Дурочка

Екатерина Домбровская
СВЯТОЧНЫЙ РАССКАЗЕЦ

«Возведох очи мои в горы, – тихо и нарочито сонно бормотала она любимый псалом, но тот, кому она его читала вместо колыбельной, и в ус не дул засыпать. Пашенька смотрел на нее живыми, испытующими и хитрыми глазами: он явно собирался что-то касательно бабушки предпринять…
– Отнюдуже приидет помощь моя, – нажимала многозначительно Серафима, – Помощь моя от Господа, Сотворшаго небо и землю[1]…

Но это на Пашу не действовало. Прямо в Сочельник дочь забросила пятилетнего внука – самого младшенького, – на все Святки, а они с мужем уехали на праздники в Европу. Серафима обрадовалась, хотя с внуком на ночную службу ей пойти было уже не под силу. Павлушу она видела редко: он жил с родителями далеко.

Рождество они встретили в невероятной молитвенной тишине. Вместе украшали ёлочку, собирали ужин на двоих, даже подарки под ёлкой смотрели вместе в таинственной тишине. Паша получил огромного Щелкунчика, а Серафима – тонкую оренбургскую шаль. Пришлось прежде чем пропеть всё Рождественское, рассказывать про Щелкунчика и мышиного короля. А за окном уже кутал небо старинный пушистый рытый тёмно-тёмно синий бархат, – сначала непроницаемый, а потом в одно мгновение воссиявший звёздами. И они с Пашенькой, обнявшись (он залез на старое кресло) искали главную Звезду – Звезду Христа Младенца. Щелкунчик был временно забыт. и началась тут другая история – про Марию и Иосифа, про ночной холодный и неприветливый Вифлеем, про свистящий ветер в полях и блаженное тепло Пещеры со скотом.
– Какие скотики хорошие! – Сказал Павел с чувством, – Серафима показывала ему иконы… – А Детке было правда тепло? А почему Он светился? А почему Ангелы пели? А почему ты плачешь, Ба, не плачь!

Но Серафима не могла остановиться: она плакала только что не навзрыд. А теперь плакал и Пашенька: «Бабулечка моя хорошая!» – и он размазывал ей по лицу её сладкие слёзы, со своими перемешанные.
Так они и сидели в старом кресле в обнимку. В комнате было совсем темно. Но звёзды вместе с Луной всё-таки их не оставили: и бабушка, и Паша видели светящееся облачко посреди комнаты. И ёлка рядом помигивала… «Дух Рождества», – сказала Серафима. Но Павлуша уже крепко спал у неё на руках. А на другой день он вместо сна занялся изучением бабушки…

– Не даждь во смятение ноги твоея, ниже воздремлет храняй тя… – Серафима попробовала читать поживее, и маленькому Павлу это явно нравилось, словно он прекрасно понимал эти непривычные слова. – Господь Покров твой на руку десную твою. Во дни солнце не ожжет тебе, ниже луна нощию. Господь сохранит Тя от всякаго зла, сохранит душу твою Господь…
– Он уже вырос?
– Кто? Христос Эммануил? Да, деточка.
– А где Он?
– Он тут – с тобой и со мной; Он смотрит на нас…
– А что он видит?
– Что нам хорошо и что мы любим друг друга…
– И маму с папой видит?
– Конечно, мой хороший. Он всех видит, всех любит и обо всех печется.
– Почему ты так любишь Его? Ты что, Его видела?..

Серафима задумалась… Она говорила что-то простое и Паше понятное, а сама в то время уже пребывала далеко – во времени давнем, бывшем, давно уже до последней капельки отжитом, в котором для нее подлинным и навсегда драгоценным осталось только то, к чему теперь неудержимо несли её воспоминания сердца.
…Она была тогда совсем еще девчонкой. Ну да, первый сынок, разведенка, мама, работа. Что такое двадцать четыре года и неустроенная жизнь? Одиночка: первого своего выгнала, какие там алименты, лишь бы носа не казал со своими капризами. Маменькин сынок, надменный, пианист великий… А она уже слыла неудачницей и… дурочкой – на самом деле она и была пустым местом. Ей говорили. И сама она тоже так думала.

Все её подруги оказались при деле: кто-то уже вовсю жил радостной семейной жизнью, готовил, как заправская жена, то какие-то «ёжики», или «пасту» (так они макароны называли) для вечерней встречи мужа, или приема гостей; кто-то исходил стихами, декламировал, закатывал глаза, посиживал в Доме литераторов на короткой ноге с каким-нибудь отчаянно пьяным, «трудной судьбы» поэтом…

Серафима свою никчёмность прекрасно знала. Но унывала она не слишком. Утверждать с уверенностью этого она не могла, но шестым что ли чувством она знала, что жизнь в ней всё-таки есть, и не такая, как вокруг, а ее собственная, – единственная и неповторимая. Она  любила это своё в себе и ни за какие коврижки не променяла бы, да только ни назвать, ни понять, ни что с этим странным маленьким сокровищем сердца делать, чем его кормить и как в дело  пустить, она вообще не представляла. И потому несла ее стремнина жизни: она за что-то хваталась – то за какие-то новые модные дисциплины, то за книги неодолимые, то за писание – всё без толку. Напишет несколько строчек из того сокровенного уголка, и – баста: о чём писать-то?
Так она дожила до двадцати четырех лет: уже и работала, – не последним человеком в редакции, и даже кое-как – не без «академок» – университет закончила… И вот она заболела. Нет, сначала сынок – корью. А потом и она. Сынок быстро выкарабкался, а она все болела и болела, и дошла до беспамятства. Моментами различала тени: мать, каких-то докторов приходящих – уходящих, ее подымали, чтобы послушать легкие, опускали... а она ни о чем не думала, ни на что не реагировала. Она горела. И в этой огненной бане ее преследовали обрывки каких-то странных текстов, которые она до болезни заставляла себя читать, ровным счётом, не понимая в них ничего. А теперь вот они преследовали её. Что-то философско-религиозное, между прочим. Она, видите ли, выписала «Вопросы философии» – новый редактор (он поразил её с первого дня своего появления) этот журнал не только читал, но и сам в нем публиковался. Молодой интеллектуал, атеист, – свободный, резкий, остроумный, – он собрал в захудалую редакцию самых модных журналюг, пострадавших где-то за свои крутые взгляды, провозгласил в редакции студийный образ жизни, и начал драть шкуру со всех так, как никто не драл.
 
А Серафима, хоть и правомочно слыла дурочкой, была не лыком шита,  широк человек! А ведь в универе не делала ничего: уже работала на полную катушку, да ребенок, да молодость... Но хватка у нее и нюх был, как у самой рьяной, породистой гончей. И начальника своего, у которого она жадно и благодарно перехватывала все его уменья и навыки, она не возбоялась. А ему это пришлось по нраву... В общем, теми хитрыми мотивами и появился у нее в почтовом ящике элитарный журнал, а затем и вся библиотека приложений к нему, из которой худо-бедно познала она нечто о путях русского богословия…

Уже заболевая, а потом под прессом огня, Серафима силилась продраться через чащобу каким-то образом самостийно сканированных мозгом, но ей совершенно неведомых, рассуждений и смыслов, натыкаясь все время на латинскими почему-то буквами изображённое (греческого шрифта у них не было что ли?) незнакомое слово logos. Вскоре он бросила это бессмысленное занятие и начала болеть, как все люди, – по-серьезному.

До кризиса время тянулось бесконечно. Она помнила только огонь, в котором полыхало ее лицо. А потом она и это забыла, рухнув в колодец с письменами, отдав им себя на растерзание. Позже она, конечно, почти никаких подробностей не могла восстановить. Только то, что дно огненного колодца, в который она провалилась, ей представлялось текстом, и кто-то ей этот текст ей открывал, объяснял и она, кажется, даже всё понимала. Там были какие-то невероятно ясные и чёткие силлогизмы, за которыми следовало ее сознание – там в колодце.
А потом наступил кризис. Она уже в голос бредила. «Бедная девочка – жаловалась кому-то мать, – совсем загибается: несет что-то несусветное… Про какой-то Божественный сумрак…»
– Может, ей тогда «Мистическое богословие» Лосского попалось? – через десятки лет предполагала Серафима, которая, однако, с той девчонкой себя уже давно никак не сопрягала.

…А девочка была уже на грани. Так доктор сказал. И она это слышала. Но никак не среагировала. Ей предстояла, быть может, еще одна, уже последняя ночь в этой огненной лаве. Теперь она уже не видела письмена – но только раскалённую лаву огня внутри своего сознания, и себя – одновременно – внутри этого всё попаляющего жерла. А ведь никаких сознаний у неё давно уже не было. Но что-то же в ней все-так видело и фиксировало это пребывание в жерле вулкана? Она даже подумала тогда мельком, что, видно, теперь уже совсем всё, конец...

Но вдруг в огне, как в магме солнца, в этом огненном диске, нет – в сфере, началось оживление: вспышки и мощные тёмные выбросы, движения, пока ими не нарисовалось пять латинских букв: logos. Logos, logos, logos, гремело у неё в сознании… Буквы жили и двигались, чернели в огне, притягивали к себе всё её существо, завладевая Серафимой всецело. Что с ней было? Наверное, она чувствовала восторг… Или любовь? Счастье?

…Наутро она проснулась в полном сознании. Температура упала. И больше вверх не лезла. Она чувствовала себя хорошо и весело. Вот только совсем и напрочь оглохла.
От слабости она даже жевать не могла. Но думать могла. И было, о чем… А думала она о том, что вот же Мариэтта Шагинян с молодости жила же со слуховым аппаратом и что это ей никак не помешало стать известной писательницей (в то время модны были и кругом публиковались воспоминания Шагинян, Шкловского…). Правда представить себя с таким аппаратом в ушах девчонке двадцати четырех лет было противно. Но Серафима удивительно быстро приняла с миром этот горький факт – попросту смирилась с ним. Дурочка – что взять? Слух же почти полностью восстановился через месяц, который она умудрилась весело прококетничать в редакции в качестве «глухаря», и хоть на некоторое время своим фрондерством вызвать к своей свободной от нытья и страданий, к свой такой харизматичной особе интерес «князь»-редактора.

Но таинственный logos не забылся. Разве как-то это событие  стушевалось, оставив на сердце тончайший шлейф того самого восторга и неизъяснимой любви к чему-то непонятному, или Кому-то, кто ей так о Себе сказал, возможно, к Самому Логосу… Обдумать это было самой не под силу, а обсудить – не с кем. Все окружающие были так далеки от ее внутренних тайн. И что-то сдерживало тогда Серафимин артистизм от легкомысленных словоизвержений.

«Господь сохранит вхождение твое и исхождение твое, отныне и до века», – дочитывала она псалом все еще не засыпавшему внуку.
– А тебя сохранил?
– Еще как, мой хороший! По сей день хранит!
– А ты видела Его?
– Конечно!
– и сразу узнала?
– Его нельзя не узнать…
– Отчего же ты плачешь?
– От любви, деточка.
– А я почему плачу?
– Потому что Он и к тебе пришел…

И тут вдруг она вспомнила где-то читанное и тогда её сильно поразившее: оказывается, не только у неё, у Серафимы, бывали озарения. Но и у Паскаля тоже. И однажды он даже записал себе для памяти одно такое ночное откровение на клочке бумаги и потом держал всегда подле себя: «Бог Авраама, Исаака, Иакова, а не философов и мудрецов. Огонь, огонь, огонь…»
PS:Никита Отшельник говорит:

«В сердце Бог является уму сначала, как огонь, очищающий любителя своего, а потом, как свет, просвещающий ум и боговидным его соделывающий»

[1] Здесь и далее фрагментами цитируется 120 псалом