День не задался с утра. Три часа мы с лейтенантом всухую колесили по трассе, ловили удачу и грешников. Ночной еще дождь перерастал в оглушительный ливень – дворники шаркали, гроза собиралась, блистало, риски, акваплан, – два раза мы натыкались на происшествия, вылезали, принимали на себя колючую темень воды, разбирались с людьми и вопросами, которые оказывались шлак (бензин закончился, камера лопнула...) Забирались обратно в салон, тряслись, выпивали по кофе, от мата в рубке было тесно, рация то и дело трещала – "Окулово-8, вы живы? Прием!.."
Мутное полотно, как сливочное серое масло, сквозило в лобовухе, убегало под колеса рулоном и глянцем. Я велел лейтенанту держаться 40ка километров – подальше от черта, с неба валило стеной.
– Роман Борисыч! – вдруг вскрикнул Камышин, морща в окна физиогномию, глядя в напряжении через ливень. – Стоп. Перевертыш...
Мы стали.
Размытым пятном, за отбойником в яме, виднелся темный минивэн: по виду свежий скат, лежал на боку, дождь трещал и танцевал по нему, как барабанные палочки по корыту.
"Окулово-8! Ответьте на пункт". – "Окулово-8, – ответил Камышин. – У нас карета за бортом, 33 километр, идем смотреть, в чем дело". – "Понятно, Окулово-8! Ждем информации".
Перекрестясь, задрав над фуражками капоры и воротники, мы открыли багажник, вытянули домкрат, подняли монтировку и свиток брезента, подмели из салона аптечку и трусцой пошли к машине, поминая хрен и мать, скользя и балансируя по грунту. В тойоте было двое, оба на передних сиденьях, никто не бился, было тихо.
Пассажирская дверь была скошена, вода текла в щели; инструментом мы разжали дверь.
Сверху был парень, битый; кто за штурвалом, не видно, дождь провалился в раскрытую дверь; лейтенант присел на корточки, обшарил руками лобовое стекло, со скрипом обтер от воды, прокричал: "Там за баранкой баба. Молодая! Вся в крови!!"
Дождь лил, как сука, мёл и нес, громыхало накатами, в небе чиркала молния. Парня мы сняли с ремней, вытянули наружу, он был скользок и длинен, как хер голубого кита; дождь омывал его лицо, хлестал по косой, сыпал мне и Камышину за шиворот.
Девушку извлекли следом за парнем, с трудом отодрав от баранки, и положили с богом на траву: она не дышала. Пока тащил, моя фуражка укатилась под колеса...
Дождь кипел и лепил по борту пузырями; я раскинул над пассажиром полуху брезента, сел под ней сам; Камышин вызвал Скорую, эвакуатор и доложил, что висим с ДТП: один труп, один пострадавший, 33й километр.
Дождь вдруг стих, я осторожно откинул брезент и наклонился над парнем, рассмотрел его ближе.
Пацан дышал; лежал с ручьями ссадин, с бледной и шелковой кожей, вытянутый на траве как каланча, очень и аспидски еще молодой: какое-то тихое благородство проступало во всем его облике, или бог знает, как это назвать...
Мы обошли автомобиль, осмотрели ущерб и причины, внесли в протокол. Вмятина на капоте, клинч дверей, стекло лопнуло сеткой. Причина – волчок на трассе, дети поскользнулись.
Недалеко от них осталась будка: старый бетонный сарай, типа точки МЖ, магнит для смертников; черт знает, почему не снимали его, у нас его кликали – Чучело. Судя по следу на стенке сарая и траектории, они на него налетели, их крутануло, снесло и отбросило в сторону. Осколки лежали под сараем, как бриллианты.
– Девушка развернула себя под удар, – с дрожью от холода сказал Камышин, сбегав к будке. – Берегла пассажирскую дверь. Летели прямо на сарай... Она не могла уклониться.
– Вот тебе, Митя, любовь, – отвечал я без вздоха. И что-то сделалось влажным у края околыша или сразу под ним.
Сложив брезент, мы бросили его на траву. Грязи на мне было, как негров в сумерках Гарлема, рожа в землице, фуражка в говне.
– Ищи права, – сказал я ему. – Устанавливай личности...
Камышин, мокрый как выдра, обшарил салон, залез во все щели, нашел барсетку, полную денег, кредиток и крови. Там были два паспорта девушки – загран и российский, в загране – виза в Польшу, прописка была – Петербург. Права были здесь же.
Я отправил лейтенанта пробить, не в угоне ли кузов: береженого бог бережет, всякое у смертных бывает.
Он сбегал к патрульной машине, связался с базой, вернулся, тряся губами, доложил:
– Машина записана на Сумецкую. Она Сумецкая, машина ее…
– Кто мужик?
– Не знаю, а может Сумецкий?
– Ищи его документы, права.
Лейтенант раскрыл девушкин паспорт на странице регистрации брака, проверить, кто муж. Мужу, по записи, было 44. Этому на вид двадцать три-двадцать пять.
Паспорта при парне не было, ни в штанах, ни в нагрудных карманах. В салоне лежали пакеты со снедью, снедь валялась на диванах и стеклах: йогурты, вакуум-нарезки, кефир, лапша, фрукты, овсянка. Других сумок не было.
– Вряд ли поляк, хотя виза в Польшу, – сказал я, шаря руками внутри минивэна, в поисках бумажника или карточки какой, именной. Затем со скрипом выбрался из салона, куда опрокинулся по мошну, вытер платком руки.
– Поляк, вот ключи! – отвечал лейтенант и тряхнул с ладони увесистой связкой. – Польский флаг на брелке.
– Почему не турист? Ты сколько брелков с Таиланда привозишь? Рожа типичная русская...
Ладно, значит с любовником в Польшу. Про нормального русского я покривил: парень был не по-русски нескладный, нетипично чахлый и рыжий, славянин, но прозападный, скулы тех самых линий, которые авторши в книжках называют "прохладные", тонкий нос, ресницы светлого мокрого цвета.
Я пожал плечами.
Где же паспорт, у нашего польского...
Пострадавший пришел в себя, замычал, раскрыл глаза, кашляя с кровью, лейтенант наклонился к нему.
– Пан, вы польску? – с пристрастием спрашивал он. – Вы говорите по-русски? Как вас зовут?..
Маташа, отвечал пострадавший, Маташа, злото, слонечко, дзье ты... Он поворачивал голову, искал глазами что-то. Он искал – ее. Вдруг улыбнулся, как оскалился. Я не понял, что у парня с зубами? У него текло с лица... но нет, зубы целы, только крови полный рот.
Назвался – Добржиш Станишевский. Записали.
"Где документы? Ваш паспорт?" – куда уже мягче пытал человека Камышин, уперевшись руками в колени, нависая над ним как анчар. Тот, все еще лежа, с неловкостью царапал по карманам, залегал двумя пальцами в отвороты плаща, руками в порезах и стеклах, отвечал на суржике, что паспорт в багажнике – там баул и дорожная сумка...
Багажник вскрыть не получилось, корму переклинило, фаска железа топорщилось, как акулий плавник.
Поляк привстал на локте и вдруг увидел неподвижную девушку, ахнул, но не бросился тотчас: он переполз к ней, наполовину припадая на колено, наполовину привставая телом, как неандерталец горбом, готовясь словно палицу поднять с земли, ноги еще не держали его... Он упал перед нею как раб. Он ее трогал и смотрел на нее, слушал под своим пальцем запястье, слушал за шеей голодными пальцами, ласково брал за лицо...
Она была, даже битая, очень красива: как светел добрый ангел смерти. Красива до нежного холода, чистая фея. Губы розеткой как у Джоли, ямочка на подбородке, вся из духОв и туманов, несмотря что пол-лица было в ранах, черное от удара в стекло и сарай, руль врубило по самую грудь.
Пострадавший не давал ее касаться, твердил: "Я сам врач!.. Я сам буде врач". Руки его – ползками и мышами – изгибами ходили вдоль тела девушки, он шептал: "Боже, моя дзьевчинка". Глаза его были ужасные, белые, он плакал навзрыд.
Камышин отвернулся от него.
Звонили с эвакуатора, обещали "едем, курите пятнадцать минут". Вот поди ж ты: можем, когда жжется. Скажи бойцам "на трассе жмуры" и на тебе, летят вывозить бодрецов...
Парня кое-как перевязали: голову, руки. Лейтенант беспокойно бродил по откосу, засунув руки в карманы, иногда замедлялся на пятках, подходил ко мне, пиная камни, но разворачивался, словно вспоминал, что подошел не туда и случайно; а сам, я видел, наблюдал за поляком.
– Он хочет взять у нее крест, – сказал вполголоса Камышин, подойдя ко мне снова. – Он не знает, можно ли с трупа... Сказать ему, что можно?
Пострадавший вдруг встал и отошел куда-то, качаясь как шаман, закрыв лицо руками.
– Это подарок!.. слышите, он говорит – это подарок, – вскинулся Камышин, бледнея от шепота.
– Она подарила ему? – спросил я. – Как подарила, если он на ней?
– Может, они им менялись... Типа – ты носишь, я. Наша общая тайна. Все дела...
– Фантазии, Камышин.
– Роман Борисыч, слышите?.. – не унимался лейтенант. – "Твой дар, говорит, нигды ни оддам".
– Оставь его! Ему потом отдадут этот крест... – ответил я сухо, отвернувшись от спектакля: не мог уже смотреть.
Поляк бродил и ходил по траве и земле, он молчал и качался, садился на корточки, в самую землю лицом, будто бы собирался завыть, снова вставал, запрокидывал к небу лицо.
Камышин опять подошел, зашептал еще тише.
– Борисыч! Отдадут не ему, а тому, кто по закону востребует тело. – Он поймал со скулы небольшую соринку и сбросил соринку в траву. – Всяко, это будет не он...
Я не ответил, подъехала Скорая; парамедики, числом трое, высыпали из кареты, начали боком спускаться с откоса, с волокушами наперевес. И вдруг я решился.
Подошел к погибшей скоро, сел на колени, сделал вид, что поправляю ей голову; кровь была черной, тягучей, липла, как сахар, к рукам. Снять цепочку через голову было уже невозможно: медики близились. Я осторожно взял рукой крест и оборвал. Цепочку, как нить, подобрал и замял в сердцевину ладони.
Девушку вкатили в скоропомощный форд, я отдал крест парню, когда его сажали вовнутрь, чтобы колоть пр*медол. Он схватил золотишко в кулак, прижал вплотную к разбитому рту. Твердил одно: "Дзекуе! Спасибо!" – Одной рукой он держался за девушку, точно боялся, что она может взлететь или что люди отнимут и вытолкнут.
Ее покрыли простынью, он не давал натянуть белизну на лицо: живая, твердил он, оставьте, живая.
Я понимал его – он не о теле. Она была с ним. Не знаю, как высказать: она была с ним, он каким-то образом видел.
А по-русски, он, оказалось, способен и бегло. Потому что начал причитать, перепутывая польский и русский, шептать в кулак с крестом, притиснутым к увечному молодому лицу.
– Маленьку, квятек мой, люба моя. Чъто же я сделал, что зробил... ДАруй мне, дАруй. Ни зоставь мне, ни покинь меня. Что я без цьебе здесь… чъто я еден… Чъто я самотны здесь, боже.
Лейтенант наблюдал, как медики его оприходуют: ставят жгут, спускают в жилы дизель с дурью. Мы должны были взять поляка как свидетеля, опросить, взять бумагу о невыезде. Связаться, что ли, с консульством. "С ума сошли, товарищи? – сказала фельдшер, крепкая женщина с молодыми морщинами, толстой кичкой у шеи и статью хозяйки горы. – Не трогайте, иначе это будет Скворцова-Степанова... Не видите, человек не в себе".
Я записал со слов его данные и созвонился с приемной больницы (дали Гатчинскую межрайонную), просил проследить за пострадавшим без документов, назвал фамилию, обещал, что скоро привезут. Там отвечали, что знаем... Поможем.
Упредил поляка, что в больницу приедет лицо из полиции, дал подписать протокол... Он что-то чиркнул и убрал обратно руку, оставив на бумаге тонкий красный шрам.
Дверь за ними закрылась, в окне мелькнуло лицо; Скорая крякнула, пыхнула и уехала.
Тойота лежала в низине, как сдохший бегемот со вскрытой грудной клеткой: дверь распахнута, ноги-колеса торчком. Я проверил салон напоследок и плотно запер дверь.
– Ну, что, Акелла, ждем эвакуатор.
Я сел в патрульный воз, включил радиостанцию с поп-музыкой. Лав-радио, золотая волна. Пела Бьянка: про Чё-чё, добрая музыка, славное дрочево...
Я все раздумывал о нем – об этом польском бедолаге, как он катит с чужими людьми, в ледяной октябрьской машине, с бинтами и кровью на лапах, одинокий, с нестойкой нирваной в крови, рядом с носилками, на которых отцвела его любовь.
– Не дай, конечно, Бог, – сказал я задумчиво, – но подумалось вдруг: уклоняться ли вот так вот наши любимые жены, чтобы взять удар на себя, и будут ли, скажем, так же вот плакать по нам, как он сейчас по ней.
Камышин молчал: он, должно быть, подумал о том же.
– Это каким надо быть, – сказал он, поцарапывая пальцем стекло, – чтоб тебя так пожалели, что вместо тебя каретой об стенку?.. А тебя поберегли? А, Роман Борисыч? Скольких пядей надо быть.
– Да никаких, – ответил я, задрав рукав и посмотрев на часы. – Побольше ***й, поменьше гонор. А там, глядишь, и совет да любовь.
Хотелось песен и водки, но чтобы и пальцем не трогали, и чтобы порядочный ужин в тепле, а потом покурить и утечь на диван.
Мы дождались тягача, посмотрели на бурлаков и на репку, доложили на пункт ДПС, покурили под небом и, осенясь, покатили в гордый белый горизонт: до конца рабочей смены оставалось три часа.
Семья – это не двадцать человек, распевающих песни за большим столом. И не десять человек, пляшущих под гармошку. И даже не пять человек, пьющих чай с пирогами.
Семья – это два человека, которые держатся за руки посреди пустыни.
Соня К.