплетничаем!

Леська сначала присела на стул у ее изголовья. Тетка подвинулась, и девчонка вдруг совершенно непринужденно прилегла рядом с нею, поверх одеяла. Ну и характерец!

— Правда, он как истукан стоит? — спокойно спросила тетя Геля, указав на меня.

Новая теткина наперсница критически взглянула на меня.

— Он стоит нормально.

— У вас все нормально, вы других определений не знаете, — светски сказала тетя.

— Боря пластичен, он хорошо двигается, — возразила Леська.

Я не собирался стоять и смотреть, как меня обсуждают эти две вешалки — старая и молодая.

— Тетя, ты уже прочитала своего «Овода»? — громко сказал я.

— Когда тебя еще на свете не было, дружочек. Твой отец мне теперь подсунул рассказы своего приятеля, который недавно погиб… какой ужас! прямо у нас в доме. Велел прочитать немедленно.

Перед теткой на одеяле и вправду была стопка небольших самодельных брошюрок.

— Что за рассказы? — спросил я.

— Вот, — сказала она, вздымая двумя пальцами одну из брошюрок. — «Трепетное искусство лазающих по деревьям», — прочитала она название.

— Ну и как?

— Ой, и не спрашивай! Я плакала.

— Ты всегда плачешь.

— Я плакала не так, как обычно. Я сначала хохотала, а потом стала плакать. Как зло теперь смотрят на жизнь эти писатели, как ее презирают. Сколько у них желчи и хохота! А как можно презирать жизнь? Деточка, — оборотилась она вдруг к своей наперснице, — тебе уже сказали, что я сумасшедшая?

Леська держала паузу. Черт, школа все-таки что-то да означает!

— Нет, вы не сумасшедшая, — отозвалась она, как следует поджарив старуху на огне своего молчания.

— Сумасшедшая! — почти радостно возразила тетя. — Спасибо тебе, ты добрая девочка. В этой свихнувшейся квартире только и можно жить сумасшедшему.

— Насчет квартиры я так и не понял, — сказал я.

— Что он все говорит? — махнула рукой тетя. — Он слишком любит себя слушать.

— Мне нравится, как Боря говорит, — возразила Леська.

— Это оттого, что у тебя золотое сердечко. Дай я тебя поцелую, — и потянулась губами то ли к Леськиному лицу, то ли к ее горлу.

— Леська, уйди оттуда! — заорал я. — Ты опять за старое?! Я тебя прибью когда-нибудь, честно предупреждаю! — замахнулся я на старуху.

Леська проворно вскочила с теткиной постели.

— Что случилось?

— Ну да, — говорила тетя с видом оскорбленного достоинства. — Я — вампир!

— Неужели нельзя сдерживаться? — в сердцах говорил я. — Хоть ненадолго. Я же просил!

— Тебе бы самому попробовать! Природу не обманешь, — обидчиво восклицала Гелена Брониславовна.

— Вампиров не бывает, это сказки! — сказала Леся, переводя взор с меня на тетку и обратно.

— Никакие не сказки!

— В детстве она пила из меня кровь четырежды. Сейчас-то я научился с этим справляться. Если что — сразу в пятачину, без разговоров! Только такой язык она понимает!

— Пила кровь? Из тебя? — изумленно спрашивала Леська.

— Пила. Из меня. Она и отца кусала, и сестру свою, мою мать.

— Так что ж, вы теперь тоже вампиры?

— А вот это уж сказки, что другие превращаются в вампиров, когда из них пьют кровь. Зато абсолютная правда, что есть некоторый процент населения, испытывающий неутолимую жажду к чужой крови. Психическое расстройство…

— Я вам по секрету скажу, — прошептала старуха, — эта квартира тоже пьет кровь по ночам. Из меня, из Савелия, из тебя, Боря. Понемногу. Оттого никто не замечает. И город тоже пьет кровь. Вы видели, какие здесь все бледные? И ты тоже бледная, деточка!

— Значит, и из меня пьют.

— Они это скрывают, чтобы туристов не отпугивать, им нужны туристы. А кто сюда поедет, если из них будут кровь пить? — сказала тетка.

— Вы меня разыгрываете.

— Что ты себе, Боря, такую жену глупую приискал? — критически говорила старуха. — Ей русским языком говорят, а она не понимает. Ты у Матфея читала, деточка? «И взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все; ибо сие есть Кровь Моя…»

— «…Кровь Моя нового завета, за многих изливаемая во оставление грехов», — тут же продолжил я. Леська взглянула на меня удивленно. — Там немножко о другом говорится.

— Неважно! — взвизгнула тетя. — Ученики тоже пили кровь Спасителя. И это не считалось зазорным. Это считалось нормальным, как вы теперь говорите.

— Это аллегория, — возразила девушка.

— Никакая не аллегория, — кипятилась еще тетя. — А ты знаешь, что после рождественской мессы на папу… как его звали, Борис?

— Бенедикт Шестнадцатый.

— Да, Шестнадцатый… на него набросилась одна итальянка и попыталась пить кровь у него из горла.

— Она тоже была из ваших? — съязвил я.

— Это достойная женщина. Хотя и глубоко несчастный человек. Как и я.

— Правда был такой случай? — взглянула на меня Леся.

— Да, был.

— Ну и ну!

— В этом доме и не такому научишься.

— Похоже на то.

— Ладно, тетя, — сказал я. — Мы пошли. Читай свои брошюрки. Глядишь, и по деревьям лазать научишься.

— Мерзавец, — ласково отвечала она.

— Целовать я себя не дам, и не надейся, — сказал я, подхватил Леську под руку, и мы выкатились из комнаты.

По коридору навстречу нам шла Настька с ребенком на руках. Сводный братик, черт побери!

— Настька, — крикнул я, — тебя что, выгнали из твоей комнаты?

— Именно так, — сказала она.

Я заглянул в свою комнату. В ней было человек десять, с бумагами, с папками, со скоросшивателями. Кажется, все материны «друзья конца света». Я их когда-нибудь поубиваю, точно вам говорю!

— Здравствуйте, — сказали мне. — Мы скоро!

Я молча закрыл дверь за собой.

Из кухни высунулся этакий бычина, с непроницаемой физиономией и с наушником, и неприязненно поглядел на нашу компанию.

Я пошел мимо бычины на кухню, он не стал меня задерживать. Поскольку там был еще один, точно такой же. И были еще двое мужчин, хорошо одетых; один сидел за столом, другой стоял у окна. Сразу было видно, что это какие-то большие люди, очень большие — из-за них весь этот сыр-бор.

— Кто? — коротко спросил меня кухонный бычина.

— Вообще-то я здесь живу. Это — мой дом.

Сидящий за столом поднялся и устремился в мою сторону с улыбкой натянуто радушной.

— А-а, — заголосил он, протягивая руку для пожатия. — Если не ошибаюсь, сын Людмилы Брониславовны и Савелия Львовича. Я так уважаю спектакли вашего отца, молодой человек, и неутомимую деятельность вашей драгоценной матушки!

— Борис, — сказал я.

— Это… — говорил мой собеседник, указывая на стоявшего у окна, — представитель президента по нашему округу, — тот кивнул. — А ваш покорный слуга… я занимаю должность вице-губернатора города.

Тут челюсть моя, пожалуй, немного отвисла. Что это вдруг к нам сбрелись такие важные перцы? У нас никогда не бывало такой публики.

— Ни фига себе!

— Именно — ни фига себе! — радостно подхватил вице-губернатор. — Ни за что бы не стали нарушать покой вашего достойного жилища, если бы не особенный повод.

— Чрезвычайный, — отозвался представитель президента.

— Чрезвычайный, — согласился вице-губернатор.

— Выездное заседание Общества… — сказал представитель.

— «Друзья конца света», — поставил точку вице-губернатор.

— Нас просили не произносить эти слова всуе, — сказал представитель президента. — Просто — Каэс.

— Да, «Друзья Каэс». Они там сейчас решают некоторые важные вопросы.

— Настолько важные, что нас даже попросили немного подождать, — подтвердил представитель.

— Людмила Брониславовна…

— Сотоварищи…

— Ждем-с! — развел руками вице-губернатор.

— Надеюсь, недолго, — взглянул на часы его высокопоставленный коллега. — Мне сегодня же обратно в Москву.

— Да и у меня дел невпроворот.

— А вам бы, молодой человек, стоило зайти к отцу вашему, — сказал мне представитель президента. — Он проявляет легкомыслие, доходящее до пренебрежения…

— Я как раз собирался зайти к нему.

Я еще раз взглянул на этих двоих пришельцев и убрался оттуда.

— Что? — спросила меня Леся, когда я снова появился в коридоре.

— Потом, — сказал я. — Настька, я не понимаю, что здесь происходит.

— Я тоже, — отвечала она.

— Давно это?

— С утра.

Я потянул Леську за собой. Из гостиной слышались голоса. Я думал, отец там, и толкнулся в гостиную. Та была битком набита народом. Очень вполне себе респектабельной публикой. Там говорили речи. Выступал дядечка, похожий на профессора. Там была мать.

— Мы заняты, Боря! — встрепенулась она. — Зайди к отцу.

— Я как раз и шел к нему, — с досадою бросил я.

Профессор, умолкнув, терпеливо смотрел на меня.

— Он у меня, зайди туда, — бросила мать, прикрывая за нами дверь.

— Сумасшедший дом, тетка права! — сказал я Лесе, ведя ее к комнате матери.

Дверь. Я толкнул ее решительно. Мне уж надоели неожиданности. Отец был не один. Там была Мариша и этот еще… фокусник… у которого в руке вспыхнула водка. Еремей! Отец теперь слишком уж носится с ним.

— Итак, внимание! Продолжаю ваши же слова, — темпераментно вещал мой старик, когда мы вошли.

— Привет! — громко сказал я. — Это Леся. Я хочу ее трахнуть, но кто подумает про нас что-то плохое, того я поколочу!

— Проходи, сын, — говорил мне отец. — Подожди немного. Мы сейчас закончим.

Папаша, конечно, уже успел с утра набраться, я сразу это заметил.

— Сегодня в этом доме все заняты! — объявил я.

Но отец уже снова обратился к своему Еремею:

— Итак, продолжаю ваши слова. Мир захлебывается от нечестия. Небеса содрогаются от него. Впрочем, вы лучше сказали. Небеса, мол, раскалились от гнева, внимая зрелищу великого русского бесчестия. Но тогда отчего Бог не обратится к людям, пусть не ко всем, пусть к некоторым? Не преобразит их, не укажет им?

— Он говорит со всеми, не все Его слышат, — тихо сказал Еремей.

— То есть Он и со мной говорит? Отчего же я Его не слышу? Вроде не из самых глухих…

— Оттого что в ушах у вас гул тщеславия, рев обыденности.

— Да, это я понимаю и даже отчасти согласен. Шум и ярость, по выражению достопочтенного мистера Шекспира. Тогда еще вопрос. Объявляю вам… причем без малейшей заносчивости, что Христово отношение к Богу как к отцу понять могу, с большим, правда, трудом, но вот принять не могу никаким образом. Отсюда вопрос: как я должен относиться к Богу в моем случае? Или вообще никак?

— Как к необходимости. Как к неизбежности. Как к данности, — нехотя сказал Еремей.

— Тогда еще спрошу! — усмехнулся отец. — Стало быть, вы категорически отказываетесь, вы совсем не хотели бы задать Богу на орехи?

— Я, может, и хотел бы, — сказал Еремей. — Да мне нельзя.

В Еремее мне вдруг почудилось что-то мышиное. Он везде отыскивает себе пищу, там, где другие усматривают лишь труху, ветошь и мусор, он — словесный грызун, расхититель, он шныряет по тайным норам, где привычно лелеет свои подспудные прибаутки, свои мрачные обиняки, свои хмельные подтексты, злорадные парадоксы. Мыслишки, кунштюки!

Мариша посмотрела на нас с Лесей и вдруг отчетливо сказала:

— Привет!

Она хотела переключить внимание отца на нас.

— Мы, пожалуй, пойдем, — сделал движение я.

— Останься! — сказал отец. — Ты мне нужен. Вы оба нужны мне, — поправился он.

— Зачем мы нужны? — крикнул я.

Леська пихнула меня в бок локтем.

Отец подошел к столу, там стояла водка на подносе и еще полдюжины стопок. Он налил себе одному, быстро и ожесточенно выпил, потом только вспомнил про остальных и молча указал рукою на бутылку. Сцена была некрасивой.

— Ладно, после, — сказал он Еремею.

— А вы водки не хотите? — предложил я. — Только больше ее не поджигайте! А то пожар устроите!

Еремей сконфузился. Я расхохотался.

Свихнувшаяся квартира! Она теперь каждого из нас побуждала отколоть какой-нибудь номер. Была очередь отца.

— Вы, конечно, помните, — тяжело начал он. — Что несколько дней назад здесь погиб один человек…

— Конечно, помним, — сказал я.

Леська снова пихнула меня локтем.

— Мой друг, — сказал отец. — Великий писатель! Бессмысленная, трагическая кончина! Этот человек совершенно не успел реализоваться. Не успел донести до людей свои идеи. Уникальные идеи, ныне говорю я вам. Он совмещал в себе нервное напряжение Достоевского, шокирующий ум Фридриха Ницше и сбивчивую красоту письма Андрея Платонова. Судьба его была трагична, осознанно трагична. Хотя, казалось бы, какие могут быть трагедии в наше сугубо штатское и приземленное время?! Но наше время — время торжествующей Свиньи! — загремел вдруг он. Я так и ожидал от него какого-то напыщенного монолога.

Мариша с Еремеем слушали внимательно. Я же много слышал от отца этакого… Отец всю жизнь кормил меня собою. Только не собственным мясом, подобно пеликану, но болтовней.

— А почему ж он был совершенно неизвестен, если так велик? — вставил я.

— А потому, что известность никак не связана с талантом, но с одной лишь дерзостью самоподачи. А вот этой самой дерзости друг мой был лишен начисто.

— И напрасно.

— И поэтому… — продолжил отец. Набрал полную грудь воздуха. — Я обвиняю!

— Ну-у!.. — протянул я.

— Я обвиняю! Обвиняю всех издателей, редакторов, литературных агентов. Обвиняю в том, что они создавали сотни и сотни всевозможных литературных недоразумений, выдували мыльные пузыри, пускали в небо фейерверки, настоящую же литературу не знали, знать не хотели и не печатали. Таким образом создавая у нашего народа ложную, фальшивую картину. Лживые люди, мрази, скоты! Они носились со своими фейерверками! А фейерверками не освещают улицы. И душу человеческую не осветишь фейерверком, а только ее опалишь, — совсем уж зарапортовался отец. — А осветишь ее одним светом истинной литературы, трепетной, пронзительной, неистовой. А они это не печатали!

— А Христа печатали? — дурашливо бросил я известную мандельштамову фразочку.

— Мне стыдно за тебя, сын! — сурово сказал отец. — Я обвиняю всех этих людей в пошлости, в подлости, в мелком барышничестве, во враждебности по отношению к читателю и ко всему нашему народу, который они обкрадывали и обкрадывают! И если действительно близок конец света, как о том беспрестанно твердит гордая полячка — твоя мать… то я утверждаю, что в нем, в конце света, немалый процент вины лежит на издателях!

— Да, очень им интересно знать, в чем ты их там обвиняешь, — крикнул я. — Они на мыльных пузырях да на фейерверках бабки зарабатывают! А тебя никто и слушать не станет.

— А придется выслушать! — мрачно говорил отец. — Когда я выкрикну им это в лицо.

— У них много рогаток для таких крикунов.

— Выкрикну! Сегодня вот в квартире важные господа собрались, важные слуги народа, сильные мира сего, — с какою-то покоробленной усмешкой говорил отец. — Я им тоже выкрикну.

— Ты их видел? Вот уж им точно плевать на твои монологи!

— Я каждую возможность, каждую трибуну использовать стану! — гордо продолжил отец.

— Пока тебя со всех этих трибун не стащили!

— Когда и стащат, рта все равно не заткнут!

Я только рукой махнул на него.

— Если это действительно хорошо, так надо хотя бы после смерти пытаться донести до читателей… — тихо сказала Мариша.

— Да, — сказал и Еремей.

— Он… мой друг… — сказал отец. — Лишенный доступа к широкому читателю, распечатывал свои новые вещи в виде брошюрок и раздавал их всем. Светоч! Гений! — загремел снова отец, но тут же сбавил тон. — В самый последний день… он принес мне целую стопку.

— А-а! — бросил я с каким-то даже ожесточением. — Брошюрки? «Трепетное искусство лазающих по деревьям»!

— Это, в частности, — мрачно подтвердил отец.

— У тети Гели и так головка слабенькая, а ты ей свои брошюрки подсовываешь!

— Я хочу, чтобы ты это прочитал, — сказал отец, отошел к секретеру и вернулся со стопкою брошюр. — Чтобы вы все это прочитали.

Что было со мной такое? Что мной руководило? Может, все же соперничество, проклятое наше соперничество, которое способно отравить и его жизнь, и мою жизнь и вообще всякую жизнь?

— Я не стану это читать! — твердо сказал я.

— Почему это ты не станешь? — растерялся отец.

— Потому что не хочу.

— А вот тебе это прочитать просто необходимо.

— Пусть необходимо. А я все равно не стану.

— Черт бы тебя побрал! — крикнул отец и стал совать брошюрки Марише с Еремеем.

— А можно и мне? — потянулась за брошюрками Леся.

— Конечно-конечно, — умилился папаша и не только насовал ей брошюрок, но даже и погладил ее по голове. — Ты — умная девочка. Только ни в коем случае не живи с этим засранцем, — пробурчал он еще в мою сторону. — Литература есть чудо! — заорал вдруг отец, словно собираясь добить меня окончательно. — Чудо! Она не должна вонять потом ремесленника!

Засранца я ему спускать не собирался, я никогда не спускаю папаше таких проделок. Я уж открыл рот, чтобы ответить. Но тут вошла мать, на лице ее была озабоченность.

— У нас была небольшая заминка, — сказала она. — Но теперь все в сборе, мы начинаем!

— И что? — капризно спросил отец.

— Как что? — удивилась мать. — Пойдемте! Идемте все!

— На выездное заседание? — въедливо спросил отец.

— Да, на выездное.

— А почему это оно сюда выехало? Разве не могло куда-нибудь в другое место выехать?

— Что за детские обиды? — терпеливо говорила мать. — Мариша, Еремей, пойдемте!

— Я никуда не пойду! — решительно сказал отец.

Я едва не расхохотался. Его поведение теперь было точной калькой с моего, я это увидел, и другие это увидели. Ну, ладно: я-то пацан, мне отчасти простительно, а этот… властитель дум!..

— Почему не пойдешь? — спросила еще мать.

— Потому что там собираются одни друзья конца света, а я концу света не друг, — ответствовал тот.

— При чем здесь это? — стала несколько раздражаться мать. — Нами собрано огромное количество материала, у нас масса аргументов и доводов, и любой культурный человек просто обязан быть в курсе.

— Без меня!

— Я никак от тебя этого не ожидала! — вспыхнула мать. — Ты знаешь, кто у нас сегодня приглашен в качестве почетных гостей?

— Знаю! — загремел тот. — Сделали квартиру вертепом разбойников и лицемеров!

— Каких разбойников?!

— Самых настоящих! Эти все ваши сильные мира сего! Черт бы их побрал!

— А я пойду, пожалуй! — весело сказал я. — Мне интересно, что вы там наворотили!

Все покосились на меня.

— Отец, я, конечно, засранец, но ты зато можешь этим самым друзьям раздать свои брошюры! — сказал я.

— Не стану метать бисер перед свиньями, — пробурчал он. Но видно было, что слова мои задели его. Он потянулся за брошюрами.

— Опять же… — несло меня, — кто-то собирался использовать всякую трибуну! Собирался бросить в лицо! Мать, отцу нужно будет дать слово, — сказал еще я.

— Дадим! — отмахнулась та. — Только я тебя очень прошу…

Я взглянул на Маришу, у нее в глазах бегали какие-то дьявольские искорки.

— Не ждите от меня, что я стану плясать под ваши дудки! — победоносно пробурчал отец. Выпил стопку водки, взял брошюрки и пошел из комнаты вон. Мы все потянулись за ним. Чуден человек — папаша! Как будто он уже не пляшет под наши дудки! Как будто он всегда под них не плясал!

— Вы скажете пару слов? — шепнула по дороге мать Еремею.

Тот остановился.

— Сейчас еще не время.

— Ладно, — с некоторым облегчением сказала мать.

Гостиная и прежде была набита битком. И теперь, содрогнувшись, приняла еще нас.

— Я — хозяин дома. Пардон, что заставил вас ждать, — смущенно опустив голову, говорил папаша.

— Конечно, рады вам и ожидаем с почтительностью! — говорил прежде выступавший профессор. Профессор Навратный, как чуть позже представила его мать. Или — Отвратный, как тут же перекрестил про себя я.

Следом за нами вошли вице-губернатор и представитель президента. Гостиная коротко закряхтела, но отыскала место и им. Мы не сидели, сидеть было уж негде.

— Сначала, если позволите, я скажу пару слов, — вызвался представитель сатрапа.

— Просим! — зашумели собравшиеся и тут же подтвердили свои слова жидкой овацией.

Представитель протиснулся на видное место. Приосанился.

— Мы знаем причину, по которой сегодня здесь собрались. В квартире достойнейших Людмилы Брониславовны, — воздушный поцелуй, — и Савелия Львовича. Мы знаем о цепи тех феноменов, которые наблюдаются в последнее время: климатических, тектонических… — говорил представитель. — Да что там далеко ходить? Французы… опасаются за целостность Эйфелевой башни. Фактически башня обречена. Вулканы! Сегодня в мире одновременно извергаются восемьсот крупных вулканов. Проснулся Везувий. Весь мир засыпан вулканическим пеплом. Гуманитарная катастрофа в Голландии. Страна полностью затоплена. Власти эвакуируют население по другим странам Европы. В Индии и в Иране чума. Прикаспийский бассейн — холера. Чудовищное летнее нашествие саранчи на Украину! Украина съедена саранчой. Ну, не буду утомлять вас перечислениями. О наших внутренних трудностях я уж не говорю. Разгул насилия, беспорядки и все прочее. Налицо цепь феноменов, получившая условное наименование — Каэс! Президент в курсе происходящего, следит за развитием событий и требует грамотной, качественной аналитики. И вот мы с вами должны такую аналитику дать. Я сегодня же в Москву, буду докладывать президенту. Возможно, скоро он сам посетит город. Словом, мы не должны ударить лицом в грязь.

Я начал немного звереть. В комнате сделалось душно и напряженно. Отец сердито сопел и откашливался. А сколько еще он сможет продержаться в режиме молчания? — спросил себя я. Все-таки папаша теперь не вполне трезв. А когда он не вполне трезв…

— Профессор, дорогой, — куртуазно сказала мать. — Вам слово!

— Спасибо, Люсенька, дорогая, — жеманно ответствовал тот.

Я подозрительно посмотрел на них обоих.

— Я вас не задержу, — так же сказал профессор. — Я тезисно!

— Пожалуйста-пожалуйста! — так же сказала мать.

— Я благодарю предыдущего выступающего, уважаемого представителя президента, — заливался профессор, — за то, что он так емко очертил представленную проблему. Действительно, есть некая цепь феноменов, и каждый из них совершенно не случайно занимает свое место в этой цепи. Прослеживается тенденция, наблюдается углубляющаяся деструктивность процессов, и все это в совокупности дало нам право признать явление, названное нами Каэс, реальным и существующим.

— Пусть посещает! — мрачно вдруг гаркнул отец.

Все вздрогнули и оборотились на него. Профессор умолк и стушевался.

— Кто посещает? — посыпались со всех сторон вопросы.

— Тот, кто собирается посетить! — так же сказал отец.

— Савелий! — укоризненно сказала мать.

— И посетит, если посчитает целесообразным, — говорил представитель президента.

— И нас не спросит! — крикнули еще из публики.

— И хорошо, — сказал отец.

— Вы что-то имеете против такого посещения? — коварно спросил вице-губернатор, доселе молчавший.

— Нет, отчего же? — пожал плечами папаша. Я решительно начинал им гордиться в эту минуту. — Его здесь встретят!

— Это угроза? — быстро спросил президентов представитель.

— Ему будет сказано, кого не печатали!

— Кого не печатали? — снова спросил представитель.

— Вот тогда и будет ясно — кого! — говорил папаша каким-то бракованным тоном.

— Кто не печатал? — спросил и вице-губернатор.

Отец помолчал.

— Издатели, — наконец мрачно ответствовал он.

— Это совершенно не по теме! — закричала мать. — Вы должны извинить его, господа! Савелий Львович возбужден, он потерял друга!

— Вы не должны извинять меня! — вдруг горько воскликнул отец. — Мне не надо, чтобы меня извиняли.

— Профессор не может говорить! — воскликнула и мать.

— Да, пусть он уже говорит! — выкрикнул кто-то.

— Пусть себе говорит, — махнул рукою отец. — Разве я против?

Я думал, что он уйдет, но он остался. Я внимательно наблюдал за ним. Я бы сейчас с удовольствием собственноручно поднес папаше еще стопочку.

Профессор развел руками с предельною деликатностью: что вы, мол, что вы?! Я готов ожидать целую вечность.

— Профессор… — с придыханием молвила мать.

— Благодарю… — шепнул профессор.

Я снова подозрительно посмотрел на обоих. Черт! Ну, я и придурок! Как же я раньше не мог этого понять?! Руку даю на отсечение: эти двое — моя мать и старый сей с... сын, профессор Навратный — были любовниками!

Меня чуть не стошнило! Я похолодел, меня прошиб пот. Черт! Я их выслежу! Я их разоблачу! Я их высмею! А более так и себя высмею.

— У нас подготовлен ряд докладов, — продолжал профессор. — Я оглашу только названия. «Каэс и современная геополитика»…

Представитель сатрапа удовлетворенно закивал головой.

— Это важно.

Прочие тоже закивали головами. Это важно было и для них. Какая солидарная сволочь!

— «Каэс и проблемы инноваций», — говорил ободренный профессор. — Еще одна деликатная, но необходимая тема. Потому что мы все помним о неоднозначном отношении к нашему движению. Мы знаем, что существуют некие известные личности, что плетутся интриги, довольно подлого свойства, цинично присваиваются наши духовные достижения. Итак, «Друзья Каэс и его коллаборационисты»…

— Давно пора! — зашумели в толпе. — Мы должны дать бой этим выродкам!

— «Каэс и вопросы перераспределения собственности», — не смущаясь выкриками, продолжил этот старый жуир. — Каэс разворачивает перед нами целый перечень не только научных, но и духовных проблем. Так об этом событии предупреждают нас не только ученые, но и носители иного знания. А отсюда еще одна проблема, сформулированная в докладе «Каэс: профетический аспект».

— Аспект, проспект, конспект!.. — шумно сказал папаша.

На него зашикали. Весь покраснев, он стал отмахиваться от шикающих.

— Еще, — сказал профессор, — сообщение на тему «Каэс и категории морали». Вернее, конечно же, внеморальности. Очевидно, Каэс — явление, не ведающее никаких моральных категорий. Условно говоря, чем ближе Каэс, тем более растут в цене акции циников и мизантропов. За акции добряков и праведников не дают никакой цены, но только дают в морду.

— Ха-ха-ха! — сказал отец и демонстративно похлопал в ладоши.

Я тоже хлопнул в ладоши вслед за папашей.

— А еще какая-то научная проблематика отражена в ваших докладах? — спросил вице-губернатор.

— Разумеется, — поспешно говорил профессор. — Например, «Проблема исчерпаемости ресурсов в условиях Каэс».

— Хорошая тема, — закивал головою вице-губернатор.

— Отличилась и наша молодежь! — бодро говорил профессор. — Мои аспиранты подготовили доклад «Каэс как новая лингвистическая реальность».

— Пускай и это! — махнул рукой вице-губернатор.

— Это еще не все! — говорил профессор.

Тут вдруг раздался шум, восклицания: какая-то дамочка грохнулась в обморок. Сидела себе спокойно на стуле возле стеночки, и вот же — взяла и свалилась.

— Обморок! — закричал кто-то.

— Дайте ей воды!

— Просто — воздуху!

— Откройте дверь на балкон!

— Такой спертый воздух! Как мы раньше о том не подумали!

— Ей дышать нечем! Расстегните пуговицы на груди!

Кажется, и вправду стали расстегивать ее пуговицы.

— Не трогайте! — завизжала вдруг пришедшая в себя дамочка. — Я девственница!

Леська хмыкнула, я захохотал. У Мариши снова побежали в глазах дьявольские искорки. Еремей удивленно поднял голову. Но он не смеялся.

— Это еще не все! — настойчиво повторил профессор. Он пытался, несмотря ни на что, продолжить выступление.

— Черррт! — заорал вдруг отец.

— Не мешайте говорить! — выкрикнул кто-то.

— Черррт! — заорал отец еще громче. Я даже потер руки от удовольствия.

— Почему вы не даете говорить? — возмущенно бросила отцу какая-то мелкотравчатая мадам.

Он посмотрел на мадам, мужественно старавшуюся выдержать его мутный яростный взгляд, и вдруг жестом сеятеля швырнул под потолок стопку брошюрок, которую все это время держал в руках.

— Читайте же! Читайте, подлецы! Идиоты! — бессильно проговорил он.

Брошюрки разлетелись по всей комнате, кому-то они упали на голову, кому-то угодили в лицо. Кто-то успел поймать, многие книжечки оказались на полу, за ними нагибались, их стали подбирать. Я тоже подобрал какую-то брошюрку и тут же, не разглядывая ее, тоже швырнул под потолок. Кто-то еще швырнул под потолок подобранную брошюру. Брошюры порхали хорошо.

И тут одновременно с порханием отцовых брошюр раздался стук. Откуда он был, поначалу никто не понял. Стук повторился, громкий, недовольный, беспорядочный, и только потом я сообразил, что стучит палкой в стену сумасшедшая, заброшенная всеми тетя Геля. Быть может, сообразила это и мать. Отцу же явно было ни до чего!

— Подлецы! Подлецы! — снова крикнул отец.

— Слышите? Началось! — вдруг взвизгнул я.

— Что за стук? Что случилось? Что началось? — со всех сторон спрашивали меня. Бычины занервничали. Они смотрели поверх всех голов, стараясь распознать возможную угрозу.

— Это — Каэс! — закричал я. — Каэс начался!

Раздвигая толпу, ко мне решительным шагом подходила мать. Остановилась и вдруг с размаха закатила пощечину.

Искры посыпались у меня из глаз, замелькали кружочки и молнии. Пошла кровь носом. Я усмехнулся.

— Иди! — сказал я. — Там тебя твой любовник ждет.

Потом повернулся, запрокинул голову и, шмыгая носом, пошел прочь из комнаты.

— «Ни слова про любовь! — бормотал я по дороге. — В лета, как ваши, живут не бурями, а головой. А где та голова, что совершила б такую мену?..»2

Леся, будто побитая, будто это именно ей закатили пощечину, плелась следом. Теткин стук сделался истерическим, он сделался отчаянным.

— Бро-си-ли! За-пер-ли! — кричала и даже будто скандировала та. В прихожей ее стенания слышались гораздо отчетливее. — Под-ле-цы!

— Подожди! Не стучи! — крикнул я. — Я сейчас приду, чтобы утереть тебе сопли! Когда утру свои, — шепотом прибавил я.

Молча вышел отец из гостиной. Так же молча он вдруг пожал мне руку и, весь сгорбившись, пошел по коридору в какой-то из дальних углов квартиры. Мелькнула и Настька в нескольких шагах от меня, ее сия чаша миновала, она не ходила слушать «Друзей Каэс». Кто-то еще вываливался из гостиной, и прихожая понемногу стала наполняться людьми. День удался. Не такой, правда, какой изначально мерещился, но так даже лучше! Кровь у меня все никак не хотела униматься.

— Ты знаешь, я, пожалуй, пойду, — сказала Леся, глядя куда-то мимо меня.

— Да, пожалуй, иди, — сказал и я. Тоже глядя мимо нее.

 

Пупырышки

Теперь все реже удавалось расправлять крыла густоперой и вольнодумной моей сосредоточенности. Если так пойдет далее, мысль моя, чего доброго, совсем оскудеет, сделается мышиной, коротконогой и приземистой, беспокоился я. Я почти не оставался наедине со своим сокровенным, а мне это необходимо. Как ежедневная зарядка, как отправление естественных надобностей.

И вот теперь мы ехали на битву, на состязание, а я был уже изнурен всеми предыдущими стычками, словесами, разговорцами, встречами. Много в последние дни я стал смотреть телевизор, новости и всевозможные куцые передачки, где разные гладкие дураки несли что-то дурацкое и обтекаемое, криминал, оказывается, приумножился до чрезвычайности, узнал я, несколько раз там еще показывали тирана, правителя, он был бледен, но энергичен, что-то говорил о мужестве и об опасности, причем мужество у него непременно оказывалось прежде опасности.

— Ты знаешь, — сказал я Марише, — я не стану никому ничего доказывать, и если тот сильнее, если он настоящий, пусть будет так.

— Просто будь самим собой, — ответила Мариша.

Я думал, что Прохор не услышит (он сидел спереди), но он все же услышал.

— Да, но все-таки врезать им стоит, — полуповернул он голову в мою сторону.

— Как получится.

— Сначала — телевидение, интервью, потом мы их вежливо выпроваживаем, уединяемся и начинаем битву, — сказал Прохор. — Она не для телевидения, она для нас самих.

Я отчего-то посмотрел на его затылок и на его шею. На миг мне вдруг показалось, что голова Прохора отнюдь не так прочно сидит на его плечах, но способна вести существование отдельное, независимое, подобное гоголевскому носу, пуститься в какое-то странствие, напугать, ошеломить, а потом, быть может, и вовсе пропасть без вести.

В перечень лучших своих искусств мне непременно следует включить полное собрание своих отвращений, еще сказал себе я.

— Что за место? — спросил я у Мариши.

— Купчино.

Тут вскоре и приехали. Искомое здание было о трех этажах, с большими площадями стекла, с просторным вестибюлем, с гигантским козырьком над входом — кажется, техникум или институт.

Прохор куда-то отошел, но вернулся через минуту.

— Телевидение здесь, — сказал он. — А эти уже подъезжают.

Почти сразу появилась телевизионная бригада: двое мужчин и современная, экстравертного вида дамочка с лицом, показавшимся мне немного знакомым.

— Прямо здесь и снимем, — заявила дамочка после приветствий.

Стали выставлять оборудование. Дамочка пристроилась ко мне.

— Передача наша популярно-аналитическая, то есть без занудства. Приветствуется эмоциональная форма подачи. Потенциальная аудитория — от бизнесмена до домохозяйки. По слухам, нашу передачу смотрят даже члены семьи президента страны. А возможно, и он сам. Я буду задавать вопросы вам и вашему… коллеге. Вы ведь знакомы с ним?

— Нет. Сегодня увижу впервые.

— Ничего. Так выйдет даже живее. Кстати же, вот они!

В вестибюль, печатая шаг, входила группа мужчин. Впереди были полковник Пойло и капитан Собакин, еще — сопровождающие офицеры, и среди них — он, тот самый, другой Еремей.

Прохор, Мариша и все остальные поднялись, две группы стали сходиться с настороженностью. Я остался на месте, и другой Еремей замедлил шаг и уставился на меня. Каков он был? Вид он имел простецкий, пожалуй, слишком простецкий. Глаза маленькие, безостановочные, с глубокой посадкой и с некоторой асимметрией. Лицо сухое, изрезано глубокими складками, под глазами — изрядные морщинистые мешки, будто у чрезвычайного приверженца пива. Взгляд, кажется, злой, но видно было, что хозяин его старается разбавить веселостью и мгновенною беззаботностью. И еще в нем была… черт побери! будто угодливость. Это удивляло больше всего. Многое ожидал я увидеть, только не ее.

Я тотчас же угадал, что он — шарлатан. Но вот полный ли шарлатан или шарлатан не без некоторых способностей? Последний, наверное, много опаснее первого. Ведомо ли ему вообще что-то надмирное?

Группы сошлись так близко, что еще шаг — и следовало бы либо обмениваться рукопожатиями да лобызаться, либо бросаться друг на друга врукопашную.

— Регламент! — хмуро говорил Прохор.

— Регламент! — повторил и Пойло.

Тут вмешалась экстравертная телевизионная дамочка, ничего не знавшая о наших распрях.

— Если нет возражений, давайте будем начинать, — сказала она, подойдя к офицерам.

Нас с другим Еремеем усадили в два кресла, стоявшие рядом под острым углом. Камеры тоже были две, одна — для дамочки, другая для нас. К воротникам нашим прицепили маленькие микрофончики, несколько небольших прожекторов светили прямо в лица упруго и жарко.

— Раз, раз, проверка микрофона! — бодро затараторил он, едва только на него навели камеру. Он всячески старался показать, что интервью, телевидение — для него привычное дело.

Я понял: поначалу он хотел ошеломить меня своею простецкостью, а теперь вот обескуражить еще и своею бывалостью. Я взирал на все происходящее молча и сумрачно. Я, может, втайне и сам желал срезаться.

Если он — лжепророк, сказал себе я, значит, он непременно — носитель лжеголоса. Стало быть, мне нужно внимательно слушать его речи. Более внимательно слушать, чем, положим, взирать на его ужимки и навыки. Все у него в речах, а не в ужимках! Ужимками можно и не любопытствовать!

— Если собьетесь, не слишком страшно: передача пойдет в записи, и что-то мы подрежем, — говорила еще дамочка. — Когда камера направлена на вас и вы видите красную лампочку, значит, вас снимают. Готовы?

— Всегда! — бодро вскричал другой Еремей.

— Готов, — хмуро качнул головой я.

— Дорогие друзья! — спокойно стала говорить дамочка. — Сегодня моими собеседниками являются два необыкновенных человека, два Еремея. Еремей Баранец и Еремей Сливченко. Да-да, их и зовут одинаково — два человека с необычными способностями. В чем их необычность, мы с вами поймем чуть позже. Пока же следует заметить: оба мои гостя из нашей русской глубинки. Не так уж просто отыскать на карте города или поселки, откуда они прибыли. Прибыли именно благодаря тем самым своим способностям, прибыли, замеченные видными представителями научной и политической элиты. То, чем славны мои гости, в настоящее время пока еще относится к области непознанного, неизученного. Итак, Еремей Баранец, о каких же способностях идет речь?

— Способности? — пожал я плечами. Камера в это время смотрела на меня, и лампочка горела. — Самое трудное — угадать, почувствовать. Логика здесь не годится, мышление пасует… А вот — что другое, если не мышление и не логика? Способности… Об этом нужно подумать… — я сделал несколько движений языком, пытаясь потереть им о нёбо, о десны, о верхние зубы, я старался нащупать свои пупырышки на языке, те самые, главные… — Тут… вроде… говорят о пупырышках на языке, я слышал, о главных… которые управляют… Вряд ли это решение всех вопросов, как вы думаете?

— А вы? — быстро парировала дамочка.

— Да… то есть — нет… они не могут быть решением всех вопросов.

— Пупырышки?

— И не только они.

— А что еще?

— Ну, вообще язык. Он тоже не решение.

Все, что я говорил, было совершенною околесицей, я никак не мог перескочить с околесицы на рассудительное. Надо было мне с рассудительного начать и рассудительного же придерживаться. А вот это и не удавалось как раз.

— По-видимому, — согласилась та. — А что думает по этому поводу другой наш гость — Еремей Сливченко?

— Что думает? — хищно подобрался тот. — Он не думает, он хохочет! Разумеется, внутренне. Сколько слабости! Сколько мягкотелости проявил мой, с позволения сказать, «коллега»! Какие развел тут кисельные берега! Способности? Вы говорите — способности?! О, несомненно! Посмотрите мне в глаза. Вы думаете, это — обычный взгляд? Ничего подобного! Это — взгляд-рентген. Я вижу вас насквозь. Я вижу насквозь любого человека, я знаю о нем то, чего он и сам о себе, возможно, не знает. Я вижу его болезни, я способен их изгонять!

— Интересно! — оживилась ведущая. — Что вы можете сказать, например, обо мне?

Еремей сделал будто бы рентгеновский взгляд. Напыжился он чрезвычайно.

— Мучительные мигрени! — важно сообщил он. — У вас, моя дорогая, иногда бывают мучительные мигрени! Есть и еще кое-что, о чем я сейчас рассказать не могу, но потом, через какое-то время… Если мы станем ближе…

— Да, — согласилась дамочка. — Про мигрени замечание точное.

— Вот! — важно сказал он. — Но это не главное! Будущее! Я способен видеть его! Конечно, это не просто. Требуется невероятная концентрация. Потом я чувствую себя будто разгружал вагоны с углем, — он вообще говорил со спиритической напыщенностью, голос же его был густ, сладок и мерзок, как гоголь-моголь.

— Еремей Баранец, — снова обратилась ко мне наша дамочка, — вы, наверное, тоже видите будущее?

— Зачем?

— Что зачем? — сказала дамочка. Она все еще оставалась спокойной, не раздражалась, не досадовала. Терпение у нее, наверное, было железным.

— Зачем видеть? Его делать нужно.

Соперник мой демонстративно захохотал. Камера обратилась к нему. Теперь, должно быть, записывали его смех крупным планом. Крупный его смех крупным планом. Его простецкость сделалась теперь какою-то даже павианьею.

— Так вы можете не просто видеть будущее, но даже и воздействовать на него?

— Этого бы лучше не надо!

— Что, не надо воздействовать на будущее?

— Без настоящей причины, — сказал я. — Это очень опасно.

— Опасно? — удивилась моя собеседница. — Сейчас воздействуют на природу, способны менять погоду. И даже — климат.

— Способны.

— И вас это пугает?

— Пусть ответит этот… — сказал я. — Коллега. Он любит деятельность.

— Пугает ли меня возможность воздействия на будущее? — тут же включился он. — Ни малейшим образом. Даже радует! Человек сам строит свое будущее. В этом его назначение. Он — созидатель! Он — работник! А трусы и маловеры пусть катятся подальше! И не путаются под ногами!

Я не смотрел ни на офицеров, ни на дамочку, ни на Маришу. Наверное, я уже срезался бесповоротно.

— Мне кажется, это — камешек в ваш огород, — засмеялась дамочка, повернувшись ко мне. Как-то очень приветливо засмеялась она.

— Мне тоже так кажется, — согласился я. — Но это пусть… В моем огороде много камешков. Даже больше, чем плодов и злаков.

— Это камешек в огород тех жалких личностей, — взвился Еремей, — которые только морочат окружающих своими будто бы имеющими место быть высокими причастностями, приобщенностями, какой-то своей якобы осведомленностью! А копни их поглубже — ничего! Мыльные пузыри! Сорные человеки!

— Хорошо, — сказала ведущая. — Давайте оставим в стороне огороды и камешки и поговорим немножко о будущем. Итак, будущее — это то, что мы строим собственными руками, и никто посторонний не вмешивается в этот процесс, так?

Я уж открыл рот, чтобы ответить, но другой Еремей меня опередил:

— Да, но человечишки зачастую сами не осознают, что они строят собственными руками, и им нужно помогать, их нужно направлять, им нужно подсказывать, — когтисто говорил он. — Это могут делать люди, видящие отдаленные последствия любого поступка. Видящие будущее. Вот я, например, всегда, когда меня спрашивают… Мной даже в Кремле интересуются! — неожиданно выкрикнул он. — Мной даже в Академии наук удивлены!

— Превосходно! — с некоторою прохладцей ответила дамочка.

Он хотел еще что вещать, настойчивое и убедительное, но камера вдруг повернулась на меня, загорелась красная лампочка, Еремей увидел это, запутался и смешался.

— Будущее… — как-то так периферически сказал я. — Это — сумма промыслов. Людских и божественного… и еще — промысла обстоятельств, случайной карты. Но не просто сумма — здесь взаимодействия более сложные. Иногда бывают чрезвычайные воли… которые вторгаются, вмешиваются и все буквально сметают. Спутывают карты.

— Вы говорите о божественной воле? — спросила ведущая.

— Не только. Иногда и человеческая бывает велика. И происходит она не от стиснутых зубов, не от ярости, не от великой убежденности… но от внутренней тишины. Тишина иногда сильнее ярости и упрямства. В тишине — великая сила.

— Вы, кажется, очень скромный человек, — сказала женщина.

— Скромный! — бронебойно захохотал мой противник. — Тихоня!

— Скромный? — удивился и я. — Да что вы! Скромности во мне нет вовсе. То же, что путают с таковой, — всего лишь отчаяние.

— Ну, хорошо, пусть не скромность. Тогда — смирение, — сказала она.

— Смирение есть изощренность, умноженная на притворство, — возразил я. — Во мне нет и смирения. Иногда я с неодобрением подхожу к смиренным и созерцающим.

Я снова стал выискивать свои пупырышки на языке и оттого умолк.

— Хорошо, — сказала ведущая. — О будущем мы немного поговорили. О смирении тоже. Но ведь есть и настоящее. Вы не находите настоящее ужасным?

— Нахожу. Я бы, наверное, любое настоящее нашел ужасным. Настоящее рождается ужасным и отмирает душераздирающим.

Другой Еремей снова приосанился, будто прося слова, камера поворотилась к нему.

— Можно долго рассуждать о том, каково наше настоящее, — долго стал рассуждать тот. — Можно называть его ужасным, можно подлым, безобразным, можно еще черт знает каким. И все будет правильно. Нынче fuck восторжествовало над миром! Гнусный Голливуд водрузился над человеками! Подлый Спилберг! Хам грянул! Мерзавец господствует! Господин мерзавствует! Но если вдуматься, именно в такое ужасное время, как наше, резко возрастает роль людей-светочей, то есть именно таких людей, как я. Ибо кто еще может быть ориентиром для заблудившихся человеков? Кто может быть учителем? Спасителем? Кто может быть их пророком? Не знаете? А не знаете потому, что не решаетесь назвать вещи своими именами. То есть признать, что я и есть светоч! Что я и есть самое удивительное и непостижимое создание природы, каковое нужно изучать, каковому нужно внимать трепетно и боязливо. Каковое нужно ценить. Ценить по-настоящему, до самоотверженности, до пресекшегося дыхания, до замирания сердца. Вот! — сказал другой Еремей.

— А как вы относитесь к заявлению вашего коллеги? — снова обратилась ко мне дамочка.

— Я к нему никак не отношусь, — каверзно отвечал я. — Но я его и не оспариваю. Не люблю спорить.

— Он боится спорить. А я не боюсь спорить! В спорах я всегда побеждаю.

— В спорах никто не побеждает, за вычетом одного дьявола, — кротко сказал я.

— Ну, не скажи! — напористо отвечал тот.

— В последнее время, — начала еще женщина, — все более слышатся разговоры о том, что вскоре должно произойти что-то ужасное, чуть ли даже не конец света. Называются конкретные даты, приводятся как будто весомые причины. Как вы можете это прокомментировать?

— Нечестия много, — пожал плечами я. — Слишком уж много. Оно аккумулируется. Более уж земля не может терпеть. Жилы ее измождены. И вот-вот лопнут. И нет осознания тщетности. Я же принес это осознание, — сказал еще я.

Другой Еремей снова захохотал. Он, видно, решил всякое мое высказывание сопровождать глуповатым своим хохотом.

— А вы? — сказала дамочка.

— Я давно твердил об этом! — взвился тот. — Кричал на каждом углу. Когда остальные еще помалкивали и отмахивались. А сейчас это поняли все, об этом кричат все, кому не лень. Появились друзья конца света, перед концом света заискивают, выпрашивают у него бонусы, привилегии, должности, ресурсы! Но вспомните, кто был первым!

— Разве первым был не патмосский затворник по имени Иоанн? — спросила дамочка.

Я порадовался ее находчивости и быстрому ее уму.

— Иоанн! — с досадой отмахнулся Еремей. — Но, во-первых, я равен ему. А во-вторых, я имел в виду: первый в наше время, в нашем поколении! И сто лет, и триста лет назад о том тоже твердили, но это были пустые разговоры, а вот теперь оно уже точно произойдет! Это говорю вам я! Еремей Сливченко!

— Ну, а что — конец света? — ввернул я. — Двуногий — главный его энтузиаст!

— А что нужно делать, когда это… начнется? — спросила ведущая.

— Приходите ко мне! — горделиво сообщил Еремей. — Я научу вас молиться, дам необходимые глаголы. Их только я знаю. Сейчас я не могу вам сказать. Потому что не время. Но если вы придете ко мне, я расскажу вам, что знаю. Я укажу вам путь, дам спасение. Другой вам не даст, я же могу дать это!

— Вы? — повернулась ко мне женщина.

— Я.

— Что делать, если конец света сегодня, сейчас? — повторила она.

— Светильники! — сказал я.

— Светильники? — переспросила женщина.

— Да, — сказал я. Пупырышки, чертовы мои пупырышки! Они были теперь воспаленными, они уже не зависели от моей воли. — Возжигать светильники, много светильников.

— Во как! — хмыкнул Еремей.

Я вообще презираю междометия в споре или в беседе, как, наверное, книга всегда презирает закладки, в нее вставленные. Да, точно: это никакой не Еремей, это Лжееремей, я теперь только так и стану его называть, сказал себе я.

— Запасайте светильники! — сказал я. — Их потом надо возжечь и смотреть, как ветер задувает огонь прямо через стекло, а потом еще больший ветер разбрасывает их все. Смотреть, как разлетаются они и гаснут на лету. Гаснущие светильники… они должны примирить человека с его последним мгновением. Уходите примирившимися! Уходите непокорными! Примиряйтесь в непокорности своей, человеки! Великий стон тогда вознесется над миром, и мы изойдем и иссякнем одновременно с таким стоном.

Телевизионная дамочка теперь выглядела несколько удивленной.

— Скажите, что является вашей целью? В чем вообще ваша цель? — спросила она.

— Мне много не надо, — пожав плечами, отвечал я. — Плугом словес изодрать кору мироздания, насадить десяток-другой пророческих или пронзительных глаголов и деепричастий, вскрыть у всякого дня и часа его трагическую подоплеку, его неистовую подноготную, — тут я еще подумал чуть-чуть и сказал: — Быть Рафаэлем неведомого, Шекспиром невысказанного, Моцартом беззвучного. Ну, и взрастить, приручить химеру высокого косноязычия. Косноязычие бывает высоким. Оно бывает неопровержимым и пронзительным! Оно бывает гремучим и неудержимым.

— А вот мне много нужно, — взвился вдруг Лжееремей. — Мне нужно прославить имя свое, мне нужно прославить дело свое, мне нужно донести его до всех человеков и ошеломить их! Мне нужно большое ошеломление! Такое, какого еще не видели!

Камера теперь стремительно сновала меж нами.

— Мне кажется, — говорила женщина, — люди, вроде вас, должны быть очень азартны. Вроде охотников или рыболовов.

— О да! — крикнул Лжееремей. — Я очень азартен! Приходите, испытайте меня! Люди проникаются моим азартом, моей силой! В моем азарте — моя сила! Вы еще не знаете, но я на самом деле человек несгибаемый, как чугун. Меня можно сломать, согнуть же — никогда! На мне нельзя играть, как говаривал Принц датский.

— Если я на охоте, — тихо сказал я, — я всегда на стороне дичи. Но вот ведь и рыба, заглатывая крючок, улавливает совесть рыбака. Вернее, она ее испытывает. Рыбья участь мельче участи человеческой. Но, быть может, интенсивней и радостней. Рыба тоже, в свою очередь, охотится на человека. И вот только тогда… я на стороне человека.

— И все-таки что делать? — говорила ведущая. — Что могут предложить сделать люди вашего склада с тем разгулом бесчинств, что мы ежедневно наблюдаем в городе и в стране? С тем уличным насилием, о котором сейчас кричат буквально все и перед которым бессильна власть? Уличная преступность военизировалась, и это делает положение трагически неразрешимым.

— А почему это происходит?! — снова взвился Лжееремей. — Не слушали меня! А я ведь давно говорил! Я давно предупреждал!

— Это возможно усмирить, — тихо сказал я.

— Кто может усмирить, если даже президент бессилен? Если и правительство ничего не может сделать.

— Это можно сделать.

Лжееремей хохотал гадко, слюна иногда брызгала изо рта его.

— Можно сделать? Вы можете сделать это сами? Взять вот так и усмирить? — удивилась женщина.

— Может, и не совсем сам. Но буду при этом рядом с усмирением. Буду раскачиваться на ветвях усмирения.

— Раскачиваться? Ну, так сделайте это!

— Я знаю, что цена будет высока.

— То есть вы хотите, чтобы вам заплатили?

— Человекам придется платить. Только не мне.

— А кому же?

— Тому, усмиряющему.

— Когда же это произойдет?

— Очень скоро. Но прежде должно что-то незыблемое сдвинуться. Что-то беспрекословное — сломиться! Говорю вам, — сказал я.

— Что ж, наверное, для восстановления порядка и законности никакая цена не может оказаться слишком уж высокой.

— Может.

— Я сейчас задам вам вопрос, — начала женщина, — который, по-видимому, не могу не задать. Верите ли вы в Бога?

— Верую! — с многопудовою триумфальностью говорил ложный коллега мой. — Истинно верую в единого и всемогущего, одарившего меня частицей великой силы своей! Верую в силу и славу Его! — он вдруг перекрестился, истово, самозабвенно, невозмутимо. Сначала — троекратно, потом подумал и перекрестился подряд еще раз десять. Шепча при этом себе что-то под нос. Может, молитву. Но может быть, и свое имя. Последнее даже вероятней.

— А вы, Еремей Баранец?

— Наверное, нет, — медленно говорил я.

— Нет? — удивилась дамочка.

— Нет. Хотя на мне Его мета.

— Мета? — переспросила она. — Настоящая? Реальная? Вы можете ее показать?

— Показать… — замялся я. — Их несколько, но показать довольно сложно будет. На языке и еще внутри.

Машинально я высунул язык. Я сам удивлялся себе: я показывал язык телекамере, а через нее и зрителям, тем, что станут смотреть передачу. Впрочем, невозможно, чтобы такую передачу выпустили на экраны, сказал себе я, не должно быть таких передач. Глаза мои, наверное, немного вытаращились, и я отчего-то все никак не мог заставить себя закрыть рот. Пауза сделалась напряженной. Камера давала крупным планом мой язык, Лжееремей, не выдержав, вскочил с места и тоже стал заглядывать ко мне в рот. Разглядели ли они там мои особенные пупырышки или нет — этого я не мог понять. Хотя, уж конечно, они велики.

— Вот там… такие пупырышки, — сказал я, стараясь не убирать языка. — Они мне помогают в определенные моменты. Ну, то есть когда нужно. Я не знал этого раньше, но мне объяснили.

— Вы слышали? Я не могу! — снова хохотал Лжееремей. — Пупырышки!

Краем глаза я увидел, что полковники несколько взбудоражились; оба — и Пойло, и Прохор, быть может, из-за моего дурацкого поведения. Было много в душе моей и в уме моем одиночества; собственно, все, что было в них, и было одним одиночеством. Я не успел еще использовать ни сакральной мимики, ни надмирных жестикуляций, а Бог и мир уже укрепили меня в осознании их высоких неприемлемостей, сказал себе я. Впрочем, известно, не бывает никакое сакральное не пустопорожним.

Пойло стал привлекать внимание ведущей, показывая на часы. Прохор театральным шепотом тоже предписывал дамочке сворачиваться. Я же немного не договорил, мне надо было закончить свою мысль. Пришедшую, быть может, слишком поздно.

— Мне предписана безжалостность, — сказал я. — Я не могу этого ослушаться, потому что я — не сам… но только с чужого голоса. У меня голос не свой. Но мне все-таки жаль, и если будет возможность как-то смягчить или изменить последствия, я сделаю это. Богу не жаль истребленного и растраченного человечьего материала. А мне иногда жаль. Поэтому у меня впереди еще трудные главы, быть может, самые трудные. Невиданные метафоры и шероховатые силлогизмы. Вот мы говорим: Бог! Мое отношение к Нему — в диапазоне от черной лояльности до трагического нейтралитета.

— Итак, — говорила дамочка. — Мы выяснили: конец света не только возможен, но даже, наверное, неизбежен. Каковы же будут причины его?

— Мистические, — сказал я. — Моральные. Не нужны никакие причины неизбежному. Оно просто приходит — и все!

— Чушь! Бред! — стал приплясывать на месте Лжееремей. — Я объясню! Вот говорят: конец — делу венец. Конец света — есть венец нашей техногенности!

— Ну все, довольно! — крикнул Пойло. — Время! Мы же договаривались!

— Я благодарю моих сегодняшних гостей, — сказала женщина. — И напоминаю нашим уважаемым зрителям, что сегодня с нами были два современных мистика, два эзотерика — Еремей Сливченко и Еремей Баранец. До новых встреч! Все! — сказала она.

Она взглянула на полковников довольно враждебно, их вмешательство, какими бы причинами ни было продиктовано, оказалось довольно бесцеремонным. Ее подручные стали собирать оборудование. Она подошла ко мне.

— Спасибо, — сказала женщина и пожала мне руку. То же самое проделала и с ложным Еремеем, он, впрочем, рукопожатием не удовлетворился и, поспешно сложившись в пояснице, поцеловал ее пальцы.

— Рад нашему сотрудничеству, дорогая! — мармеладно сказал он.

— Взаимно, — сказала она. И вдруг щелкнула его пальцем по щеке.

— Все, уходим! — скомандовал Иван Олегович. — Спасибо, милая! — бросил он телевизионщице.

— Салют, папаша! — холодно ответствовала она. — Было приятно с вами работать!

Снова появились быки. Мы пошли по коридору, не оглядываясь более на дамочку и ее операторов.

— Хамка какая! — бросил Иван Олегович.

Мы пришли в спортивный зал. Посреди зала стоял стол, с двух сторон от него — два стула. Нас со Лжееремеем посадили за стол, сами же разошлись метров на десять по сторонам.

Мы помолчали. Лжееремей сверлил меня взглядом, я отвечал ему тем же.

— Начинайте! — крикнул полковник Пойло.

— Ну, — сказал Лжееремей. Медленно так сказал, с ленцой и с заносчивостью.

— Что?

— Пупырышек! — глумливо протянул он. — Помнишь, как ты сморозил?

— Ты ржавый какой-то, — неприязненно сказал я.

— Ты знаешь, что сам похож на пупырышка?

— Ты не человек, ты — вечная порча, ты — кариес, — сказал я.

— Ты думаешь, самоирония — признак ума? — раздраженно бросил он.

— Не думаю.

— Самоирония не признак ума, но — свойство гниды! Признайся, ты ведь меня боишься! — крикнул Лжееремей.

— Что мне тебя бояться?

— У тебя даже глаза бегают. Милостью божьей ничтожество!

— Ты нафарширован торжеством и заносчивостью, — сказал я. Глаза у него у самого бегали.

— Ты вообразил себя королем слова. Тогда как на самом деле ты — солнце русского скудоумия. Ты понял? — крикнул он.

— Ты — сверчок на чужих шестках, — беззлобно и безупречно говорил я. — Ты не человек, ты — ходячий нонсенс. Фаллоимитатор.

— Ты хотел иметь с ней секс. С телевизионщицей. Хотел? — глумился Лжееремей. Он, кажется, вообще из тех, кто слишком любит выделывать саркастические кренделя.

— Ты совсем дурак?

— Но она бы тебя отшила. Любая нормальная баба тебя отошьет! Ты посмотри на себя в зеркало!

— Ты приписываешь мне свое…

— А как ты язык высунул! Помнишь? — он захохотал, нарочито дергая головой и плечами.

— Высунул, — спокойно сказал я.

— Посмотрите, мол, мои пупырышки! — все так же язвил он.

— Именно так!

— Ты думал, если бы у тебя был секс с телевизионщицей, она бы стала каждый день передачи с тобой делать, и ты бы тут же прославился! — заходился своей трехгрошовой иронией Лжееремей. — А она тебя сразу раскусила! Как вообще можно подумать, что у тебя какая-то там сила?! Вот у меня — сила! Ты чувствуешь мою силу?

— Если у тебя сила, попробуй согнуть ветер. Забросить дождь обратно в небо. Или заставь дерево расти вспять! Высеки солнечный луч! Выгони из груди своей весь воздух! Не можешь? Тогда не говори про свою силу.

— А у тебя сила? — настаивал он.

— У меня тишина.

— Да ну, откуда у тебя сила!

— Я тебе сказал уже, — сказал я.

— Я тебе сейчас коленную чашечку разобью! Понял? — крикнул он.

— Сказал? Делай! — пожал плечами я.

— Ты считаешь себя мудрым, — вскинулся он. — Но в тебе нет ничего мудрого.

— Мудрость — понятие, которое слишком легко внушает презрение к слову, его обозначающему.

— Меня телевидение уже пять раз снимало, — крикнул Лжееремей. — А тебя только первый раз, да ты и то опозорился!

— Это не важно.

— Посмотрите на него все! — воззвал он к окружающим. — Разве может быть ему дан какой-то особенный голос? Разве может он быть причастен?

— Ты хорошо крестился! Мне даже понравилось!

— Сейчас тебе еще больше понравится! — закричал Лжееремей.

Он вдруг резко потянулся в мою сторону, перегнулся над столом, схватил меня за грудки и с силою дернул к себе. Этого я не ожидал и почти позволил ему перетащить меня через стол. Лишь в последнее мгновение, извернувшись, смог спрыгнуть в сторону. Он выскочил из-за стола, по-прежнему меня не отпуская, и кулаком ударил меня в ухо.

— Пупырышки! — крикнул мой противник.

Перед глазами у меня закружились звездочки и в голове зашумело, но я зато теперь будто бы подобрался. Я тоже схватил его за грудки и, сильно встряхнув, поставил подножку. Он рухнул нелепо и потащил меня за собой. Я шлепнулся ему на грудь, от чего он крякнул и на мгновение замер.

Мариша хотела броситься мне на выручку, да и Собакин тоже сделал движение в нашу сторону. Но были оба остановлены полковниками.

— До первой крови! — предостерегающе крикнул Иван Олегович.

— До первой крови! — согласился Прохор.

Я приподнял Лжееремея и два раза треснул его об пол загривком. Но тот, быстро вывернувшись, ударил меня ногою по шее. Я с размаха врезал ему, лежащему, кулаком по скуле и отскочил в сторону, чтобы собраться с духом.

Если мои пупырышки действительно — знак, если я работаю под сакральным прикрытием, то, наверное, сейчас бы могла обрушиться крыша на него и раздавить в лепешку этого гадкого человечишку, или его могла поразить небесная молния через внезапно раздавшийся потолок, или произойти еще что-то ужасное, ошеломляющее и фантастическое, но мне, разумеется, не следовало ждать всех этих знамений и лучше было бы справиться самому. Пупырышки же… пусть они будут на страже! Пусть они мной управляют!

Лжееремей яростно набросился на меня. Ярость была его ошибкой. Он с разворота двинул мне в челюсть, но я все же схватил его за одежду, дернул на себя, продолжая его движение, и быстро поставил ногу. Он снова полетел на пол, на сей раз даже перевернувшись через голову. Я мог бы ударить его ногой в живот или в пах, тогда бы я быстро разделался с ним. Но я не стал бить ногой, а, напротив, позволил ему подняться и снова наброситься на меня.

Я вообще хотел опустить руки и позволить ему меня избивать. Стоило ли трудов — справиться с таким? Может, и впрямь лучше позволить ему быть самим собой, то есть — мелким, злым дураком, пытающимся сквитаться теперь со мной за собственную мелкость, за свое неблагородство? Но нет, моему надмирному искусству теперь не следует быть униженному, тем более в глазах этих вполне земных офицеров и еще — Мариши. Оставалось одно — продолжать драться.

— Приемчики? — крикнул Лжееремей.

Он теперь сделался осторожнее. Уже не набрасывался на меня, но лишь заплясал рядом, будто боксируя, и вдруг изо всех сил заехал мне ботинком чуть ниже коленной чашечки. Я взвыл от боли. Он тут же налетел, как ураган. Ударил меня в нос и в скулу. Слезы хлынули из глаз, потекла носом кровь, я практически не видел противника. Но он бил меня еще и еще. Оттого он не отходил, оттого был близок, и тут мне удалось схватить его за шею. Я притянул к себе Лжееремея и вцепился ему в горло, в его теплое, живое и беззащитное горло. Он продолжал месить меня кулаками с двух сторон, но я, уже почти падая, все более наваливался на него. И вот мы оба рухнули.

— Пусти, гад! — взвизгнул тот.

Я снова оказался на нем, я душил его, противник мой захрипел, я еще несколько раз наотмашь засветил ему кулаком в лицо, не слишком-то разбирая, куда именно. Он заскулил, гадко, затравленно. Но я не слушал его, я душил и бил головою об пол. Лжечеловек был теперь весь избит, посрамлен и растоптан.

— Прекратить! — крикнул капитан Собакин.

Через мгновение он, схватив меня сзади за горло, оттаскивал от Лжееремея. Еще через мгновение подлетела Мариша. Что она сделала, я не разглядел, но Собакин покатился по полу. Тут подбежали быки. Битва разгоралась нешуточная и уж явно не до первой крови.

— Сматывайся! — шепнула Мариша и с силой оттолкнула меня к выходу.

Быки схлестнулись между собой. Сцепились и полковники.

— Регламент! — кричал Прохор.

— Да пошел ты! — заорал ему в ответ Иван Олегович. Тут они обменялись кое-чем матерным. Как это непременно происходит в подобной обстановке в нашем милом отечестве. Но долго браниться возможности у них не было: один заехал другому в физиономию, тот, другой, ответил первому аналогично, и вот же пошла, пошла у них жгучая и безжалостная, кровопролитная и яростная, русская потасовка.

Я медленно стал отступать, потом повернулся и задал изрядного стрекача, почти не замечая дороги.

 

Плита в опасности

Нет, все-таки я живу в другом мире, не в том, в котором вы все живете. Мне трудно жить в вашем мире, вам в моем — невозможно. Мой мир — травяной, чувственный, бирюзовый, легкий, как литий, в нем много сюрпризов и залежей, здесь наступление настоящего происходит незаметно, но оно иногда вызывает радость космоса. Ваш мир — мир новостей, диджеев, курсов повышения квалификации, складной мебели, социальных проходимцев и галопирующей монотонности. Всякий раз я отшатываюсь от вашего мира, когда он открывается предо мною любыми из своих незаконных прорех и отсеков. В моем мире привлекательно утро, а ночь пугающа, ночь настораживает. День и вечер противоборствуют, это время взаимных проницаемостей и лучистых сумятиц. В вашем мире только два времени суток: prime time и все остальное, и того с вас довольно, поскольку вы не любите неизведанных ощущений и трепета неопределенности.

Несомненно, вскоре должно было свершиться дальнейшее попрание нашего усталого отечества, нашей великой территории, я знал это. Я именно оттого и был вызван из моей обыденности, из моих заурядных навыков.

Тогда я стал звать его. Я знал, что зов мой может оказаться не бесполезным. Я пошел в кухню, драгоценная моя Мариша спала. Или только делала вид, что спала. Она иногда чуткая, как сейсмограф или как взведенный курок.

Как его зовут? Я в нем нуждался. Есть ли у него имя? Для меня он — Тот, Кто Приходил Прежде. Что он мне скажет сегодня? Если я, конечно, увижу его.

Кухня была пуста. Я позвал еще раз. Одним из нештатных моих зовов. Одним из убедительных и безукоризненных. Потом включил чайник и, сидя за столом, стал ждать.

Он появился, когда вскипела вода, просто появился — и все.

— Я звал тебя, — сказал я.

— Так трудно любить человеков, — вздохнул он.

— Как же ты с этим справляешься?

— У нас это — инстинкт.

— Инстинкт?

— Сборище навыков.

— Меня тебе тоже трудно любить?

— Тебя более остальных трудно. Ты — исключительный из человеков.

— Обычных любить легче, — согласился я.

— Тебе не следует мне сочувствовать.

— Это вышло случайно.

— Ты быстро запоминаешь.

— Но медленно понимаю. Понимание для меня слишком уж физиологично, — посетовал я.

Он помолчал. Я тоже молчал, на него глядя. Он же глядел пред собою, и взгляд его был полон неких неземных аберраций.

— Скоро я стану скорбеть по человекам, — сокрушенно говорил он.

— А сейчас разве не скорбишь? — удивился я сращению наших мыслей.

— Сейчас тоже, но скоро буду больше.

— Ты будешь скорбеть по многим человекам?

— По многим, — сказал он.

— И все-таки не по всем?

— Не по всем.

— И по тем, по которым не станешь скорбеть ты, не станет скорбеть никто? — спросил я.

— Нас много, но по этим, указанным, не станет скорбеть никто.

— Значит, они особенно нечестивы?

— Это так.

— И они не достойны скорби?

— Скорбь об них притупляется. А нельзя скорби быть притупленною.

— Я звал тебя, — снова сказал я.

— Я пришел сам, — возразил он.

— Тебе нужно что-то сказать мне?

Он взял несколько кусков хлеба со стола, черный и еще белый, и сложил их.

— Видишь? — густогриво спросил он. Златовласо полюбопытствовал он.

— Да. Хлеб.

— Город. Русское. Незыблемое. Плита, — поправил он. Потом преломил весь хлеб.

Я молча смотрел на него. Он снова сложил куски хлеба вместе, один над другим.

— Видишь? — спросил он.

— Да.

— Ты точно видишь?

— Да.

Он снова преломил все хлебы. Я смотрел на него, не решаясь озвучить страшную свою догадку.

— Неважно, — сказал он и бросил на стол все хлебные куски. — Ты понял.

Вдруг в окно заглянула какая-то птица. Она смотрела на хлеб, жадно смотрела на хлеб. Я не знал имени сей птицы. Имена многих птиц мне не известны.

— Да, — сказал я.

— Это — сигнал.

— Да. Но нечестие прекратится?

— У человеков есть выбор. Но они будут ошеломлены.

— Конечно, — сказал я. — Иначе и быть не может.

— Теперь ты знаешь.

— Да, — вздохнул я. — Теперь знаю.

— Разве упавши не встают? — сказал он3.

— Встают, — сказал я.

— И, совратившись с дороги, не возвращаются?

— Возвращаются.

— А они крепко держатся обмана и не хотят обратиться4.

— Да.

— Им нужно ошеломление.

— Нужно, — сказал я.

— Но только — большое ошеломление.

— Я понял. Большое.

— Я открою тебе секрет.

— Какой?

— Все началось с «Битлз», — сказал он. — Те с... дети, что слушали их, вдруг возомнили себя свободными.

— Я обещаю об этом подумать.

— Человекам нельзя быть свободными.

— Свобода бывает небезопасной, — согласился я.

— Ты хочешь о чем-то меня попросить?

— Да. Можно ли… дотронуться до тебя? Коснуться рукой? Или даже погладить?

— Коснись, — подумав, разрешил тот. — Только осторожно. И не мни мне одежды.

Я медленно протянул руку, я ожидал, по-видимому, статического электричества или чего-то в таком духе. И действительно — ощущение было необычным, но скорее похожим на разряжение, чем на статическое электричество. Я коснулся его скулы. И волос. Скула была твердою, волосы были жесткими. Он изрядно лысел, там же, где волос было много, они поражали своей цепкой жизненной силой.

— Ну и как?

— Материальное… Но не такое, как прочее материальное.

— Твоя самка идет, — вдруг предостерегающе сказал он. Я поспешно отвел свою руку от его головы.

— Это — Мариша. Она тоже меня бережет.

— Пусть побережет себя.

Тут же вошла Мариша. Он потускнел немного, но остался. Я предполагал, что он может остаться.

— У тебя опять гости? — спросила Мариша.

— Да. Он еще здесь.

— Я могу его увидеть?

— Наверное, нет. Вот он здесь. Смотри.

Мариша присмотрелась, она очень старательно присматривалась, но потом все же разочарованно покачала головой.

— Как ты его видишь?

— Не знаю. Просто вижу — и все!

Он потускнел еще больше, до неразличимости.

— Налей мне чаю, — попросила Мариша.

Я стал наливать кипяток в стеклянную чашку. Пока чай заваривался, мы оба молчали.

— Тебе было стыдно за меня? — спросил я.

— Мне было очень стыдно, — сказала Мариша, — за него.

— Зато он понравился той дамочке.

— Знаешь, что она сказала? — усмехнулась Мариша. — Что вовсе вырежет этого уродца и оставит одного тебя.

— Разве его возможно вырезать?

— Для них нет ничего невозможного.

— Что же останется?

— Останешься ты.

— Это очень мало, — сказал я.

— На самом деле, все всё прекрасно поняли. Поняли, кто ты и — кто он! И главное, это те прекрасно поняли.

— Это хорошо или плохо?

— Скорее плохо, чем хорошо. Они снова станут охотиться за тобой.

— И что же?

— Завтра мы отсюда съезжаем. Нельзя долго сидеть на одном месте.

— Но ты будешь со мной? — осторожно спросил я.

— Я сейчас сонная-пресонная, прямо как сурок сонная, — сказала она.

— На чем стоит этот город? — помолчав немного, спросил я.

— О чем ты?

— Почему он так тверд и незыблем?

— Раньше здесь было болото, но потом по приказу царя Петра болото засыпали.

— Разве если засыпать болото, оно пропадет?

— Ну, еще прокопали каналы. Чтобы отвести воду.

— А ниже болота?

— Осадочные породы.

— А еще ниже?

— Балтийский щит. Или Русская плита. Не знаю точно.

— Плита в опасности, — сказал я.

— Да ну, она очень прочная. Здесь и землетрясений никогда не бывает.

Я молча взял все хлебы, белые и черные, как недавно это делал Тот, Кто Приходил Прежде, сложил их и после преломил, тоже так, как это делал он. Мариша молча следила за хлебами.

— Это тебе сказал он?

— Это он мне показал. Но это только сигнал. Незыблемого не станет.

— А потом? — спросила Мариша.

— Ты знаешь.

Мы молча стали пить чай. Накануне многое происходило, и я теперь мысленно перебирал это происходившее. Когда я бежал после битвы, Мариша выскочила за мною следом, а иначе бы мне пришлось несладко: я бы заблудился.

Машина долго кружила по городу и довезла нас только до Невского. До Сенной теперь не проехать, объяснил нам водитель. В городе что-то происходит, что-то готовится, еще сказал он. Похоже, такое готовится, что нам всем и не снилось.

Мы шли по Невскому. Он был жалок. То есть он был, конечно, помпезен, но одновременно и жалок. Прежде-то он воображал себя центром мира, теперь же его осадили, одернули, указали ему на действительное его место. И вот он превратился в то, чем был на самом деле всегда: в жеманного престарелого щеголя, с напудренной физиономии которого краска и штукатурка осыпаются кусками и пластами, от чего сквозь его картинный, декоративный, как бы сезанновский лик проступает ужасающая и омерзительная, отталкивающая личина. Все грехи, все срамы, все похоти и злодеяния сгрудились в апартаментах, мансардах и мини-отелях сего проспекта, в его гадких дворах, на его лживых лестницах.

В подземном переходе на плитах пола лежали молодые оборванцы, три парня и девица. Почему-то я подумал, что они из студентов. Один парень был без сознания, без сознания была и девица, у нее носом шла кровь. Двое же остальных были мертвы.

— Наркоманы, — сказала Мариша.

Мы спустились в метро. Дух здесь был застоен, а стены испещрены. Но, быть может, и дух здесь был полон многими испещренностями. Я впервые ехал в здешнем метро.

Мы стояли на платформе, ожидали поезда. Писать, писать свое существование, каждую минуту его, писать со всем усердием и самозабвением, писать до боли в руке и до боли в душе, писать его (существования) буквы, значки, символы, иероглифы и вот вдруг допустить столь нелепую, непоправимую описку — смерть, говорил себе я. За такую жизнь не стоило бы и держаться, иные дни которой исполняются в жанре бреда и безобразий, возражал себе я. Если ныне Бог или мир посчитают необходимым подать в отставку, я таковую приму. Я не стану призывать тех к исполнению прежних своих обязанностей. Быть может, цель моя — реставрация беспредельного русского эго, тут же самому себе парировал я.

Подошла группа — восемь парней, они сразу мне не понравились. Двое остались подле нас, остальные же рассеялись чуть далее по платформе. Мариша напряглась; она наблюдала за парнями. Подошел поезд, мы в числе прочих стали садиться, парни слегка напирали на нас сзади. Но тут Мариша выдернула меня из толпы, мы пробежали вперед и сели в соседний вагон.

— Что? — спросил я.

— Банда, — сказала Мариша.

— И что теперь?

— Сейчас увидишь.

Наш вагон оказался полупустым, и через стекло я отлично видел эту сцену. У парней было все хорошо отработано: они равномерно распределились по вагону и стали грабить пассажиров. У кого-то из них были пистолеты, другие же помахивали ножами. С минуту этот промысел шел гладко, но после, видимо, кто-то недостаточно расторопно достал бумажник или по глупому геройству своему оказал сопротивление, ему сунули ствол в живот, прогремел глухой выстрел, человек сполз на пол. Пассажиры стали кричать, метаться, началась паника. Парни выстрелили еще несколько раз наугад, усмиряя обезумевшее людское стадо.

Бандит, стоявший ближе всех к нам, повернул голову в нашу сторону. Мы же во все глаза наблюдали за свершавшимся побоищем. И тогда он, ухмыльнувшись, направил на нас пистолет…

— Ложись! — швырнула меня на пол Мариша.

Резкий металлический звук и свист были одновременно. Каленое стекло покрылось сеткою трещин. Звякнуло и в другом конце вагона. Бандит выстрелил еще раз. Все в нашем вагоне попадали на пол, слышались крики. Тут как раз была станция, поезд остановился. Двери раскрылись, все ринулись к выходу, и мы тоже ринулись. Потом бежали вверх по эскалатору.

Вышли на Сенной, там горел дом. Горели этажи со второго по четвертый, да и в пятом, последнем этаже местами пробивалось пламя. Пожарных машин было две, люди в касках лениво поливали пылающие оконные проемы.

Чуть поодаль собралась толпа любопытных. Мы пошли в сторону пожара. Юродивая старуха в драной кацавейке приплясывала средь толпы, прихлопывала в ладоши и распевала:

 

Гори, гори ясно, чтобы не погасло…
Тут и сусленики, тут и масленики…
Гори, гори ясно, чтобы не погасло…

 

Вдруг толпа ахнула. В оконном проеме последнего этажа, подпираемая сзади языками пламени, появилась растрепанная, расхристанная женщина в халате. Она стояла на подоконнике, держась за рамы раскрытого окна. Женщина дрожала, глаза ее исполнены были тоской. Ни спереди, ни сзади спасения не было. Один из пожарных направил струю воды в ее сторону, но что ей могла дать эта струя?! Вообще в действиях пожарных я не заметил большого рвения. Пожар этот был сам по себе, и пожарные тоже сами по себе.

— Весело вам? — крикнула женщина.

— Скорей лестницу! — кричали в толпе.

Но никакой лестницы не было и в помине. То ли не озаботились своевременно ею, то ли была неисправна она. Стоять в оконном проеме, видно, было невмоготу, пламени становилось все больше. А старуха продолжала свое:

 

Выходила молода за новые ворота…
Тут и сусленики, тут и масленики!..


Гори, гори ясно, чтобы не погасло…

 

— Весело! — еще раз крикнула женщина, в последний раз оглянулась отчаянно, застонала, завыла и вдруг сиганула вниз. Толпа снова ахнула и отшатнулась. Тело женщины и голова ее хрястнули о гранитные плиты. Кровь и мозг, тут же разлетевшиеся, мы с Маришей не могли разглядеть из-за спин любопытствующих. Передние же ряды, разумеется, насладились этой картиною в полной мере. Люди кричали, размахивали руками, напирали на пожарных. Их отталкивали, оттесняли. Противная сумасшедшая старуха не унималась ни на минуту:

 

Выпускала молода из правого рукава.
Тут и сусленики, тут и масленики!
Из правова рукава сизого голубя.
Тут и сусленики, тут и масленики!

 

Как нарочно, над головами людей и впрямь летел голубь, довольно невысоко. Старуху кто-то толкнул, она растянулась на асфальте, но все продолжала и продолжала распевать свое гадкое, бестактное, несуразное, молодеческое:

 

Гори, гори ясно, чтобы не погасло!

 

— Пошли, — сказала Мариша. — Хватит на сегодня.

— Пошли, — подавленно сказал я.

 

Чай мы допили. Была середина ночи.

— Я, пожалуй, еще посплю, — сказала Мариша.

— Меня скоро призовут. Тогда я уйду. Я не смогу не идти, когда меня призовут. Это сильнее меня.

— Что ж, — сказала Мариша и развела руками.

— Слишком много стало в граде сем нечестивости, — сокрушенно говорил я.

— Не зря его называют Содомом.

— И все-таки я очень боюсь за плиту. Очень боюсь.

— А Прошке, кстати, сегодня башку разбили, — усмехнулась Мариша. — В больницу мужика отвезли.

Я тоже усмехнулся. Прохор, пожалуй, заслужил эту разбитую голову, подумал я. Иному с разбитой головой даже лучше, чем с неповрежденной. Он, впрочем, был с Маришей, Маришин начальник, а потому для меня — почти что как брат. И уж конечно, если бы не она, черта с два они бы добились от меня какой-то покладистости!

Мариша! Мариша!..

 

Исход

Двенадцать часов дня. Мариша нервничала, я не понимал отчего. Что-то у нее не клеилось, и, кажется, она не знала, куда нам идти. Она много раз звонила по телефону, но безрезультатно. Тогда она пошла на кухню — пить кофе.

Я давно собрался, рассовал свои записи по карманам и сидел в комнате одетый. «Быть одним из миллиардов бессмысленных черновиков, одною из бесчисленных проб пера, единственный удел каковых — лишь истребление за ненадобностью, — сказал себе я. — Быть скомканным, разорванным, зачеркнутым... или ты ожидаешь для себя иной участи?! Ты со всем миром, со всем смыслом своим есть лишь ложный росчерк, продукт, произведение дрогнувшей руки Создателя. Почва, мир, человек, потроха его, ключицы и щиколотки, селезенка и мозжечок, всякий зверь и всякое дерево, всякий моллюск и любое млекопитающее — деяния великого сакрального бездушия», — сказал я.

Откликнулся ли кто-то на копошение моих словес? Да и откликается ли что-то в этом мире на упования человека, на его сообщения, на его сетования, на его беззвучные шепоты? Имеются ли вообще у мира (и Бога) механизмы отклика, ресурсы отзывчивости? Тут вдруг что-то мелькнуло за окном, светло-серое, стремительное; мне на мгновение показалось, будто это тряпка, да только метнулась оная снизу вверх. Но — нет, это не была тряпка, это была птица или даже две птицы, одна гонялась за другой.

Удивленный, я подходил к окну. И тут что-то метнулось снова — птица, большая серая чайка ударила клювом в окно, стекла со звоном посыпались, птица упала на пол подле моих ног, повела своею окровавленною головкой, встрепенулась крылом, будто бы вздохнула, и тут же затихла навсегда.

В темном дворовом колодце крикнула другая птица — черная — крикнула злобно, нетерпеливо и разочарованно и исчезла. Неужто сокол гонял эту несчастную чайку? — сказал себе я. Да нет же, зачем соколу чайка?! К тому же откуда здесь соколы, гордые соколы, в этом недостоверном, бездушном граде, когда здесь все птицы, звери и человеки мельчатся, поганятся, делаются мусорными и неказистыми?!

Вошла Мариша. Увидела разбитое стекло и мертвую птицу у моих ног.

— Вот… — развел я руками.

— Ужас!

— Не знаю, как это вышло.

— Уходим! — тревожно сказала женщина.

Мариша стала брать сумку, я же — застегивать куртку. И тут вдруг женщина стала съезжать в сторону, будто собиралась упасть, и я тоже съезжал в сторону, но также стали смещаться и пол, и мертвая птица на полу, и потолок, и стол, и постель; стены содрогнулись и тоже сместились вслед за полом и потолком. Треснули обои, задрожала люстра, зашевелились занавески, посыпалась штукатурка сверху. Я едва удержался на ногах. Показалось, вот-вот рухнет весь дом. Мариша дернула меня за рукав и потащила в прихожую. Здесь пол тоже двигался протяженными толчками. Я распахнул входную дверь. И там было все то же. Двигались стены, двигалась лестница, со звоном вылетали стекла. Мы сбежали по содрогающейся лестнице за несколько секунд. Двигалась и арка дома, по ней угрожающе расползались трещины. Такое же движение было и на улице. Асфальт покрывался трещинами, местами виднелись разрывы, провалы. Припаркованный у обочины автомобиль сполз колесом в один из таких разрывов.

Мы с Маришей бежали в сторону канала. Если здания начнут рушиться, нам, конечно, несдобровать, видели мы. Беспорядочно метались и другие люди. Никто не понимал, что происходит. Из домов высыпали жильцы; многие — в домашнем, в исподнем, в халатах, в тапочках. Кто-то пытался вынести вещи.

На канале была такая же сумятица. Мы бежали в сторону Сенной. На другой стороне канала мы видели здание с рухнувшим фасадом. Пока только одно. Небо было меблировано пухлыми холодными облачками и тусклым осенним солнцем. Ветер иногда нагонял облака на солнце, и тогда немного теплело.

— Плита, — сказал я.

— Здесь вообще не может быть землетрясений! — крикнула Мариша.

— Может.

На Сенной людские ручейки сливались в потоки. Мы смешались с одним из потоков, мы шли будто на демонстрации.

— Подземный толчок, — сказал кто-то. — Я раньше в Душанбе жил, там такое случалось.

— Просто земля разошлась в нескольких местах — вот и все!

— Толчок и есть!

— Если бы только земля! Тут не только земля.

— В Красногвардейском районе — трещина длиной в несколько километров. Дома под землю ушли.

— В Невском тоже.

— А глубина какая?

— Десятки метров. И идет прямо через дома, через дворы, через магазины, через школы. Ей все равно, где проходить.

— Ужас!

— А люди?

— Погибли, конечно! Кто их теперь станет считать!

— У меня на Ржевке мама живет! — беспокойно говорила женщина с рыжей кошкой в хозяйственной сумке. — Мне нужно туда.

— Транспорт ходить не станет. Идти надо.

— А метро?

— Метро в первую очередь остановится.

— Ну, да. Если почва сдвинется — тогда, конечно.

— Могло и тоннели порвать.

— Они же бетонные.

— Мало ли что бетонные, когда тут такая силища!

— Тогда там и поезда завалит.

— Значит, уже завалило.

— А в них люди!

— Люди, люди! Везде — люди!

— Кошмар! Настоящий кошмар!

— Ничего не было страшнее!

— Хуже войны!

— Это и есть война! С нами со всеми…

— Чья война?

— Божья, конечно.

— Кое-кто рассказал мне о том, что это произойдет, еще вчера, — вдруг сказала Мариша.

— Кто рассказал? — тут же напустились на нее.

— Да вот он, идет рядом с нами, — усмехнулась Мариша.

— Вы знали? — напустились и на меня.

Я шел, тщательно разглядывая дорогу перед собой, всячески перебирая все свое вскипающее и будоражащееся, все свое созревающее и строгое, и ничего не отвечал.

— Откуда он мог знать?

— Есть такие, которые наперед все знают.

— Будущее видят.

— Этот, что ли? Сейчас идет небось и радуется!

— Знал ты, что это произойдет или нет? — преградил мне дорогу какой-то тип из тех, что шли рядом.

— Спокойно, ребята, — тихо вдруг говорила Мариша. — Ничего он не знал. Я пошутила. Не слишком удачно.

— Знаешь, что с тобой надо сделать за такие шутки?! — злобно ощерился парень с гиеньим профилем, шедший в паре метров от Мариши.

Мариша посмотрела на него коротко.

— Во всяком случае, ты будешь последним, кто сможет сделать со мной то, что со мной следует сделать.

— Да перестаньте вы оба! — одергивали их.

— А все-таки — как мне добраться до Ржевки! — снова говорила женщина с рыжей кошкой. Кошка, будто пропитавшись общей тревогой, вдруг завопила утробно.

— Может, уже и дома-то нет, — говорил какой-то старик, будто бы с удовольствием.

— Ой, не говорите так! — всплеснула руками женщина.

Мы шли по Московскому проспекту в сторону Фонтанки. На асфальте здесь снова были разрывы и трещины шириною в ступню или полторы. Приходилось перешагивать через те, чтобы не споткнуться. Местами почва с покрывающим ее асфальтом вздыбливалась и застывала невысокими холмиками.

Во мне что-то все более набухало, накапливалось. Я чувствовал, что слово начинает угнетать меня, суверенное слово, и вместе с тем мне ведь не сейчас говорить, это еще не мой час, не самое мое главное и неизбежное мгновение, сказал себе я.

— Это не все! — глухо сказал я. — Это только начало!

— Какое еще начало?! — крикнул ширококостный мужик в кепке, вида вполне пролетарского, мозольного, вспыльчивого, шедший с дородной своей супругой. — Тебе мало? Ты еще хочешь?

— Нечестие временно прекратится, — бормотал я. — Оно станет внутренним, уйдет вглубь…

— Да я т-тебе!.. — заорал вдруг мужик и стал надвигаться на меня.

— Коля! — встревоженно его супруга.

— Я пытаюсь остановить, — оправдывался я. — Всею силой своего сожаления. Но ее недостает. Я слишком привык негодовать против человеков.

— С...! — гаркнул мужик. И натруженной десницей своей попытался схватить меня за ворот.

Мариша в одно мгновение ухватила мужика за палец, крутанула тот каким-то замысловатым образом — мужик тотчас же оказался на асфальте.

— Лишнее движение, — тихо сказала Мариша.

— Ах ты, дрянь такая! — заголосила сдобная мужикова супруга. — Что же ты делаешь?! Коля, тебе больно?

Сзади на нас напирали; еще бы чуть-чуть, и могла произойти давка.

— Перестань! — шепнула мне Мариша и потащила в сторону.

Кое-как мы продрались через поток идущих и стали у стены здания, пытаясь отдышаться.

— Я, конечно, дура: распускаю язык, когда не надо, — сказала Мариша. — Но и ты тоже хорош!

— Труды пылинки, — глухо говорил я, — ее доблести, ее упования… делают пылинку песчинкою. Иногда — раскаленною. Не мешай мне быть такой раскаленной песчинкой.

— Замечательно, — возразила Мариша. — Хорошо бы еще только отсюда как-то выбраться живыми.

— Извини, — будто опомнившись, говорил я. — Ты права. Давай попробуем выбраться.

— Прохор пропал, — сказала Мариша.

— Как пропал?

— Он был в больнице с сотрясением мозга. А теперь его там нет, и никто не знает, где он.

— Мы скоро узнаем о нем, — сказал я.

— Посмотрим.

— Мы непременно узнаем о нем. Скоро!

— Возможно.

— Ужасного будет все больше, — сказал я.

— Это я заметила, — согласилась Мариша.

— Куда мы теперь? — спросил я.

— Придется, наверное… короче, есть одно место.

Мы влились в толпу и в новые разговоры. Здесь было больше раздражения, больше сетований.

— Я не понимаю, где полиция, где власть? Почему они ничего не делают? Где губернатор? Где президент? — говорила немолодая леди в очочках, по виду — учительница на пенсии, на какой-нибудь грошовой и обидной ее пенсии.

— Эти сейчас небось в самолеты садятся, чтобы в теплые края лететь! — крикнули ей в ответ.

— С миллионами наворованными, — поддержали того.

— На острова! В Тихом океане.

— Президент давно уже умотал, — говорил кто-то второсортным тоном.

— Его давно предупредили, и он — тю-тю!

— Будет он с народом вместе жизнью рисковать, очень это ему надо!

Внезапно послышался гул, и почва снова стала смещаться. Тысячеголосый вопль разнесся над проспектом, над крышами зданий, над проводами, над головами человеков. Люди побежали, и это было самым опасным. Кто-то упал, и толпа текла прямо через такого упавшего. Мы как раз переходили через Обводный канал, когда началась паника. Мы с Маришею тоже побежали.

Направо была станция метро, невысокое застекленное здание с понурым и невыразительным внешним убранством. Она была закрыта, но некоторые решили искать спасения там. Часть толпы ринулась штурмовать запертые двери.

Чуть далее человеков делалось несколько меньше, и людская колонна стала замедлять ход.

— Я и прежде говорил к народу, — сказал я Марише. — Меня арестовывали два раза.

— Ты терпелив и вынослив.

— Меня как-то затолкали в выгребную яму, и я сидел там два дня, пока меня не вытащили ученики.

— Представляю себе, как это ужасно.

— Я говорил против нашего районного властителя. Я говорил, что он мздоимствует, что он преступает совесть и иное законное, он и впрямь преступал.

— Жаль, что мы не обсуждали это раньше, — сказала Мариша.

— Да, мы не обсуждали.

— А что еще?

— Однажды связали мне руки, зажгли на мне одежду и послали на меня собак.

— И что же?

— Я говорил к собакам, и они поняли меня. Но прежде они все-таки подрали меня. Их даже огонь не отпугивал.

— А люди?

— Нет, они не поняли!

— Собаки понятливее.

— Это вообще мое неизбежное, — сказал я. — Слово — моя обязанность.

— Я понимаю.

— Мир стоит истребления уже из-за одной его скудоумной эстрады и шоу-бизнеса, — сказал еще я.

— Из-за эстрады, может, и нет, — подумав, отвечала Мариша. — Но по совокупности такого рода незначительных обстоятельств — несомненно.

— Эстрада — это чрезвычайно много и катастрофично! — возражал я. — Ее недооценивают. Она разлагает. Она людей дураками делает.

— Скотами тоже, — сказала Мариша.

— Как они могли сомневаться в конце света?! — вскричал вдруг еще я. — При таком шоу-бизнесе?! При таких газетчиках?! При таком телевидении?!

— Ты — максималист и перфекционист, — сказала моя спутница.

— Живущий во мне голос приумножает во мне напряжение неприемлемости, высокой неприемлемости, — тут же говорил я. — Мне жаль, что из-за меня рискуешь и ты. Многие, кто попадают в мою орбиту, в опасности. Моя орбита опасна.

— Возможно.

— Это так, — глухо говорил я. — Одного моего ученика убили.

— За что? — спросила Мариша.

— Он проявлял доброту к тому, от чего отступились, к тому, что уже привыкли презирать, — говорил я. — Миру при сотворении и человеку при рождении отпущено некоторое количество доброго, гуманного, рассудительного, и те потом лишь убывают по причине энтропии. Но они могут и прирастать. И это может быть вроде наркотика. Так было и с тем моим учеником. В нем многое прирастало. Это всех поражало, но кого-то и раздражало.

— Как его убили? — спросила Мариша.

— Побили камнями и палками, — сказал я. — И еще цепями от велосипедов. Его хоронили в закрытом гробу.

— А как его звали?

— Юрием.

— Ты прожил все свое непросто, но удивительно, — сказала моя спутница.

— Я ртутью трудов моих умственных утомлен, раздосадован и отравлен. Я никогда не был миру ровнею, и вот же он теперь решил сквитаться со мною своим застарелым и разнузданным негодяйством, у него много негодяйства, — мучительно выговаривал я все свое набухшее, все натянувшееся и тревожное. Мариша взглянула на меня удивленно. — Быть может, смысл мой и смысл мира мучаются их взаимной неединоутробностью.

Тут снова были некоторые толчки почвы. Люди возопили, они были напуганы и измучены. Казалось, в любое мгновение толчки могут оказаться катастрофическими, асфальт и почва разойдутся под ногами, и посыплемся мы, жалкие и незначительные человечишки, вниз, покатимся в бездну, навстречу пламени, в сторону магмы земной.

Посреди площади громоздились двенадцатиногие чугунные ворота с помпезной ампирной нахлобучкой, именуемые Московскими. Мы с Маришей побежали прямо под воротами, меж дорических их колонн, которые, впрочем, стали уже смещаться довольно угрожающе. Воротам не устоять, сказал себе я.

Не успели мы отойти от ворот и двухсот метров, как почва снова колыхнулась, как-то так протяженно и недвусмысленно, чугунные столбы стали подкашиваться (обернувшись, мы смотрели на то, как зачарованные), увесистый антаблемент медленно вывернулся, оторвался от мощных его оснований и с картинной, массивной неспешностью устремился к земле, погребая под собою десятки и сотни несчастных человечишек (среди коих могли оказаться и мы). И уж после того столь же неспешно стали валиться и дорические колонны. Лишь одна из них устояла.

Новый вопль прокатился над человеками. Живое для Бога — легкая добыча, сказал себе я.

— Что в аэропорту? — крикнул кто-то неподалеку. — Надо туда!

— Там могло порвать взлетные полосы, и тогда самолеты тоже не летают.

— А может, и не порвало.

— А у меня денег нет. Я вышла вообще без всего. Даже паспорта нет, — женщина, говорившая это, будто гордилась собственною непредусмотрительностью.

— Без денег и без документов не повезут.

— Почему? Они же должны спасать людей! При чем здесь деньги и документы?!

— Никто никому ничего не должен!

— Но мы же люди!

— Расходный материал! Только и всего! — говорил кто-то с ширпотребною злостью.

— По радио сказали: два разрыва на Валдайской возвышенности, длиной десятки километров, — говорил какой-то смутный мужчина в очках, в ухе у него был наушник от карманного телефона. — Разрывы и в Москве. Разрушены сотни домов. Тысячи погибших. Президент выступил с обращением. Говорил про чрезвычайные меры.

— Кому нужны его чрезвычайные меры?!

— Он сам и есть кара! — громко сказал я. — Ее следует переносить безропотно. Он есть унижение человеков и града заносчивого. Нам теперь надо быть униженными. Нам надо быть попранными.

— А ты кто такой? Провокатор! Сволочь!

— Подослан!

— Это — шпион! — прошипел еще кто-то, как газ из баллона.

Мариша была бледна.

— Я подослан смыслом своим и словом своим, и нет иного, подославшего меня! — говорил я.

Мне теперь следовало поболее снискать презрения от человеков, презрения и одиночества. И Мариша в том мне была отчасти помехою, сказал себе я.

Тут меня толкнул кто-то, толкнули в грудь, но я не упал — только пошатнулся.

— Не трогайте его! — крикнула Мариша. — Он болен.

Я немного опасался Мариши, опасался ее ярости, боялся, что она снова вступится за меня или, к примеру, будет стрелять! Это я как рыба в воде, во всем бесчинствующем или страдающем, у Мариши такого опыта нет. Кто вообще меня хранит в этой жизни, кто заботится, кто оберегает? Кто, кроме моей безнадежности? Кроме моего безразличия?

— Кто он тебе? — крикнули Марише. — Брат? Муж? Любовник? Что ты его защищаешь?

— Охальники! — взвизгнула какая-то кургузая старуха.

— Разве это должно происходить так? — спросила Мариша.

Я только плечами пожал.

— Все обречены? — спросила еще она.

— Все. Но не все будут истреблены.

— Я тоже обречена, — сказала Мариша.

— К сожалению.

— Наверное, я заслужила.

— Я будто надзиратель над человеками, — сказал я Марише.

— Я будто над тобой надзиратель.

Я не знал планов Мариши, но знал, что мне придется ходить еще целый день и видеть много ужасного и ошеломляющего. У меня будет столько сил, сколько нужно, или их не будет вовсе, и тогда я буду идти, смотреть и говорить совсем без сил. Я лучше говорю в изнеможении.

Мы повернули вправо, улица здесь была тоже широка. Тут нам попадались люди, шедшие навстречу. И даже — одинокий автомобиль, вида безумного, неуместного, осторожно пробиравшийся через нередкие колдобины.

Потом мы еще повернули. Улица была Варшавской, прочитал я. Мы дошли до одного современного кирпичного дома. Дом сохранился неплохо, в сравнении с окрестными домами. Трещин я на нем не заметил. Мариша велела идти пешком по лестнице, и мы пошли — на седьмой этаж. На площадке Мариша осмотрелась. В дверь она звонить не стала, каким-то образом ключ оказался у нее в кармане.

— Это мой дом, я живу здесь, — усмехнулась Мариша.

Квартира была похожей на саму Маришу, она была ухоженной, как ногти Мариши, и сильной, как ее руки. В комнате висело на стенах множество фотографий, стоял небольшой рояль. Я хотел сразу рассмотреть эту фотографическую уйму; в ней скрывалась, должно быть, вся Мариша, все ее обстоятельства, все прошедшее.

— Ты играешь на нем? — кивнул я головою в сторону рояля.

— Теперь уже нет.

Мариша осматривалась в квартире встревоженно.

— Что? — спросил я.

— Не трогай ничего! — вдруг шепнула она и быстро выскользнула из комнаты в прихожую, а оттуда в кухню.

Вдруг я услышал ее сдавленный возглас. Сердце мое похолодело.

Я выбежал вслед за Маришей на кухню. Там стояли стол и угловой диван — подле стола. На столе же… в глубоком суповом блюде лежала отрезанная голова Прохора. Немного черной, запекшейся крови было вокруг. Волосы на темени выбриты, и еще грязный пластырь! Я видел в своей жизни трупы, и даже, пожалуй, немало. Но никогда не видел отрезанных человечьих голов. Хотя и к ним, конечно, можно привыкнуть. Картина была невозможной, немыслимой, и вместе с тем она словно мерещилась мне прежде.

— Черт! — сказал я.

Мариша достала пистолет, передернула затвор и сунула пистолет в карман плаща.

— Пошли, — сказала она.

Мы остановились в прихожей. Мариша помолчала и вдруг проговорила:

— Знаешь… ты поезжай к себе.

Я молча смотрел на Маришу.

— Всем занимался он. У него были связи, контакты. Только он был в курсе твоего применения. Теперь его нет, и все лишается смысла. Куда мне тебя девать? Я знаю только, что ты замечен, что ты призван. Что в случае какого-то сбоя могли бы полететь многие головы. Вот одна уже полетела, — добавила Мариша. — Зачем тобой рисковать?! В общем… я просто не знаю, что мне делать! — вдруг выпалила она.

— А начальство? — сказал я. — Можно спросить у них. Они тоже знают.

— Там нет одного мнения. Там тоже затаили дыхание и думают, что же им делать.

— Ты сильно рискуешь, принимая какие-то решения. Может, и тебе исчезнуть? — спросил я.

— Куда? — усмехнулась Мариша.

Я промолчал. Я хотел было сказать ей: поедем со мной, будь всегда со мной, будь рядом, будь ближе самого близкого, хотел сказать я, но не сказал. Я понимал неуместность такого признания. Главное же… мы теперь все были над собою не властны. Ныне мы следующей минуты не знаем своей, не говоря уж…

— Что теперь? — спросил я.

— Поезд или самолет исключены, — сказала Мариша. — Поезда не ходят. Автобус. Помнишь, мы проходили Обводный канал? Там автовокзал, за час можно дойти. Тебе нужно выбраться из города. Неважно куда. Лишь бы подальше. Потом уж ты доберешься.

— Доберусь.

«Добираться» мне предстояло четыре тысячи километров, но я теперь не думал об этом. Возможно, мне предстоит прятаться от всех и вся, возможно, я на многие месяцы сживусь с автостопом с его суетно-кочевым духом, погрязну в нем или воззову за помощью к своей секте, к милым моим декадентствующим словесникам. Чтобы кто-то из них вызволил бы меня. Впрочем, о чем это я? Разве остались для меня и для мира эти самые месяцы? Разве не началось уже то, что остановит и меня, и мир, и месяцы, что перекроит и вывернет наизнанку даже саму материю?! Разве не сорвались мы уже с цепи обыденного существования? Мир, мир, он давно уж затеял пугать меня своею возможной внезапной остановкой сердца!

— Ладно. Иди за мной, — вдруг сказала Мариша, отворяя входную дверь. — Попробую вывезти тебя из города.

На лестнице было тихо и тревожно. Казалось, Мариша права: опасность действительно подстерегала нас. Она достала пистолет и осторожно стала спускаться по ступеням. Я муторно плелся за нею.

Площадка шестого этажа. Мариша стремительно осмотрела все ее закутки, повсюду направляя ствол пистолета. Такому же досмотру подвергся и пятый этаж.

На четвертом же этаже за углом явно кто-то таился. Мариша шла вдоль стены, вся в напряжении. И в то самое мгновение, когда Мариша собиралась заскочить за угол, что-то с визгом метнулось ей под ноги. Мариша тут же устремила ствол к полу, с яростным лаем на ее колени набрасывалась какая-то мерзейшая собачонка с тупой и свирепой мордой. Собачонка была на поводке, и из-за угла тут же выскочила дебелая тетка в пальто, хозяйка четвероногого.

— Я чуть не выстрелила! — нервно вскричала Мариша.

— А стрелять зачем?! — вскричала и тетка.

— А что вы здесь прячетесь!

— Что там… на улице? — боязливо спросила тетка.

— Конец света, — просто сказала Мариша. — Уходить надо.

— Мне идти некуда, — сказала тетка. — Лучше уж здесь…

— Тоже правильно… — сказала Мариша.

— Светильники, — сказал я.

— Что — светильники? — взглянула на меня женщина.

— Надо возжечь, — сурово сказал я. — Свечи, лампы, фонари. Все латерны.

— Я вечером всегда все зажигаю, — сообщила женщина.

— А сегодня — особенно! — сказал я.

Мы быстро спустились до первого этажа. Мариша не расслаблялась ни на минуту. Потом стали спускаться еще ниже. В подземный гараж.

Охранника в будке не оказалось, шлагбаум же был поднят. Мариша коротко взглянула на эту картину и лишь поджала свои клубничные губы. Она оглядывалась.

Слово, слово!.. Всю жизнь я имею с ним дело и всю жизнь сражаюсь с огромным, невероятным бессилием оного, а точнее — так даже и не сражаюсь, но отдаюсь сполна такому бессилию, сосуществую с ним, сообщничаю и сотрудничаю. Сказавший слово совершает акт бессилия, публичный или потаенный. Написавший слово навсегда это бессилие запечатлевает, расписывается в нем, завещает его миру, потомкам, мгновениям и еще ветру, тому самому ветру, который, быть может, единственный когда-то, чрез миллионы миллионов лет будет носиться над почвой сухой и безжизненной, над руинами, над песками и водами, над отсутствующим, над несуществующим. Ветр — один лишь господин слова человеческого (и господин бессилия человеческого), расточитель его, блюститель его, истребитель его, ценитель его.

Мариша подвела меня к своей темной «шкоде», и тут я почувствовал…

— Скорей! — шепнула Мариша.

Она вдруг метнулась ящерицей, и сразу же прогремело несколько выстрелов. С разных сторон. Через мгновение женщина уже сползала по двери автомобиля, разлетелось стекло с нею рядом, но она тоже стреляла. Свистели и лязгали пули. Пав на колени, я зажал руками голову и уши, но потом отнял руки. Мариша была бледна, у нее стекала темная струйка по горлу в направлении ключицы, и на груди расплывалось ужасное пятно. Пятно! Пятно! Она кричала, нечеловечески кричала, но и стреляла тоже, все еще продолжала стрелять. Кто-то рухнул на пол метрах в пятнадцати, его пистолет отлетел далеко вперед. И он пополз за своим оружием. Еще один с простреленной головой корчился в другой стороне.

Я бросился к Марише, но она оттолкнула меня и пальнула еще два раза, пока патроны не кончились. Кровь растекалась все более, женщина захрипела, отчаянно напряглась, и вдруг взгляд ее стал стекленеть.

— Сережа!.. — прошептала она и застыла.

Кто был этот Сережа, я не знал. Я не хотел теперь этого знать. Если она вспомнила теперь неизвестного мне Сережу, быть по сему, сказал себе я.

Я рванулся в сторону того, ползшего за пистолетом. Зачем-то он мне понадобился. Может, я хотел объяснить, объяснить ему? Пробежал несколько метров, но вспомнил про Маришу, метнулся было обратно, потом снова вернулся, отбросил валявшееся оружие ногой куда-то далеко-далеко под машину. Ползший посмотрел на меня с ужасом и бессилием, он был целиком в моей власти, но я не тронул его. Я бросился к Марише. Она была мертва, я сразу увидел, что она мертва.

Стрельба затихла. Один из противников наших хрипел неподалеку, он и не полз уже, лишь лежал и хрипел, прочие же признаков жизни не подавали. Но и Мариша, Мариша!.. Сердце мое едва не остановилось. Грудь моя едва не разорвалась. Я коснулся рукой ее лба. Он был еще теплым. А через минуту-другую он станет уже остывать. Остывать, остывать!.. Разве может остывать живое, человеческое? Я положил пальцы на Маришины веки.

— Мир! Мир!.. — сказал я. — Будь ты проклят, будь ты вечно отчаян! Будь ты всегда без пути, без значения и без смысла твоих! — глухо сказал я. — Живи поносимым, будь бранимым и поносимым, живи отверженным и обескураженным, как и плоть твоя — человек — поносим, отвержен и обескуражен есть и пребудет всегда, пока жив хоть один — видящий и знающий мерзкие дела его, — сказал я. — Ты, мир, создаешь чудо, вроде этой женщины, а потом сам же его не бережешь. Ты и мне не дал сберечь и возвысить ее! Ты не позволил мне носить это чудо в груди моей, вскрикивать по ночам его имя, возносить молитвы и шепоты, горячие и скрупулезные шепоты! Будь ты даже истреблен, испепелен, мир, проклятый мир, подлый мир, — глухо сказал я, — не стану за тебя вступаться, не буду твоим ходатаем и защитником, не буду поручительствовать за тебя, не стану свидетельствовать в твою пользу! Все, все, что только и было у меня, что скрашивало иные дни мои и часы, что укрепляло и обнадеживало несчастные и нестерпимые мгновения мои, — ныне потерял я! Боже, Боже! Мариша! Мариша!

Я был пуст, я был убит, я был ограблен, я был обездолен. И все же я был. Я не хотел быть, но я был. «Как тяжело быть!» — сказал я. Сказал себе я. И тогда я встал и пошел. Я не пошел, вовсе не пошел туда, куда глаза глядят. Ибо глаза мои теперь никуда не глядели.

 

«Достиг я высшей власти»

Никогда не любил проклятой этой Гоморры-Москвы. Люди в ней лоснятся, улицы затоплены жиром. Жир — главный сок Москвы, в ней вечное наводнение жира, жирное половодье; жирны все: министры, общественные деятели, члены Государственной Думы, председатели комитетов. Жиром гордятся, жиром меряются, жиру воздвигают монументы. Здесь диктатура жира и неподвижности. Здесь царство застоя и благодушия. Здесь едят и спят, произносят речи, здесь животами прокладывают себе дороги. С каким злобным удовольствием я иногда смотрю на их животы — иной даже вспороть хочется!

Некоторое время я старался привить другой дух, очень старался. Вот взгляните на меня, говорил я. Я — очень складный парень. Я спортивен, моложав, энергичен, бегаю по утрам. Работаю по двенадцать часов в день. Отчего вы не можете быть, как я? Неужто вам самим приятно быть такими грузными развалинами? Но — нет, бесполезно: слушают, соглашаются, кивают головами, и ничего не происходит. Царю Петру было проще. У него имелся отчетливый материальный знак: он резал бороды боярам. А мне — что? Вспарывать им брюхи? Так, что ли, вы предлагаете? Иногда я, впрочем, серьезно задумываюсь над кровопролитным.

Нет-нет, сердце мое всегда было с моим родным Содомом, издавна впитавшим в себя немало европейского. Это не значит, что он благороден, честен, возвышен. Дай ему волю, он развернется в бесчестии похлеще самых бесчестных и беспардонных городов мира. Опасен Содом-Петербург! Лжив, заносчив, жестокосерден, жаждет реванша. Сердце мое было всегда с ним, но на самом деле я никогда и не доверял ему.

Когда-нибудь, быть может, он пришлет ко мне убийц. Любит он убийц да истребителей пестовать. Душегубов и реакционеров. В нем каждый десятый носит в груди своей дух человеконенавистнический, дух горделивый, дух убийственный. И с таким-то духом полагать себя Европой? Беззубой, сквалыжной, мягкотелой Европой?

Здесь каждый немного сумасшествует. Здесь нельзя быть спокойным ни на минуту. Нельзя без тревоги ходить по улицам города, за каждым углом, в каждой подворотне может таиться великий истребитель. Джек-потрошитель — щенок, несмышленыш пред теми, кого иногда порождает этот город с его псевдоблагородством, с его разночинностью, с его смрадной достоевскостью.

Со мной трудно спорить, видел я много, знаю еще больше. Был в сотнях городов, почти во всех мировых столицах. Сколько великолепия собрано в мире за века его цивилизованного развития! Оно подавляет, оно гипнотизирует человека. Оно прививает ему самоощущение песчинки. А против последнего я всегда восставал. Я открыто говорю о своем величии. И не столь уж важно, какую должность я теперь занимаю. Живи я в пустыне, среди кочевников, я и там исполнял бы свою истинную природную роль — роль национального лидера. То есть не песчинкою был бы и там, но именно — глыбой, именно — валуном.

Теперь уж следует наконец признаться: мне нужно бессмертие, самое настоящее бессмертие. Для того я не пожалею никаких ресурсов. Если потребуется, вся страна будет год, или два, или десять работать на мое бессмертие, я добьюсь этого. Я усмирю всех болтунов, всех фрондеров, всех инакомыслящих, всю парламентскую сволочь — у меня никто и не пикнет; я заключу пакты и конвенции с половиной стран мира, сотни институтов будут трудиться над единственным моим бессмертием.

Иисус умер, но после воскрес. Я тоже подобен Иисусу, я научу человеков, как можно не умирать. Когда-то неумирание, мной явленное, сделается фундаментом новой религии. Люди станут строить храмы неумирания, явятся жрецы неумирания, образуются новые касты. К чему нужны будут другие религии, когда человек научится не умирать? Религии образуются от осознания бренности бытия. А здесь не станет бренности. Да, это не будет получаться у всех. Для большинства неумирание окажется недостижимым. Но у человека хотя бы появится цель, у него образуется идеал.

Никакие препятствия на моем пути не будут непреодолимыми. Что? Конституция? Неужто невозможно вознестись над конституцией? Конституции пишут люди. Мне понадобился третий срок — я легко решил эту проблему. Но разве так же нельзя вознестись и над природой? Изменить ее законы? Законы природы отнюдь не хороши. Иные из них не грех и растоптать. Иногда над природой неплохо бы и поглумиться.

Некоторое время назад я стал обустраивать у нас просвещенную автократию (самовластье). Сколько благодарности я порой вижу в моих соотечественниках! Какими меня зачастую встречают овациями! Но я — человек дела, славословия меня утомляют.

Один из моих планов назывался «Захват Евросоюза», я затеял сделаться бессменным президентом Европы. Сатрапом Европы. Диктатором этого кроткого, толерантного быдла, этого травоядного месива. Мне хотелось непременно управлять и Швецией и Швейцарией, и зажигательной Испанией и вольнолюбивым Парижем. Быть повелителем Ламанша и Гибралтара. Покушаться на Босфор и Суэц. Мне надо было, чтобы и Новый Свет приходил бы ко мне с почтением. Чтобы заискивал предо мною. Что, скажете, невозможно? Не вижу ничего невозможного.

Когда мне сказали, что мир… ну, в общем, он должен прекратить свое существование, я долго сопротивлялся сему известию. Оно просто не проникало в мое сознание. Через некоторое время мне доказали это с математической точностью. Что ж, с математикой не поспоришь! Я перестал сомневаться. Ладно, сказал я, если не бессмертие, значит — красивый эндшпиль! Что-то такое головокружительное, что-то такое непостижимое! Увидите после, на какое головокружительное я способен, оцените это, восхититесь!

Ну, конечно, для меня приготовили шесть капсул, способных выдержать многое. Самые новейшие технологии. Это было что-то вроде игрушек. Вроде машинок с механическим заводом. Одна размещалась под Москвой, другая — в Сочи, третья — в Константиновском дворце в Стрельне. Кто знает, где я тогда буду. Но в капсулы я теперь уже не верил, я верил в красивый эндшпиль. Я велик, я не мелок.

Я приказал обратиться к самым сведущим людям, к магам, эзотерикам, пророкам. Колдунам, ясновидящим, телепатам. Я велел искать их по всей державе. Разве мало у нас выдающегося мистического люда? Мне сыскали несколько сотен. Потом к ним присмотрелись поосновательней. Оказалась всевозможная пакость! Пакость отсеяли. Осталось десятка полтора. Но и те не блистали чем-то удивительным. Хвастуны, выскочки, мошенники, юродивые или просто больные люди. Стали отсеивать еще. Осталось — кот наплакал. Но все же осталось. Что могут сделать эти оставшиеся? Посмотрим.

Мне нужна, очень нужна для моего веселого эндшпиля пара-тройка подлинных чудотворцев, пара-тройка настоящих пророков! Надеюсь, отыщутся!

Собственно, вы ведь и сами скоро увидите, какой же я все-таки смышленый, оборотистый, складный парень! Истинно говорю вам. Аминь!

 

Город. Ночь. Поимка

Горя им нужно было еще больше, горе должно бесчинствовать, властвовать и воспарять над этой землею, лишь барражируя над нашими переулками и перелесками, над нашими недоумками и недоносками, тинейджерами и переростками; просветления же, катарсиса, раскаяния нам не надо вовсе, не заслуживает их человек, не достоин оных двуногий. Горе, горе без веса и без счета зову на пустые, мизерные и забубенные головы ваши, на изможденные, лживые ваши плечи, на груди и чресла, на икры и щиколотки, на бесполезные и тщетные, недочеловеческие ваши душонки! Мое же горе давно со мной, повсюду со мной, и да пребудет оно с воздухом легких моих до самого последнего мгновения моего!

Человеческое от радости разжижается, от горя — загустевает.

Я снова был на площади с попранным монументом — Московскими воротами. Площадь была усеяна трупами, я видел раздавленных. Смотреть на это не хотелось. Но я смотрел, я заставлял себя смотреть. На кровь, на кости, на мозги.

Неподалеку лежал парень с размозженной чугунной конструкцией голенью. С переломанными костями. Он давно уже не кричал, но лишь бессильно глухо стонал. Помочь ему я ничем не мог, парень был обречен, разумеется.

Он смотрел на меня, когда я к нему подходил.

— Прости, — сказал я. — Я вспомню о тебе, когда это будет нужно.

— Больно, — тихо сказал он.

— Да.

Я отошел от него. Я был понур, как прибрежная ракита.

Я нередко бываю обременен до полусмерти сердца своею пророческой фонетикой и своим трагическим умственным чистописанием.

Одна из колонн по-прежнему стояла незыблемо, прочие же были нагромождены буреломом. Отколупнувшиеся от фриза гении победы и прочая скульптурная мелочь разбросаны были тут и там. Антаблемент лежал на боку и едва ли не до половины вдавился в землю. Под этим триумфальным чугуном (или бронзою) лежали погибшие, раздавленные.

Кое-где жгли костры. Тянуло дымом, черные тучи ползли над площадью и над зданиями.

Стал я на колени на площади, неподалеку от развалин, и, опустив голову, восскорбел сердцем. Молиться же я не мог. После Освенцима не следовало писать стихов, после виденного мною — молиться. А вот же еще декорации… Декорации были теперь ужасающими, неправдоподобными. Спектакль — ошеломляющим, невообразимым и будто бы преисподним. Жизнь — театр ада.

Я был мрачен. Мрачно встал с коленей и медленно обошел площадь.

— Автовокзал, — глухо сказал я возле одного из костров. — Так я дойду? — и махнул рукой не слишком определенно.

— По Обводному не дойти, — говорили сидевшие.

— Лучше по Лиговскому! Здесь начало его.

— Значит, так я дойду? — потоптавшись, переспрашивал я.

— Только так и дойти можно. А на Обводном мосты рухнули.

Я пошел по Лиговскому проспекту, как мне было указано.

Лиговский был плох, худ, промышленн, подобен задворкам. Он пах мылом, машинным маслом и рыбой, он был нескончаем.

Когда-то я хотел потрафить миру кургузыми своими созвучиями и колченогими фразеологизмами, ныне же изнемогаю от трудной раскаленности существования моего. Бессловесного, бесполезного!

Сакральное — лишь модификация невнятности. О тех минутах жизни своей не сожалел я, когда мог свободно предаваться изощренным молитвам своим на невнятицы.

Вот же снискал я себе недоброе имя, неказистое тело, неудобоваримый дух и незавидную биографию. Осталось заполучить еще собачью смерть или любую иную, полную недостоинства и бесславия, — комплект будет полон.

Боже, неужто дело рук моих, дело души моей, чрезвычайные и пронзительные продукты моего мозга так и пропадут без применения, неузнанные, непризнанные, непонятые, неистолкованные?!

Лиговский, Лиговский! Гибельная дорога, проспект муторности!

Кого теперь я себе напоминал? Я напоминал себе лунатика. Я шел без мысли, без отчета, без осознания пути, без исчисления времени.

Как знать, скольких моих лопнувших жил будет стоить моя новая оголтелая мысль!

От Бога — всякий мор, всякая чума, всякое светопреставление. Все же, истребив чуму, человек оказал себе и миру не самую лучшую услугу. Бедствия обнажают в человеке человеческое, низкое или возвышенное, праздность укрепляет в человеке растительное, вегетативное. Не был человеком тот, кто не пластался в беде. Мир утверждается законами горя, карцер-мир. Страдание — исток слова. Совесть — фискал сверхъестественного.

До автовокзала я дошел через час-полтора. Город этот огромен, человеки в нем беспорядочны. Небо смуглело, съеживалось и трепетало.

Здание вокзала было частично порушено, и народ собрался на площадке за вокзалом, где стояли автобусы. Толстая тетка говорила к собравшимся. И собравшиеся говорили к ней.

— Отменены все рейсы! Что я могу сделать?! — говорила она.

— А на Москву? — спрашивал кто-то.

— На Москву — тем более!

— А мне надо именно на Москву!

— Что я могу сделать! — разводила руками тетка.

— А южные направления?

— И южные!

— А на Лодейное поле?

— И на Лодейное.

— А на Уфу?

— И на Уфу!

— А как же мне до Москвы добраться?

— Самолетом, частным транспортом или пешком.

— Самолеты тоже не летают.

— Я не начальник аэропорта. Я автобусами занимаюсь.

— Ну и где же ваши автобусы?

— Рейсы отменены.

— А когда будут снова введены?

— Когда будут, тогда будут. Когда это все исправится.

— А когда исправится?

— Вы что, маленькие? Вы не видите, что происходит?!

— Конец света — вот что происходит!

— Вот именно!

— Неважно. А автобусы все равно ходить должны, — говорил кто-то.

— Значит, никуда нет? — тихо спросил и я.

Тетка, хоть отвечала одно и то же в сотый раз, ответила мне спокойно:

— Никуда.

— А как же уехать? Я не местный, — добавил еще я.

Тетка лишь пожала плечами.

— Пешком, наверное, — сказала она.

Уехать пешком — это было хорошо, это обнадеживало. Я стал выбираться из толпы.

Кто-то тронул меня за плечо. Старик… какой же это был старик? Старик был обыкновенный. Много тут ходит обыкновенных стариков.

— А тебе куда надо? — тихо сказал он.

— Меня бы Уфа устроила, — подумав, сказал я. — Саратов, Самара…

— Завтра в восемь утра, — пожевав губами, говорил старик, — от метро «Звездная» пойдет частный автобус на Пермь. Места еще есть. Пермь-то устроит?

— Меня все устроит, — сказал я.

— Не опаздывай! — сказал старик. — Ровнехонько в восемь. Автобус ждать не станет.

— Не опоздаю.

— Давай, хлопчик. Если что, скажешь: старик Колыванов послал.

— Скажу.

Как-то во все это не слишком верилось. Но выбора не было. Я решил теперь идти к «Звездной», чтобы как-то там провести ночь. Утром же быть первым возле автобуса. Я снова пошел по Лиговскому проспекту. Никакой транспорт уже по нему не двигался. Толчки продолжались. Образовалось множество новых трещин, провалов, бугров и вздутий. Теперь и идти-то сделалось непросто. Иные бугры взросли до метровой высоты, и это было только начало. Много было разрушенных зданий.

Никогда не хотел быть в ранге человеческих мыслителей, и если все же иногда пребываю в нем, так только по причине неполноценного безлюдья и острой надмирной необходимости. Впрочем, что вообще такое теперь — моя мысль? Ничто, совершенное ничто! И она сама умеет производить иные неполадки, неустройства и даже легкие светопреставления!

Что же делать? Быть может, мне лучше впасть в слабоумие? Ведь это — лучший способ отвертеться от величия. «Величие никчемно и бесполезно», — сказал себе я.

Удивил меня Московский проспект, когда я снова вышел на него. Сделались уже совершенные сумерки. Развалины зданий виднелись повсеместно, но было и много света — костры, фонари; в уцелевших же зданиях светились все окна. Люди, покидая жилища, оставляли всевозможные светильники на подоконниках. Это не могло быть нужно человекам, это могло быть нужно только тому, кто выше человеков. Мне зрелище тысяч горящих светильников мерещилось уже ранее, и сердце мое возликовало на мгновение. Впрочем, тут же затянулось прежней остудою.

Костры! Я шел от одного из них к другому, не останавливаясь. Попранные человеки нравились мне больше прежних заносчивых. Вокруг разрушенных Московских ворот также было много костров. Я поискал парня с отдавленной ногой. Нашел, но он уже умер.

Я прошел далее, по изнуренному проспекту. Не моя вина в том, что я не известен миру, но его (мира) беда. Ему с этой бедою жить, ему с нею ничтожествовать.

— Еремей, — окликнул меня кто-то от одного из костров.

Голос был знакомым. Напрягшись, я подошел к костру.

— Кто? — спросил я.

Вокруг костра сидели человек восемь или девять. Прежде всего я увидел сына Швальева — Бориса (он и окликнул меня), подле него прикорнула девушка, положив голову на колени Бориса. Девушку я тоже припомнил: ее звали Лесей. Еще сидел художник Митя. А вот Митя Синий или Митя Дуриков — этого я не знал. Прочие же мне были не знакомы — мужчины и женщины, и в том числе отрок с отроковицею разных лет.

— Это вы, — сумрачно сказал я.

— Мы, — сказал Борис.

— Садитесь с нами, — предложил Митя.

Люди немного подвинулись, я сел меж ними.

— При каких обстоятельствах снова довелось встретиться! — сказал Борис.

— Да.

— А у Мити выставка как раз открывалась, и тут это началось, — сказала, не поднимая головы, Леся.

— «Корабли и самолеты»? — припомнил я.

— Она самая, — сказал Митя. — Мы как раз все собрались: художники, публика, пресса; только я начал говорить — как тут же первые толчки! Сейчас от Пушкинской, десять остались одни руины.

— Мы хотели прийти, — сказал я. — Но у нас был назначен переезд, а потом все и произошло.

— А Мариша? — живо спросил Митя. — Вы с ней были?..

— Ее нет, — глухо сказал я. — Совсем нет.

— Кошмар! — сказал потрясенный Митя.

— Кошмар, — повторил и Борис.

— Выставка тоже погибла, — сказал Митя. — Но что выставка?!

— Мой дом… — сказал Борис.

— Что?

— Его тоже нет, — ответил он. — Там была трещина. А потом начало рушиться…

— Так все и было, — подняла голову Леся.

— Трещина… можно было просунуть руку. Я пробовал…

— А твои родители? — спросил я. — Отец? Мать? Настя с ребенком?

— Мать и отца увезли, — отвечал Борис. — Утром приехали и увезли. Куда, зачем — я не знаю! А Настя! — вдруг вскричал он. — Что — Настя?! Что — ребенок?! Никого нет! Вы видите, что происходит! Какие тут могут быть дети?!

— То, что должно было произойти, — сказал я с какою-то черной, дегтярной подоплекой.

— У нас еще есть водка? — спросил Борис у кого-то сидящего подле костра.

— Есть, куда она денется, — отвечал мужчина, быть может, отец отрока с отроковицею.

Мне протянули пластмассовый стаканчик с водкой и еще кусок какой-то бессовестной колбасы.

— А можно ли к вашему костру примоститься? — тут сказал кто-то позади меня. — Мне бы только погреться, а угощений мне никаких не требуется.

Говоривший напоминал русского лубочного странника, хотя таких, должно быть, в реальности вовсе не существует. Да и этот, наверное, только напоминал. Напоминал, не существуя. И уж не имел, разумеется, никакого отношения к странничеству или лубку.

Он был будто весь соткан из юродивостей.

Мы снова подвинулись, и лубочный старичок присел позади меня.

— О-хо-хо! — тут же вздохнул тот. — Дела-то какие делаются! Хорошие дела! Замеча-ательные!..

Водку раздали и всем остальным. Кто-то потянулся за колбасой, за хлебом, за выложенной на газету килькой, за нарезанным луком. Выходило что-то даже подобное пикнику. Русский человек из всего умеет устроить пикник. Даже из конца света.

— Трещина прошла наискось по Невскому, — сказал отец отрока и отроковицы. — Длиной в несколько километров. Вода хлынула из Фонтанки, из Мойки и из Невы. И сейчас Невский — озеро!

— Невский! — подхватил старичок. — Туда ему и дорога!

— Что ж теперь сделаешь! — сказал я.

— Это уже не остановится, — сказал Борис.

— Все проваливается, почва вниз уходит, — подтвердил мужчина, хозяин водки.

— Вниз, в тартарары, в адские недра! — снова захлопотал лубочный странник.

— Ты, милый, лучше вот водочки прими, а балаболь поменьше! — хмуро сказал мужчина.

— Водочки приму с удовольствием, — согласился тот. — И вот еще колбаски возьму с вашего любезного наипозволения.

— Возьми и колбаски, — позволил мужчина.

Выпили не чокаясь, как на поминках.

— Неужели теперь конец всему? — вздохнула вдруг женщина, выпив вместе со всеми, и порывисто прижала к себе отроковицу. — А я сегодня хотела за квартиру заплатить, даже оделась, собиралась идти… да вот не успела!

— Разумеется, конец, — сказала Леся. Ее будто радовала такая вот определенность. — Хорошо, что деньги не потратили. Целее будут.

— А деньги на что теперь нужны? — возразил Борис.

— Да ну, конечно, мать! — сказал и мужчина. — Какая теперь может быть квартира?! Нет уже никакой квартиры, чего за нее платить?

— Я понимаю.

— Русский человек, он завсегда все понимает, как ни один народ понять не может, — глубокомысленно поведал нам старичок.

— Это так, — снова согласилась мать отроков. — Мы такая вот понимательная нация вся из себя и есть.

— Когда ничего другого не остается, можно взвалить на себя участь всепонимания, — будто бы усмехнулся Борис.

— А для русского все изреченное равноценно, — с философическою настойчивостью говорил странник. — Ему, к примеру, сказать «иди в ж...!» практически то же, что сказать «будь здоров!»

— Ну, ты здесь не выражайся, — одернула того женщина. — У меня все-таки дети.

— «Жопа» — часть тела, причем наинужнейшая. Восседательная! — парировал старичок. — А уж никак не выражение.

— И выражение тоже, — недовольно говорила та.

— Мама, — плаксиво сказала отроковица, — «Чупа-чупс» хочу.

— Нет «чупа-чупса», — сказала женщина. — Хлеба вон возьми! Давай я тебе сверху кильку положу и лучку.

— Сама ешь свой хлеб! — недовольно сказала отроковица и отстранила материну руку.

— И кильку! — крикнул отрок. — Она вся с кишками. Она с говном.

— А ты не ешь говно, ты выплевывай, — заботливо посоветовала мать.

— А ты таких слов не говори! — одернул отрока отец.

— А чего еще делать, как не говорить! — огрызнулся отрок.

— Странный какой-то конец света, — сказал вдруг Борис.

— Шебутной и гоношистый! — подхватил довольный старичок.

— Наоборот, — возразил Борис. — Просто размазня какая-то!..

— Кто это вообще такое устроил? — развел руками мужчина.

— Известно кто, — сказал Митя.

— Бог, — воздев палец к небу, сказала женщина, мать отрока и отроковицы.

— Если уж Бог такое Сотворение мира отчебучил, что ему стоит и такой конец света замастырить?! — сказал Борис.

— Бог все может! — заверещал старичок.

— Помолчи! — сурово сказал тому мужчина. — Съешь вот еще колбасы!

— Колбасой рот не замажешь, — огрызнулся лубочный странник.

— От костра прогоню! — пригрозил мужчина.

— Напугал! — отмахнулся тот. — Костров много. Мне у всякого рады будут!

— Ну и иди туда, где тебе рады будут! — сказал мужчина.

— Ой, Петь, ну что ты! — всплеснула руками жена его. — Пусть человек останется. Жалко, что ли?!

— Пусть за выражениями своими следит, — пробурчал тот.

— Я послежу, мне это не затруднительно, — смиренно согласился странник и полез сызнова за колбасой.

Стали снова разливать водку. Мужчина протягивал мне стаканчик, и тут рука его вдруг задрожала. Он словно впервые увидел меня.

— А я ж тебя знаю! — сказал он. — По телевизору видел.

— Меня? — удивился я.

— Этаких любят в телевизере показать! — подскочил на своем месте старикашка.

— Ну да, — подтвердил тот. — Сегодня. У нас в дежурке телевизор стоит. Там такая ведущая, я люблю на нее смотреть. И вот ты и говоришь: запасайте светильники! Миллионы светильников. Хорошо это ты сказал. И тут вдруг… ка-ак тряханет! Я сразу понял: оно самое началось! Фонарь схватил, я на железной дороге работаю — и сразу домой. А жена уж с детьми на улице, плачет, меня дожидается. А тут я с фонарем. Вот он, рядом со мной.

На асфальте возле ног мужчины и вправду был зажженный фонарь.

— Я правильно сделал? — спросил меня мужчина с какою-то детскою доверчивостью.

— Правильно, — сказал я. — Только не ставь его под сосудом.

— Я и не ставлю, — сказал мужчина. — За свет!

Мы выпили за свет. Отчего было не выпить за свет? Мало ли, за что пьет двуногий! Ничего, разумеется, не получает из того, за что пьет, да ведь — вот же! — не отчаивается, не падает духом. И главное, пить за то продолжает.

— Я не знал, — сказал я, — что передача была.

— Была, — подтвердил мужчина.

— Надо же! — сказала женщина. — Какой человек… выпивает с нами. Не то что ты — пустомеля чертов! — замахнулась еще на странника.

— А мне не обидно, мне это очень даже приимчиво и приветственно! — заголосил тот. — Хорошо с хорошим человеком выпить!

— Ну, и что ж теперь дальше будет? — спросил еще мужчина.

— Дальше будет хуже. Я уже говорил это, а они не верят.

— Мы верим, — сказала женщина.

— Они поносят меня, — сказал я, — и даже хотят поколотить. Дальше мне будет очень тяжело, и я порву свое сердце. Мне теперь нужно жить с разорванным сердцем.

— Сердце, — заблеял вдруг лубочный странник на мотив известной песни, — тебе не хочется поко-оя!..

— Пшел отсюда, пес! — заорал мужчина и тоже замахнулся на горе-певца.

Тот проворно поднялся, схватил еще кусок колбасы и стал осторожно пятиться от костра.

— Мама, — спросил отрок, — а чего это дедушка такой?

— Какой — такой? — спросила женщина.

— Говнюк, в общем, — сказал отрок.

— Нехороший старик, — согласилась мать. — Но ты все же таких слов не говори.

— Попомните еще меня! — закричал с отдаления странник, этот шут гороховый. — Скоро за все ответ держать придется! Вот тогда и спросят с вас за все и за колбасу, которую пожалели! И за подлость, и за то, что от костра прогоняли! Тьфу! — плюнул старик в нашу сторону. — Подлецы! Прохвосты!

— Он еще не самый худший, — сказал я.

— Он — гнида, он глумится попусту, — пояснил мужчина.

— А я придумал новую выставку: «Конец света и его артефакты», — сказал вдруг Митя. — И там будет собрано все, что нас окружает именно вот в это время. Самые простые предметы. Самое обыденное, самое незаметное.

Прозвучало это как-то так до ужаса легковесно и несвоевременно. Митя, наверное, сам понял свою неудачу, потому что встал, поддернул брюки и сказал: «Пардон! Я на минуту».

— Куда он? — встрепенулась отчего-то Леся.

— Поссать пошел, — ответил Борис.

Спрятаться здесь было негде, потому Митя просто отошел в сторону, во тьму, шагов за сорок и стал мочиться на развалины здания. Он все равно был хорошо виден.

— Я пока подымлю немного, — сказал мужчина.

— Подыми, — позволила тому жена его.

Мужчина достал папироску и прикурил ее от головешки из костра.

— У нас тут под окном липа растет, — стала говорить женщина. — Корявая такая, но крепкая. Я на нее всякий день нет-нет да и взгляну. И все нормально было, а вчера под вечер глянула — а липа-то высохла! В один день такое большое дерево высохло.

— В один день не бывает, — отозвался Борис.

— Верно, не бывает, — буркнул мужчина. — А тут вот взяло — и вышло!

— Точно, высохло! — вмешался и отрок. — Я тоже видел.

— Да… может быть, — протянул я.

— Что вы теперь собираетесь делать? — негромко спросил меня Борис.

— Поеду к себе, — сказал я. — Что мне здесь делать…

— А как? — спросил еще Борис. — Ничего не ходит, не плавает, не летает. Ни поезда, ни корабли, ни самолеты.

— Рано утром автобус пойдет от «Звездной», — для чего-то сказал я. Подумал еще, что не стоило бы, наверное, говорить, но все же сказал.

— Холодно, — сказала Леся.

Стал возвращаться Митя, мы все смотрели на него, и еще к нам приближался мальчишка. Мальчишка подошел одновременно с Митей, потоптался, помялся и сказал мне:

— Там вас увидели и подойти просят.

— Кто? — спросил я.

— Один человек… — сказал мальчишка.

— Он сам подойти не может, если ему надо? — возмутилась женщина.

— Он не один, он не может.

— Он, видите ли, не один!

— А как он сказал? В каких выражениях? — допытывался мужчина. Все вознамерились теперь защищать меня, словно свою собственность.

— Сказал: там сидит пророк, ты его сразу узнаешь, попроси его подойти. И дал мне денег, — мальчишка показал горстку монет.

— Еще и денег дал! — ахнула женщина. — Гадость какая!

— Всем пророк нужен, — недовольно говорил ее муж.

— Я вернусь, — встав, пообещал я.

— Сомневаюсь, — сказал мужчина.

Я, впрочем, и сам сомневался.

Я шел и мелко гадал, кто меня мог заприметить и вызвать. Но ответа не находил.

— А как он выглядит, — спросил я у мальчишки, — тот, кто тебя послал?

— Он необычный, — сказал тот.

Костер, куда вел меня мальчишка, был метрах в восьмидесяти. Как можно было увидеть меня ночью с такого отдаления?!

Вокруг костра сидели тоже несколько человек. Кажется, здесь царила угрюмость. Когда мы подходили, никто не смотрел в нашу сторону. Мы остановились.

— Я привел, — сказал мальчишка.

Тут только один из сидевших поднял голову и взглянул на меня. Одет он был в ветровку, капюшон которой был накинут ему на голову. Я смотрел на него. Он казался мне очень знакомым. Это был Тот, Кто Приходил Прежде. Но он явно помоложавел, в нем появилось юношеское, впередсмотрящее, обольщающееся; главное же: он был телесен. Человек, как все.

— Кого ты привел? — спросил он мальчишку.

Тот растерялся.

— Как вы и велели: пророка, — наконец отвечал.

— Пророка? — переспросил Тот, Кто Приходил Прежде.

— Он сидел у костра, — неуверенно сказал мальчишка.

Тот, Кто Приходил Прежде, помолчал.

— Верно, — через минуту сказал он. — Это — пророк.

Мальчишка облегченно вздохнул. Все прочие взглянули на меня.

— Здравствуй, — сказал мне Тот, Кто Приходил Прежде. Рядом с ним на кошме спала девушка. Крепко спала, красиво спала. Я посмотрел на нее. Он видел мой взгляд.

— Здравствуй, — сказал я.

— Давно не видел тебя, — сказал он.

— Да, уже много часов.

— Это — пророк? Вы слышали? — негромко переговаривались прочие, сидящие у костра.

— Тихо! — одернул их Тот, Кто Приходил Прежде. Странно, его послушались и тут же умолкли.

— Я вспоминал тебя, — сказал я.

— Я тоже думал о тебе, — сказал Тот, Кто Приходил Прежде.

— Многое произошло теперь.

— Это следовало ожидать, — ответил он.

— Да.

Я снова взглянул на спавшую девушку.

— Я полюбил ее и вот вочеловечился, — объяснил он.

— Вочеловечился, вочеловечился… — зашептались прочие сидящие.

— Молчите! — снова одернул он тех.

— И что же теперь?

— Теперь я не смогу спасти ни ее, ни себя, — ответил Тот, Кто Приходил Прежде.

— Она знает об этом? — спросил я.

— У меня нет секретов от нее.

— Хорошо, что так.

— К тому же у нее астма, очень тяжелая. Ей и без того достается все трудно.

— Сейчас она спит.

— Она очень устала, — сказал Тот, Кто Приходил Прежде.

— Скажи мне…

— Спрашивай.

— Ты сейчас видишь будущее? Как раньше?

— Больше тумана, — доверительно сказал Тот, Кто Приходил Прежде, и даже немного склонился ко мне. — Больше какого-то марева. А так — вижу. Но лучше бы и не видеть.

— Ты можешь сказать мне, что будет?

— Я бы сказал тебе одному. Но мы здесь не одни.

Среди сидящих вокруг костра прошло некоторое движение.

— О, мы можем заткнуть уши, — сказал один из них. Все переглянулись и вдруг, как по команде, закрыли уши ладонями.

— Перестаньте зажимать уши, — сказал им Тот, Кто Приходил Прежде. — Я все равно не стану ничего говорить. Да ты и сам все знаешь, — объяснил он мне. — Здесь собрались сплошные эзотерики. Они меня очень уважают.

— Да-да, очень уважаем, — подтвердили те.

— Я просто хотел убедиться, — сказал я.

— Ты знаешь все верно.

— Да. Хорошо.

— Скоро ты уже пойдешь, — сказал он.

— Пойду, если придется, — согласился я.

— Придется. И ты знаешь.

— Знаю.

— Если знаешь, тогда сам скажи, что будет, — сказал Тот, Кто Приходил Прежде.

— Сказать ли? — переспросил я.

— Сказать, сказать, — подтвердил тот.

— Будет только вонь и слово, вонь, суета и слово. Но это очень немного.

— Разве можно ждать от человеков большего? — спросил он.

— Нельзя.

— Будет еще страх, — сказал Тот, Кто Приходил Прежде.

— Верно, — согласился я. — Страх будет.

— А это тоже посвященный, — указал он на меня эзотерикам. — Это очень много.

— О-о!.. — дружелюбно загудели они.

— Вы там, кажется, выпивали? — спросил Тот, Кто Приходил Прежде. — У того костра.

— Да, я пил водку, — подтвердил я.

— Водка — да, водка — можно, — подумав, кивнул головой мой собеседник.

— Вы ведь тоже здесь выпиваете, — осторожно сказал я, оглядевшись.

— Мы здесь пьем джин, — сказал Тот, Кто Приходил Прежде. — Джин — хорошо. Джин любят эзотерики. Он им не вредит.

— У нас хороший джин, — бесцветно говорил один из сидящих.

— Он за границей сделан, но все-таки мы его пьем, — сказал Тот, Кто Приходил Прежде.

— Да, за границей, — подтвердил его собеседник.

— Где его сделали? — уточнил еще Тот, Кто Приходил Прежде.

— Где-то в этой чертовой, вылизанной Европе, — ответили ему.

— В вылизанной Европе плохо, но джин хорош.

— И можжевельник чувствуется, — сказал один из эзотериков.

— И еще кориандр, физалис, розовое масло и фиалковый корень, — спокойно продолжил Тот, Кто Приходил Прежде.

— Так тонко мы не способны чувствовать, — покачал головой другой эзотерик.

— Я теперь тоже не способен.

— Следует ли налить пророку джина? — деликатно спросил первый эзотерик.

— Можно. Если немного.

— Мы много бы и не стали.

Мне налили напиток из граненой бутылки. Тот был темен. Я полагал, что станут пить и остальные, но они не стали и лишь выжидательно глядели на меня. Мне будто бы на пробу подносили отраву, хотя джин, конечно же, не мог быть никакой отравой, да и в компании сей не приходилось сомневаться.

Тот, Кто Приходил Прежде, посмотрел на девушку, спавшую на кошме.

— Теперь она — моя самка, — с некоторой гордостью сказал он.

— Да, теперь у тебя есть самка, — подтвердил один эзотерик.

— Это тебя делает таким, как все мы, — сказал другой.

— Хотя мы помним, что ты был совсем не такой, как мы.

— Да, ты изменился, и это происходило на наших глазах.

— Не болтайте! — сказал Тот, Кто Приходил Прежде. Он теперь смотрел на мою руку со стаканом.

— Пить? — спросил я.

— Пей, — разрешил Тот, Кто Приходил Прежде.

— Надо ли что-то сказать?

— Мы здесь всякие слова слышали, — отвечал мой собеседник.

— Что ж… — сказал я и медленно выпил.

Спящая девушка пошевелилась. Эзотерики, до того благоговейно внимавшие моему возлиянию, теперь стали так же благоговейно следить за слабосильными движениями девушки. Она что-то прошептала, она повела плечом…

Со мною же явно что-то произошло. Джин был нестерпимо хорош, непозволительно негодующ. Да-да, в нем было негодование, но не европейское (в Европе нет негодования, в ней есть тлетворная безукоризненность), но какое-то местное, рутинное, заповедное. Я стал любить наши заповедные негодования.

Что же еще произошло со мной?

Я был здесь, я был рядом, я хотел сочувствовать, но уж не мог, я изнемог в несочувствии, многими бессилиями душа моя полнилась, грудь моя надсаживалась, обескураживались мои нервы. «Прими вот еще воды!» — сказал мне один из эзотериков, но воду принять я уж не мог. Зато я некогда подарил нашему языку и нашему смыслу много новых, нестерпимых возможностей. Я был создан для этих возможностей. Для новых и нестерпимых. Для звонких и взрывчатых.

Мне вдруг почудилось, что уже день, одиннадцатый час, что костер давно потух и все товарищи мои разошлись, кто куда, а я опоздал на автобус. Но ведь нет же у меня никаких товарищей, живу я в мире без товарищей и привязанностей, истребил их мир и отринул, тут же сообразил я. «Так, значит, и автобус не мог уйти без меня?» — сказал себе я. И тут проснулся уж окончательно.

Была все-таки ночь, около пяти часов. Костер едва дымился, и возле него спали лишь двое эзотериков. Тот, Кто Приходил Прежде, и девушка его исчезли. «Сегодня не день заурядности, сегодня день дела», — сказал себе я. Я заставил себя встряхнуться, я помочился чуть поодаль от костра. И потом, взглянув на него в последний раз, быстро-быстро зашагал далее по проспекту.

Я шел не менее часа. Я знал, куда мне нужно было идти, и все же сбился с дороги. Было холодно, ветрено, мрачно. Непогода будто бы собиралась с силами, для того чтобы вскоре предстать во всей ее мощи и неприглядности.

Автобус я увидел сразу, увидел издалека, за три сотни метров. Хуже было другое: автобус окружала толпа, человек до двухсот, мест же в нем насчитывалось явно меньше.

Толпа гудела. Люди теснились у входной двери.

— Когда посадка будет? — шумели они.

Автобус могли начать штурмовать в любую минуту. Не было ни малейшей надежды прорваться в салон вместе с этой разъяренной массой.

Из кабины вышел водитель, он не обращал ни на кого внимания. Пнул колеса, сходил куда-то, вернулся, потом снова ушел. Я размышлял напряженно, время шло, я думал уж вовсе уходить от этого проклятого автобуса.

Да, но — черт побери! — автобус был хорош, он сверкал эмалью, он поблескивал затененными окнами, в салоне его наверняка тепло и уютно, там можно даже заснуть, там можно забыть свои переживания. Мариша! Мариша!..

Стал возвращаться водитель, я сделал несколько шагов, чтобы оказаться поближе к нему.

— Колыванов, старик… послал меня сюда, — лихорадочно вспоминал я условленную фразу.

Водитель помолчал.

— Деньги у тебя есть? — наконец прервал он молчание.

— А сколько надо?

Он назвал сумму. Та была запредельной, заоблачной, несуразной. У меня, быть может, и были такие деньги, но больше уж точно не было ни копейки. Стало быть, я доберусь только до не слишком мне нужной Перми, будучи гол как сокол?

Я полез в карман за деньгами.

— Потом, потом! — поспешно остановил меня водитель. — Только тихо!

Он подвел меня к кабине, открыл свою водительскую дверь.

— Давай дуй потихоньку, — шепнул мне. — И сразу в конец салона.

Я полез на водительское место, оттуда перебрался в салон. В хвосте автобуса сидели уже человек пять, все с опущенными головами. Быть может, они спали.

— Здесь свободно? — спросил я у одного из сидящих.

Тот не ответил, но головою кивнул. Я сел рядом с ним. Опустил голову.

— Свободно, — вдруг отчетливо сказал тот и положил руку мне на колено.

— Свободнее не бывает, — сказал и сидящий сзади и положил руку мне на плечо.

Я рванулся. Но меня удерживали силой, мне не давали встать или высвободиться.

Тут я все же обернулся.

— Доброе утро! — сказал капитан Собакин.

 

Вонючий дворец

Клянусь, я все это остановил! Я сам не мог вообразить, что это вообще возможно. Кто я такой? Пылинка! Да нет же, я меньше пылинки, я и вообще всегда тяготел к абсолютному несуществованию. А тут обнажилась, вывернулась этакая вот силища! Которая сокрушает скалы, передвигает материки, перегоняет океанические воды, производит смерчи и светопреставления! Одних только молний там сверкнули многие тысячи! Такой силы никогда не видел человек, а если бы и увидел, так тотчас же умер бы от содрогания, истребился бы от величия и несметности такой силы.

И что я мог? Что мог против этой силищи сделать я — слабый, жалкий, ничтожный двуногий, самый жалкий из жалких, я, никогда толком не любивший прочих двуногих своих братьев по скудоумию! Ничего не мог сделать я! Разве что говорить муторные свои словеса пополам со слезами, в некоторой доле же с сетованиями, с поношениями, с отчитываниями. Вот я и говорил те самые мои словеса, а также плакал, рыдал, убивался, отчаивался, отчитывал, сетовал.

Я сам не верю, что бы я мог остановить весь этот происходивший ужас, воплощенное безумие, но и теперь, спустя многие годы, мне о том твердят некоторые из моих знакомых, поклонников и учеников. А я уже стар, баснословно согбен, я не верю, я не соглашаюсь с ними, но лишь бессильно улыбаюсь в мои белые как мел усы и благоразумно помалкиваю. Когда все действительно закончится и будет подведение итогов, не окажется защитников у меня. Я же себе — не защитник, я себе — обвинитель.

Или, быть может, все-таки нет меня, давно уже нет, а то, что слышится, что мерещится мне, на самом деле слышится и мерещится кому-то другому, тоже, как я, несуществующему? Быть может, все мое мнится Создателю моему, когда-то затеявшему для всех нас самое последнее испытание наше.

Откуда во мне взялись те самые слова? Не знаю, не ведаю. Это не были мои слова, они в меня оказались вложены, но — кем? когда? — этого я не могу понять и по сей день.

Мне что-то возражали, мне что-то кричали в ответ, нынешние обитатели этого вонючего и восхитительного дворца, его сопутствующих строений; будь у них под руками камни, булыжники, так непременно побили бы меня камнями, но камней не было, это меня и спасло, это спасло и их всех.

Там были чины и силы, генералы и олигархи, и многие несусветные, многие знаменитые, многие примелькавшиеся. Там был и я.

— Новая пьеса! Есть новая пьеса! — кричал Швальев или кто-то еще заодно с тем. Этот-то откуда здесь взялся?

Впрочем, разве я их слышал? Разве я мог слышать этих вопиющих насекомых и получеловеков?! Разве не был я занят работой, странной и причудливой, той, что была больше мира и больше самой жизни?!

— Эту пьесу я всегда ждал и всегда призывал! — кричал еще кто-то. Быть может, все тот же сумасшедший, навязчивый режиссер.

Да, он жаждал новой пьесы, он давно говорил о том, и все они жаждали новой пьесы; прежние пьесы они уж не жаловали. Прежними пьесами они тяготились. Хотя при чем же здесь я? Я пьес никогда не писал и даже не знаю, как это делается.

Там была и бывшая жена Швальева — Людмила Брониславовна — и еще горстка друзей конца света, гадкая горстка, они тоже были собраны, сметены на то сомнительное торжество.

Был бледный правитель (он, впрочем, хорошо держался, он острил и парировал), были важные гости, были мониторы, было телевидение, множество главнейших каналов. Я говорил, я рыдал и бесчинствовал, я говорил к ним дерзкую речь мою, полную избранных и надмирных пессимизмов.

— Вот стою я пред вами, — говорил я, — и вопль, и слезы исторгаются из души моей.

И голос мой был глух, голос мой был беден, и всякое слово говорил я против воли своей, против силы своей и против смысла своего. Да-да, и плач мой был по миру, по граду, по человекам. Но главное… главное, ужас стал понемногу спадать, сама природа — утихомириваться, и тот ужасный баобаб, нечеловеческий смерч, такой, каких не бывает, даже он понемногу стал умаляться. А после — опал и рассеялся.

Впрочем, многое произошло и до первых сказанных моих слов, слишком уж многое…

Меня стали выводить из автобуса, и толпа едва не втолкнула нас обратно. Этот чертов водитель был, конечно же, в сговоре с ними. Я не сопротивлялся.

Мы продрались через толпу, и она тут же ринулась штурмовать автобус. Атмосфера сделалась какою-то нереальною. Не то чтобы был ветер, но — лишь какое-то беспорядочное и неудержимое колыхание воздуха. Раскачивалась и почва.

Несколько далее, на площади, раскачиваясь и сотрясаясь, рискуя зацепиться за провода, медленно усаживался военный вертолет. Мы побежали в его сторону.

— Какую за нами птичку прислали! — крикнул мне Собакин едва не в самое ухо.

Я брезгливо отстранился от капитана.

Нынешние божественные происки — в языке, лишь там их следует искать, лишь в оном таковые надлежит выведывать, — сказал себе я. — С первой слезы рождения и до последнего вздоха.

Едва вертолет коснулся колесами асфальта, как мы уже были подле него. Лопасти вращались над нашими головами. Собакин ловко запрыгнул в летательную машину и протянул мне руку.

Я прильнул лицом к иллюминатору. Автобус… под ним стала смещаться почва, и он передними колесами скатился в провал. Тщетно он задним ходом пытался выбраться из западни, толпа металась, кто-то, разбив стекло, выбирался из автобуса, таща за собою то ли ребенка, то ли утлый скарб свой, это уж разглядеть было трудно. И еще я увидел Бориса. Он был неподалеку, он смотрел на взлетающий вертолет. На мгновение передо мной промелькнуло что-то, ночь, костер, наша беспорядочная беседа. Неужто это Борис сообщил обо мне?

— Пристегнитесь! — крикнул Собакин. — Взлетаем!

Я стал пристегиваться, вертолет немного попрыгал на месте, будто собираясь с силами, потом оторвался от земли. Вот мы поднялись до уровня крыш, потом и крыши оказались под нами, и только самые высокие, новые здания были еще с нами вровень.

Потом вертолет застыл, немного повисел неподвижно, лишь грохоча турбиною, описал круг и устремился куда-то, кажется, на юг или на запад. На мгновение в иллюминаторах напротив мелькнула панорама всего города. Город был страшен. Он казался погибшим, вымершим, безнадежным. Он был рассечен многими провалами, впадинами, он был изуродован вздыбившимися пластами, он чернел и поблескивал огромными водными полями, которых не было прежде.

Собакин сидел подле меня.

— Это Борис меня предал? — спросил я. — Младший Швальев?

Капитан лишь усмехнулся.

— Видите эти руки? — крикнул капитан и протянул мне свои вполне обыкновенные, хотя и мускулистые руки с широкими, костистыми ладонями.

— Ну, вижу, — говорил я.

— Вот этими-то самыми руками я лично того дурака прикончил, — сказал капитан.

— Какого еще дурака? — спросил я. Впрочем, мог бы и не спрашивать; я знал уже, о ком речь.

— Ну, того, что прикидывался вами, — крикнул он.

— Значит, теперь вы понимаете, что только прикидывался?

— Да, конечно. Слишком уж несуразным было его кидание мистических понтов.

— Но убивать его все равно не следовало, — крикнул я.

— Как же можно таких не убивать? — искренне удивился Собакин.

— Очень даже можно и не убивать.

— Нет, не убивать таких нельзя, — поджал губы капитан.

— А Прохора кто прикончил? — спросил еще я.

Капитан посмотрел на меня с некоторым замешательством.

— Его прикончил не я.

— А кто же?

— Другие люди… не знаю. Может, даже свои.

Хотелось мне еще спросить про Маришу. Хотелось мне выкрикнуть, бросить упрек, извергнуть проклятия! Я взглянул на Собакина и удержался. Мир, это мир убил Маришу, а не Собакин!

— Этой ночью многое произошло! — крикнул капитан.

— Что произошло? — раздраженно крикнул я.

— Голландия затоплена, — сказал капитан. — Тонет и Япония. Будут страшные цунами! Треснули пополам Кордильеры! В Поволжье образовались вулканы!

Я закрыл глаза, стараясь представить все, сказанное мне капитаном.

— Вы ведь знали, что это произойдет? — спросил Собакин.

— Возможно, — глухо сказал я.

— Чума в Пакистане и в Китае.

— Да-да, конечно, — сказал я.

— На Дальнем Востоке — сибирская язва. Сотни тысяч погибших. Больницы никого не принимают. Умирают на улицах.

— Что ж…

— Как это остановить? — крикнул капитан.

— Это остановить трудно.

— Это остановить возможно? — крикнул он снова.

— Возможно.

Да-да, я знал это. Я в этом не сомневался. Они сделали все для утверждения в мире проклятой их толерантности. Тогда как ее не нужно вовсе, а нужны лишь насилия смысла, бесчинства прекрасного и интервенции духа. Будь моя воля, я бы непременно добился насаждения в мире совершенно иного человека. Я бы лично этого человека выпестовал, выходил, выкормил, выдумал, вымечтал… и насадил!

И еще… В словесах должно быть отчаяние, не надо словес без него. Те без отчаяния — пусты. Те без напряжения — вялы, бездомны и сиротливы. Так мало встречаешь теперь в мире удивительных словес, так неумело пользуются ими двуногие! Так редко словеса будоражат тебя! Так редко они тебя примиряют с собою самим! А ведь способны преобразить мир! Но нет же, немощь поселилась в человеках, темная бессловесная немощь. Отнять бы теперь вовсе слова у человеков! Обеднеют ли они от того? Оскудеет ли их быт? Сделаются ли они несчастны и неудовлетворенны? Извратятся ли их сноровки и навыки? Черт побери, да они того не заметят! Те слова, что ныне в обращении у человеков, они как будто бы и не существуют, они перестали означать что-то, перестали выражать какое-то содержание. Да и нет теперь никакого содержания у человеков, нет и не надобно, да и нечего вовсе им выражать.

Капитан призадумался. Он думал все о том же. Я же о том не думал совсем.

— Что нужно сделать, чтоб остановить? — крикнул он.

— Не хлопочите! — неприязненно отвечал я. — Это не в вашей воле.

— Но вы можете?

Я закрыл глаза и отвернулся от него.

Вертолет наш описывал гигантские круги. Быть может, мы чего-то выжидали. Под нами были городские кварталы и еще лес. Лес пропадал, но потом снова появлялся. Светало.

К Собакину кто-то подошел из кабины пилотов и что-то говорил ему на ухо. Он кивал головой, соглашаясь. Вертолет накренился, сделал вираж и устремился совсем в другую сторону.

Я неприязненно взглянул на капитана.

— Нам дали добро! — прокричал он. — Вертушка номер один на подходе.

— Что?

— Смотрите! — крикнул еще он.

Я взглянул в иллюминатор. Предо мной был залив. Но нет, не на залив указывал мне Собакин. Он указывал мне на баобаб. По-другому это трудно было определить. Над водою разросся черный баобаб, страшный, гигантский, фантастический. Он был почти такой же в ширину, как и в высоту, то есть — несколько километров. Смерч, немыслимый смерч завис над заливом. Наверное, не бывает таких смерчей, но здесь и теперь мы видели его воочию. Небо свилось, как свиток.

Многие молнии змеились вкруг баобаба. От молний тот делался еще чернее, еще зловещее. Он почти даже не освещался этим лютующим сверканием.

— Он идет от Выборга, — крикнул Собакин. — Сейчас возле острова Котлин. Если пройдет по острову — Кронштадту каюк! Там наша военно-морская база, — добавил еще капитан.

— А, — отозвался я.

Слышал ли я его слова? Интересовали ли меня его сообщения? Не уверен.

Во мне сгрудилось многое неосознаваемое, во мне копошились невиданные подспудные силы (энергии). Сердце мое сделалось молотом, грудь моя — темницею, узилищем, одиночною камерой. Какие чудовища в моей голове! Какие монстры! Какие свирепые звери! Сколько яда в моих извилинах, сколько ужаса проходит через моих хрусталики, преломляясь в невообразимые и неистовые картины! Сколько желчи в моей печени! И я всякий миг моей жизни пребываю наедине с этим ужасом, с этим ядом, с этою желчью! С этими образами! С такими, что мало кто может выдержать их из человеков. Слабы человеки, жалки человеки, тщетны человеки, бесполезны человеки, бренны двуногие, как и все в мире бренно и бесполезно. Остается лишь выкрикнуть свои бренность и бесполезность! Остается лишь смириться с теми, остается лишь полюбить оные! Человек… Я только похож, внешне похож на вас, двуногие! Я иного, особенного биологического вида, я — единственный его представитель. Нет у меня потомства и не может быть; иссякну я, и преломится ветвь, быть может, важнейшая из ветвей! Иные древеса с иными ветвями и сучьями могли бы взрастать под нашим небом (если бы нас было много, если бы нас было хотя бы несколько), под этим проклятым и прекрасным нашим куполом. Под этою дальнею и прекрасною стратосферою. Могли бы, но уже не взрастут.

Впрочем, я ведь и сам хорошо понимаю, что все мое сверхъестественное слабо, весьма слабо приложимо к миру с его заурядностью и сеткой вещания.

— А потом может пройти и по Питеру, — крикнул еще капитан.

— А может и не пройти.

— Кто ж это может знать?!

Возможно, губы мои на мгновение искривились в усмешке. Усмешки ныне любят восседать на моих губах, на душе моей, на смысле моем и сомнениях.

Мы летели над шоссе вдоль залива. Кажется, мы начали снижаться.

Мы подлетали к какому-то ансамблю. Был чрезвычайно гордый дворец, парк, еще — многие иные сооружения. Каналы, пруды, коттеджи, помпезные решетки. За всем этим волновался залив. Да-да, воды его были неспокойны.

— Константиновский дворец, — пояснил капитан.

Я пробурчал в ответ что-то невразумительное.

— Ну и как он вам? — усмехнулся Собакин.

Я призадумался на мгновение.

— Он горд, — отвечал я. — Но теперь отчего-то вонюч.

— Как так вонюч? — удивился Собакин.

— Не знаю, — помотал головой я.

— Нет, это сомнительно.

Вертолет садился в стороне от дворца. Когда мы коснулись земли, нас встряхнуло изрядно.

— Сейчас-сейчас, — сказал Собакин.

Мы выпрыгнули из машины.

Вертолет стал взлетать. Мы побежали в сторону дворца.

Приближалась буря. Дело здесь было не только в баобабе, в смерче; тот был еще не так уж близко. Сам воздух был напоен тревогой и напряжением. Небо сверкало и громыхало, небо содрогалось и бесчинствовало. Такое напряжение не может сохраняться долго и в конце концов непременно разрядится чем-то катастрофическим, чем-то ужасающим. Каким-то катаклизмом. Светопреставлением.

С адским грохотом, совсем на небольшой высоте пронеслись два истребителя. Стали описывать круги, намереваясь повторить свои заходы, но тут их догнали два других истребителя. Новая пара в точности повторила маневр первой. Первая же заняла место второй. Через мгновение я понял, в чем было дело. Вся четверка сопровождала один вертолет, который тут же появился следом за истребителями, над нашими головами. Вертолет был какой-то необычный. Марки его я не знал, разумеется. Я названий птиц многих не знаю, не то что марок ваших вертолетов.

— Вертушка номер один, — на бегу сказал капитан.

Я не ответил ничего.

— Еремей, — вдруг остановил меня, дернув за рукав, Собакин.

— Ну? — недовольно сказал я.

— У меня просьба, — отведя глаза в сторону, сказал он.

— Какая?

— Обещайте исполнить.

— Не стану обещать, пока не скажете, — отрезал я.

— Ну… — выдавил из себя капитан. — Когда спросят, скажите, что это я вас поймал, ладно? Ведь это же я вас поймал, правда?

— На что вам это?

— Очень нужно…

— А кто спросит?

— Кто бы ни спросил, скажите — и все! Договорились?

— Да пошел ты! — вдруг беззвучно пробормотал я и решительно зашагал далее. Собакин поплелся за мной следом.

Возле дворца нас встретила группа мужчин. Все ежились и укрывали лица от увесистого ветра, налетавшего со своими тычками и пощечинами, казалось, со всех сторон разом. Среди них был и полковник Пойло.

— Что так долго? — неприязненно спрашивал он у Собакина.

— Так получилось.

— Чуть не опоздали.

— Я вижу.

— Тут сейчас такое! — развел руками Иван Олегович, обращаясь уже по преимуществу ко мне.

— Какое?

— Клопы, — доверительно сообщил тот. — Лесные. Во всем дворце. Полчища! Миллиарды! Вонища ужасная!

Капитан быстро взглянул на меня. Я лишь пожал плечами. Мол, откуда мне знать, откуда об этом я знал.

Мы зашли во дворец, в вестибюль. Тот был… подавляюще величествен. Он был бы даже, наверное, прекрасен, если бы не ложка дегтя — привкус некоторой нынешней архитектурной технократической пошлости, каковая всегда возникает, когда стараются соединить современность со стариною, с классицистским или барочным, к примеру. Все, впрочем, блестело, сверкало, переливалось. Много было позолоты, хрусталя, дорогих гобеленов, разнообразного полированного камня. И еще… вонь, о которой говорил полковник! Катастрофическая, нестерпимая. Хотелось бежать отсюда, бежать насовсем и подалее. И я сразу увидел насекомых. Это был живой, кишащий ковер, это было движущееся исступление. Они были и на стенах, и на колоннах, и на балясинах, и на ступенях, и на подоконниках — везде. Если во всем дворце так, то клопов здесь действительно были миллиарды. Невозможно было идти, чтобы не давить этих гадких насекомых, и вот мы шли и давили тех. Потом мы остановились. Клопы кишели вокруг, некоторые стали заползать нам на одежды. Таких мы стряхивали с брезгливостью. Отряхивались мы поминутно.

— Ну вот, — меланхолически говорил полковник Пойло, — конец света увидеть сподобились! Как он вам, дорогой Еремей?

— Остроумная штучка, — неприязненно говорил я.

Тут вдруг распахнулись двери, и было… явление! В вестибюль ворвалась небольшая толпа, человек до пятнадцати. Впереди всех шел… этого человека невозможно было не узнать. Президент, правитель, лидер, сатрап, тиран. Портреты его повсюду, он на всех экранах, он во всех газетах, он во многих умах.

Рядом с ним шагал, по-видимому, директор этого дворца. Он был бледен, он оправдывался.

— Клопов во дворце развели! Да тут без противогаза нельзя! — крикнул правитель.

— Это что-то необъяснимое! — бормотал директор. — Природная аномалия. Ученые недоумевают. Самые лучшие энтомологи. В это время года! Да этот вид для наших мест вообще не свойствен!

— Войска послали бы, солдат, — крикнул снова правитель. — Каждому метелку в зубы — и вперед!

Это он мог, впрочем, и не говорить. В вестибюле и так трудились около двадцати молодых людей, вооруженных вениками и совками.

— Мы так и сделали, — дрожащими губами говорил директор. — Сметают в день многие миллионы насекомых.

— И что же?

— Новые миллионы наползают.

— Попробовали бы газы или химикаты!

— Ученые сейчас вырабатывают рекомендации. Но ситуация уникальна, с нею не сталкивался еще никто.

— Ученые! — презрительно бросил сатрап.

— Есть предложение — попробовать газовыми факелами или перегретым паром под давлением.

— Факелами! Вы так мне весь дворец спалите! — отмахнулся правитель.

На шаг-другой позади правителя и директора маршировала вся сатрапова свита. Этих я не знал. Они вообще стараются зиждиться в тени, осуществляя из пространства полусвета свои наглые и замысловатые деяния. Такие деяния, каких потом ужасается и мир, и человек. Хорошего же ничего не производит вся эта публика. Многие мои клеймящие и раскаленные глаголы были растрачены против них.

— А что в голубом зале? Что в мраморном? Что в троянском? — быстро вопрошал сатрап.

— Там еще хуже! Там бедствие! — сокрушенно отвечал директор.

— Ну и что вы предлагаете? — остановился на мгновение правитель.

— Может, Конюшенный корпус? — предположил директор.

— Там нет этой пакости?

— Существенно меньше.

— Ну, так гоните всех в Конюшенный корпус! — крикнул правитель. — Телевидение, гостей — всех гоните! Мы тоже туда придем.

— Слушаюсь! — скособочившись, согласился директор.

Вся процессия неумолимо приближалась к нам. Полковник, капитан и прочие офицеры на глазах вытягивались в струнки. Правитель бросил взгляд на нашу группу.

— Тот самый, — тихо подсказал какой-то из сатраповых клерков. — Еремей Баранец. Эзотерик.

— А-а, Баранец, хорошо, Баранец! — воскликнул правитель, подбегая ко мне. — Слышите, идите ко мне в личные шарлатаны! Я серьезно, я вам работу предлагаю. Ну, то есть как хотите, можете в астрологи, что ли! Или — в шаманы. Будете с бубном скакать. А мы вас станем всему миру показывать: президентам, канцлерам, госсекретарям да премьерам! Или — в пророки. Будете рвать на себе казенное вретище и пепел на голову сыпать. Тоже казенный. Вам не надоела еще ваша мистическая самодеятельность? Можете и мне сыпать иногда. Я стерплю! Зато какой резонанс! Нет-нет, я обязательно стану возрождать мистическое! Ритуалы! Мистерии! Таинства! Жертвоприношения! Аллегории! Алтарь отечества. Да, это будет так и называться. Журнал надо с таким названием, и вы — главный редактор! Баранец, давайте какого-нибудь министра принесем в жертву. Я не шучу. Или депутата Государственной думы. Вой, конечно, поднимется, но мы их всех заткнем. Да они и знать ничего не будут. Мы скажем, что министр или депутат от инфаркта окочурился, некрологи напечатаем, а сами принесем его в жертву. На алтаре отечества. Только вы да я. Ну, еще девочек с собой захватим, если желаете! Каких хотите. Самых безотказных. Штук десять — на всех хватит! Ну?

— Что? — сказал я.

— Принесем кого-нибудь в жертву?

— Без меня.

— Что, думаете, министра жаль? Вот — ни чуточки! Министры у нас — дрянь, а других не сыскать, я много раз пробовал! Жирны, ленивы, малоподвижны, работать не хотят и не умеют. Алчны выше всякой меры. Умничают вместо того, чтобы работать. И еще вороваты! Нет-нет, надо огнем и мечом, я все больше убеждаюсь в этом. По-другому никак! За малейшую провинность ноздри рвать — и в Сибирь на вечное поселение! Станут, конечно, вопить: варварство, средневековье, нецивилизованность! Таких будем осаживать. Очень даже — цивилизованность! Просто у нас цивилизация иная. Особенная! Русская! Американскую или французскую вы можете строить, как сами считаете нужным, а русскую мы будем строить в соответствии с собственным разумением! Вы думали, я только по бумажке умею? А я умею не только по бумажке. Кто его изловил? — внезапно спросил он у моих сопровождающих.

— Я! — быстро крикнул Собакин.

— Я! — не менее быстро выкрикнул и полковник.

Правитель перевел взгляд с одного на другого.

— Кто? — переспросил он.

— Полковник Пойло! — выкрикнул полковник.

— Ложь! — возмущенно выкрикнул капитан. — Изловил его лично я. Капитан Собакин!

— Отставить! — гневно закричал Иван Олегович.

Капитан, стоявший навытяжку, вдруг демонстративно сложил огромный кукиш и показал его своему начальнику.

— Он приписывает себе чужие заслуги! — отчетливо сказал капитан. — А это подло и несправедливо.

— Пророк был задержан благодаря спланированной и осуществленной мной операции! — твердо говорил Иван Олегович.

— Тебя там и близко не было, — злобно прошипел Собакин. — Я сам все сделал, я и мои ребята.

— Это мои подчиненные! И ты тоже — мой подчиненный! — закричал полковник.

— Теперь уже, похоже, нет, — задумчиво вставил правитель.

— Простите, — замялся Иван Олегович. — Я сам с ним разберусь. Он заслуживает самого сурового разговора.

— Руки коротки! — крикнул капитан.

— Вот ты как заговорил, щенок! — возмущенно бросил Иван Олегович.

— Я тебе не щенок! — огрызнулся вдруг Собакин. — Я — офицер! Заруби это себе на своем толстом носу, старый пес!

— Ай-ай-ай! — всплеснул руками правитель. — Конфуз-то какой! Некрасиво-то как! Полковник говорит, что он пророка поймал. А капитан, его подчиненный, говорит, что, наоборот, он поймал. Никакой субординации! А может, капитан прав? Может, он поймал? Пророк любит быстро бегать — вот и приходится его ловить… капитанам да полковникам… — меланхолически говорил еще тот.

— Прав, прав! — тут же закивал головой Собакин.

— Ну, вот видите! — развел руками правитель. — Капитан и полковник! Как же их рассудить? И что же мне с ними делать? Казнить или наградить?

— Наградить, наградить! — стали подсказывать из свиты правителя.

— Можно и наградить. Вот только чем? Полковник… впереди у него генеральство, — задумался говоривший.

Пойло приосанился. Весть о генеральстве, кажется, изрядно приободрила его.

— Есть у меня, кстати, одни генеральские погоны. Только одни. Принести! — негромко распорядился он.

По свите прошло небольшое движение: из рук в руки передавалась пара генеральских погон, мелькнула на мгновение птичьими крыльями, и вот уж погоны оказались в руках правителя.

— Погоны, — задумчиво сказал тот. — Да вы что? — возмутился вдруг он. — Это ж совершенно не тот род войск! Я какие велел взять? А вы какие взяли?

По свите пробежало сокрушенное переглядывание.

— Ну, ладно, — махнул рукою правитель. — Потом поменяет. Или погоны, или род войск. Что-то одно.

Иван Олегович с замиранием сердца наблюдал за погонами в руках правителя. Он уж почти получил их.

— Да, а у капитана впереди майорство, — протянул правитель. — А майорских погон у меня нет. Генеральские вот есть, а майорские — увы!.. И снять их не с кого. Здесь есть с кого можно снять майорские погоны? — внезапно спросил он. Ответом было молчание. — Ни одного майора нет? Что же делать? А вдруг капитан прав?

— Я прав, прав! — снова отчаянно закивал головой Собакин.

— Вот, — сказал правитель. — Если так, действительно выходит несправедливо.

— Простите, — возмущенно говорил Иван Олегович правителю. — Мне очень стыдно за моего подчиненного. Я его в бараний рог! Он у меня не то что майорские погоны получит… он… в рядовые! Он голым задом в Сибирь пойдет! На карачках! Он лес валить будет!

— Ну… — отвечал тот. — Этак действительно скажут, что у нас средневековье. Так нельзя. Итак, есть погоны. Генеральские. Одни. И есть двое претендентов. Полковник и капитан. Кому же достанется приз?

Все замерли, в особенности — Пойло и Собакин.

— А ну-ка пошли! — хлопнул одним погоном об другой правитель и решительно зашагал куда-то. — В оружейную.

Мы тоже все зашагали за ним вслед. Меня подтолкнул кто-то из свиты, чтобы я догнал правителя, и я стал его догонять. И поравнялся с тем уже через десяток-другой шагов. Правитель на меня даже не взглянул.

— Баранец! — бросил он. — Что, считаете невозможным, чтоб капитан вдруг стал генералом? Сразу — через три звания?

— Это ваши с ним дела, — грубо говорил я. — Можете его хоть маршалом сделать.

— Маршалом нет, — быстро отвечал тот. — Я и сам не маршал. Что же, какой-то капитан выше меня станет? Генералом — пожалуйста! Я, Баранец, вроде бога на земле — для меня ничего невозможного нет. Захочу, собака моя председателем Государственной Думы сделается. А насчет личных шарлатанов подумайте. Я упорный, я от вас не отстану!

— Я и сам упорный, — возражал я.

— Ладно, мы с вами попозже поговорим, — хлопнул он меня вдруг по плечу, остановился на мгновение, распахнул какую-то дверь. — Готовьтесь! — бросил он еще.

Это оказалась оружейная комната. Средних размеров зал, круглой формы, в котором размещалась коллекция холодного оружия. Чего здесь только не было! Шашки, шпаги, рапиры, сабли, мечи, палаши, полицейские селедки и экземпляры с чрезвычайными и искусными отделками — настоящие произведения искусства.

— Вот, — сказал правитель, — русское оружие. Олицетворение нашей воинской славы! Вот — погоны! Вот — пророк. Которого изловил один из этих господ. Заметьте — один. А другой, стало быть, лжец! Низкий человек. Так пусть же оружие решит, кто из них прав. Русское оружие и по русскому обычаю! Вы ведь русские люди? — вдруг настороженно спросил правитель.

— Русские! — быстро отвечал капитан Собакин.

— Так точно! — гаркнул и полковник Пойло.

— Вот и давайте… по русскому обычаю! На кону стоит генеральство. А с другой стороны, сами понимаете, смерть!

Полковник и капитан подошли к правителю, взяли две сабли и разошлись по боевым позициям.

Охранники оттеснили нас и правителя по сторонам, вдоль стен, и сами стали наизготовку.

Мозг мой ныне полон пороха, дымного, камнедробильного пороха, ощущал я, они же бродят вокруг со спичками, с горящим огнем. Безумцы, слепцы, идиоты! Что бы я ни сделал с собою, что бы я ни бросил вам в лицо — и то и другое непременно ошеломит вас! Вы — гонители мои, вы — преследователи мои, вы — псы, сорвавшиеся с цепей, я же лишь припас вам горстку слов, нестерпимых, страшных, безжалостных!

Полковник и капитан сбросили с себя верхнюю одежду, остались лишь в брюках и рубашках. Оба замерли в ожидании.

— Ан гард! — вдруг скомандовал правитель. Кажется, это означает к бою!

Офицеры коротко салютовали поднятием сабель. Потом вытянули клинки в направлении друг друга и публики.

— Эт ву прэ? — спросил обоих правитель. То есть — готовы? Те кивнули головами. И тогда он крикнул: «Алле!»

Никогда не видел сабельного боя вживую. Впрочем, ни капитан, ни полковник тоже в своей жизни явно никогда не бились на саблях.

Полковник был красен, он клокотал. Делая страшные гримасы и вращая кистью с оружием, он ринулся на своего подчиненного. Капитан ушел в сторону, успев концом клинка отбить клинок полковника. Оба проворно переменили позиции, и полковник атаковал снова. Капитан, кажется, не знал толком, как обращаться с оружием. Зато ему хорошо удавалось уклоняться.

Правитель приблизился ко мне.

— Кто победит? — шепнул он мне насмешливо.

— И думать не хочу! — отрезал я.

— Полковник-то хорош! А? Прежняя школа. Раньше учили хорошо.

— Капитан, — буркнул вдруг я.

— Победит капитан? — переспросил правитель.

— Победит.

— Капитан молод, честолюбив, решителен, не боится идти против старшего по званию… — стал рассуждать сатрап. — Да, он мне нравится.

Полковник, яростно размахивая саблей над головой, налетел на Собакина, тот, отступая, припал на одно колено, и, казалось, сокрушительный удар по голове капитана был неизбежен. Лишь в самое последнее мгновение тот все же защитился клинком, и сабля полковника соскользнула вниз и ударила острием об пол. Посыпались искры.

Полковник, не давая Собакину встать и ретироваться на дальнюю дистанцию, сразу же, без особенного замаха, сделал укол. Капитан вывернулся, острие прошло у него между рукой и боком, проткнув лишь рукав рубашки. Но нет, рукав капитана тотчас же заалел, увлажнился, значит, полковнику удалось все-таки нанести повреждение своему подчиненному.

Правитель коротко взглянул на меня.

— Ну что? Ставите на капитана?

— Ни на кого не ставлю.

— А давайте, — настаивал тот. — Все деньги, что есть у вас, против всех денег, что есть теперь у меня! Я, так и быть, поставлю на полковника. На прежнюю школу.

— Да у вас с собой и денег-то нет небось. На что вам деньги?

— Ну, что-то найдется, — быстро возразил тот. — Думаете, надую?

— Просто не стану.

— Да не бойтесь. Даже если и продуете, все равно голым по миру не пущу.

— Что вам надо? — огрызнулся я. — Затеяли это все — вот и смотрите себе!

— Ладно, — сказал тот. — Пари принято! Я по мелочи никогда не жульничаю, Баранец!

Бой меж тем продолжался. Капитан и полковник теперь схлестнулись во взаимной атаке, но она оказалась безуспешной для обоих. Клинки лязгнули, противники по кругу обежали друг друга и разошлись на безопасное расстояние.

— Активнее! — крикнул правитель. — У нас конец света на носу!

Полковника, впрочем, не нужно было призывать к активности. Казалось, он был двужильным. Правитель верно заметил насчет прежней школы. Капитан же все не мог приноровиться к своему оружию и оттого ощущал себя не в своей тарелке.

Впрочем, у него не было времени к чему-то там приноравливаться. Полковник бросился вперед с каким-то финтом и вдруг вонзил капитану острие сабли в бедро, сантиметров на двадцать выше колена. По брюкам его тут же потекла темная кровь. Собакин вскрикнул от боли и от отчаяния, он проигрывал. Публика оживилась. Правитель снова взглянул на меня. Быть может, прикидывая, много ли у меня с собой денег.

— Ну что, гаденыш! — крикнул Иван Олегович. — Получил по заслугам? Это только начало!

Быть может, кто-то ожидал, что правитель остановит бой. Кровь пролилась, преимущество полковника было очевидным. Уже и сейчас можно было спокойно отдать Ивану Олеговичу его вожделенные погоны. Еще один удачный выпад, и с капитаном будет покончено. Но если кто-то и ожидал этого, так только не я.

— Я всегда играю до последнего, — будто угадав мои мысли, сказал мне сатрап.

Капитан, прихрамывая, припадая на одну ногу, попытался атаковать. Неудачно. Он лишь сумел ударить саблей полковника по предплечью, но только плашмя. Иван Олегович снова набросился на капитана. Собакин упал на спину и даже перевернулся через голову, полковник хотел тут же добить капитана, но вдруг поскользнулся. Да-да, пол был уже в крови капитана и еще в давленых клопах, в месиве, в клоповой каше, передвигаться по нему делалось все труднее.

Полковник Пойло пал на колени, а Собакин, внезапно оказавшийся у него за спиной, вдруг кольнул его сзади в плечо. Вероятно, укол не был слишком сильным, и полковник просто оказался ошарашен внезапно переменившейся к нему фортуной. Он вскочил на ноги, стал разворачиваться лицом к Собакину и тут же получил рубящий удар в то же самое плечо сбоку. Капитан не ударил слишком уж ловко, удар был кистевым; должно быть, мастера сабельного боя подняли бы таковой на смех. Но кровь хлынула у Ивана Олеговича обильно. Капитан вдруг почувствовал себя в силе, это заметили все. Он зарычал, заскрежетал зубами и набросился на полковника. Новый его укол пришелся Ивану Олеговичу в правое подреберье и, наверное, повредил печень.

Полковник побледнел, зашатался, из последних сил замахал саблей, но потом все же рухнул на колени и на руки. Сабля его отлетела в сторону. Собакин еще раз кольнул Ивана Олеговича, на этот раз в шею.

— Старый пес! — торжествующе сказал Собакин. — Сволочь!

Иван Олегович корчился на полу и орал от боли. Он упал на бок и бессильно воздевал одну руку, стараясь закрыться от Собакина. Капитан махнул саблей и отхватил у бывшего своего начальника пару пальцев. Полковник вскрикнул еще громче, и изуродованная рука его опустилась, оставляя на полу ужасные кровавые следы.

— Еще не генерал! — крикнул капитану правитель.

— Добивай его, — подсказывали капитану.

Собакин, кажется, растерялся. Конец сабли его подрагивал.

— Горло! — кричали капитану. — Голову ему с плеч!

Собакин стал тыкать Ивану Олеговичу в шею сбоку, чтобы перерезать артерию. Кровь действительно потекла, но сами потуги капитана выглядели жалко. Он тогда, потея от напряжения, стал поднимать голову полковника за волосы и резать горло клинком. Это выглядело еще жальче. Полковник не кричал, а сипел что-то беззвучное и бессильное и уже агонизировал. Кровь выходила из его горла слабыми толчками.

— Что за безрукие у нас офицеры! Взял, посадил его, да с размаху, как капустный кочан! — раздраженно крикнул правитель.

Собакин стал за волосы усаживать почти уж бездыханное тело полковника, потом отпустил и с размаху ударил саблей. Но размах оказался недостаточен, да и удар не совсем точен, клинок попал в нижнюю часть скулы полковника, откуда немедленно хлынула кровь. Этого уж правитель не выдержал…

— Безрукий дурак! — крикнул он капитану. — Ладно, заслужил! Генерал! — и швырнул тому генеральские погоны.

Собакин схватил погоны, вытянулся по стойке «смирно» с саблею в руке и закричал: «Служу своему отечеству!»

Правитель тотчас же переменился. Он словно забыл о поединке.

— В Конюшенный корпус, — бросил он. — Тыщу долларов — пророку! Выиграл! Молодец!

Прежней толпой, только без полковника и без капитана, мы пошли прочь из оружейной комнаты.

Еще через мгновение передо мною возник какой-то из помощников правителя.

— Ваши деньги! — сказал он, протягивая мне небольшую пачку долларов.

— Я не стану брать денег! — заорал я.

Все на мгновение остановились, правитель взглянул на меня. Он был неглуп, он сразу сообразил, что деньги я не возьму ни под каким соусом.

— Деньги — в детдом! — коротко распорядился сатрап. — Скажите: пророк жертвует!

Тут сделалось еще что-то странное: правитель вдруг приобнял меня за плечи и повлек за собой. Я стал высвобождаться, он же не отпускал. Уже не было меж нами ни его свиты, ни его охранников. За кого, интересно, он меня принимал? За своего ординарца, за своего товарища, за своего советчика, за своего наперсника?

— Что-то смущает? — спросил он.

— Ты это все затеял, — глухо вдруг сказал я. — Понравилось?

— Гадость! А тебе? — быстро ответил тот.

— Еще меньше.

Черт, я, кажется, ему подчинялся, я, возможно, плясал уже под его скрипку.

— Блины иногда выходят комом, — сказал он, — но иногда все-таки и блинами.

— Мне нельзя ждать твоих блинов. Я не для того призван.

— А для чего? — быстро спросил правитель.

— Для презрения к блинопекам, — сурово сказал я.

— А-а! Да ты — сатрап еще поболее меня, как я погляжу.

— Может быть, — сказал я.

— Ну, я же вижу.

Мы спускались по лестнице, бедные солдатики все еще сметали клопов, живых и давленых. Труд сей был бесполезным. Многие, впрочем, человека труды бесполезны. На то он и человек!

— А все-таки кто на самом деле тебя изловил?

— Капитан, — сказал я.

— Значит, все правильно, — даже, кажется, повеселел правитель. — Я тут, понимаешь, генеральские погоны пообещал за тебя. Было бы обидно, если бы достались не тому, кому нужно.

— А прикончить того, кто меня не поймает, ты тоже пообещал?

— Нет, этого я не обещал.

Тут сзади к нам подошел кто-то с тихим сообщением.

— Смерч над Кронштадтом. Это похоже на Хиросиму.

— Направление? — спросил правитель.

— Прямо на нас.

— Понятно, — коротко отозвался правитель.

Мы вышли в парк. Атмосфера сделалась совсем ужасающей, зловещей, неимоверной. Теперь уж здесь и птицы не могли бы летать, а если б осмелились, так тотчас же были бы разбиты о землю, о воду, о камни. О сам воздух. Согнувшись в три погибели, мы побежали по парку. И еще — смерч… он был так же, как раньше, черен и страшен, он несомненно сделался ближе, он сделался больше, он будто подкрадывался к нам всем. Чтобы накинуться на нас, чтобы нас всех уничтожить. Мы слышали уже его дыхание, беспорядочное и жесткое.

Небо, кажется, погибало.

Сатрапу, пожалуй, не откажешь в некотором мужестве, — сказал себе я. Он не прятался за свою свиту, за своих телохранителей, но бежал вместе со всеми. Он даже всех увлекал за собой, он всех приобадривал. Сильный мира сего, безжалостный мира сего!

Здание, куда мы стремились, не шло ни в какое сравнение с самим дворцом. Но тоже было помпезным, тоже было горделивым. Конюшенный корпус…

— А признайся, — сказал мне правитель, когда мы входили в корпус, — ты ведь уже совсем мой! Ты ведь меня уже любишь!

— Ничуть не бывало! — сказал я, отстраняясь. Холодно сказал и непричастно.

Он лишь довольно хмыкнул в ответ. Он не поверил. Он многих привык побеждать, он видел во всех легкую свою добычу, праздный свой трофей, мгновенную свою контрибуцию.

— Мы еще побеседуем, — сказал он.

— Сомневаюсь.

Впрочем, что за дело мне было до него?! Иными своими изощренными трудами над словом я давно уже снискал себе право нелюбви к литературе. А немыслимые труды души моей дают мне право презрения к человекам, к любым из человеков, ко всем делам их, навыкам, причудам и обстоятельствам. На очереди лишь Бог и мир, но участи оных также едва ли могут оказаться привлекательными. Вероятнее же всего, они окажутся плачевными, иногда говорю себе я. Вот и теперь я говорил себе то же.

— Вот я свободен от всех условностей! — весело крикнул сатрап. — А у тебя их навалом! А еще пророком называешься.

— Ты ни от чего не свободен, — веско сказал я.

— Сейчас увидишь!

— Если, конечно, стану смотреть.

— Ну, сиди тогда с закрытыми глазами! Может, так больше увидишь!

Еще сотня-другая шагов в интерьерах этого корпуса, и вот уж мы в большом зале. Где собралось множество гостей. Здесь было телевидение, здесь стояли шесть громадных мониторов, и на них мы могли увидеть чудовищные картины. Прежде всего, разумеется, смерч. Он немного походил на атомный гриб; казалось, до него возможно дотянуться рукою.

Еще были города, лежащие в руинах, Москва и Петербург, огромными трещинами, провалами были изрезаны тела сих городов. Видели мы и Париж с рухнувшей башней. И Лондон с Темзой, вышедшей из берегов. Была затонувшая Голландия. Практически вся Индонезия ушла под воду, видели мы на мониторах. Один за другим мелькали извергающиеся вулканы. Вулканический пепел усыпал материки. Будто снег, будто зловещая небесная манна. Застыли многие самолеты, вот уж несколько дней не летали они. Показывали беснующиеся толпы. Изъязвленных людей, со следами страшных заболеваний на коже. Их были миллионы! Рехнулся весь мир, разумеется, давно уж рехнулся, и, рехнувшийся, он погибал. Лучше, конечно, погибать рехнувшемуся, чем пребывающему в здравии и в рассудке, я же себе не мог позволить такой роскоши. Моя гибель будет в здравии и в рассудке. В воспаленном рассудке, в изнурительном здравии.

Видел я и дамочку, делавшую когда-то передачу со мною и с ложным коллегой моим. Давно ли то было? Да нет же, недавно совсем! Почти полжизни назад. Мариша, где ты, Мариша? Отчего ты теперь не со мною? Отчего не подле меня? — сказал себе я. — Отчего темным взглядом своим, пожатием руки не утихомириваешь взбудораженную душу мою и мои пресловутые нервы? — Нервы же мои теперь бунтовали! Они были беспокойны теперь, как и сама атмосфера вокруг, они раскалились, они трепетали! Да, а еще — мир, мир! Ему бы теперь предо мною следовало быть чуть-чуть попокладистее! Чуть-чуть полояльнее! Чуть-чуть поприземистее! Немного потише! Впрочем, что вообще — мир? С этим миром у меня свои счеты!

Кто-то мне прицепил микрофон возле горла, маленький микрофон. Для чего его мне прицепили? Я и так могу говорить громко. Да и что мне им вообще говорить?!

Телекамеры взбудоражились, люди подле них встрепенулись. Начиналась работа этих людей.

У них здесь теперь затевалось, кажется, что-то вроде празднества, торжества. Я не радуюсь торжествам, я не понимаю их смысла, я их всегда избегаю. Торжества меня мучают. Праздник — мука мизантропов.

Они все, эти двуногие, эти людишки, усиленно прикидывались обыкновенными: и дамочка таковою прикидывалась, и прячущийся средь иных обывателей Швальев, и куртуазная Людмила Брониславовна, и манерный профессор Навратный, и чины, и силы, и олигархи, и знаменитости, и даже сам правитель, они все притворялись никакими, они хотели схорониться среди заурядного. Чтобы Бог, быть может, не заметил их, подумал я. Чтобы Бог не истребил их, замеченных, выбранных, крапленых! Но со мной же сей номер не пройдет, разумеется. От меня не спрячутся! Меня не обмануть ничем обыкновенным. У меня глаз обострен на нечестие.

— Начинаем! — крикнул правитель.

Людмила Брониславовна встала с места, взволнованная.

— Слово предоставляется… — говорила она.

— Сатрапу! — крикнул сатрап. — Так вы все меня называете!

Он встал и побежал к возвышению в передней части зала. Он не сомневался в своем праве. Всякое свое право он брал, как трофеи берет победитель. Или как пчела сбирает нектар.

— Слово предоставляется мне! — сказал он, водрузившись за небольшою трибуною. — Слушай, град! Слушай, страна! Слушай, мир! Слушай, человек! Быть может, в последний раз обращаюсь я к вам. Быть может, даже не успею договорить до конца и потому скажу только самое важное! Сейчас… дорогие сограждане, вокруг столько сгрудилось катастрофического и ужасного, что мы наконец должны заявить миру и нашему народу со всей откровенностью: мы никому ничего не должны. Государство и президент никому ничего не должны. У нас нет ни сил, ни ресурсов, чтобы помогать кому-либо. Если можете, сами зализывайте свои раны! Если не можете, страдайте, терпите, погибайте, и да не оставит вас Господь в вашем терпении! В конце концов, не так уж страшна гибель, не так уж страшно забвение. Вот я бы, например, мог избежать. Но я теперь вместе с вами разделяю вашу участь.

В зале зашумели, заволновались.

— Неужели все так плохо? — выкрикнул кто-то.

— Даже хуже, чем кажется, — спокойно сказал правитель.

— Что же делать?! — крикнули еще.

— Что делать? — усмехнулся правитель. — Да вот мы и делаем то, что делать должны! Сейчас нас снимают крупнейшие телеканалы. Наше вещание идет на всю страну, на весь мир. Синхронно переводится на шесть языков. Быть может, это последняя минута! Взгляните на мониторы, — на мониторах снова возникли прежние катастрофические картины. — Вот он конец, увиденный воочию! Вам когда-нибудь доводилось лицезреть такое?  Разумеется, нет! Но, если эта минута и есть самая последняя, то говорю я вам: давайте мы проведем ее… — тут он сделал паузу и вдруг вскричал триумфально: — Веселясь и ликуя!

— Как вы можете так говорить?! — кричали из зала.

— Последняя минута! Этого не может быть!

— Господа! Господа! — пыталась перекричать всех Людмила Брониславовна. — Мы, «Общество друзей Каэс»… вот здесь, среди нас и профессор Навратный, весьма уважаемый человек… и ученый… мы заявляем…

— Каких-каких друзей? — дурашливо вскричал правитель.

— У нас подготовлен ряд докладов! — прокричал бледный профессор, взвиваясь на своем месте в первом ряду.

— С ума сошли? Каких еще докладов?! — заорал правитель.

— «Каэс и современная геополитика», — бросившись к трибуне и едва не отталкивая от нее правителя, стал загибать пальцы профессор. — «Каэс и проблемы инноваций»…

— Инноваций! — хмыкнул правитель.

— «Друзья Каэс и его коллаборационисты», — мужественно продолжал Навратный.

— Геополитика, коллаборационисты! — крикнул сатрап. — Да замолчите вы уже!

— В этом зале тоже присутствуют эти самые коллаборационисты! — с какой-то даже угрозой говорил профессор. — Причем весьма и весьма высокопоставленные! Вот в моем докладе, в частности, сказано… — тут он, кажется, совершенно серьезно собирался привести какую-то цитату из доклада.

— Уберет его вообще кто-нибудь? — вдруг удивленно развел руками правитель.

Того и вправду стали убирать, оттаскивать.

— Вам не заставить нас замолчать! — крикнул профессор. — Слышите, никогда! Кол-ла-бо-ра-ци-о-нис-ты!..

Навратного вытолкали из зала.

— Безобразие! — крикнула и Людмила Брониславовна. — Вы не имеете права! Профессор!

Она, кажется, тоже хотела возмущенно выйти в знак солидарности, но потом возмущенно осталась.

— Бесчинство! Безобразие! — нервно вскрикивала она.

— Я мог бы давно слинять! — в сердцах говорил правитель. — Был бы сейчас далеко и, возможно, даже в безопасности! А я остался. Остался ждать вместе с вами последнего часа. У вас глаз, что ли, нет? Вы не видите, что происходит? Какие доклады? Какие регламенты? Поздно! Теперь уж — пророка пора! Вот пусть он теперь выйдет и отпоет нас всех! Отпустит с миром! Или отплачет! Пророка! — тихо сказал сатрап.

Тут меня подтолкнули, я пошел по проходу, не осознавая себя. Я не знал, что буду говорить, я не знал, что должен сказать. Я вообще не хотел говорить.

— Пророк Иеремия! — вдруг крикнул со своего места Швальев. Это теперь прозвучало впервые, меня прежде никто не называл так, а называли по-всякому, иногда даже бранно и унизительно. Быть может, Швальев хотел пошутить, быть может, то была только ирония, но иронии я уже не слышал и не угадывал.

— Пророк Иеремия, — повторил и сатрап.

Он вдруг вынул из кармана небольшой фонарик, зажег его и положил перед собою на пол. И еще зажглись десятка полтора фонариков… Выглядели они сиротливо, выглядели они умоляюще.

— Что еще за пророк? Зачем нам вообще пророк? — разводила руками Людмила Брониславовна.

— Пророк! Это — пророк? — шептали со всех сторон.

Я дошел до возвышения, я забрался на него, но пошатнулся и едва не упал; невидящим взором я глядел в глаза человеков. Во мне вдруг возмутилось что-то, напряглось, содрогнулось. Так, как никогда не содрогалось, не возмущалось и не бесчинствовало.

Воздуха, мне не хватало воздуха, свободного пространства, дистанции, чтобы выносить этих двуногих, вперивших теперь в меня глаза свои, подлые свои глаза. Я перестал различать этих двуногих, отделять одного от другого. Да и есть ли меж ними какая-то разница? Да и нужны ли каждому из них какие-то особенности, признаки, отличия? Хотят ли они выглядеть своеобычными, неповторимыми, несходными? Нет, двуногие заурядны, обыкновенны, одинаковы.

Я нисколько не люблю человеков, с их остекленевшим, свежемороженым духом, с их оплесневевшею, прогорклою совестью! И от них тоже я не жду ничего, за исключением безразличия, за вычетом нелюбви! Пронзительной и неудержимой их нелюбви!

Живое — бремя мира, его вековая неизбывность.

Пупырышки на языке моем обжигали теперь мое нёбо; никогда не бывали еще они столь раскаленными. Вот же они стали главенствовать над моим отчаянным языком и над частями моей предполагаемой неистовой речи, взялись притеснять рутинное, стали глумиться над дюжинным. Истрепали заурядное, испепелили привычное. Они зажили своей жизнью, я сделался рабом своих пупырышков на языке. Они манили меня гремучим, они порабощали меня взрывоопасным, неудержимым, нечеловеческим!

Все ли я успел? Обо всем ли подумал? Всему ли сыскал точное наименование, все ли воспел, все ли отверг, всем ли восхитился? Да нет же, я не успел ничего! Жизнь моя — лишь песнь несвоевременности и акт опоздания! Перепутаны были все расписания в моей жизни, искажены все репертуары, сфальсифицированы все предначертанности, все миропонимания, все правопорядки.

Слезы тут стали набухать на глазах моих, на ресницах моих, тяжелые слезы. Умение заедать свой век — важнейшее из искусств, ныне данное в обращение двуногому. Я не сдерживал своих безжалостных слез, их сдержать было невозможно; слишком уж много я вынес, слишком уж много я выдумал, вымечтал, выносил, вылежал, высидел, выходил! Массивы, во мне мешались массивы, залежи и столпотворения. Припасы и прибыли. Во мне заворочалась магма, словесная магма (или еще не словесная, но предсловесная и даже добуквенная), составленная из низкого и из величественного, а более так — из низкого. Более — из подавленного и растоптанного. Из недодуманного и неосознанного. И тогда я стал говорить. Не речь, не монолог произносил я, но — рыдание! Голос мой был глух и болезнен, но его слышали все. Голос мой срывался на неистовость, и тогда вздрагивали, тогда норовили укрыться от моих глаголов, убежать в норку непонимания. Но я находил их и в норках, обжигал, опалял их там, вытаскивал на свет, выводил на чистую воду. Я клеймил их и поносил, я обличал их и увещевал. Я негодовал над ними и сокрушался.

И, кажется, чудо все же свершилось, пока я говорил. Есть ли между ними связь — между чудом и моим плачем, между умиротворением мира и моим содроганием? Не знаю, не уверен! Мне говорили, что есть. Я же не возражаю и не соглашаюсь. Жив ли теперь мир? Есть ли он? Существует ли? Или он только мерещится нам? Или он только мерещится Богу? И давно уж никого и ничего не существует — ни человеков, ни насекомых, ни млекопитающих, ни членистоногих, ни библиотек, ни перелесков, ни коттеджей, ни меблированных комнат, ни отелей, ни государств, ни сообществ, ни шахматных партий, ни бензопил, ни пригородных поездов — то есть вообще ничего! Можем ли мы утверждать что-то уверенно? Можем ли полагаться на свои ощущения? Да и действительно ли наши — эти самые, свои ощущения? Быть может, все ощущения собраны в одном месте, и место это — далеко-далеко, едва ль не на краю космоса, и принадлежат они (ощущения эти) вовсе не нам?..

— Вот стою я пред вами, — говорил я, — и вопль и слезы исторгаются из души моей…

 

Плач Иеремии

1.

1. Вот стою я пред вами, и вопль, и слезы исторгаются из души моей. И голос мой глух, голос мой беден, и всякое слово говорю против воли своей, против силы своей и против смысла своего.

2. Плач мой по миру, по граду, по человекам.

3. Слово мое водрузится на мире экземою, присохнет к народам коростой, набухнет в человеках нарывами.

4. Взгляните! Вот лицо мое горит от стыда за мое существование и мира существование; человека же существование не производит во мне стыда, оно производит во мне скорбь.

5. Вот еще стою я пред вами человеком-спазмом, содрогание есть главное дело души моей, моих артерий, сухожилий и лимфатических узлов. Ныне негодование — все наличное достояние мое.

6. Дайте же мне тысячекратный микроскоп, чтобы я мог рассмотреть душу всякого из вас! И то рассмотреть не сумею! Нет души ни у одного из вас; души ваши есть лишь коацерватные капли.

7. Как вы пустыми своими погремушками сотрясаете над слюнявыми своими младенцами, заискивая и пресмыкаясь пред малостью их и слабостью, так и я погремушками бесполезных словес сотрясаю над миром вашим и человеком.

8. Привык же ты быть гнойною язвой на теле мира, двуногий! Иного предназначения ты и не знаешь, бессмысленный человек!

9. Всю слабость свою, всю малость свою, всю нервную свою незаметность изолью я теперь над глупыми главами вашими, над скудными душами вашими, и будете вы удивлены. «Кто с нами еще говорил так?» — скажете себе вы.

10. Я говорю с вами гласом Того, Кого не знаете вы, и еще гласом камней, гласом урочищ, гласом ветра, гласом сосен, травы и попираемых вами млекопитающих. Ныне я — зуд ваш, лихорадка ваша и ваше першение в глотке.

11. Не для человеков, но для неба, для ветра, для травы, для песка, для почвы — сии больные и плачевные мои разностишия.

 

2.

1. Взгляните же, теперь же взгляните на мир! Разве не видите вы в нем ужасающего, лишайного?!

2. Не говорите, не говорите мне ничего про блудные свои цивилизации! Они есть ошибки рода твоего, человек, все до единой! Ни одной не было цивилизации достойной, незамутненной, ни одна не стоила доброго слова или преклонения!

3. Весь же смысл твой, человек, пребывает под знаком незаконнорожденности! Под эгидой неправедности! Под вывеской прежних веяний!

4. Что же такое происходит в мире? Тля с человеком соединились, спарились, и вышел человекотля. Объявили целью своей сверхчеловека, но избранною для сего дорогою пришли лишь к человекотле и ни к чему другому прийти не могли.

5. Человекотля ныне глумится, куражится над предком своим, над прародителем своим, над богом своим. Но и мир с опаской, с трепетом и восхищением взирает на деяния человекотли и сам примеряет на себе иные уделы и поприща насекомых.

6. Бойся, человек, продуктов своего ума! Дьявол поселился в Windows. Дьявол — куратор всех твоих этических систем и философических учений. Всех твоих школ и доктрин. Всех твоих предначертаний и предопределений.

7. Дьявол стоит на страже твоего творчества, твоего равнодушия, твоей обыденности и благих помышлений. Дьявол — твое другое я, твой смысл, твои надежды, твое сокровенное. Все, что ты видишь, слышишь, чувствуешь, осязаешь, есть его великий промысел, его алгоритм и стратегия.

8. Вы создали такой мир и не позаботились о его удобоваримости, о пронзительной его достоверности.

9. Много у мира свойств, но нет среди них безошибочности. Мир постарел, ему теперь тяжело носить свою кожу. Болен мир, болен; у него аневризма! В нем воцарилось язвенное, в нем главенствует нечистоплотное.

10. Мир еще вовсе не сыт по горло нечестием и готов вкушать и потреблять его до изжоги, до рвоты, до вздутия, до боли во чреве, до холодного пота, до рези в глазах.

11. Вся ваша хваленая эволюция — лишь путь от человекообразной обезьяны к обезьяноподобному человеку! Вся ваша пресловутая цивилизация — в бормотании телевизора, в лживом его бормотании.

 

3.

1. Вы не ведаете, нисколько не ведаете: был я когда-то велик, неудержим, самороден.

2. Но величие мое пресловутое ныне попрано вашими недостойными подошвами. Вашими подлыми каблуками.

3. Так что вот уж оно и не величие вовсе, но — прокаженность, беспримерная отвергнутость, безбрежное умаление.

4. Ныне я попраннейший из попранных, никогда не воздвигнусь я сызнова на привычных моих основаниях.

5. Я ходил по одним улицам с вами, я дышал с вами одним воздухом. Я думал свои странные думы, я бормотал свои едкие словеса, а вы о том даже не догадывались.

6. Иные извержения моей правоты проходили под знаком природной моей безнадежности.

7. Я умел держать чрезвычайно высокою свою обыкновенную планку прокаженности.

8. В отместку за неизбежность собственной смерти я изобретал тотальные дискредитации Бога и мира. И всех человеческих и ангельских оснований.

9. «Неужто жизнь мне положить свою на изобретение главнейших мировых метафор?! — говорил себе я. — Сверхъестественных земных междометий?!»

10. Ныне я не таков. Я уж не молод, вовсе не молод. Ныне я — небытия и безвременья постоялец.

11. Ныне и мир отменно преуспевает в жанрах бесплодия.

12. Как ныне жизнь моя идет на убыль, так же точно и мир идет на убыль.

13. Мне не пристало мериться с миром нашими заносчивостями. Нашим сокровенным.

14. Дух мой теперь безжалостнее любого самого опасного химического реактива. Он подобен картечи.

15. Многое видел я в граде сем и мире сем, видел человеков, получеловеков, четвертьчеловеков и ничтожные дела их.

16. И вот сердце мое ныне зашлось от безжалостности.

17. Ныне жизнь для меня в тягость; жизнь есть нечто из рода постылых обязанностей.

18. Иногда мне и дышать стыдно. Стыдно за бьющееся свое сердце, за видящие мои глаза, за лихорадочный мой мозг. Стыдно слышать вас, человеки, стыдно видеть вас, копошащихся в обыденности.

19. Человек есть мельтешение низких навыков, столпотворение грязных намерений. Сборище подлых компромиссов.

20. Любовь к своим детенышам, к своим трясинам, тучам и перелескам вы возвели в ранг своих великих добродетелей. И других добродетелей не имеете.

21. Рыба не воспитывает своих детей, а иная — так их поедает. Вы же чадам своим и отпрыскам своим лишь преподаете уроки ваших низости и двоедушия. Рыбу, поедающую детей своих, славлю; вас же, с вашими дидактиками и риториками, презираю и поношу.

22. Человек ниже рыбы и все же дерзает ее улавливать и поедать, в чрезвычайном своем бесстыдстве. Человек также хуже всех птиц, он — худшее из млекопитающих.

23. Человек — мерзейший из биологических видов; я был послан, чтобы сообщить вам о том. Чтобы вас в этом уверить.

24. Я рассею сегодня все ваши уверенности, подточу убежденности. Заставлю усомниться и в очевидном. Имени и духа своих не пожалею, безвидной жизни своей не пощажу, чтобы только вы взглянули на себя иными глазами.

25. Долго-долго я был в этом мире неуважаемым человеком, и ныне невозможны никакие изменения данного обстоятельства.

26. Разве для того я был призван, чтобы сделаться одним из вас? Одним из тщетных, одним из пустопорожних?

27. Разве для того пришел я, чтобы говорить одними с вами словами? Слова ваши мертвы, смыслы исчерпаны, души иссохли и обезлюдели.

28. Разве для того явился я, чтобы приумножить мира промозглость и сомнительное его содержание?

29. Разве могу я бросить существование свое в угоду обыденному? На потеху заурядному? На пропитание нечестивому?

30. Дух мой ныне безвиден и темен, дух мой блуждает. Погрязши в метафорах. Прозябши в наречиях. Много слов позвал я из-под спуда, много сарказмов освободил из-под глыб. Много сравнений отделил от тяжелой почвы.

31. Ныне же всякое из оставшихся мгновений моих стану вопить миру о скудоумии его и безнадежности. И человеку — о подлости его и пронырливости.

32. Отвергну я человека, оттолкну мир и уйду тихой своею стопою в словесное, в сокровенное, в недосказанное.

33. Много в этом проклятом мире воздуха, много! но только не для меня.

 

4.

1. Солнце всходит на западе, а заходит в дом свой на востоке. Ныне от негодования на человеков даже Земля в другую сторону вертится.

2. Совести не имеют они, первозданной и неприкосновенной, но одну лишь генно-модифицированную совесть, одну лишь пассивную добавку к пище. Но также и бога действительного не знают они, зато снискали себе бога с экраном жидкокристаллическим и дюймами по диагонали.

3. Глину и древо сменили они на воображаемое, сменили они на несуществующее. Утвердились они в придуманном мире. Кажущееся для них определеннее живого.

4. Истину сменили они на рейтинг и надувание пузырей. Возносятся у них одни выскочки и нищие совестью. Процветают сверкающие, одетые в зеркала. Незаурядные же прозябают, дух их изнемогает, дело их недоступно.

5. Ничего нет у них подлинного, но одно только пресловутое и обсуждаемое, то, что на устах у бездельников и пустоцветов. И вот же вопль раздавленного муравья слышен на краю мира и космоса, плач же уязвленного человека не стоит даже напряжения слуха. Невозможно отличить истинное от мелькнувшей картинки.

6. Нельзя сказать, что ныне опомнились они, ибо высший смысл и главная радость у них в их пресловутом беспамятстве. Забыли они человеческое.

7. Они существуют громко, они живут напоказ, душу же имеют будто цветы, увядшие после празднества, душу имеют тщетную. В груди их фальшивый воздух.

8. Клоуну, придурку они позволили водрузиться над своим досугом. Пред болтуном раболепствуют, остряка превозносят. Скакуна венчают лаврами. Танцора обожествляют.

9. Боже, ты видишь их всех, и Ты от них сокрушаешься! Не таким был замысел Твой и Твое Сотворение. Не знали они замысла Твоего, знать не хотели, и вот же низкое в них возобладало! Стоит ли удивляться?!

10. Принимаю руку Твою, посылающую им истребление, принимаю ярость Твою, радуюсь гневу Твоему и всему происходящему. Происходящее же ужасно; ныне радуюсь и ужасному.

11. Гнев Твой на мир велик, Господи, гнев Твой безбрежен, но мир будет легок и чист без лишая на теле его — человека. Славлю твой будущий легкий мир, Господи! Мир, свободный от человеков!

 

5.

1. Из глубин, забвений и ничтожеств ныне взываю к Тебе, Господи! Из униженного восклицаю к Тебе! Опровергаю ныне я себя прежнего, отрицаю себя лукавствующего и суетного, отступаюсь от прежнего дыхания моего, от воздуха груди моей, от тока моей крови, от привычного ее тока.

2. Не любил я человеков и теперь не люблю, но вот я стою пред Тобой с главою моею понурой и лишь взношу к Тебе голос мой, беспорядочный мой голос.

3. Разве не сыт Ты еще по горло их умалениями, хрустом костей их, их слезами, их глазами раздавленными, их жилами лопнувшими, их потом, их стенаниями, их попранным духом?!

4. Разве не хочешь Ты, чтобы людишки, засучив души, теперь строили свое несчастное, свое негодное, свое человеческое? Лишь корпя над недоступными для них смыслами, лишь изнемогая над всякою мистической порослью?

5. Много видел я человеков, но мало было в них смысла. Дай же им смысл Свой, Господи, один на всех! Один на миллионы!

6. Пусть смутятся и иссохнут конфессии, пусть обмелеют течения, учителя умолкнут, ученики застынут в неведении, и да впрягутся человеки в одну лямку, потащат один воз! Пусть ярмо их будет всечеловеческим, многотрудным и немыслимым. Нельзя теперь человекам давать легкого ярма!

7. Дай им новые обстоятельства и чрезвычайные фабулы! Перемени их кумиров и казусы! Пусть нищетою гордятся они, скудостью — восторгаются, аскетическое — прославляют, пронзительное и причудливое — чтут!

8. Пошли им новые песни и арии, новые канцоны и мадригалы, приумножь гармоническое, дай им другой звукоряд! Нашепчи им иные притчи, пошли им иных сказителей и сатириков (прежних же изгони и унизь!). Пусть их художники набивают руки на трепетном! Пусть их кисти вопиют о высоком!

9. Возвести им новые прописные истины, нашепчи им иные банальности, преткни их на новых общих местах! Вдохни другой смысл в их морали и дидактики, старые же смыслы осмей!

10. Пусть небесное, слишком небесное будет в обращении у народов, в повседневном их обращении. Пусть чудесное пребывает между людей, смущая порою их дух, высоким хмелем дурманя воспоминания.

11. К Богу, миру и человеку взываю я, но вовсе не слышен голос мой, голос мой тщетен! Голос мой бесполезен. Он тише ветра ясною звездною ночью. Ветер же веет над миром, одинок и свободен!..