Как рожала корова

Михаил Метс
«КАК РОЖАЛА КОРОВА»
   (ветеринарная повесть)


Читатель, терпите. Повесть скучная, но короткая. Итак…

* * *

…как говорится…

* * *

…с Богом!


                ГЛАВА ПЕРВАЯ,
         в которой читатель знакомится с Леликом и Боликом

Лелик и Болик были интеллектуалами эпохи застоя.

Кличка «интеллектуалы» прилипла к ним намертво. Именно к интеллектуалам причисляло их большинство знакомых и именно ими — интеллектуалами — в глубине души считали они себя сами. Хотя (если толком подумать) никакими такими интеллектуалами ни Лелик, ни Болик не были. Они просто были людьми с чересчур затянувшейся юностью. Что касается Лелика, то его юность не кончилась никогда: полтора года спустя он повесился. Что касается Болика, то он выжил, но наш рассказ не об этом.

Наш рассказ посвящен описанию одного долгого дня 197… года.

* * *

Или, все-таки 198… года?


* * *


Да нет-нет, 197… -го.

* * *

В то тихое утро в пятимиллионном городе Ленина стояла на редкость ясная и безоблачная погода. И росший перед кафедрой акушерства клен полыхал сплошным Левитаном. И насквозь просвеченным солнцем осенний воздух был золотым, словно бульон «Магги». И висевший в кабинете начальника кафедры большой парадный портрет Л. И. Брежнева смотрел нелицеприятно и строго.

* * *

Или это все-таки был парадный портрет Ю. В. Андропова?

* * *

Да нет, какой там Андропов — типичнейший Брежнев: удушливо-черный пиджак, по-черепашьи дряблая шея, хрестоматийно густые брови и неожиданно чувственный рот. Рот этот как бы говорил: «Я-то, дорогие товарищи, пожил. Посмотрим теперь, как кто из вас проживет».

Из прикрепленного рядом динамика доносился прокуренный голос А. Пугачевой. Короче, — типичный 197… год.

* * *

В том далеком году Лелик учился на втором курсе универа, а Болик нигде не учился — его выгнали. Примерно через полгода после вылета Болик устроился на работу в ветеринарную клинику. Работа в ней была грязной и трудной, платили гроши, и, хотя, согласно официальной записи в трудовой книжке, Болик и числился «вет. санитаром», на самом-то деле он был просто скотником, ибо пациентами клиники были сплошь коровы, овцы да лошади, и все обязанности Болика сводились к тому, чтобы вывозить за ними дерьмо и кормить их сеном.

За восемьдесят шесть рублей в месяц лопатить дерьмо было, конечно, обидно. И даже отчасти — смешно. Но в глубине души Болик любил свою новую должность. Существовали отдельные, тщательно скрываемые им соображения, которые сейчас, через двадцать пять лет, понять не менее сложно, чем и саму возможность возить дерьмо за восемьдесят с чем-то рублей в месяц.

Ведь на дворе стояли золотые семидесятые годы, в полной силе и моде были писатели-почвенники, и Болик (интеллектуал, а следовательно, и человек как бы слегка ушибленный гуманитарными проблемами) воспринимал все эти свои манипуляции с навозом и сеном как нечто исконно-посконное, возвышающее и опрощающее его городскую душу, как нечто смывающее с него первородный интеллигентский грех и возвращающее ее в лоно.

А то, что смывать первородный грех можно было в самом центре родного города (станция метро «Московские ворота») было, пожалуй, неплохо, ибо родной пятимиллионный город Болик любил не меньше писателей-почвенников.

Итак, стояло воскресное тихое утро 197… года.

Болик, вдохновленный В. Астафьевым, В. Распутиным и В. Беловым, накладывал в тачку навоз на кафедре искусственного осеменения, а Лелик, сжимая под мышкой невесть где надыбаную им тяжелую и длинную шпагу, подъезжал в пустом и гулком вагоне метро к станции «Фрунзенская». Под левым глазом у Лелика светился свежий фингал. Ему было худо с похмелья.


                ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой мы получаем ряд совершенно ненужных нам сведений из английской истории, а потом знакомимся с пациентами кафедры акушерства

Болик же, напротив, как физически, так и нравственно чувствовал себя отменно. Он шкрябал совковой лопатой по чуть красноватым от навоза доскам и тихонечко напевал услышанную сегодня утром по радио песенку:

                От Ка-а-арпатских гор до-о-о Ве-э-эликих Лу-у-ук

Налялякивал Болик.

               
                Там-та-тара-там-там-тарарам-пук
                При-ы-ы-ыезжай ко мне на рекУ Ло-о-овАть,
                Хоть бы раз тебя мне по-це-ло-вать!

Простой, как мычание, текст этой песни вдруг воскресил (скорее всего, по контрасту) в памяти нашего героя изысканные стихи елизаветинского поэта Herrick’a, выученные им наизусть полгода тому назад во время тысяча первой попытки с наскоку овладеть английским.
      
I dare not beg a kiss…

Опершись о лопату, продекламировал Болик.
      
       I dare not beg a smile,
       Lest having that or this
                I might grew proud too while.
Oh, no!
The utmost share
     Of my desire can be
    Only to kiss the air
          That lately kissed thee
.
  (Я не осмелюсь просить твоего поцелуя,
    Я не осмелюсь вымолить даже улыбку,
    Ведь получив все это,
    Я могу просто раздуться от гордости.
    О, нет!
  Желаний моих предел –
  Просто поцеловать тот воздух,
  Что потом поцелует тебя.)

Проорав эти строки, Болик немедленно вспомнил, что английский пиита Herrick жил, собственно говоря, четыреста лет тому назад, и что правивший на Руси одновременно с ним царь-государь Ivan the Terrible вполне мог, например, на каком-нибудь званном банкете отрезать непотрафившему боярину ухо. Пораженный compare Ivan’a и Herrick’а Болик остановился, отбросил лопату и погрузился в мрачные и долгие раздумья о розности исторических судеб России и Англии, которые мы, уважая последних читателей, здесь приводить не будем.

Мы лучше воспользуемся моментом и опишем стоявшего рядом с ним мерина Воина.

* * *

  …В том же темно-зеленом стойле, где отложивший лопату Болик предавался своим мрачным и долгим раздумьям, переминался с ноги на ногу пегий мерин Воин.

У Воина была по-ослиному огромная голова и по-ослиному длинные уши. Этой своей несоразмерно большой башкой он очень любил сперва упереться в кормушку, а потом часами стоял, все подгибая и подгибая ноги, пока, наконец, окончательно не одурялся сном и не бухался на бок. Это ведь только так говорится, что, мол, лошади спят всегда стоя. На самом же деле Воин, как и любая крестьянская лошадь-дворняга, обожал похрапеть на боку, отчего его клочковатый и пегий, отродясь не ведавший щетки конюха бок был вечно покрыт золотистой коркой навоза.

…Воин вплотную приблизился к Болику и тихо фыркнул.

Воин клянчил поесть. Нет-нет, не овса. (Весь овес, по нормам положенный Воину, до самого последнего зернышка пропивался главным врачом с аристократической фамилией «Романов».) Воин клянчил клочочек подгнившего сена. И Болик, сжалившись, на минуту отвлекся от своих мрачных раздумий и, рубанув лопатой тяжелый сенной брикет, отвалил от него тонкую, черно-белесую от плесени пястку, после чего брезгливо забросил ее в кормушку.

Воин, сунув морду в кормушку, благодарно захрумкал, а его крохотные, косо врезанные в морду глаза продолжали бессмысленно пялиться куда-то в пространство, толи вообще ничего не говоря, толи пытаясь выразить взглядом, что в этом почти добровольном отказе от всего и вся, в этом — толи с самого рождения, толи с самой кастрации — почти добровольном пренебрежении любыми стремлениями и желаниями, есть какая-то своя, особая, высшая мудрость, не доступная суетливым двуногим с лопатами.

* * *

А в соседних станках сопели, храпели и чавкали трое самцов-производителей — бык, хряк и баран. Трех этих животных мы тоже опишем.

* * *

…И баран Яшка, и хряк Борька, и бык Мишка содержались на кафедре в качестве доноров семени.

Самый большой и самый сильный из производителей — бык Мишка — был из всей этой тройки самцов в наименьшей степени мужчиной.

Болика в нем поражало странное сочетание физической мощи и нравственной хилости. Сил у весившего без малого тонну быка было, как у локомотива, а вот храбрости было столько, что с ним мог управиться пятилетний ребенок с хворостиной. Этот, еще в утробе своей колхозницы-матери на всю жизнь перепуганный бык странно напомнил Болику Славика Романенко.

Да, именно что Романенко! Романца-дристунца — высоченного и здоровенного детину, имевшего грудную клетку величиной с холодильник «Минск», и гордо торчавшие вверх с тринадцати лет пшеничные усики, и бывшего в их довольно-таки хулиганском классе постоянным предметом дебильных розыгрышей и аналогичных по интеллекту шуток.

И ни разу за все эти семь-восемь лет, что проучился Романец-дристунец в их на редкость-таки хулиганской школе, ни разу за все эти долгие годы он так и не решился прибегнуть к своей колоссальной физической силе.

Ни разу.

Или почти ни разу.

Вот как случилось это почти.

Однажды летом в пионерском лагере, где они, как всегда, отдыхали всем классом, когда один почти такой же, как и сам Романец, изгой — Вовчик Клепиков вдруг особенно сильно чем-то ему досадил, Романец впервые в жизни не выдержал и запустил в противника железной койкой.

На всю жизнь запомнилось Болику как летела кровать через всю их палату и как, просвистев в полуметре от уже распрощавшегося с жизнью Клепикова, высадила к черту окно, перелетела через ограду и мягко упала в цветочную клумбу.

Целых два месяца после этого случая Романенко никто не трогал. А потом все стало по-прежнему.

* * *

…А вот стоявший в соседнем стойле баран Яшка был полной Мишкиной противоположностью. Основными Яшкиными качествами были храбрость и глупость. Причем глупость барана Яшки ни капельки не напоминала, например, глупость Воина — спокойную и размеренную тупость рабочей скотины. Глупость Яшки была кипучей, перехлестывавшей через край глупостью джигита.

Яшка был джигит.

Яшка был абрек.

Яшка не боялся ни бога, ни черта.

Однажды, например, Яшка (собственный вес 35 кг) шутя победил быка Мишку (собственный вес 855 кг) и обратил его в позорное бегство. А в другой раз (по роковому недосмотру старшей лаборантки Инны Иовны) Яшка на равных сразился с начальником кафедры, членом-корреспондентом ВАСХНИЛ Головней Карпом Даниловичем (собственный вес 82 кг) и был остановлен некстати подоспевшим доцентом Фрайфельдом буквально в шаге от чистой победы.

Правда, ожесточенные поединки барана с Боликом (собственный вес 68 кг) оканчивались для более легкого из соперников, увы, плачевно. Для противостояния Болику Яшке не хватало хитрости. Все свои дуэли он выстраивал по одной изо дня в день повторявшейся схеме, а именно: лишь только завидев Болика и заслышав его боевой клич «Оле!», Яшка пригибал многодумную голову к полу и немедленно пер вперед, стараясь впечатать противника рогами в стену. Однако в самый последний момент Болик всегда успевал отступить чуть-чуть в сторону и выставить ногу, вследствие чего Яшка совершал цирковой кувырок через голову и, жалобно блея, обрушивался на доски загона.

Почти ежедневные поражения никак не сказывались на боевом настрое барана. И в сотый и в двухсотый и в тысячный раз — лишь только завидев Болика и заслышав его издевательский клич «Оле!» — Яшка все так же стремительно шел на таран, после чего с роковой неизбежностью совершал переднее сальто.

— Да-а! — благоговейно подумал Болик, автоматически совершая подсечку и, как всегда, завершая борцовскую схватку чистым «яппоном». — Вот если б бойцовские качества барана Яшки соединить с физической мощью быка Мишки и интеллектом… ну, хотя бы… самого среднего троечника, то образовавшееся сверхсущество, надо так полагать, управляло б Вселенной.

* * *
 
…Что же касается третьего производителя, хряка Борьки, то про него как-то сложно было сказать труслив он был или храбр, зол или добр и даже — силен или, скажем, слаб был он физически.

Все эти критерии к нему как-то… не подходили. Борька был выше всех этих тонкостей. Им управляли лишь два основных инстинкта — насыщения и спаривания. Завидев новую вещь, Борька тут же стремился вонзить в нее либо клык, либо фаллос.

И если для прочих производителей на описываемой нами кафедре, хочешь — не хочешь, держали свойственных их виду самок и лишь в самый последний миг — миг окончательного забытья — подменяли их на каучуковое влагалище, то Борька вполне обходился обычным деревянным ящиком, даже и отдаленно не напоминающим свиноматку.

Борька рад был и ящику. А также всему, что хотя бы отчасти напоминало ящик. Например, однажды он попытался овладеть двухсотлитровой бочкой с соляркой и едва не взорвал при этом кафедру. Вот как это, читатель, было.

В апреле все того же столь полюбившегося нам 197… года в ветеринарной клинике (как в прочем, и во всем тогдашнем Советском Союзе от Кенигсберга до Владивостока и от Таймыра до Кушки) имел место быть Коммунистический Субботник. Во время субботника сжигали, как водится, строительный мусор. Для более же спорого сгорания мусора чья-то мудрая голова догадалась прикатить из гаража огромную бочку с соляркой — с тем, чтоб потом, не скупясь, подливать горючее в упорно не желавшую разгораться кучу. Укатить же бочку назад эта мудрая голова и подчиненные ей могучие руки поленились. Так что где-то часам к одиннадцати у самых стен кафедры столбом полыхал строительный мусор, а шагах в двадцати от костра стояла ребристая ржавая бочка с горючим.

И надо ж такому случиться, что именно в этот день лаборантка Инна Иовна забыла закрыть Борькин денник на задвижку и ограничилась, собственно, тем, что накинула только тяжелый железный крюк, который Борька умел открывать пятачком за полминуты. И, лишь только затих перестук каблучков легкомысленной Инны Иовны, Борька тут же выдернул крюк из петли, толкнул рылом дверь и вышел наружу.

Выйдя наружу, он сперва затрусил по своему привычному маршруту: мимо стоел Мишки и Яшки, мимо вытянутого денника с равнодушно похрапывающим на левом боку Воином, мимо квадратного стойла кобылы Моторки — Борька проследовал в соседнюю залу, где дважды в неделю (по четвергам и по вторникам) происходили его волнительные встречи с ящиком. Однако — к величайшему его недовольству — никакого такого ящика в центре пустого и гулкого зала не было.

Более того! На законном ящиковом месте паслось совершенно невиданное существо — живая свиноматка.

После недолгих раздумий Борька решил с этим монстром не связываться и, сделав порядочный крюк и возмущенно его облаяв, прошмыгнул на улицу, где и занялся лихорадочным поиском чего-либо хотя бы отчасти похожего на вожделенный фанерный ящик.

Максимально похожей на ящик показалась Борьке бочка с горючим. После недолгих ухаживаний он завалил ее на бок и вышиб затычку. Образовавшаяся дыра (из которой тут же ручьем заструилось горючее) сделала бочку и вовсе неотразимой.

…Короче, когда член-корреспондент ВАСХНИЛ и доктор honoris cause Эдинбургского университета Карп Данилович Головня, как всегда, к половине двенадцатого подошел ко вверенному ему кафедре, то его изумленный взор увидел следующую картину: вовсю полыхающую площадку костра, валяющуюся шагах в десяти от нее бочку с соляркой и яростно телепающегося по ней Борьку-сладострастника.

И здесь член-корреспондент ВАСХНИЛ К. Д. Головня показал себя воистину человеком действия, а именно: тяжелой палисандровой тростью с литым золотым набалдашником, бесценной музейной тростью, известной всему четвертому и пятому курсу, он заехал Борьке прямо по перекошенному от супружеского счастья рылу, отчего антикварная трость переломилась, а Борька кубарем ссыпался с бочки и опрометью побежал прочь, оглашая двор обиженным хрюканьем.

Карп Данилович, кряхтя, нагнулся, ухватил далеко откатившийся шар набалдашника, и с превеликим трудом распрямившись, прошествовал внутрь кафедры.

                ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
       из которой читатель узнает много нового о ДК имени Ильича

А что там поделывают наши оставленные без авторского присмотра герои?

Наш главный герой, Болик, додумав-таки до конца свою горькую и долгую мысль о розности исторических судеб России и Англии, перешел к деннику шебутной кобылы Моторки, где принялся очень старательно — в обе лопаты — убирать ее стойло, причем одною лопатой он, собственно, и загребал лошадиный навоз, а второй прикрывал причинное место, ибо помнил о том, что кобыла Моторка имеет пренеприятнейшую привычку время от времени демонстрировать правым задним копытом приемчики боевого самбо, в стиле: пьяный десантник на дискотеке проводит разъяснительную работу с местной молодежью.   

А что касается Лелика, то доехав до «Московских ворот» и вылезши на поверхность, он неожиданно понял, что широкий, как море, Московский проспект ему попросту не переплыть, предварительно не подкрепив организм двумя-тремя кружками пива. Доковыляв из последних сил до ДК имени Отчества и выбрав тот из ларьков, что был чуть поближе, он встал в небольшую (минуток на пятьдесят) воскресную очередь.

Очередь двигалась убийственно медленно. Виною тому была здоровенная компания работяг, рассевшихся вдоль скамейки. Именно из-за этих, разобравших почти половину кружек гегемонов очередь и продвигалась в час по чайной ложке.

Что было, конечно же, с их стороны законченным свинством. За такие дела, конечно, при всех режимах подносят в морду, но… попробуй чего-нибудь сделай, если их там человек чуть не десять, и при этом один здоровее другого.

Рассевшиеся же вдоль длинной зеленой скамейки пролетарии были настолько уже хороши, что говорили с утра о политике.

— Помню, году в шастьдесят четвертом, — задумчиво произнес самый щуплый и маленький из гегемонов, — Америка, бл..., напала на Бельгию…

Мужичонка выдержал длинную паузу, цапанул со скамейки щербатую кружку с «Жигулевским» и, задрожав кадыком, отсосал из нее добрую четверть.

— Решила завоевать ее на хрен. А Бельгия-то ведь наши друзья! А я в шастьдесят четвертом году служил в десантуре. И вот высаживают нас возле этой… ну, столица-то Бельгии?

— Стикгольм, — торопливо подсказал ему второй работяга, чей почти двухметровый рост, богатырская стать и устрашающая свирепость квадратного рыла отвечали самым расхожим западным представлениям о русском Иване. — Стик-го-ольм.

— Ага, — закивал плюгавый, — возле, короче, Стикгольма. Ну, переодели нас во все гражданское. Выдали американских сигарет, китайской тушенки, индийских гандонов. Дали строжайший приказ: подручных средств не использовать. Никаких, короче, ремней, ножей и кастетов. Только руки и ноги. А нам-то хули? Мы же — десантники! Подъезжаем, короче, к Стикгольму…

Плюгавый вновь оросил пересохшее горло пивком и чиркнул по слушателям настороженным взглядом: верят — нет? Потом расцвел и продолжил.

— А рядом, короче, с Стикгольмом располагалось такое, короче, одноэтажное здание. Ну, типа, короче, клуба (есть ли оно там теперь, не знаю, а врать не хочу; вообще-то херовый был у бельгийцев клуб, наверняка уже новый построили). Ну, заходим, мы в это здание, а в ихнем, короче, клубе уже, короче, черным-черно от этих… от америкосов.

— Это почему же черно? — недоверчиво переспросил здоровый.

— А ты что не знаешь америкосов? — взвился худой. — Они же на внешность… ну, типа наших азербайджанцев: сами все черные, нос с горбиной, зубы сплошь золотые и музыку слушают… ну будто бы кошку давят: дрын-дры-ы-ын-дрын-дрын-дры-ын-дры-ы-ын… Паллад, бл..., Бюль-Бюль-Оглы!

— Ну, здесь ты, Борь, сп...анул, — рассудительно покачал головою здоровый. — Когда ихний Никсон к нам приезжал, он на морду был… вроде русского.

— Да это ж правительство! — возмущенно пискнул плюгавый. — А рядовые американцы — они ж тютя-в-тютю, как наши азеры: сами все черные, нос с горбиной и музыку слушают… ну, ты знаешь! Мы, короче, когда в клуб-то зашли, нам так сразу по ушам и ударило: ван-вэй-тикит-ван-вэй-тикит… знаешь?…ван-вэй-тикит-дрын-дрын-дрын!

— Ну, здесь ты опять сп...анул, — иронически хмыкнул большой. — «Ван-вэй-вей» — это «АББА».

— Кто это «АББА»? — возмутился маленький.

— «Ван-вэй-тикит-дрын-дрын-дрын»!

— Ага, — сделав морду погаже, притворно согласился плюгавый. — А «Кинь бабе лом» — это «Песняры». — Да-а, Семен…

Он саркастически чмокнул губами.

— Я вот, бл..., одного не пойму: и почему ты всегда лезешь на спор именно тогда, когда ни хера в предмете спора не понимаешь? «Ван-вэй-вей» — это «АББА»! Да это всю жизнь был Паллад-бл... -Бюль-Бюль-Оглы!

Плюгавый гордо разгладил усы.

— Да-а, Се-емен… Я еще вот чего не понимаю… ты, Сеня, конечно, мужик здоровый и такого клопа, как я, в принципе, можешь одним ногтем раздавить. У тебя ведь кажный кулак с пудовую гирю и лобная кость — дробь отскакивает. Но ты, мой милый Семен, не учел одного…

— Эй, Борис!!! — угрожающе рыкнул здоровый.

— А что «Борис»? — ни фига не сдрейфил маленький. — Что «Борис»? Я уже хрен сколько годов Борис… Ты, мой милый Семен, не учел одного: что кроме высокоталантливых кулаков и выдающейся лобной кости, в голове еще надо иметь хотя бы немного мозга. А ты, мой милый Семен, не можешь и трех минут потерпеть, чтобы при тебе хоть кто-нибудь хотя бы чего-нибудь рассказывал. Как же! У тебя же кажный кулак — с пудовую гирю, и лобная кость… ну, ты знаешь. И, значит, все мы, учитывая, какие у тебя лобная кость и кулаки, должны в миллион первый раз выслушивать твою всем давным-давно осточертевшую байку про то, как ты два года назад закадрил в Цепекио бабу, гужевался с ней до утра, растряс по кабакам девяносто восемь рублей и ни разу ей даже в трусы не залез. А, Сеня?

Почти двухметровый Сеня покраснел и потупился. Даже постороннему глазу было ясно, что ему и сейчас до чертиков жаль эти девяносто с чем-то рублей.

А бесстрашный Борис, как бы в знак того, что рассказ его (в его нынешнем виде) безнадежно испорчен, и для того, чтоб и дальше смешить народ, ему требуется полная смена всего антуража, как бы в знак всего этого он залихватски взмахнул рукой и вывел неожиданно точно попадающим в каждую ноту тенором:

                Я Ива-ан и ты Ива-ан,
Голубые очи.
                Уезжаем мы на БАМ,
          А я-а-авреи в Сочи!

Лелик улыбнулся и потеплел взглядом.

Он тут же представил, как перескажет весь этот до колик смешной разговор Болику.

                * * *

…Потом, попив, наконец, пивка и возвращаясь по теневой стороне проспекта назад к институту, Лелик, чуть-чуть подумав, притормозил на углу Заставской и Московского и спустился по трем цементным ступенькам вниз — купить портвейна.

Если давешняя очередь за пивом была, как мы уже говорили, не очень большой, то очереди за портвейном, можно сказать, и вовсе не было. Зря ругают застой! В этой, с позволения сказать, очереди всего и стояло, что четверо смурных работяг, пара-тройка неопохмелившихся и злых студиозусов, один веселый старик полубомжатского вида, один надменно не сливающийся с обществом интеллигент в импортной куртке-болонье и здоровенная баба в зеленом плаще.

(Бабища шарила жадным взором по мужскому гарему и выбирала потенциальную жертву).

Короче, очереди — не было. И где-то уже минут через десять Лелик сжимал в руках бутылку «Молдавского розового».

С восьмисотграммовым фугасом портвейна обратная дорога в ветклинику пошла куда веселей. Ну, во-первых, продолжали оказывать свое бодрящее действие выпитые накануне четыре кружки «Жигулевского». А во-вторых… а во-вторых, Лелик, если честно, не выдержал и, содрав с «Молдавского розового» его тугую пластмассовую бескозырку, сделал хороший глоток, после чего запечатал бутылку плотно свернутым жгутиком из «Ленинградской правды».

Теперь и дурацкая шпага и рдевший под глазом темно-лиловый бланш перестали смущать его совершенно. Он вдруг начал казаться самому себе эдаким мудрым, пожившим, по-хорошему современным человеком. А что касается шпаги и синяка, то они лишь добавляли ему артистизма. Ну, не надевать же ему, в самом деле, румынский кожаный плащ и черную финскую тройку. В душу ведь надо смотреть, дорогие товарищи, В ДУШУ! А в душе он казался себе человеком успешным, пожившим и мудрым.

Лелик с размаху присел на скамью и еще разочек-другой приложился к бутылке. Окружавший его пейзаж (а сидел он в холодном и тихом сквере, насквозь просвеченном негреющим сентябрьским солнцем) вдруг сам собой воскресил в памяти Лелика странный рассказ про кота, прятавшегося в клумбе, а потом подбиравшегося к воробьиной стайке, сжимая в зубах пожухлый цветочный стебель.

Рассказ был полон такой щемящей осенней грусти, что Лелик вдруг понял, что автор (как же его фамилия? Ка… пецкий? Ко… стецкий? Корецкий?), что автор его — человек одинокий и тоже, по-видимому, сильно пьющий.

Лелик тревожно взглянул наверх. Над бутафорской громадой Московских ворот висел кусочек застиранного осеннего неба. Лоскут почти вертикально перерезался надвое узким и пыльным следом набиравшего высоту где-то под Пулково лайнера. Эта удлинявшаяся и на глазах терявшая крутизну дорога вдруг — неведомо почему — разбередила в Лелике какую-то пронзительную печаль.

И это была не та обычная отроческая тоска, к которой все мы так склонны в самой первой молодости. (Глядишь, и какой-нибудь румяный, как колобок, и простой, как хозяйственное мыло, хлопчик нет-нет да и зафилософствует, нет-нет да и затоскует.) Это было нечто совершенно особенное. Это было то странное, то тревожное, то неотступное, словно зубная боль в груди, чувство, которое несколько лет спустя, судя по всему, и загнало его в петлю.

Лелик опять рефлекторно потянулся к бутылке.

— Нет-нет, — напомнил он самому себе, — алкоголь не поможет, а усугубит. Лекарство здесь только одно: не быть одному.

(Лелик всю свою недолгую жизнь испытывал какую-то лихорадочную потребность в людях. И если, например, многодумный Болик по-настоящему комфортно чувствовал себя лишь в собственном обществе и пары часов общения в сутки хватало ему за глаза, то у Лелика соотношение было обратное и более двух часов одиночества он вынести был не в силах).

Лелик подобрал тяжеленную шпагу, сунул опорожненную на треть бутыль во внутренний карман пиджака и упругой походкой воина-победителя (так он ходил всегда, когда на сердце было хреново) заспешил в клинику.


                ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
                в которой наши герои наконец-то встречаются

В самой же, собственно, клинике Лелик был лишь однажды. И хотя зрительная память была у него — дай бог, но дорогу к каптерке Болика он не смог бы сейчас отыскать, хоть зарежьте.

Дело здесь было в том, что в тот единственный раз он был в институте в будни — по нему  бродили праздные толпы студентов, перебегали по одиночке преподаватели, группа гогочущих лаборантов вела куда-то корову с накинутой на рога петлей, сидевшие на подоконниках барышни трусливо стреляли глазками из-под «Анатомии» Акаевского. Теперь же, когда ни кокетливых барышень, ни бредущих неизвестно куда коров в клинике не было, она имела вид совершенно иной, и вспомнить, где же именно находилось логово Болика было решительно невозможно.

Прошмыгнув мимо запертой вахты, Лелик пересек неширокий двор и оказался у какого-то приземистого и длинного строения, выкрашенного в скучную казенную краску. Заметив чуть-чуть приоткрытую дверь, Лелик несмело, бочком просочился в узкую щелку и (сам того толком не ведая) оказался на кафедре клинической диагностики. Точнее он, сам об этом не зная, попал на принадлежавшую кафедре клин. диагностики микроконюшню, где обитал серый мерин Буян, с сожженной лет десять назад спиной, и пара подопытных безымянных бычков — два крошечных (в четверть акушерского Мишки) колхозных недомерка с кривыми хилыми ножками и свисающим чуть не до полу сенным брюхом.

Впрочем, коренному горожанину Лелику даже эти, изуродованные социализмом звери показались животными очень серьезными. Настолько серьезными, что он поспешно спрятал дурацкую шпагу за спину и чуть заискивающе произнес:

— Здрас-с-суйте…

Бычки посмотрели на него исподлобья и продолжили хмуро пережевывать жвачку. Чуть более интеллигентный мерин Буян ответил коротким благожелательным ржаньем. Лелик все так же несмело прошествовал по самому центру прохода и, миновав чуланчик-лабораторию, где толстый желудочный зонд дважды в неделю царапал нежные кишки Буяна, через не запертую рассеянным Боликом дверь попал на кафедру хирургии.

Первое, что Лелик увидел на этой кафедре, был огромный и темный холл, в левом углу которого белело сколоченное из свежеоструганных досок стойло.

В стойле паслась вороная кобыла Изабелла.

* * *

В отличие от беспородных Буяна и Воина, Изабелла была королевских кровей и стоила десять тысяч золотом. Но отнюдь не за это ее поместили в специальное стойло.

Изабелла была первым в СССР (и третьим в мире) удачным случаем кесарева сечения. Дело, читатель, в том, что деликатный организм лошади (в отличие от, например, куда как более грубых организмов коровы и человека) полостных операций практически не выносит и в 99 случаях из 100 реагирует на них перитонитом и сепсисом. Однако чудо-кобыла Изабелла не только совершенно благополучно вынесла кесарево, но вот уже целых три с половиной недели продолжала уверенно — всеми четырьмя копытами — пребывать на этом свете, не делая ни малейших попыток перебраться на тот.

Среди научной общественности по этому поводу было поднято немало шума. Не только в еженедельнике «Советская ветеринария» (бывшем «За советскую агробиологию!»), но даже в английском «Veterinary Science» и новозеландском «Veterinarian Review» начали одна за одной появляться статьи, посвященные суперуспеху советских ученых. В венчавшей статьи плотной колонке подписей можно было легко отыскать и подпись членкора К. Д. Головни, и подпись доктора ветеринарных наук У. В. Татарникова, и подпись ректора института А. П. Констажогло, и даже подпись уже лет пять как разбитого параличом академика Фраермана. Не нашлось, правда, места для скромной подписи ассистента кафедры хирургии А. Иванюшина, собственно, и выполнившего сию операцию, ну… да он — привык.

Привык и почти что не обижался. 

Настолько привык, что даже в субботу вечером (несмотря на то, что чудо-кобыле уже в понедельник утром надлежало вернуться на родной племенной завод «Звездочка») не обремененный ни чинами, ни званиями ассистент строго-настрого приказал легкомысленной лаборантке Альбине хотя бы раз в жизни позабыть все эти свои хихоньки и хаханьки и со всею ответственностью (двадцативосьмилетний ученый и сам ощутил, что говорит чересчур дидактично, но поделать с собой уже ничего не мог), со всею от-вет-ствен-нос-тью за-пом-нить, что в воскресенье утром ей следует всенепременно заехать на кафедру и, дважды (именно два-а-ажды!) замерив кобыле ректальную температуру, занести результат измерения в лечебный журнал, с тем чтоб потом, ежели влруг, не дай бог, температура хотя б на одну десятую градуса превысит цифру такую-то, ничуть не стесняясь, звонить ему прямо домой или даже… здесь А. Иванюшин запнулся и покраснел… или даже лучше и не домой, а сразу же по телефону такому-то, причем, ежели по телефону такому-то трубку подымет не он и зазвучит вдруг приятный женский голос, надлежит взять сухой, сугубо официальный тон и называть ассистента исключительно по имени-отчеству, а ни в коем случае не просто «Сашей».

* * *

…Торопливо прошедший по холлу Лелик всех этих нюансов и тонкостей, естественно, знать не мог. Посему, равнодушно чиркнув взором по лоснившемуся, словно концертный рояль, вороному боку кобылы, он пересек соседний, чуть более тесный и совсем уже темный холл, и прошел на конюшню кафедры хирургии.

* * *

Конюшня кафедры хирургии в институте считалась главной. Правда, в описываемую нами эпоху она была заполнена только на четверть: там жил поседевший от старости мерин Туман в компании с племенным жеребцом Изумрудом, да пара обычных колхозных коров, да крошечный, прибывший только вчера жеребенок, да еще один кривоногий бычок — почти идеальная копия двух пузатых уродцев с кафедры клин. диагностики, и главная, можно сказать, героиня нашей повести — тельная нетель № 748, принадлежавшая пригородному совхозу «Детскосельский» и направлявшаяся, собственно, на кафедру акушерства, но вследствие недостатка мест попавшая на кафедру хирургии.

Вот кто находился на главной конюшне с точки зрения, так сказать, животновода-профессионала. С точки зрения же Лелика — человека, последний раз побывшего в деревне лет восемь назад и даже тогда видевшему стадо коров лишь однажды и издали, — конюшню переполняли какие-то неправдоподобно огромные и очень и очень ОПАСНЫЕ существа.

Страшные существа демонстративно безмолвствовали.

До чутких ушей Лелика не доносилось ничего, окромя негромкого стука копыт, зловещего хрумканья и еще каких-то — весьма и весьма неприятных — протяжных и долгих стонов, как бы намекавших на то, что у всех этих тварей мало-помалу кончается терпение.

Лелик напрягся, стиснул в кулак всю свою (по большому счету, железную) силу воли и уже понемногу ставшей привычной в здешних стенах походкой: бочком-бочком-бочком прошествовал по самой середине прохода.

А в самом конце прохода виднелась темно-зеленая дверь в каптерку Болика. Лелик приблизился к двери, легким толчком отворил ее и наконец-то увидел друга.


                ГЛАВА ПЯТАЯ,
                полностью посвященная литературе

Друг сидел за столом и хихикал. В руках у него была белая шариковая ручка за тридцать пять копеек. Ручка ожесточенно чиркала по уже наполовину исписанному листку.

Болик писал (в смысле — творил).

Писал, как ни странно, пьесу.

* * *

…Лет где-то с семи-восьми Болик твердо решил стать писателем. Лет с десяти стал писать. Лет до четырнадцати писал весело, бойко и много. Писал все подряд: повести, басни, рассказы, отдельные главы давно задуманной им истории России и даже какие-то письма воображаемому и якобы живущему в Париже другу. Но лет в пятнадцать-шестнадцать его настиг жесточайший творческий кризис. Промучившись с год, Болик твердо решил до двадцати восьми лет не писать ни строчки и тратить все свои силы на аккумуляцию жизненного опыта.

Последние полтора года этот зарок выполнялся свято. Но сегодня Болика вновь потянуло к перу. Внутри него зрела пьеса. Пьеса шипела, сопела и чавкала, и яростно просилась наружу.

Пьеса носила название «Незабываемый 1918».

Желающие могут с ней познакомиться прямо сейчас. 



                Незабываемый 1918
               
Небольшой и очень уютный кабинет со скромными синими шторами. Посреди кабинета — подчеркнуто скромный письменный стол.
За столом сидит И. В. Ленин.

И.  В.  Л е н и н (мечтательно): Где-е же ты мо-о-оя Су-улико…

Входит В. И. Сталин.

В.  И.  С т а л и н (картавя): Здгаствуйте, батенька!

И.  В.  Л е н и н (сухо): Здравствуйте, товарищ Сталин. Чем могу вам служить?

В.  И.  С т а л и н (стесняясь): Понимаете, батенька, мы здесь поспогили и я гешил обгатиться непосгедственно к вам. Какова ситуация в стгане?

И.  В.  Л е н и н (сухо): Ситуация — архихеровенькая.

В.  И.  С т а л и н (удивленно): Да-а?

И.  В.  Л е н и н (сухо): Вот те и да… (Достает скромную трубку.) Что-нибудь еще?

Неторопливо закуривает.

В.  И.  С т а л и н (стесняясь): Понимаете, батенька… я здесь снова заспогил... с целым гядом товагищей (в частности — с пгоституткой Тгоцким) и опять гешил обгатиться непосгедственно к вам. Не желаете… квакнуть?

И.  В.  Л е н и н (удивленно): Что-о-о?!

В.  И.  С т а л и н (радостно): Квакнуть! Гаммов по сто пятьдесят.

И.  В.  Л е н и н (сухо): Только не сегодня, товарищ Сталин. Сегодня — День Парижской Коммуны.

В.  И.  С т а л и н (удивленно): Да-а?

И.  В.  Л е н и н (сухо): Вот те и да.

В.  И.  С т а л и н (задумчиво): Ситуация — агхихеговенькая…

Поворачивается и уходит.

И.  В.  Л е н и н (радостно): Где-е же ты мо-о-оя Су-улико…

Дорогие ребята! Что перепутал рассеянный драматург в тексте только что прочитанной вами пьесы?

* * *

…Итак, Болик хихикал, тридцатипятикопеечная ручка летала и слова на листке возникали настолько легко, что Болику временами казалось: их ему шепчет на ухо сам Господь Бог.

* * *

Так оно, кстати, и было в действительности. Ведь любое творческое горение осеняется свыше. И трудность лишь в том, что этих раздувающих литературный огонь божеств на Парнасе, как минимум, двое: одно — неулыбчивый Бог литераторов-профессионалов, приходящий раз в несколько лет и вручающий своему опекаемому пару-тройку лоскутьев истиной прозы, а другое — являющийся по первому зову Господь графоманов, щедро шепчущий автору на ухо вдохновенную белиберду.

Какой уж из них прибыл в то утро к Болику — решайте, пожалуйста, сами.

А я вам своего мнения не скажу.

* * *

…Итак, Болик опять захихикал, потянулся к очередному листку и уверенно вывел на нем эпиграф к очередной (у него было что-то типа болдинской осени) «Маленькой комедии»:

"Дорогая редакция! Может ли мой муж, мужчина 53-х лет в свободное от онанизма время играть на виолончели?"

Потом еще раз хихикнул, поднял глаза и — наконец-то — увидел Лелика.

* * *

Завидев Лелика, Болик первым делом спрятал листок тем же молниеносно-смущенным движением, каким интеллигентные люди публично застегивают ширинку, и лишь потом, широко растопырив руки, побежал к другу. На полпути к Лелику он, впрочем, обниматься раздумал и, ограничившись крепким shake-hands, заорал:

— Здо-ро-во!!!

— Привет, — спокойно ответил Лелик и поставил тяжелую шпагу в угол.

— Откуда рапира?

— Да так… — неопределенно пожал худыми плечами гость, — по-да-ри-ли…

— Ты что, — удивился Болик, — Леонид Ильич, чтобы дарить тебе именное оружие?

— Ну, если честно, то сп...ил.

— Понятно. А фуфель откуда?

— Да так… хорошие люди помогли.

Лелик с размаху присел на протертый диван и с медленно-медленно выдавил:

— Мне, Борух… короче, хреново. Насрали, короче, мне в душу да еще и сказали: мол, сам виноват… Ну, да… виноват! Так что мне теперь…

— Где морду набили? — перебил его Болик.

— На свадьбе у Соболевой… Так что мне теперь — на х... повеситься? Короче, бросил я на фиг все это высшее общество и отчалил к тебе, в конюшню. Жив еще, думаю, старый и мудрый Борух, который меня поймет и ненужных вопросов не задаст. Ведь так?

— Так.

— А раз так…

Лелик встал и театральным жестом распахнул свой пиджак, предъявляя спрятанную во внутреннем кармане бутылку.

— А раз так…то первым номером нашей программы: сто граммов винца для поднятия конца!

Болик привычно расплылся в улыбке. Вместе с этой нехитрой остротой в каптерку вошла атмосфера праздника, которую всегда вносил с собой Лелик.

— Сто граммов винца. Ты будешь?

— Не… я не пью.

— Ну, это мы, — Лелик чуть подкрутил свой жиденький ус, — еще… гм… посмотрим. А после поднятия конца — займемся а-ни-ма-лиз-мом.

Болик конфузливо гоготнул.

— Да не онанизмом, мудак! А-ни-ма-лиз-мом. Ты хотя б знаешь, что это такое?

— Да где нам.

— Портретирование животных. «Энимал» по-буржуйски — животное. Вот здесь, — Лелик похлопал себя по висевшей сбоку холщовой сумке, — вот здесь бумага, карандаши и прочий инстрУмент.

(В многолетней дружбе Болика и Лелика давно уже было условлено, что первый со временем станет всемирно известным писателем, а второй — знаменитым художником. Так что Леликово предложение «заняться портретированием животных» Болика не удивило.)

— Итак, — торжествующе продолжил Лелик, — впереди у нас светлые дали а-ни-ма-лиз-ма. Но для начала, — он со стуком поставил бутылку на стол, — сто граммов винца для… для вдохновения. Стакан-то хоть есть?

— Есть, — не убирая с лица улыбку, ответил Болик.

— Чистый?

— Откуда!

— Хреново.

Лелик с сомнением осмотрел граненый стакан, подернутый изнутри какой-то изжелта-коричневой пленкой и на всякий случай продезинфицировал его портвейном.

— Ты что, — недовольно буркнул он, выплескивая обмывки на пол, — совсем что ли не будешь?

— Не… я не пью.

— Так чисто же символически.

— Не… я не пью.

— Сим-во-ли-чес-ки!

— Да не пью я!

— Грамм тридцать-сорок!

— Вот, блин, пристал! — как всегда, сдался Болик.

Лелик набулькал в стакан обещанные граммики. Болик скривился и вытряхнул в рот едва-едва прикрывавший дно рубиновое колесико.

— Ну, а теперь уже я, — оживился Лелик. — Health to you!

И здесь вдруг негромко скрипнула дверь и в каморку вошла Альбина…


                ГЛАВА ШЕСТАЯ,
 в которой мы все (уже вместе с прекрасной лаборанткой Альбиной) поневоле выслушиваем нескончаемые монологи Болика

Итак, в каморку вошла Альбина.

«И от улыбок девичьих вся улица светла».

Так, помнится, пелось в одной популярной в те годы песенке.

«Вся улица светла…».

Образ затертый, но точный.

В каптерке, действительно, стало чуть-чуть светлее от ее иссиня-черных глаз и тихой медовой улыбки.

* * *

— Боря, можно? — все так же сверкая улыбкой, спросила Альбина.

— Конечно же, можно, — засуетился Болик, — Конечно же, можно. Заходи-заходи… Это, — он судорожно ткнул ладонью в поспешно спрятавшего бутылку Лелика, — это, Алиночка, мой друг Леха. Редчайших душевных качеств человек. А это, — он грациозно указал на Альбину, — а это, Леха, Алиночка. Наш внутрикафедральный гений чистой красоты.

Лелик кивнул, старательно подставляя взгляду Альбины неповрежденную половинку лица. Медовая улыбка девушки стала чуть шире и чуть принужденней.

— Наш здешний гений чистой красоты, — повторил Болик, явно любуясь своим комплиментом.

— Ну, это старо, — чуть сморщила носик Альбина, — это… из Визбора.

— Но мне, как скотнику, — моментально нашелся Болик, — не так уж зазорно цитировать Визбора. Выбейся я в лаборанты, цитировал б Гессе.

— Нет-нет, — не унималась Альбина, — все равно… не смешно. Чересчур остроумно, чтобы быть смешно. Слишком выстроено. Ты, Боря, всегда говоришь сплошными репризами, словно герой какой-то старинной комедии. Слушать тебя — все равно, что присутствовать на представлении «Как важно быть серьезным».

— «The impotent of being earnest»? — переспросил Болик.

— Ну, да… — удивилась Альбина, — «The impotent of being… эт самое».

— Не-сог-ла-сен-с-то-бой! — в одно слово выпалил Болик. — Со-вер-шен-но!

Лицо его набычилось и потяжелело. Щегольская галантность враз улетучилась. Речь стала отрывистой и категоричной.

Так люди говорят о том, что у них кровоточит. Так антисемиты говорят о евреях. Так евреи говорят об антисемитизме. Так бывший инструктор райкома партии клеймит разворовавших страну дерьмократов. Тайнопишущий литератор Болик именно так всегда говорил о литературе.

— Не-сог-ла-сен-с-то-бой! «The impotent of being earnest» — это классная вещь, это прекрасная вещь… И совсем-совсем не холодная! В ней есть драйв, есть напор, есть скрытая теплота консерватизма, полностью искупающая по-бенгальски холодный блеск уайльдовского остроумия. И заметь, что великий Оскар…

— Нет, не люблю Уайльда, — вновь сморщила носик Альбина, — Гомик, он и в Африке гомик.

* * *

Здесь, друг-читатель, я хотел бы себе позволить небольшое лирическое отступление.

* * *

Дело в том, что я очень боюсь, как бы вышеописанный спор не показался бы вам надуманным. Чтобы не получилось, как у бывшего классика Макса Горького: в самом неподходящем месте и в самое неподходящее время вдруг собирается целый коллоквиум умников и начинает вести нескончаемые философские беседы.

Так, вроде, и здесь. Непроглядный застой. Конюшня. Компания восемнадцатилетних.

И вдруг, я извиняюсь, х..ё-моё. То Уайльд, то Гессе, то Визбор. Цитаты какие-то по-английски.

Так разве бывает?

Бывает. Бывает, но — очень и очень  редко.

Зависит все от того, какие это восемнадцатилетние.

Ну, насчет главных героев нам, согласитесь, стесняться нечего. Уже в первых строках этой путаной повести мы позиционировали их как людей с определенными интеллектуальными претензиями. А вот что касается лаборантки Альбины…

Да, я согласен, что далеко не каждая лаборантка ветеринарной клиники слыхала хоть что-нибудь об Уайльде (не говоря о Гессе). Но…

Альбина была лаборанткой особенной.

* * *

Альбина была близкой родственницей одного великого человека.

Точнее, почти великого.

Или, ежели выразиться совсем уже скрупулезно, Альбина была близкой родственницей одного незнаменитого великого человека.

Что это такое?

Сейчас объясню на примере.

Есть настоящие родственники великих людей. Их, как и любую элиту, отличает некоторая старомодность и чопорность.

Есть самозваные родственники великих людей. Их можно легко распознать по апломбу и всесокрушающему жениховскому напору.

И есть, наконец, настоящие родственники незнаменитых великих людей. Им, как и любой элите не первого сорта, свойственна повышенная обидчивость и мелкопоместный шляхетский гонор.

Именно таким человеком и была Альбина. Она была внучкой одного очень и очень известного в тридцатых–пятидесятых годах режиссера. Назовем его Павлом Акуловым.

Все окружавшее ее человечество Альбина делила на две неравные части: на интеллектуалов и быдло. К интеллектуалам она относила всех тех, кто хоть что-то слыхал о ее гениальном деде, а к безнадежному плебсу — всех остальных-других-прочих, кому ни фамилия, ни имя, ни отчество главного режиссера Театра Трагедии были неведомы.

Первых было до обидного мало — один-два на сотню.

Так во всем, например, ветеринарном институте звонкое имя Павла Акулова слышали лишь преподавательница латинского языка Мариам Магомедовна да интеллигентный конюх Болик.

Все же остальные преподаватели и студенты, включая члена-корреспондента ВАСХНИЛ К. Д. Головню и такого культурного на вид ассистента А. А. Иванюшина, из всей ленинградской театральной элиты знали только Боярского и Фрейндлих.

* * *

— Нет, не люблю Уайльда, — повторила Альбина, — гомик, он и есть гомик.

— A «Ballad of Reading Goal»?

— Что-о? — удивленно переспросила любимая внучка главного режиссера Театра Трагедии.

— «Ballad of Reading Goal»!

— А-а… — наконец догадалась Альбина.

(Альбина в душе не любила Болика. Не любила за многое: за заумность, за гонор, за слишком настойчивые комплименты, а больше всего — за однажды процитированный им пасквиль антисоветчика Бродского, в котором великий акуловский ТЕАТР был назван "третьим залом гастронома".)

— «Ballad of Reading Goal» — это «Баллада Редингтонской тюрьмы»?

— Она самая! Читала?

— Ну, читала…

— По-английски?

— По-русски.

— Небось в БВЛ? В переводике В. Топорова?

— На… верное.

— Тогда — не моги судить! «Ballad of Reading Goal» фан-тас-ти-чес-ки не везет с переводами. А уж бэвээловский-то перевод слеплен вообще из фекалий. Храбрец простым ножом! В то время, как in original...

Болик мечтательно закатил глаза и процитировал:

                A coward does it with a kiss,
                The brave man with a sword!

(Трус убивает поцелуем,
    Храбрец – клинком).


— А Топоров переводит «sword» как «нож»! То есть уравнивает оружие рыцаря с оружием вора. А дальше там и вообще… понимаешь, Алиночка…

— Может, ты, Боря, и мне позволишь вставить хотя бы слово? — недовольно буркнул Лелик, так и пережидавший его монолог в положении навеки застывшего монетного профиля.

— Да, конечно-конечно, — засмущался Болик, — что ты хотел сказать?

— Многое.

— Ну, тогда просим.

И Лелик, откашлявшись, пересказал уже известный читателю политический спор гегемонов.

* * *

И вот что я вам скажу… Нелегко быть веселым и остроумным, имея лиловый фингал под левым глазом. Такое удается лишь героям молодежных комедий, да и то, при условии, что зрителям точно известно, что герой заработал фингал, защищая девичью честь. Но поскольку история происхождения Леликова фингала остается достаточно темной даже и для меня — всезнающего и всесильного автора, то синяк смущал его страшно, из-за чего рассказ получился скомканным и даже на четверть не таким смешным, каким он был в действительности.

* * *

Короче, побасенка Лелика настолько не получилась, что красотка Альбина, стремясь хоть как-то замять конфуз, потупясь, спросила Болика:

— А что ты там говорил насчет… Редингтонской тюрьмы?

— Ну… — оживился Болик, — понимаешь, Алиночка, я эту вещь прочитал в Архангельске.

— В Архангельске? — удивилась Альбина.

— Ага, в Архангельске. На всесоюзной лесопилке. Сразу же после этой истории с вылетом (ну Леха-то знает) предки отправили меня к тетке в Архангельск. Ну, типа проветриться. И целых три с половиной месяца я провел на всесоюзной лесопилке. Это были…

Он царапнул взором по слушателям. Лелик все так же таил свой фингал. Альбина лучилась улыбкой.

— Это были три не самых счастливых месяца моей жизни, — продолжил Болик, с ужасом чувствуя, как внутри него зреет страшное чудище безостановочного многочасового монолога (весьма неприятное чувство, известное лишь записным болтунам). — Центров культуры, — продолжил он, — в Архангельске, собственно, два — ресторан «Восток» и молодежное кафе «Чайка». Лично мне они оба не глянулись. Для ресторана «Восток» я был слишком нищ и молод, а для молодежного кафе «Чайка» — безнадежно интеллигентен. Ходить в «Чайку» мне было, во-первых, больно, а во-вторых — скучно. И я решил записаться в библиотеку имени Добролюбова.

Я предпочитал ходить туда по набережной Ленина — мимо памятников Петру и Ломоносову. В самом-самом конце января сии монументы смотрелись неслабо. Ну, взбалмошный Петр в своем распахнутом настежь комзольчике выглядел еще так-сяк (можно было подумать, что ему просто жарко). А вот на Михайлу Василича в древнегреческой тоге было попросту страшно смотреть. Представьте: разгар зимы, вполне ощутимый даже по местным меркам морозец, пронизывающий ледяной ветер, а у Михайлы Василича — голые руки и ноги… Но это все семечки в сравнении с самой библиотекой имени Добролюбова. Дело в том… Хотя, может быть, хватит?

— Да давай, валяй, чего там, — нехотя буркнул Лелик.

— Не стесняйся, Боря, рассказывай, — прошептала Альбина и поощрила его продолжительным взглядом своих огромных иссиня-черных глаз. (Сейчас, попав под скромное обаяние его истории, она на какое-то время простила ему все, даже третий зал гастронома.)

— Дело в том, — триумфально продолжил Болик, — что, боясь потерять зиму даром, я решил воскресить свой английский. (Намерение было зело своевременным, ибо пациент находился при самом последнем издыхания и перебивался с «йес ичиз» на «айэм э пайония»). Книг же на английском в библиотеке имени Добролюбова имелось штук сорок. Среди них попадались прелюбопытные экземпляры! Например, «Treasure island » («Остров сокровищ») Стивенсона, доставленный в город Архангельск караваном союзников. На обложке с обратной стороны был приклеен красный кружок с огромными черными буквами: «TO THE HEROIC PEOPLE OF THE SOVIET UNION FROM THE PEOPLE OF AMERICA, THE GIFT OF …»

(Героическому советскому народу от народа Америки, в дар от…»)

После слов «the gift of» корявым детским почерком были вписаны фамилия и имя дарителя. И вот что любопытно… ведь вы, естественно, помните эти страшненькие иллюстрации в родных детских книжках, где собака всегда чуть-чуть напоминает свинью, свинья — бегемота, а бегемот — Л. И. Брежнева?

Альбина с Леликом захихикали.

— Я их считал, — вдохновенно продолжил Лелик, — явлением чисто совковым. Однако все иллюстрации в заокеанском «Острове» были выполнены точно в такой же манере (мне даже подумалось, а не один ли и тот же ушлый халтурщик умудряется подрабатывать и в «Детгизе», и в «Пингвинз паблишинг»). Помню, как этот ловкач попытался изобразить человеческое тело в движении. То бишь попытался нарисовать Джона Сильвера, пронзающего костылем отказавшегося изменить присяге матроса.

Ох, лучше бы наш местечковый Веласкес этого, сука, не делал! Смертоносный костыль летел на полметра в сторону, тело Длинного Джона было искорежено так, будто старик чуть поддал и собрался сплясать тарантеллу, а еще не пронзенный костылем, но уже заранее рушившийся наземь матрос такой залихватской дугой выгнул спину, как будто пытался взять стилем фёсбери-флоп высоту метр сорок.

Болик выдержал паузу, ожидая нового взрыва хохота. Смеха, увы, не последовало.

— Ну, а что касается впервые попавшегося мне тогда сборника стихов Уайльда, — скомкал конец враз потухший оратор, — то он был издан в 1902 году в славном городе Лондоне и нес на заглавной странице лиловый штамп еще Архангельской губернской библиотеки. Самым же замечательным в этой книге было то, что двести с лишним страниц (начиная со страницы двадцать четвертой) в ней оказались не разрезанными. Странное это было ощущение — касаться руками текста, ждавшего встречи с тобою семьдесят с лишним лет. Мда… Все-таки странное это было чувство. То ли слишком лестное для меня, то ли слишком позорное для прочих жителей Архангельской губернии. Вот, собственно, и все.

— Все? — разочарованно вымолвил Лелик. — Неужели все? И так скоро? А, может быть, Борух, ты еще немножечко пофилософствуешь? Ну, скажем, дашь нам подробный отчет о двух с половиной месяцах, проведенных в позапрошлом году у бабки в деревне, а потом кратенько перескажешь содержание найденной у нее на чердаке подшивки журнала «Огонек» за 1959 год. А, Борух?

Болик смущенно хихикнул. Охоты отшучиваться у него не было — после таких монологов он всегда чувствовал себя разбитым и опустошенным.

Итак, Болик смущенно хихикнул. А потом умоляюще посмотрел на Альбину. Та и сама хотела сперва защитить его, но потом — передумала. В конце-то концов, рассказ действительно подзатянулся, а отношения с Боликом были у нее, как мы уже говорили, достаточно сложными. Так что Альбина Болика защищать не стала, а напротив — поощрительно стрельнула глазками в сторону его остроумного друга. Их взгляды пересеклись, после чего Альбина потупила взор, потом снова его заинтересовано вскинула и… и здесь она, наконец, заметила светившийся под левым глазом фуфель.

— Ой, что это у тебя? — невольно спросила Альбина.

— Да так, — от смущения плоско пошутил Лелик, — бандитская пуля.

— А-а…

— Мы здесь на пару с Борухом, — продолжил Лелик, — короче, ездили на раскулачивание. И попали, короче, в засаду. Ему хоть бы хны, а меня зацепило.

— А-а, — по-прежнему чуть отчужденно кивнула Альбина, — а почему ты зовешь Борю Борухом?

— Я пытаюсь щадить его религиозные чувства. Дело в том, что Боря, то есть, естественно, Борух, будучи ортодоксальным хасидом, каждый раз внутренне передергивается, когда его называют на православный манер Борисом. Вот я и стараюсь по возможности реже травмировать юношу.

— А-а, — нахмурила бровки Альбина (похоже, что оба приятеля друг друга стоили), — послушай-ка, Борух, ты не поможешь мне измерить температуру лошади?

— Да-да, разумеется…

— Понимаешь, — приподымаясь с кресла, сказала Альбина, — мой Сашка, похоже, окончательно чокнулся. Гоняет меня в выходные измерять температуру своей Изабелле. Нет, если ты такой идейный — уродуйся сам. Но мы же не можем! У нас, —  Альбина потешно втянула щеки и сплющила губы в тонкую трубочку, — у нас же Ли-доч-ка! Любовь-морковь и все такое. А мне, как простой лаборантке, всего этого не положено. И я должна убивать свою юность, запихивая в жопу кобыле градусники.

(Несмотря на свое частично аристократическое происхождение Альбина любила выражаться сильно.)

— Так ты, Боря, поможешь?

— Да-да, естественно.

И они втроем направились к выходу. Впереди шла покачивающая бедрами Альбина, за нею следовал Болик, а самым последним шел заметно робеющий Лелик с фуфелем.


                ГЛАВА СЕДЬМАЯ,
содержание коей настолько разнообразно, что автор отказывается описать его в паре строчек

Вы только, ради Христа, не подумайте, что Альбина и вправду была топ-моделью. Она, если честно, не дотягивала даже до уверенного ничего. В ней было разве что …

Позвольте-ка мне на пару минут уподобиться нашему, вечно мешающему английский с нижегородским герою, и назвать то, что было в Альбине, a young girl in her teens .

(Юная девушка до двадцати.)

Точнее не выразишься. Ибо это была не невинность (невинность была уже год, как потеряна) и, повторяю, не красота, а… какая-то свежесть, какая-то звонкость самой-самой первой молодости… короче, она была girl in her teens.

…Что же касается этой стороны жизни двух наших главных героев, то Лелик, хотя и имел все задатки дамского угодника и в оставшиеся ему полтора года жизни успел в этом смысле многое, в описываемый нами момент был, увы, совершенно невинен. А вот что касается Болика, то он, как ни странно, за три месяца жизни в Архангельске кое-чего в этом смысле достиг и теперь терзался сугубо гамлетовскими сомнениями насчет того, как это кое-что интерпретировать.

Ибо во время случившейся ровно полгода назад романтической встречи имели место:

а) эякуляция;

б) эрекция;

в) лихорадочно выполненные пять или шесть фрикций.

Но заслуживало ли все это гордое имя коитуса, и была ли наконец-то потеряна осточертевшая невинность, Болик со стопроцентной уверенностью сказать не решался.

* * *

…А между тем три наших героя уже успели дойти до сколоченного из свежеструганных досок стойла и приступили к работе.

— Борь, ты куда? — спросила Альбина.

— Я встану на голову.

— А ты, Алеша?

— А я… на… на хвост.

При этих словах жутко трусивший Лелик подошел к хвосту и оттянул его в сторону. Альбина достала градусник, намазала его тонкий, отсвечивавший ртутью конец вазелином и… (Лелик не мог поверить своим глазам)… и действительно вставила его в задний проход никак не прореагировавшей на это лошади.

Поневоле видевшему все это Лелику стало ужасно стыдно.

И, чтобы хоть как-то скрыть подступившие рвотные позывы, он отвернулся и стал смотреть в упор на фанерный стенд «Они создавали советскую ветеринарию», висевший на стенке холла.

Большинство украшавших этот стенд фотографий были нашим читателям уже хорошо знакомы. На самом почетном месте висел парадный портрет члена-корреспондента ВАСХНИЛ К. Д. Головни. Чуть пониже располагались снимки А. П. Констажогло, В. В. Фраермана и У. В. Татарникова. Далее шли нечеткие фото какого-то средней руки начальства, а в самом-самом конце было приклеен пожелтевший дореволюционный дагерротип профессора кафедры нормальной и патологической анатомии С. А. Циона.

Людям бывалым было понятно, что С. А. Цион висит на этом стенде из милости. И даже можно было легко догадаться — по чьей. Вряд ли хоть кто-нибудь, кроме всемогущего члена-корреспондента  мог выбить местечко для  никому не нужного отставника, неминуемо вытесняя при этом какого-нибудь действующего и полного сил ученого.

И что же заставило Карпа Даниловича решиться на это?

У меня секретов нет.

Слушайте.

Итак, профессор Цион…

* * *

Но сперва о самом Карпе Даниловиче.

* * *

Карп Данилович Головня был худым, костистым, высоким, в прозелень седым стариком с какими-то вызывающе несоветскими манерами. Буквально все в его облике несло отпечаток чего-то старорежимно-барственного. Даже обычное драповое пальто и каракулевая шапка-пирожок сидели на нем как-то по-дворянски.

Между тем происхождения Карп Данилович был вполне рабоче-крестьянского. И кто бы подумал, что каких-нибудь … о, господи, как летит время! …каких-нибудь сорок шесть лет тому назад носил юный Карп сапоги, галифе и потрепанный китель-сталинку и с сугубо плебейским нахрапом пытался всучить профессору С. А. Циону свой наспех написанный реферат по особенностям кровеносной системы лошадей-апшеронов.

А профессор Цион Сигизмунд Аркадьевич, одетый в тот день (как, в общем-то, и всегда) в заляпанный чернилами серый пиджак, не новые черные брюки и сомнительной чистоты сорочку с неровно повязанным галстуком и — несмотря на все это — все равно смотревшийся каким-то немыслимым франтом: то ли за счет абсолютно свободных манер, то ли из-за своей офицерской выправки, то ли за счет щегольского пенсне в золоченой оправе  — этот профессор Цион негромко ему сказал:

— А где же левая яремная вена, юноша? И где левая дуга аорты? И где, наконец, левая подвздошная кость с одноименным ей кровеносным протоком?

Карп Данилыч смущенно одернул свой стоявший колом чесучовый китель и растерянно выпалил:

— Так, товарищ профессор, они же ж… симметричны!

— Что-с? — недоуменно вскинул брови Цион.

— Так левая же ж яремная вена, товарищ профессор, идеально же ж симметрична правой!

— Ну, во-первых, — с санкт-петербургской отчетливостью чеканя слова, ответил ему профессор Цион Сигизмунд Аркадьевич, — гусь свинье не товарищ. А во-вторых, господин студент, ко мне на коллёквиум вы почему-то соизволили прийти в нормально пошитых брюках, хотя левая половина ваших шта-нов, насколько я понимаю, и идеально симметрична правой.

* * *

Случай сей весьма необычным образом впечатался в душу юного Карпа. Но проявилось это не сразу. Поначалу глубина его потрясения выдавалась лишь тем, что он к месту (а чаще не к месту) начал вставлять в свою речь междометие «что-с».

Ровно два года спустя он приобрел у одной срочно покинувшей Ленинград семьи подполковника царской армии щегольское золотое пенсне. А еще через четыре с половиной года во время короткой финской кампании, в течение страшных, ни до ни после не повторявшихся холодов новоиспеченный доцент Головня купил на Апраксине великолепный английский пиджак из черного шевиота и начал носить его взамен осточертевшей сталинки.

(Профессор Цион, к слову сказать, именно в этом году загремел в лагерь.)

Правда, сразу же после окончания второй германской и щегольское витое пенсне и не созвучный эпохе пиджак пришлось немедленно снять, ибо выигравший мировую войну товарищ Сталин ввел на радостях военную форму абсолютно для всех, даже для ветеринаров. Зато после смерти товарища Сталина, профессор К. Головня не только вернул из чулана все свои довоенные причиндалы: и витое пенсне, и не знающий сносу английский пиджак, и пару ослепительно белых голландских рубашек, но даже однажды пошел на риск и публично употребил афоризм: «Гусь свинье не товарищ».

А уже после XX съезда член-корреспондент ВАСХНИЛ К. Д. Головня распоясался окончательно. Именно тогда он приобрел у знакомого старичка-антиквара музейную трость, впоследствии ставшую известной нескольким поколениям старшекурсников, именно тогда он присовокупил междометие «ну-с» к уже привычному «что-с», а давно примелькавшийся афоризм «Гусь свинье не товарищ» стал то и дело перемежать то с французским «Proffesion de foi », то с латинским «Tertium non datur ».

("Положение обязывает" и "Третьего не дано")

Бывший профессор Цион, к слову сказать, именно в это время вернулся из лагеря. Четырнадцать лет заключения превратили профессора в сухонького и крохотного, седого, как лунь, старичка, изъяснявшегося в основном на лагерной фене. С Карпом Даниловичем — как, впрочем, и с любым начальством — профессор (в глаза) держался подчеркнуто подобострастно, а за глаза издевался над ним и называл «Профусьон дю фуя» и «Дутым барином».

Да, четырнадцать лет лагерей сдали из Сигизмунда Аркадьевича  человечка, прямо скажем, неважного. И, пожалуй, единственною его отрадой была привезенная из мест заключения молодая жена Инна Иовна Колупаева.

Эта самая Инна Иовна…

* * *

…Инна Иовна Колупаева закончила Ленинградский ветеринарный институт в 1951-м году и была направлена на работу в Новгородскую область, в отстающий колхоз имени Куусинена.

Начало 50-х годов, как, конечно же, слышал читатель, было временем замечательным и особенным. Люди жили бедно, но дружно, цены снижались, наука продвигалась вперед семимильными шагами и в советском сельском хозяйстве повсеместно внедрялись передовые методы. И вот Инна Иовна, будучи молодым, окончившим полустоличный вуз специалистом, тоже решила внедрить в отстающем колхозе имени Куусинена один такой передовой мичуринский метод, почерпнутый ею из журнала «За советскую агробиологию!».

Во внедрении этого научного метода ей активно помог товарищ Мелешко — главный зоотехник района. Их обоих и посадили.

Дело в том, что некоторые сугубо практические нюансы излагались в журнале крайне расплывчато, вследствие чего и Инна Иовна, и товарищ Мелешко неправильно поняли самую суть упомянутого чуть выше передового мичуринского метода — метода безводного содержания водоплавающей птицы. И Инна Иовна, и зоотехник почему-то решили, что птицу следует вовсе лишить воды, в то время как птицу следовало лишить возможности плавать в воде — и только.

Вследствие терминологической путаницы девяносто голов инвалютных гусей и девятьсот сорок пять беспородных уток сдохли. А Инна Иовна получила пять лет ИТЛ (главный зоотехник района  Мелешко огреб все десять).

Начало 50-х годов, как мы уже говорили, было временем особенным. Зарплаты росли, цены снижались, в советском сельском хозяйстве повсеместно внедрялись передовые методы, и хороших людей в Стране Советов было, конечно, намного больше. Но вот в Кокчетавском ИТЛ, куда в 1952 году по приговору суда прибыла Инна Иовна, люди подобрались на редкость… жестокосердные. Да и то ведь сказать, каким еще людям положено быть в ИТЛ? На то он и ИТЛ, чтобы люди в нем были плохие. Короче, времена стояли очень хорошие, но люди в том ИТЛ подобрались настолько плохие, что Инна Иовна поняла: ей не выжить.

Над ней смеялись, ее периодически били и, что самое страшное, отнимали паек. Спасло ее чудо.

Именно – чудо!

Ей вдруг доверили работу по специальности: поручили ветеринарное обслуживание трех десятков свиней и девяти коров, снабжавших мясом и молоком высшую администрацию лагеря. Само по себе это еще, конечно, спасением не было, поскольку из шедших скоту на корм пищотходов ей не доставалось практически ничего — свинари и доярки оказались тоже, как на подбор, людьми жестосердными и грубыми, они тоже смеялись над Инной Иовной и даже случалось, поколачивали ее, и все излишки отходов они, естественно, поедали сами, но спасла ее — кровь.

Именно — кровь!

Исследования на бруцеллез она догадалась проводить раз в неделю.

(На самом-то деле кровезаборы на Brucella abortus даже в самых неблагополучных районах положено проводить раз в полгода. Но кто проверит? Пришлось ей пойти на ложь.)

А при исследованиях на бруцеллез берется, товарищи, что?

Кровь.

А что такое, товарищи, кровь?

Кровь — это ценный белок и легкоусвояемые углеводы.

39 x 25 = 975 граммов крови в неделю.

Так она выжила. А еще через год познакомилась с главным врачом близлежащего колхоза имени Молотова бывшим профессором ЛВИ С. А. Ционом. А потом, когда после речи Н. С. Хрущева им с профессором сняли минус, они оба вернулась домой, в Ленинград.

Там началась еще одна жизнь.

Жизнь в городе Ленина. Жизнь на воле. В общем и целом — очень и очень хорошая жизнь.

Только вот люди вокруг попадались какие-то на редкость… жестокосердные.



                ГЛАВА ВОСЬМАЯ,
               в которой корова наконец-то начинает рожать

…Температура на градуснике была нормальной — 37 и 8. Еще один раз температуру Альбина, естественно, мерить не стала и записала повторную цифру в журнал от балды — 37 и 6.

— Ну, — сказала она, разворачиваясь к Лелику и Болику, — кажется, все. Всем спасибо. Война окончена.

(Это была цитата из анекдота, рассказанного Альбине дней десять назад одним остроумным старшекурсником ГИТИСа).

Болик и Лелик хихикнули. Альбина спрятала градусник в пластиковый футляр, сдула со лба непослушную прядку и… и здесь вдруг послышались странные звуки: в конюшне сначала всхрапнул жеребец Изумруд, потом замычали коровы, затем своим хриплым, навеки простуженным тенором заржал молчаливый мерин Туман.

Там явно что-то случилось.

Все трое наших героев поспешили к месту происшествия.

* * *

…Тельная нетель № 748 лежала пластом на дощатом полу и равнодушно жевала сено. Из под хвоста у нее высовывалось нечто мраморно-белое. Это белое с каждым мгновением увеличивалось в объеме и вскоре достигло диаметра маленькой дыни.

— Выпадение внутренностей, — испуганно прошептал Болик.

— …мать! — матюгнулась Альбина и бросилась в кабинет Иванюшина.

* * *

Подойдя к телефону, Альбина решительно набрала номер такой-то.

К ее величайшей радости с той стороны провода ответил не приятный женский голос, а жиденький тенор самого Иванюшина.

— Алло, я вас слушаю, — произнес тенор.

— Будьте добры Александра Александровича, — по инерции попросила Альбина.

— Да, я вас слушаю,— повторил ассисент.

— Сашка, это Альбина. У нас здесь ЧП. Из коровы чего-то лезет.

— Из какой коровы?

— Из нашей, из хирургической. Той, что пришла в четверг. Нет, Саша, в среду.

— Откуда лезет?

— Из… жопы.

— Как оно выглядит?

— Ну такой здоровенный белый пузырь. Вырастает с каждой минутой.

— Ха-ха-ха! — захихикал тенор. — Ха-ха-ха-ха! Ну, Альбиночка, ну, уморила… Здоровенный белый пузырь, вылезающий прямо из… из анального отверстия. Нет, это войдет в историю. Ха-ха-ха-ха! Короче, сходи и взгляни, не высунулась ли из этого пузыря телячья мордочка.

* * *

Ассистент оказался прав. К приходу Альбины белый пузырь действительно лопнул и из него показалась пара копытец и удивленно смотрящая черная морда. Помня строгий наказ Иванюшина: если процесс протекает нормально, не вмешиваться, — Альбина пресекла на корню лихорадочные попытки Болика ухватить теленка за рожки, и где-то уже минут через восемь коровий ребенок — угрюмый, лобастый, похожий скорее на подростка, чем на новорожденного — стоял, чуть пошатываясь, на досках загона.

Равнодушная ко всему на свете корова-мать продолжала пластом лежать на полу и пережевывать сено. Стоявший в метре от нее теленок, судя по всему, не интересовало ее совершенно. Мамаша не только не стала его вылизывать, но даже не подставила вымя.

…После недолгих, но яростных споров новорожденного было решено напоить молоком, оставшимся после утренней дойки. В качестве соски решили использовать срочно освобожденную от содержимого бутылку Леликова портвейна.

Потом — по категорическому требованию Болика — акушеры-любители перевязали выступавшую сантиметра на два пуповину и прижгли ее йодом. На этом их хлопоты были закончены. Новорожденный телок (напоенный и обработанный) притулился к своей непутевой мамаше и мало-помалу заснул. На мгновенье поддавшаяся родительскому инстинкту мать даже пару раз провела по спине телка языком.

— Ой! — вдруг испуганно вскрикнула, взглянув на часы Альбина. — Уже без двадцати пяти шесть. А у меня в полшестого… важная встреча…

(В полшестого, у Московских тесовых ворот Альбину должен был ждать тот самый остроумный старшекурсник ГИТИСа, о котором мы уже упоминали чуть выше).

— Мальчики, все. Я бегу!

* * *

«Бедный-бедный Валерка, — подумала натягивающая куртку Альбина, наполовину при этом печалясь и наполовину радуясь.

Если честно, ей было немножечко лестно, что она сейчас заставляет ждать такого красивого, взрослого и очень уверенного в себе человека. С Валеркой (так звали ждавшего ее остроумца) Альбина встречались уже целых одиннадцать дней и перед каждым свиданием клятвенно обещала себе, что опоздает, но каждый раз трусила и приходила на пять минут раньше.  А вот теперь опоздать получилось само собой. Как это славно!

— Все-все. Я бегу, — повторила Альбина, выскакивая из каптерки и на ходу обпшикиваясь специально выкраденной у матери для перебивки конюшенных запахов «Шанелью №5». — Мальчики, чао!

Хлопнула дверь и Альбина исчезла. И если с ее приходом в конюшне стало чуть-чуть светлей, то сейчас все лампы вдруг стали гореть вполнакала.

* * *

— Послушай, — спросил Лелик Болика часа три спустя, когда все конюшни были вычищены, перелитый в консервную банку портвейн — окончательно допит, и оба они — что твой Шерлок Холмс и доктор Ватсон — раскинувшись в черных дерматиновых креслах, курили вместо сигар беломорины, — а ты ведь по-прежнему… пишешь?

— Ага, — кивнул Болик и выпустил восемь колечек дыма, — кодирую себе помаленьку.

— И… получается?

— Не-а, не очень.

— Знаешь что, Борух, — Лелик выдержал паузу и выдохнул парочку дымных колец, вращающихся в разные стороны (его фирменный фокус), — у меня есть идея. Напиши-ка рассказ.

— И об чем?

— Обо всем, что случилось сегодня. И назови-ка его… «Как рожала корова».

— Хорошо, — кивнул Болик, — я попробую.

ПРОДОЛЖЕНИЕ В "ЗАПИСКАХ ЛУЗЕРА".