Георгий и Егор

Георгий Пряхин
Все остальные мои внуки и даже внучки зовут меня «дед». И только старший, из мальчиков, внук величает меня деревенски-ласкательно «деда».  Откуда, по каким таким кровеносным капиллярам пришло, перешло к нему это наше действительно деревенское, николо-александровское, самоструганное -  д е д а?  У нас с ним изначально очень нежные отношения. Может, потому что после четырех моих дочерей и первенца-внучки он оказался в семье первым и долгожданным мальчиком? Или еще по какой причине?
Его и назвали – Егор. Не совсем Георгий, но очень близко. Настолько близко, что, когда крестили, батюшка в церкви, услыхав имя, довольно-таки сурово заявил:
- Егор?.. Нету такого в святцах. Запишите – Георгий.
Так и вышло. В гражданских метриках внучок мой Егор, а в церковном свидетельстве – Георгий. Тезка.
Когда встречаемся, он всегда, смаличку, целует меня. И когда прощаемся – тоже. А дня два назад я опешил: чтобы поцеловать меня в щеку, на выходе мой пятнадцатилетий, как сын капитана Гранта, внук – наклонился ко мне. Ну да. Снисходительно опустил свою прекрасную, прекрасно-лохматую  юную голову.
Это ко мне-то, которого сам я неизменно и твердо, с юности, считаю вполне себе высоким. Для своего поколения и вправду выше среднего роста – 182 см. Сам привык наклоняться – и не только к девушкам.
Мой пятнадцатилетний капитан перерос меня, отставного майора.
Похоже, они все перерастут меня: и Егорка, и Глеб, и Гриша, и даже пятилетний пока Петя. Наклоняться мне предстоит – дай Бог подольше – только к девочкам: к Елизавете, уже молодой замужней женщине, и к крошечной, пока еще, Станиславе.
Которую я вообще-то зову Степанидой. Потому как в семье у нас ее все кличут Стешей, а Стеша, опять же по-нашенски, по николо-александровски, это вовсе не Станислава, а Степанида.
«Стёпа» - есть у Бунина замечательный рассказ о девочке-девушке с таким русским, деревенским именем.
Перерастут…
Десять лет назад я с внуком Егоркой оказался в крошечном, с тогдашнего Егорку, приморском литовском городке. Сперва с ним и с его родителями, а последнюю неделю – из двух – мы с ним очутились один на один. Наедине – его родители вынуждены были по каким-то неотложным надобностям воротиться в Москву. А сынишку оставили на мое попечение. В гостиничке, похожей на кукольный домик: храп мой, как пальцем, протыкал ее картонные стены и совершенно свободно изливался, обрушивался на шарахающихся внизу, на тротуаре, запоздалых и не очень тверезых иностранных прохожих.
Что уж говорить о Егорке, который, несмотря на эти отечественные рулады, каждый раз перебирался со своей кровати на мою и сворачивался калачиком, эмбрионом под моей отвесной, рокочущей плотиной–спиной: это было первое его испытание.
Забегая вперед: далеко не последнее.
Одно в гостиничке замечательно: даже к восьмичасовому утреннему завтраку здесь подавали, за отдельную плату, португальский портвейн.
Утром я брал сто пятьдесят белого, вечером – как по прибалтийским, отпускным вечерам, да без португальского портвейна? – сто пятьдесят красного. Но, несмотря на эти ежедневные триста, я ночи коротал как огромная и решительная, начальственная ладонь – исключительно ребром. Спал всю ночь нерушимо на одном и том же боку. Свято, как Богучанская ГЭС, оберегая вверенную мне драгоценность, а природное мое, да еще и тоже не очень тверезое беспокойство сублимировалось одним только этим деревенским, русским, неиссякаемым, как и Ангара, храпом.
Испытаний достало нам на двоих.
Дочка с мужем уехали, Егорка мой, этот кудрявый, в земную, рискованную и все же, надеюсь, долгосрочную-досгосрочную увольнительную отпущенный с небес херувим, закусив губу, пересилил себя и всплакнул только после того, как они сели в автобус – дочь выглядывала к нам через стекло точно с такой же прикушенной нижней, обычно пухлой, губою. Успокоил его надувной батут – этот платный аттракцион (бесплатными в Литве тогда оставались только туалеты, мы же, в Москве, именно с них и начинали, с самого насущного – это пока еще есть еда, после и в них необходимость отпадает) находился рядом с автостанцией. Малыш мой взлетал в небеса с такой нехерувимской яростью, словно хотел вернуться туда вновь и теперь уже окончательно.
С по-прежнему закушенной губою.
Я даже, вторично, испугался за него. Действительно: взлетит – и не воротится. А как же я, уже совершенно невзлетный?
Меня успокоил вечерний красный португальский портвейн: вместо ста пятидесяти взял в тот вечер триста.
На следующий день я чуть не утонул.
Вру: не насчет «чуть», а насчет «следующий».
В ту неделю, что я с Егоркою оставался один на один, тонуть я никак не мог. Не имел права: в Балтийское море в те дни я входил только вместе с ним. А вместе, совместно с херувимами даже такие закоренелые грешники утонуть не в состоянии. И то верно: мы заходили только по пупок, правда, мой, – учил плавать я его года два назад на Черном море, а доучивал теперь уже на Балтийском. Тонул, судя по всему, накануне – ведь я помню спокойно сидевших на берегу, в пазушке двух песчаных дюн, дочку с зятем, я их, пунктирно, улавливал взглядом, вызволяясь на мгновение из взбаламученной Балтики, - но в моем последующем представлении это скверное событие также переместилось вперед, в нашу с Егоркой одинокую, скорбную неделю.
А тонуть я, вообще-то, не мог в принципе. И при дочке с зятем, и без них тем паче.
Мало того, что зять мой плавает, как морской лев – при его почти двухметровом росте он не то, что до меня, барахтавшегося в двух десятках метров от берега, он и до самой Финляндии-Швеции домахул бы в два-три своих могучих гребка. Только спина бы круто, по-дельфиньи, блеснула над жидким, разбавленным оловом здешних северных вод.
Мало того, я и сам плаваю неплохо. Это единственное из физических умений, если не считать землеройных навыков, которые я приобрел в юности в стройбате (да разве можно их назвать  ф и з и ч е с к и м и:  по первобытной своей, землепашеской тяжести они скорее  п р а р о д и т е л ь н ы е,  то бишь, метафизические!), каковым я обладаю в достаточной степени. По крайней мере, чемпионка Советского Союза Марина, тренерша в бассейне «Правда», к которой я угодил в семьдесят шестом, после того, как доработался в «Комсомолке» до нервного истощения, через несколько занятий заявила мне:
- Попади ты ко мне хотя бы десятью годами раньше, я бы сделала из тебя чемпиона СССР…
Понятно? – тоже  ч е м п и о н а.
Ныне не существующей страны.
Мне тогда уже стукнуло двадцать девять. Марина – моя ровесница. Острая на язык и с такими же вострыми, рысьими глазами – мне так не терпелось увидеть ее хотя бы разок в купальнике, а если повезет, то и без него, но она всякий раз расхаживала вдоль бортика широким, раскачанным и вместе с тем обольстительно женственным шагом в тонкошерстяном спортивном костюме, на выпуклой груди которого незыблемо, да нет, очень даже  з ы б л е м о,  красовалось: «СССР».
Интересно, как бы она меня сделала, если десять лет назад ей и самой было девятнадцать? Впрочем, самое время для подобных двусмысленных глаголов.
Одна гулящая баба говорила у Бабеля юному и прыщавому: «Ну хорошо. Погоди. Сейчас с д е л а е м с я»…
А секрет, как объяснила мне в тогдашнем, при бассейне (все-таки «Правда»), безалкогольном буфете Марина, прост: для плавания нужны такие вот безобразные, широченные, растоптанные – землепашеские? – ступни, как у меня. И такие же, как у меня, длинные, совершенно полые, лёгкие, как яичная скорлупа, кости, оканчивающиеся – на передних конечностях – такими же птеродактельными, перепончатыми образованиями, как и на конечностях задних, точнее нижних.
В общем, за стаканом советского, нехимического еще лимонада эта водоплавающая, водолетающая, в прошлом, фурия меня и возвысила, и уничтожила.
Но плавать, не по-деревенски, не саженками, что я умел и до нее и даже до нервного истощения, поскольку вырос в безводной степи, а именно степные мальчики почему-то больше всего и мечтают вырасти капитанами дальнего  п л а в а н и я,  - научила.
Хорошо, что буфет, повторяю, безалкогольный, а то бы я, не приведи господь, поплыл бы и еще дальше.
С тех пор я, конечно, огруз, во мне уже не семьдесят, как при Марине, а ого-го, воду я уже, по ее же выражению, не «режу», а скорее тяжко пашу, но утонуть? – да не смешите!
И тем не менее.
Тонул вполне натурально, что было заметно, правда, только мне одному. Во всяком случае дети мои – тоже пунктиром – видели меня, поглядывали в мою (уже почти потустороннюю) сторону, но ничего  т а к о г о,  драматичного не заметили. Не рассмотрели.
А я уже захлебывался.
В молодости любил плавать «на волну». Вспомнил молодость и сейчас, благо волна невелика, даже без барашков, на Черном море же я «резал» волну даже в шторм, почти в одиночестве.
Четверть века назад.
Черное мое, в Крыму, выстлано галькой, Балтийское же, мелкое и, что не менее важно, почти несоленое, сподом своим пуховым имеет песочек. Под ногами, слизываемый волною, он расступается, как манная каша. Этого я не учел. Вдаль ушел свободно, а вот стал возвращаться к берегу, выплыл на мелководье, а встать на ноги не могу. Только коснусь кончиками пальцев дна, а оно податливо и коварно разверзается. Уходит из-под тебя. Песок предательски, неслышно вымывается, и я опять с головою оказываюсь под встречной волной. Надо принять горизонтальное положение, что легче сделать, если отталкиваешься от чего-то твердого, а твердь эта долгожданная, струясь, тоже струясь, уходит из-под ног. Это легко преодолеть раз, другой, но ежели болтаться в песчаной жиже, всякий раз сносимому от вожделенного берега на прежнее, метра в два глубиной, место, тебя охватит позорная, парализующая паника. Парализующая и обессилевающая. Тонешь действительно на  п у с т о м  месте. И крикнуть – вон дети мои опять на миг вознеслись перед глазами – стыдно.
И это уже не вода тебя, хладная и блеклая, спитая, засасывает, а твой же животный страх.
Тонешь, когда вокруг тебя толкутся, смеются, обжимаются люди – те, кто, в общем-то, никуда и не плавал, они, беспечно-осторожные, и не покидали мелководья, к которому ты героически добрался из-за буйка.
Они хохочут. Поди разберись: сами по себе или уже над тобою. Тебе ведь кажется, что твое беспомощное барахтанье уже очевидно для всех.
И они – отвратительно молоды. Были бы твои ровесники, ты, может, и вякнул что-либо, подал бы голос, но вокруг резвилась одна молодежь: пожилые, такие как я, благоразумно пережидали волнение в дюнах, за пивом и копчеными угрями, которых продают здесь прямо по дороге к пляжу. И все же какой-то молодой человек – сейчас мне хочется думать, что литовец: как же, дружба народов хотя бы в тостах еще жива – заметил по моей перекошенной и временно вылупившейся, как яйцо из куриной гузки, физиономии, что со мною что-то неладное. Парень, надо сказать,  - это я все же просек, успел – увлеченно занят тем, что поправлял на подруге раздельный купальник. А именно – лифчик. Правда, делал это почему-то не с наружной стороны матерчатых – целлулоидных вставок, как в мои юные годы, теперь не используют, видимо, они вшиты, для соблазнительного «стояния», непосредственно в груди – чашечек, а с внутренней. И подруге это, по-видимому, нравилось: им, молодым, виднее. Скосил на мгновение, пока я с трудом отфыркивался, глаза, и что-то во мне безгласно ему возопило, просигналило. Парень вынул, выпростал ладонь из-под лифчика и, как младенцу, почти не глядя сунул мне один, указательный, палец. И тотчас отвернулся: ему еще было куда заглядывать с неизмеримо большим интересом – чашечка-то, понимаю, съехала.
Оскорбительно, но мне хватило даже не пальца: одного прикосновения. А может, и просто участливого взгляда. Я сделал гребок и твердо встал на ноги. И поплелся, задыхаясь, к берегу. Даже не оглянулся. Да я б его и не узнал в болтающемся на волнах эрогенном садке всевозможной молоди. И грузно, по щиколотки проваливаясь в песок, добрел до своих. Они, увлеченные угрем и пивом, даже ухом не повели, один только Егорка длительно и с подозрением, как на неудавшегося утопленника, посмотрел на меня.
Мне же захотелось даже не португальского портвейна, а сразу – русской водки.
Чаще всего как раз и тонут не те, кто не умеет плавать – они и не суются куда не следует, – а те, кто плавает хорошо. Самонадеянные.
Да, раньше дружбу народов изображали в виде крепкого рукопожатия, сегодня же она – вовремя сунутый палец. И я знаю, почему мне хочется, чтобы это был именно литовец. Во-первых, совсем недавно узнал, что самые близкие к нам, русским, по генотипу не украинцы или белорусы, а литовцы. И в том же ВКЛ – Великом Княжестве Литовском – на протяжении столетий государственным языком, к слову, был наш, русский. А во-вторых, едва ли не ближайшим моим другом после развала Советского Союза стал литовец. Генрих Юшкявичюс. До развала мы с ним вовсе не были близки. Хотя и работали, непродолжительное время, на сопредельных должностях в одном монстре – Гостелерадио СССР. А вот после развала Союза сдружились крепко. Так одних взрывом разбрасывает, а других, как ни странно, сближает. Нас этим взрывом и сомкнуло.
С ним и связано второе наше испытание.
Генрих в те дни как раз тоже оказался в том же приморском литовском городке. И решил скрасить наше с Егоркой одиночество. Пригласил в поездку по здешним живописным окрестностям, в частности, в находившуюся неподалеку этнографическую деревеньку. Деревенька, как, зная Генриха, и следовало ожидать, оказалась знатным местным шалманом. Хуторок в степи. Разносившие пиво хуторянки с такими пышными, высокими, как тоже на пивных дрожжах, и открытыми бюстами, что мне пришлось без конца отвлекать Егоркино несовершеннолетнее внимание на другую здешнюю фауну: на важно бродивших вокруг гусей, телят и даже подсвинков. Ресторан в духе нынешнего неофеодализма. Камышовые шалаши, избы под тесовыми крышами и даже, по-моему, кирха – спьяну можно с хуторянкою и под венец, а не только на полати. Привез нас сюда, меня, Егорку и Генриха, его друг, очень известный в республике кардиохирург. Шествовали мы от  избы к избе: пиво, настойка «999», после которой, как уверял хирург, даже на утро голова не болит (ну да, они же привыкли все лишнее – отрезать), местный кальвадос. Знаменитые картофельные «цеппелины», судаки из здешнего, хуторского пруда, а дитю – все, что положено детям, вплоть до мороженого, от которого мама все предыдущие дни так усердно и бдительно его оберегала.
При каждом переходе я крепко держал внука за ручку – не то, чтоб не потерять, не то, чтоб самому не потеряться.
Генрих в Литве еще более известен, чем его кардиохирург. Многие годы был заместителем Генерального директора ЮНЕСКО в Париже. Пригласил его в Париж сам тогдашний Гендиректор, легендарный поэт и дипломат, испанец Федерико де Майор. Вся Литва гордилась своим звездным выдвиженцем и следила за ним. Впрочем, Литва послеживала за Генрихом еще с молодых лет. Будучи пока совсем юным заместителем председателя республиканского телерадиокомитета, холостой тогда Генрих не отказывал себе в некоторых богемных удовольствиях. И однажды получил звонок аж с самого здешнего верха:
- Генрих Зигмундович, это Снечкус…
- Тот самый? – обомлел двадцатишестилетний «Генрих Зигмундович».
- Ну да. Первый секретарь ЦК Компартии Литвы…
Мог бы добавить: герой и партизан.
Генрих вытянулся в своем кабинете во весь рост.
- Я вот что вам посоветую, молодой человек. При вашей высокой должности не стоит так часто бывать в ресторанах. Захотите выпить, приходите ко мне. Выпьем вместе. Хотя я понимаю, - хриплым старческим смешком задребезжала правительственная трубка, - что со мною не так интересно. Как с некоторыми… Дамами… Будьте здоровы!
Генрих непроизвольно сел.
Он, слава Богу, в меру и здоров, даже сейчас, на восемьдесят третьем году жизни. Правда, из заместителей Гендиректора перешел в советники, что звучит еще почтительнее.
По-европейски респектабельный, ироничный и, что еще большая редкость, самоироничный. С благородной, мелкобуржуазной проседью, в золоченых очках, в неизменной добротной тройке с неизменным алым, пролетарского цвета, платком в нагрудном кармашке и в такого же колера галстуке - местный народ тянулся к нему и в шалашах, и в избах.
И не с пустыми стаканами.
Покидали мы хутор ночью. Завезли Генриха – он остановился в бывшем цековском доме отдыха, реквизированном в первую же очередь новыми литовскими властями. Генрих довольно бодро выбрался из машины и даже вскинул нам на прощание кулак в интернациональном тельмановском жесте.
Дальше повезли меня со спящим Егоркой у меня на руках. На подъезде к гостиничке Егорка проснулся, и мы, поблагодарив провожатых, решили с ним пройтись пешочком. Егорка, встрепенувшись спросонья, даже побежал впереди меня вприпрыжку. Я, каюсь, отпустил его ручонку: гостиница уже светилась окнами. Ее окружала невысокая стеночка, что-то вроде парапета. Воробышек мой легко вскочил на нее и побежал по этой каменой стеночке ко входу. А стенка, оказывается, не сплошная. Обрывалась на полуслове. Егорка сперва окончательно пропал в темноте, затем последовал даже не стук, а тук – так падает, замертво, подстреленная пичужка, и – крик!
Тяжелый, прибалтийский хмель с меня как ветром сдуло. Ринулся вперед, снова поднял своего мальчика на руки, вынес к свету и ужаснулся: все личико в крови. Взлетел, задыхаясь, по лестничке в наш номерок – у Егора разбиты и лоб, и нос.
Полночь мы с ним встречали в травмпункте: вызванная из «ресепшен» «скорая», надо сказать, доставила нас туда в считанные минуты. Я чувствовал себя гаже перебинтованного Егорки. Как-никак у него не было ни похмелья, ни горького чувства вины.
Слава Богу, сотрясения вроде не случилось. Та же «скорая» вернула нас и в гостиницу. Теперь я уже осторожно-осторожно, как новорожденного, поднимал по лестничке – лифта здесь нету – своего юного, перевязанного, с проступившим-таки через марлю кровавым пятном лесного внука. Партизана. Не то красного, не то, как мел, белого.
Всю ночь сторожил или сон, или тихое, как сон, забытье малыша: у меня и у самого есть печальный опыт сотрясения остаточных мозгов.
Рано утром позвонил Генриху, рассказать о наших злоключениях и попросить, чтобы мальчика посмотрел и наш вчерашний знаменитый собутыльник: как-никак, а хирург ведь. Разбирается в сердце – разберется и в голове.
- А знаешь, где я? – негромко, задушевно спросил у меня Генрих.
- Где? – изумился я.
- На каталке. Из приемного покоя меня везут сразу в реанимацию. Наш с тобою хирург как раз и везет. Толкает, Харон, каталку…
Вот те на! Мне самому стало впору проситься в дурдом.
Да-а… У Генриха в ту же прекрасно-роковую ночь случился приступ мерцательной аритмии. Похоже, голова после вчерашнего, после многочисленных «девяток» не болела только у доктора – часа через два, откачав Генриха, он прибыл в гостиницу и лично ощупывал торжественный, султанский куколь на моем внуке и даже сам сменил его на совершенно белоснежный, из какой-то только им, знаменитым кардиохирургам, доступной хайтековской марли.
Больше всего мы с Егоркою боялись не его мамы. Больше всего мы, особенно я, трусили бабушки. Но сообщить ей надо было, и в первую очередь именно ей, нашей всеобщей кардио-, нейро-, нервно-, душевно- и прочая и прочая целительнице. Ведь все наши болячки, и физические, и психические, все равно в конечном счете летят в нее.
Вопреки моему заячьему ожиданию бабушка костерила меня по телефону сдержанно. И лишь когда мы с Егоркою уже добрались домой, в Москву, я понял, почему. Вовсе не потому, что она, якобы, побаивается меня больше, чем я ее. Нет.
Выяснилось: в тот же роковой день сплоховала и она сама, всегда и абсолютно трезвая.
Гуляла с тогдашним нашим младшим – тогда он и был младшим, сейчас есть и куда моложе его – внуком Глебом, Глебом Пряхиным, на детской площадке, и в какой-то момент кроха выскользнул из ее рук – Пряхин все-таки! – и, опережая бабулю, подковылял к кем-то из старших раскачанным металлическим качелям. И их железным углом ему угодило с размаха в лобик.
Так они и встретились, два перевязанных кумпола. Двое лесных двоюродных братьев: у Глеба повязка кровила куда дольше, он и сейчас носит на лбу шрам, как бодливый бычок белую звездочку...
Как легко можно потерять жизнь. И свою, и чужую. Смерть внезапна, писал Пруст, потому что она невероятно многообразна. Страшно многообразна -  даже страшнее, чем сама жизнь.
И как легко все же ее, жизнь, можно спасти. Пальцем. Ноготком. Словом. И чудом – умолчания.
С появлением внуков я почему-то смерти стал бояться даже больше, чем до них, что, вообще-то, алогично.
… Под занавес неугомонный Генрих организовал нам плавание по Неману. На стареньком, валком кораблике, снятом, видимо, со всех линий и выкупленном предприимчивой семейной парой – она и обслуживала всех нас за длинным «капитанским» столом – для одной-единственной: от устья до моря, длиною ровно на бутылку водки для честной компании. Но мы даже на это короткое время не стали задерживаться за гостеприимным дощатым, культстановским столом, а вышли, как в «Титанике», на нос нашей посудины. Меня потрясла удавчатая мощь реки. Такая махонькая, в частную гостиничку, частная страна – и такое могучее, захватывающее полноводье! Нямунас. Столько великих армий, подумалось, гибельно форсировали его, что он и сам сейчас представляет собой бездонную течь скорбных воспоминаний. Волны реки встречаются с отяжелевшими, беременными волнами моря – последние глубоко и размашисто входят в речное горло, раздувая его как при непосильном и жадном глотке. Но нас с внуком больше всего поразило, как поднимаются с этих околоплодных вод птицы. Их здесь, особенно в последние дни лета, много, это их перевалочный пункт на пути с Севера на Юг, в совсем уже чужие, для нас, страны. И они в большинстве своем удивительно крупны, уже тоже как бы из пограничного разряда «река-море». После отдыха на волнах, потревоженные нашим старчески пыхтящим «лайнером», грузно и мощно встают «на крыло»; вода, блеснув на уже осеннем солнце, цыганским монистом сползает с их нагулянных тушек, и птицы, гуси, утки, бакланы, оставляя бурунный инверсионный след, из одной стихии перемещаются в другую. Такого же цвета и, похоже, той же балтийской консистенции. Цеппелины!
Как бы там ни было, но мне это показалось метафорой. Жизни. Пусть хотя бы на миг еще – а что и есть наша жизнь, как не  м и г:  не успел открыть, а уже и мигнул, то есть сгинул, закрыл навеки? – но – выбраться, вылезти, пускай даже выползти, обдирая бока, из вековечных венозных пут и, чьим-то мимолетным божественным взглядом, – воспарить. Над мерными, темными водами. Стикса, что здесь уже, на границе миров, сливаются действительно с вечностью. С неколебимо-колышущимся морем.
Даже малыш мой – молчал. Распахнув свои карие-карие, матерински-дедовские и крепко, наученный, ухватившись ручонкой за мою ладонь.
…Вчера вечером вышли с двухгодовалой Стешей в свой дачный садик. Она, тоже держась за мой палец – ладонь охватить еще не в состоянии, – задрала головку в пасмурное небо и вдруг очень отчетливо и удивленно произнесла:
- Ночь. А звезды – не горят.
И добавила нежно:
- Д е д а…
Даже палец мой от удовольствия дрогнул.