Берёзы, или Плохая примета. Ольга Ланская

Ольга Юрьевна Ланская
Сначала все шло, как надо. Настя понемногу начала ходить, выбираться в город, заранее прикидывая, сколько придется пройти пешком от троллейбуса до ближайшего гастронома и обратно, и хватит ли на это сил.

А позже начала понемногу устраивать себе маленькие праздники: присаживалась ненадолго в крохотном скверике и слушала, как шелестят листья, смотрела, как одни цветы сменяются другими, – газоны то зацветали, то отцветали, то зацветали заново – об этом кто-то постоянно заботился.
 
Но главным для неё в то время было – деревья.

Во всем её, медленно оживающем и расширяющем свои границы мирке, который совсем недавно весь ограничивался больничной койкой – месяц за месяцем все более сжимавшимся и все-таки выпустившим,– главным для неё были деревья.
 
Их теплые шершавые стволы, их душа, которую она воспринимала болезненно-обостренно, на многие годы до этого лишенная Крайним Севером столь привычного для всех, живущих в средних широтах, чуда.

Многих из них она никогда не видела.
И только когда их называли – это липы, а это – каштаны, она сразу узнавала их по когда-то читанному, или где-то виденному однажды.

Так появился в её тихой жизни скверик «У Жемайте».
Центром его, главным смысловым акцентом была приземистая скульптура, которую она поначалу воспринимала как символ крестьянской прародительницы литовцев.

Столько силы было в этом скульптурном портрете сидящей большерукой и большеногой женщины, в широкой юбке, покрытой передником, с платком на голове, завязанным по-крестьянски узлом под подбородком, с грубым, рубленным, почти мужским лицом,–столько в нем было от земли, от ее прочности и надежности, и столько веры людской в эту надежность, что Настя очень удивилась, когда ей сказали, что вовсе это никакой не символ, а очень точный образ конкретной, жившей на свете женщины, к тому же писательницы.

У нее была своя биография и своя жизнь.
И звали ее Жемайте.

Полчаса в скверике «У Жемайте» были для Насти её тайным праздником, о котором никто не знал.

Сюда забегали обычно ненадолго – с кем-то встретиться, чтобы сразу уйти, выкурить сигаретку, чуть присесть на скамейку, чтобы минутку передохнуть, и бежали дальше. Молодой, всегда спешащий народ.

Очень редко приходили сюда старики. Они больше любили другой сквер – ниже по проспекту, большой и тенистый, со скамеек которого просматривалась вся жизнь центральной артерии литовской столицы.
Это был их сквер, их клуб.
 
Они чинно занимали целые ряды скамеек, вязали, беседовали, посматривая по сторонам, – литовский, русский, еврейский, польский говорок шелестел под кронами сквера у памятника Черняховскому, молодому генералу-танкисту, погибшему при освобождении древней Вильны от гитлеровцев.
 
Но с тем сквером Настя познакомилась позже, когда стала уже настолько крепкой, чтобы позволить себе пройти пешком лишних метров двести.

А пока в её жизни была только «Жемайте», которая ассоциировалась для неё со словом «жеме» – земля, и только.

Литовские слова застревали в голове без всякой системы, и не всегда правильно понятые, но к тому времени, когда подходил к концу её почти двухмесячный северный отпуск, она, плененная неизъяснимым очарованием этого языка, уже многое понимала, наверное потому, что одновременно с ней училась говорить и маленькая дочка Стейгвилов, у которых временно жила Настя, и мама которой Рамуте, кардиолог по специальности, взялась за безнадежный, как ей казалось тогда, труд вытащить её с того света.
 
Северные врачи отдали её мужу под расписку, сказав вдогонку, что это её последнее лето…

И оно кончалось.

Ушли за солнцем длинные дни.
Темнело быстро. Но всё еще надеясь на чудо, Настя заставляла себя ходить.

В тот вечер закат застал её у Жемайте.

Она сидела в тихом, почти пустом скверике, ощущая живительность каждого глотка вечернего августовского воздуха, настоянного на скошенных травах, вечно свежих цветах и особом покое вековых вильнюсских деревьев.

Впервые она совсем не устала, и ей не хотелось спешить домой, не хотелось снова слечь до следующего отчаянного броска в жизнь.

Сумерки густели быстро. Зажглись фонари, и от этого небо почернело, а звезды на нем словно отдалились и стали жестче.

Скамейки понемногу заполнялись все так же ненадолго забегавшими сюда людьми.
Одни уходили, другие присаживались на их место. И свободных мест для этого хоровода чьих-то дел, событий, судеб в сквере  "У Жемайте" уже не оставалось.

Рядом с Настей негромко обменивались фразами на литовском три девушки. К  скамейке подошел пожилой человек и спросил разрешения сесть. Настя уже понимала простейшие фразы, как эта – они звучали по-русски, казалось ей, так были понятны.

Девушки потеснились, и пожилой человек, тяжело опираясь на трость, опустился на скамейку.

Настя огляделась. Мест на других скамейках уже не было.

"Сегодня все решили прийти к Жемайте", – подумала Настя и улыбнулась.

Было очень покойно.

Шумы вечернего Вильнюса обтекали скверик, притулившийся у главной магистрали столицы, не задевая его, не нарушая его покоя и очарования.  Они словно растворялись в его чистом воздухе, как аромат ухоженных газонов, дыхание деревьев…
 
И вдруг в эту тишину и покой ворвалось пронзительно-тоскливое курлыканье.

Невидимая в ночном небе летела над городом журавлиная стая, перекликаясь звучными голосами, в которых было столько необъяснимо тревожного, что Настя невольно подняла голову, вглядываясь в пространство между деревьями, в мерцающие колючие звезды.

Но птиц не было видно.

Только сильные грудные голоса шли на город, сверху, отчетливые и ясные, словно усиленные невидимым мегафоном, передававшим все нюансы журавлиной тоски, все модуляции их ночного крика.

Старик что-то произнес.
На этот раз Настя не поняла.
– Простите, что Вы сказали?

Он повторил по-русски:
– Для меня это – плохая примета…
– Что – «это»? – спросила Настя.
– Журавли, – сказал он. – Это плохая примета для меня – услышать ночью журавлей.

И замолчал, как замолкают, когда разговор исчерпан.

"Журавли – и «плохая примета», – подумала Настя. – Почему? Нет, это невозможно! Почему же?"

Старик сидел, опершись обеими руками на набалдашник трости, и черный его силуэт казался воплощением отрешенности от всего внешнего, кроме птиц в небе, точнее их клика, ворвавшегося с небес в город.

И это его молчание, эта замкнутость в  чем-то очень личном были столь явственны, что Настя не решилась нарушить их вопросом.

А по садику у Жемайте, по согбенному силуэту человека и его молчанию бил, полоскал болью журавлиный крик…

С того вечера нахлынула на неё, заполонила, заточила в свой плен тяжёлая, глухая тоска.

Она пыталась вынырнуть из этого состояния, ища хоть что-то, за что можно было бы зацепиться, выплыть из омутного состояния, которое засасывало её душу, как бездонная трясина.

Однажды ей захотелось увидеть березу…
Не конкретную – ту, которая осталась в её детстве, пронзительно белея на густой холодной синеве речной излучины, нет.

Ей смертельно хотелось увидеть просто березу. Любую. Березу вообще.

Белое, самое светлое дерево в мире захотелось вдруг увидеть ей в этом царстве тепла и сочной, жирной зелени, зелени повсюду – под ногами, над головой, на столиках кафе и столовых, по берегам быстрой и все-таки очень ручной речки, с мостами, скульптурными группами на них, речкой, жившей в городе, как домашняя кошка в избе.

Зелени было так много, что с непривычки от нее зеленело в глазах…

Но нигде не видела она белого стройного родного ствола березы.

Настя долго мучительно боролась с этим капризом, с этой странной дурью, пока не решилась, наконец спросить, как бы невзначай, ненавязчиво – ей не хотелось признаваться в этой своей слабости:

– Как ты думаешь, Рамуте, где бы это можно было сейчас… ну, поглазеть на березу?
– На что? – удивилась Рамуте.
– Ну… просто… на березу.
– Пойдем, – сказала Рамуте, подумав. – Спросим у Гинтаса. Он сейчас на кухне готовит свое фирменное блюдо.

Кухонька в их квартире была маленькой, но очень уютной, и Гинтарас вдохновенно осваивал там какой-то хитрый кулинарный рецепт, из тех что дарят в своих "домашних" передачах его коллеги по телевидению.

Это были те редкие минуты, когда он не корпел над своей бесконечной работой, поглощавшей его целиком, и Настя с Рамуте дорожили этим, стараясь ему не мешать.

Он не сразу заметил их, колдуя у плиты, а когда обернулся, вид у него был задумчиво-отрешенный.

Рамуте нежно проворковала что-то по-литовски, из чего Настя поняла только одно слово: «Береза».

Она вообще впервые слушала этот, удивительно похожий на русский, язык, в этот свой внезапный отпуск, который, как все надеялись, должен был вернуть её к жизни, целебным своим воздухом восполнить силы, откаченные безжалостным Севером.

Настя согласилась на эту авантюру, услышав, как врач сказала её мужу:
– Я отдам её Вам под расписку с одним условием. Вы немедленно вывозите её в другую климатическую зону. Но только не на Юг. Его она сейчас тоже не перенесет.
– Куда? – спросил он.
– В Прибалтику. Вот, что ее может спасти – лето в Прибалтике. Лучше южной.

…Гинтас удивленно посмотрел на жену, потом спросил, обращаясь почему-то к Насте:
–  А что означает «береза» по-литовски? Как это по-литовски?
 
– Не знаю, – удивленно ответила Настя. – Это по-русски. Дерево такое, Гинтас.
– Ах, да, я совсем забыл, что ты еще не все знаешь.

Рамуте засмеялась.

– Дерево? – задумчиво переспросил Гинтас. – Может быть, дуб?
– Да нет же! – возмутилась Настя. – Какой еще дуб! Я их уже ненавижу! Береза, Гинтас, понимаешь, бе-рё-за!

Рамуте и Гинтас о чем-то еще поговорили и замолчали. Очень так плотненько замолчали.

Настя сникла. Она развернулась, ушла в комнату, легла на диван.

"Нет здесь берез, – думала она. – Вообще их нет. И никогда не было. Я придумала эти деревья. Нет их!"

Ей было очень плохо.

Весь следующий день она лежала, стараясь не думать о боли, которая снова настигла её. Она накатывала приступами, захлестывала поясницу, спину, ноги, сдавливая сердце железным обручем, чуть отступала и накатывала снова.

"Накаркал старик", – думала Настя. – "Наворожил. «Плохая примета»… Мне никогда уже не подняться, никогда!"

Силы иссякли. Она лежала и слушала, как слабеет с каждой минутой, как безнадежно слабеет.

Вечером, придя из своей клиники, Рамуте сказала :
– Пойдем-ка, прогуляемся.
– Куда это?
– Ну, хоть до моста.
– Ты что?! Я не дойду. Это далеко.
– Дойдешь, – сказала Рамуте. – Поднимайся. Это от нас всего метров триста.

Настя с сомнением покачала головой.
Рамутины 300 метров могли означать и пятьдесят и все пятьсот.
У нее присказка такая: триста метров.

– Собирайся, – приказала Рамуте. – В конце концов, врач я, или не врач?
Несомненно, она была врачом. Врачом от Бога. Это-то Настя уже знала.

– Хорошо, – сказала Настя. – Гярэй.

Ей казалось, что она скрипит, как старое дерево.

Ей не хотелось никуда.
Она снова боялась ходить.
Её снова пугало наказание за ходьбу болью.
Ей не хотелось даже к «Жемайте».

Но Рамуте настаивала, она поднялась, и они пошли.

Несколько раз Насте хотелось вернуться, но у Рамуте было такое решительное лицо, что она молчала.

Наконец, показался мост.

– Вон он, этот чертов мост, – сказала Настя. – Пошли назад.
– Еще чуть-чуть! – мягко сказала Рамуте.
И Настя пошла.

Они спустились под горку и повернули влево. Настя еле плелась за Рамуте, уже ни о чем не думая, ни на что не глядя и ничего не видя из-за стоявших в глазах слез.

Она знала, что никогда не сможет вернуться отсюда, у неё больше не было сил, чтобы пройти этот путь ещё раз – назад, к дому.

Внезапно Рамуте остановилась и обернулась.
Настя, застигнутая врасплох, смутилась.
Она не хотела, чтобы хоть кто-то понял, как она расклеилась, чтобы хоть кто-то увидел её слёзы.

Она резко подняла голову, взглянула на небо, чтобы не пролилась предательскими бабьими слезами её безнадёга, быстро отвела глаза в сторону реки, лишь бы Рамуте не видела их, и закричала, не помня себя:

– Березы! Рамуте, это – березы!..

Зелёная белоствольная роща звеняще сияла над древней речкой Вилией.

– Смотри, смотри! – кричала Настя. – Смотри, Рамуте, это – берёзы!

Она кричала и трясла Рамуте за плечо, и только через несколько секунд, спохватившись, поняла всё – они не забыли её просьбы. Ей просто показалось, что они не приняли её всерьёз…

– Извини, – сказала Настя. – Я, наверное, оторвала тебе руку.

– Конечно, – ворчливо отозвалась Рамуте. – Оторвала. Теперь у нашего хирурга будет работа – мне руку пришивать.

И, изогнувшись, облокотилась на несуществующую опору, покачала в воздухе кистью руки, словно тряпичной, и громко во весь голос засмеялась.

– Берёзы, – кричала, смеясь, Ромуте. – Бержялис! Вот что это такое – твои берёзы! Это – бержялис!

Они стояли перед целой рощей белоствольных деревьев над рекой в центре древней Вильни, подаренной Литве в 1939 году русскими, и смеялись.

Дорога назад была легкой.

Санкт-Петербург.