Кокуйская старина

Александр Гордеев 2
Глава 1               

      Если писать без дураков, по-настоящему, надо, во-первых, мысль какую-то иметь, которую нужно донести не расплескав, во-вторых, сюжет. И чтобы сюжет развивался во времени, и чтобы завязка-развязка как положено. Ну и характеры вырисовывать, как в учебниках велено.  Выпуклые. Да, чуть не забыл… еще пейзажи, мол, чуден Днепр при тихой погоде. Ничего этого у меня нет, ни сюжета, ни характеров, ни мыслей вселенских.  Есть просто воспоминания.
       Думал, получится небольшое эссе-воспоминание. А потом оно все больше и больше размером становится, гляжу, из жанра эссе уже вылазит, а все никак не кончается и не кончается. Видно, обрезать придется, что бы удобочитаемо было.
      
      Сначала мы жили в Сретенске. Мы – это моя младшая сестренка Ленка, я сам, мои родители и бабушка - мать отца.
      Домик  в Сретенске  у нас был старенький, весь перекошенный, со щелястыми полами и сквозящими окнами, замазанными пластилином. Даже не дом, а полдома, так как во второй половине жила какая-то чужая бабушка. Дом был разделен перегородкой из обыкновенных неструганных досок, побеленных известкой. У той чужой бабушки с ее стороны на перегородке висели часы-ходики и круглосуточно нудно тикали.
      Когда я показывал эти свои записи разным людям, многие удивлялись, что я помню себя в таком юном возрасте. Кто говорил, что помнит себя только с десяти лет, кто с пяти. Вот  не знаю, поверите ли, но я помню, как сестра моя родилась. А разница у нас с ней в полтора года. Родилась она и в доме повесили зыбку. Зыбка – это такой квадрат из четырех палок с натянутой посередине тканью. Подвешивалась зыбка к потолочному крюку. К ней привязывалась веревка и бабушка, сидя на кровати, за эту веревку качала зыбку ногой, если Ленка завяньгает. А я подлазил под зыбку и баловался, упираясь в ткань головой. Бабушка на это ругалась, но меня все равно туда тянуло и я снова лез.      
    Ранняя память не такая уж большая редкость. Это как гены лягут. У кого рано, у кого поздно. Вот у меня два сына. Старший ничем от других не отличался, как и все дети, звуки "р" и шипящие до пяти лет не выговаривал, помнит из детства тоже не очень много. А младший уже в год нормально разговаривал, в три года читать научился. Правда, толку ему от такого раннего развития не было. Школу он окончил весьма средне, несмотря на то, что мать – учительница. В институт тоже поступил с большим трудом только на платное отделение.
     Так что если кто себя совсем маленьким не помнит, не огорчайтесь. Все еще впереди.

      А я помню. Летний полдень. Где-то вокруг Моргульской сопки ходят тучи и слегка погромыхивает. Мы с бабушкой откуда-то пришли и сидим во дворе. Может, мы с ней в церковь ходили, может, по гостям. Деревня Удычинская, откуда моя баба Катя родом, уже разорена, народ перебрался кто куда, в основном в Сретенск. Родни вокруг много, вот бабушка и наносила «визиты вежливости» старым подругам. И всегда брала меня с собой. Подруги ее, такие же старые бабушки, доживали жизнь на длинной-предлинной улице Луначарской во вросших в землю по самые окна домишках среди кружевных салфеток и ситцевых занавесок. Я потом, подрастая, все думал, а почему именно меня она водила с собой, а не Ленку. Потом догадался. Ну что, Ленка, она же девчонка. Выйдет замуж и все. А я – носитель фамилии. Последний в роду. Охоныш. Бабушка даже специально меня научила отвечать на вопрос кто я такой. Я должен был встать, выпятить грудь и сказать: «Гордеев Александр Петрович». Слово «Александр» у меня не получалось и все почему-то смеялись. А бабушка гордо говорила: «Вот, внук. Казак растет».
      Мама ушла, не дождавшись нас и закрыла дом на замок. Мы с бабушкой сидим и ждем ее. Двор накалился до состояния сковородки… Сейчас написал слово «двор», а потом подумал – а ведь это я на великорусском языке уже пишу, а не на забайкальском. Отвык. Не было там слова «двор», а говорили «ограда». Не «во дворе» мы с ней сидели, а «в ограде». В ограде была летняя кухня, сколоченная отцом из березовых палок, да не кухня даже, а так, загородка. Ну что можно сколотить из палок? Доски стоили денег, а березняк вон он растет, руби сколько надо. В кухне – печь из камней, обмазанных глиной. Настоящую зимнюю печь в доме летом топить нельзя, жарко будет, а готовить надо, вот и варили на этой времянке. Рядом, за забором из таких же березовых палок огород с картошкой. Ну вот, опять. Написал «забор» вместо «заплот». Слишком долго я жил в Новосибирске. Забывать стал язык.
      Сидим мы с бабушкой в ограде. На бабушке серое, мешковатого вида платье из дешевой ткани. Ткань эта, кажется, сатин называется. Она всегда в этом платье ходила. Было еще у нее выходное платье темно-коричневого цвета, в нем она ходила в церковь. Дома бабушка поверх платья надевала «запон». Запон - это длинный фартук.  И обязательный платок. Без платка она на людях не показывалась, неприличным считала ходить «неприбранной».
      Бабушка сидит на травке у заплота, вытянув одну и подвернув под себя другую ногу. Она часто так сидела. Поза немного странная на взгляд постороннего человека, но, оказывается, весьма удобная. Я сам в такой позе умудряюсь даже на стуле сидеть, а уж если на травке придется, так и сам бог велел. Удобно.
      Жара. Где-то далеко слегка погромыхивает гром.
      - Баба, а почему гром гремит?
      - А это Илья – пророк по небу на колеснице ездит, вот и гремит.
      - А куда он ездит?
      - К богу в гости ездит.
      - Баба, а дождь почему идет?
      - А Илья – пророк с колесницы слезет и поссыт, вот дождь и идет.
      - Баба, а мы с тобой, когда в церкву ходили, почему поп на сухарик сказал, что это тело божье? Бог он что? Из хлеба сделанный?
      - Нет, бог – это дух святой, он бесплотный.
      - А почему же тогда нам сухарик давали?
      У бабушки на это нет ответа, да меня ответ уже не интересует. Глаза закрываются и поудобней устроив голову на бабушкиных коленях, я засыпаю и вижу во сне огромного Илью – пророка на железной колеснице и маленького бога, сделанного из хлеба. Колесница почему-то с мотором и похожа на грузовик нашего соседа-шофера. А к богу выстроилась очередь бабушек, как в церкви, и каждая подходит и отщипывает себе кусочек.
      В ограде исправно нёс службу пёс Пират, добродушное лохматое существо неопределенного желто-коричневого цвета. Пёс был умным и лишний раз зря никогда не тявкал. А особенно Пират вошел в фавор после того, как спас Ленку от пожара. Сам я этого не помню, а пересказываю воспоминания родителей. Дело было зимой. Двухгодовалую Ленку одели по-зимнему и выпустили в ограду гулять. По-зимнему, это значит шуба, шапка, платок крест-накрест, еще куча всякой одёжи. Гуляла она, гуляла, и тут бабушке приспичило гладить. А утюги, если кто помнит, были тогда чугунные на углях. Внутрь закладывали горящие угли из печки, они там тлели и нагревали утюг. Угли постепенно затухали и что бы их раскочегарить, надо было помахать утюгом, что бы приток свежего воздуха раздул их. Бабушка вышла и стала утюгом махать, разогревая его. Да видно, и попал уголек Ленке за шиворот. Шуба стала тлеть, но за слоем разных одёжек Ленка не чувствовала это и продолжала беззаботно топать по ограде. Первым поднял тревогу Пират. Начал лаять и выть, прыгать, ставить ей лапы на плечи. На тревогу выскочили взрослые, Ленку потушили, а Пирата неделю кормили от пуза всякими вкусностями.
      А еще помню, как бабушка учила меня считать. Выучила за два дня!!! Сама она была неграмотной, читать не умела и в школу никогда не ходила. Но считала отлично. В уме и складывала и умножала и делила. Как? Сама не знала.
      Сначала она заставила меня выучить счет до десяти. Ну, это просто даже для трехлетнего ребенка. А потом говорит: « Прибавляй к каждому числу «надцать» и будет тебе второй десяток. Ну-ка, попробуй». Я начинаю: «Один-надцать, два-надцать, три-надцать… Здорово как». Получается!!!!. Она высыпала коробок спичек, отсчитала двадцать штук, заставила меня пересчитать. За один день я научился счету до двадцати. Потом весь вечер приставал к ней, что бы научиться считать дальше, а она все отнекивалась, мол, завтра. А завтра у взрослых какие-то дела, так и забыли про меня. Я потом целую неделю хвастал перед Ленкой, что умею считать до двадцати.
      А тот день, когда я выучился считать «хоть до скольки», я и сейчас помню. Тоже вот так же сидели с бабушкой в ограде, я приставал к ней, что бы научила считать дальше. Она  в двух словах мне  и объяснила, как устроена десятичная система счисления. Не на пальцах, не на спичках, а просто двумя фразами. Когда до меня дошло, я просто выпучил глаза, как, оказывается, все просто. Хоть до мильена считай. А складывать-вычитать она мне уже потом на камешках и копейках показывала.

      А потом я вырос.
      Помню себя новобранцем. Команду собрали еще в Кокуе, капитан военкоматовский посчитал по головам и повез нас в Сретенск. Утренним поездом. Потом строем на паром и строем до военкомата. Старый военкомат деревянный. Там еще двор с воротами. И вот подходим строем к воротам, гляжу - бабушка моя. Сидит прямо на дороге, в пыли. Туфель она не признавала, ходила всю жизнь в сапогах. Серый сарафан да платок по самые глаза. Выбежал я из строя, обнял ее. А тут капитан-зануда над душой, мол, быстро в строй. Чмокнул я ее в щечку,  славную  свою бабушку, да побежал. Ворота потом закрыли, долго нас пересчитывали да манатки проверяли. Отпустили уже после обеда. Ее уже не было у ворот.
      Пошли потом толпой стричься наголо да обедать, а там уже и вечерний поезд на Читу. Так и не сбегал к ней. Потом оказалось, что она, не зная точно, когда меня повезут, три дня ходила к военкомату караулить Кокуйскую команду.
Казачка старая, доля ее такая, мужчин на службу провожать. 
      Провожала она от тех военкоматских ворот сначала мужа на германскую, потом сыновей на отечественную. А потом и меня, последнего своего "охоныша". В последний раз проводила. Через полтора года приехал я на побывку, она меня уже не узнала.
     Жила она у старшего своего сына Ивана в зимовьюшке. Столик, кровать, печка. Самовар на столе. Захожу, в шинели, в форме, она спрашивает: "Ты кто?". "Да я Сашка, внук твой". "Какой Сашка?". Потом, вроде, вспомнила, кто я есть. Чаем давай меня поить. А прощаться стали, она снова спрашивает: " Ты кто? Милиционер? Зачем пришел?"
       А через два месяца, в марте семьдесят третьего она умерла, милая моя бабушка Катя.
       Подняла одна шестерых. Сын Митька без вести под Ленинградом в марте сорок четвертого пропал. Осталась от него одна строчка в книге павших. Сын Алешка от ран после войны умер. Сыну Ваньке повезло, провоевал войну в хозвзводе да в должности завстоловой. Сын Петька, мой отец,  по малости лет с немцем не успел, только немножко с японцем повоевал.
      А еще она, баба Катя наша, любила внуков своих и правнуков считать. Как начнет пальцы загибать: «В Усть-Каре столько-то,  в Чикичее столько-то, в  Удыче столько-то. Вот бы она сейчас порадовалась, узнай она, сколько ее потомков  сейчас по всему свету ходит.

      

Глава 2

      Жить в той крохотной избушке было тесно, холодно и квартиру в Кокуе  родители ждали… ну все знают, как молодая семья ждет жилья, что тут описывать. Каждый день, как отец приезжал на «передаче» с работы, у взрослых начинались разговоры. «Ну, что, был у Чашкина?» «Ну что Чашкин сказал». Кто такой Чашкин, я до сих пор не знаю. Тогда он мне казался таким же богом, про которого рассказывала бабушка, Ильей-Громовержцем, разъезжающим по небу на колеснице. Сейчас я думаю, что это был какой-то заводской завхоз или зам по тылу.
      И вот в один прекрасный день  великий и ужасный Чашкин что-то отцу подписал, и мы на следующий  день всей семьей были в Кокуе.
       Квартира, нам предназначенная была на Клубной улице. Почему-то она была занята и мы прожили несколько недель в «доме на Набережной». Это какой-то из тех розовых двухэтажных домов, что возле «Авангарда». То ли там угол снимали, то ли еще как жили, четырехлетний человек такими вопросами не задается. Жить эти несколько недель было скучно, на улицу не выпускали. В комнате стоял огромный мягкий диван, на котором можно было попрыгать, но прыгать нам с сестрой на нем тоже не разрешали: «Тетенька заругается». Тетенька – это, наверное, была хозяйка комнаты. Комната была интересная, хотелось все потрогать, пооткрывать разные дверцы, побегать. Мама только успевала нас ловить, садить на место и ругать за непослушание. От этого дома остались крепкие воспоминания скуки и что там ничего нельзя трогать.      
      Еще помню там эмалированную  ванну с горячей водой. В Сретенске мы жили в частном домике и все помывки для четырехлетнего человека сводились к стоянию в цинковом тазике, зажмурив глаза, пока мать поливает из ковшика. А тут мама загрузила нас с сестрой в ослепительно белую  огромную ванну, налитую по самый край водой и оставила нас поплескаться. Это был ни с чем несравнимый восторг! Кроме восторга еще была боязнь поскользнуться на белой эмали и упасть. Мокрая эмаль казалась такой скользкой! Наплескавшись вволю, я боялся вылезать из ванны, сидел и ждал, когда мама вынет меня оттуда.            
      На следующий день родители пошли смотреть «нашу» квартиру и поторопить выселяющихся жильцов. Взяли и меня с собой. Помню обшарпанную комнату, тусклую лампочку без абажура, посреди комнаты табуретка, на табуретке стоит совершенно голый пацан моих лет. Женщина в засаленном халате мажет того пацана зелёнкой. Зеленкой нас было не удивить, всех мазали, где синяк, где царапина, где еще что. Но нас мазали точечно, локально, так сказать. А тут помазание было тотальное. И пока взрослые разговаривали о своих делах, я потрясенно смотрел на того зелёного пацана. Весь зелёный, а пятки розовые.          
      И вот, наконец-то, нам освободили квартиру. Мама погрузила на санки весь наш скарб, водрузила сверху наш с сестрой детский ночной горшок с ручкой, и мы стали «переезжать». Нет, не "переезжать", а слово тогда было такое – "перекочёвывать". Вот мы и перекочёвывали. Я шел сзади за санками и переживал, зачем это она ночной горшок сверху положила, неприлично же горшок, а так как без горшка жить никак нельзя, пусть она бы его в мешок засунула. Но мама моим переживаниям не внимала и молча тащила санки по укатанной дороге.      
      Дом был замечательный. Замечательный он был в первую очередь тем, что там в каждой квартире жили дети.
      В этом же доме  жили Богачёвы, Сашка и Верка. Сашка, чуть меня помладше, крепенький такой парнишка, и Верка, тоненькая до прозрачности белокурая девчонка. Недавно ее мама, тетя Дуся Богачева, показывала мне Веркины фотографии. Изумительной красоты женщина, работает ныне стоматологом, то ли в Комсомольске – на – Амуре, то ли в Бикине. Назвать ее «Веркой» и язык бы сейчас не повернулся, но в памяти своей мы все равно остаемся меж собой Сашками, Ленками и Верками.      
     С другой стороны дома жили Вологдины, Вовка и Танька. Вовка сейчас в Кокуе магазинов везде наставил, а Танька не знаю где. Она была нас всех старше и уже умела читать. Долгими зимними вечерами мы собирались вокруг нее и она нам читала вслух сказки. «Волшебник Изумрудного города» я и сейчас вспоминаю только в ее исполнении. Длинная дорога из желтого кирпича, Железный Дровосек, Страшила, настольная лампа и замирание сердечка: «А что дальше, что дальше?».
      В соседнем доме жили Пляскины, шумная и многочисленная семья. По именам я их уже не помню, дружба с ними как-то не сложилась, несмотря даже на то, что у них прямо перед крыльцом была здоровенная  песочница, место встречи всех окрестных карапузов. Из этого семейства больше запомнились не мои сверстники, а их крикливая  бабушка, гроза всех окрестных женщин. Если слышны на всю улицу вопли и изощренные маты, значит, Плясчиху кто-то либо обидел, либо просто кто-то косо посмотрел. Где Пляскины сейчас, не знаю.      
      Еще там жил Гошка Корнилов, на год меня младше, крепкий  флегматичный парень. Недавно совершенно случайно нашел его в  Интернете в числе депутатов областного совета Амурской области. Ныне он председатель Сбербанка города Благовещенска.
      На другой стороне улицы стояло двухэтажное деревянное заводское общежитие, а чуть дальше барак, называемый почему-то «Шубный». Почему Шубный, не знаю. Так и говорили: «возле Шубного»,  «за Шубным». В Кокуе много мест с замечательными названиями. «Люкс», «Мэскэес», «Кагиз», «Судоверх». Насчет Судоверха, я думаю, это искаженное «судоверфь», а вот истоки остальных названий покрыты мраком.      
       Летом на улице Клубной постоянно происходили какие-нибудь выдающиеся события. То привезут огромную кучу песка и к восторгу детворы высыпят прямо перед нашим домом, то начнут расселять заводскую общагу и она будет все лето стоять совершенно пустая. Представляете, какое это удовольствие – бегать по пустынным гулким комнатам с «пестиком» и деревянной шпагой, сделанной из дранки!      
      А однажды на нашей улице появился необыкновенный автомобиль. Фургон «УАЗ». Сейчас Уазкой никого не удивишь и  как любой народный автомобиль, он приобрел свое название. Чаще всего его называют «буханкой», то ли потому, что напоминает булку хлеба, то ли от слова «бухать». А тогда мы, мальчишки, впервые увидели автомашину без привычного капота. И вот бежали всей толпой сзади и кричали: «Машина без носа, машина без носа». А на следующий день приехало еще более чудное создание – трактор «Беларусь», у которого вместо носа – кузов.            
      У самой горы проходила улица Луговая. Может, раньше на том месте и были луга, но в то время там стояли три длиннющих барака. В бараках жила мамина подруга и дальняя родня тетя Аня, и мы часто у нее бывали. Посреди барака проходил длинный темный коридор с  многочисленными дверьми и висящими по стенами цинковыми ванночками. За каждой дверью – семья. Короче, "система коридорная, на тридцать восемь комнаты всего одна уборная". Уборная, действительно, была одна, и не на "тридцать восемь комнаты", а на два барака. Чуть выше к горе стояло зловонное сооружение зеленого цвета на десять посадочных мест. Жить в бараках было холодно и неудобно, а чтобы жильцам было веселей, бараки к каждому празднику красили то в белый, то в розовый цвет.      
      На том месте, где сейчас стоит магазин «Стекляшка» было болото. Вот  на фотографии это болото в правом нижнем углу видно. Туда можно было сходить побродиться в теплой воде, наловить водорослей. «Лягушачье одеяло», как мы тогда их называли. Правда, у меня всегда это название вызывало недоумение - ну зачем лягушке в воде одеяло? Потом болото засыпали шлаком, поставили навесы  и устроили на том месте базар. До того базар  был прямо перед остановкой поезда в Судоверхе, напротив заводской проходной. Вышел из завода, прямо тут же семечками отоварился или серой и счастлив. Потом на том месте построили двухэтажный дом, а базар перенесли.      
      На базаре торговал Миша-китаец. С загорелым плоским лицом, всегда в синей сатиновой кацавейке, он торговал овощами. Рано весной, когда у народа еще лук в огородах не вылез, дядя Миша уже продавал свежие огурчики. Как и почему они у него росли в два раза быстрей, чем у остального народа, совершенно непонятно. Слово, наверное, такое знал, "петушиное". На китайском, потому как по-русски дядя Миша, прожив всю жизнь среди русских, говорил плохо. Хорошо у него получалась всего одна фраза: "Десять копеек пучок". Жил Миша-китаец в Вавилоне, но каждое утро как штык был на своем законном месте за прилавком с очередной порцией зелени. У нас тоже был свой огород, но, как говаривала мама, «копашь, копашь, поливашь, поливашь, а ни чо не вырастат».
      Еще на базаре продавали серу. Это вываренная в воде и скатанная валиком лиственничная смола. Ее нужно было жевать. Мне сера не нравилась, но были любители, что жевали ее целыми днями. Да не просто жевали, а "художественно", с приемчиками, со щелчками и выдуванием пузырей.      
       Кроме навесов с прилавками на базаре была еще керосиновая лавка, вещь совершенно необходимая в тогдашнем быту, так как летом варили все на керосинках и керогазах. В керосинке топливо подавалось по толстому фитилю, а керогаз надо было накачивать насосом. Изобретение-то оно хорошее, но советская торговля как всегда подстраивала людям каку. Керосиновая лавка работала один день в неделю с двенадцати часов  до пяти и работающему человеку купить тот керосин не было никакой возможности.      
      Родители наши были весь день на работе и обеспечение керосином легло на наши детские плечи, благо тащить было недалеко. Недалеко-то недалеко, но отец склепал из жести канистру объемом в двадцать литров по своей руке, совершенно упустив из виду, что для пятилетнего пацана уволочь двадцать литров было совсем непросто.   И вот каждую неделю по четвергам, отстояв огромную очередь, (куда же при развитом социализме без очередей), мы с Ленкой короткими перебежками шагов по пять, тащили эту неподъемную канистру с базара.      
    Возле дома был небольшой огородик, а за огородом, вы не поверите, текла речка. Чистая и прозрачная. Это вот та самая грязная канава, через которую в поселке переброшены мосты, но по которой ныне ничего не течет, была речкой. В речке водились маленькие рыбки, лягушачьи головастики, по берегу местами росли тальники и осот.  Выстроганный из полена кораблик можно было спускать по течению почти до самой Шилки у первого моста, изредка подправляя,  когда он утыкался носом в берег. Через речку был переброшен небольшой деревянный мостик. Не там, где сейчас железный мостик стоит, а чуть ниже. Мост был шаткий, без перил, на нем было так забавно раскачиваться, встав посередине. Но это нам, ребятишкам, забавно было. А подвыпившим мужикам, штурмовавшим тот мост  без перил, было совсем не забавно.
    Если перейти по мостику на ту сторону речки, слева открывался вид на мрачный приплюснутый каземат под названием «поселковая баня». Баня была шлаколитая, угрюмого черного цвета, с крошечными оконцами под самым потолком. Смотрел недавно фильм документальный про Освенцим и газовые камеры, так вот что-то очень похожее было по внешнему виду. В "помывочной" два крана с холодной и горячей водой, отлитые из черного ноздреватого бетона скамейки с чугунными ножками, склизкий от мыла и какой-то гадости пол, по которому непрестанно струится вода. Но даже в это "чистилище" попасть было невозможно, не отсидев часа два в очереди. Билет стоил пятнадцать копеек и на нём карандашом был написан номер очереди. Как только из раздевалки выходил помывшийся человек, банщик выкликал следующий номер. Очередной немытый заходил, раздевался в освободившейся кабинке и подходил к банщику.  Банщик выдавал шайку, закрывал на ключ кабинку и давал человеку  жестяной номерок. Представляете? Голому человеку номерок! Ну и куда, как вы думаете, голый человек должен быть засунуть этот номерок, дабы бы не потерять, если в одной руке он держит шайку, в другой – мыло с мочалкой. Недавно один из записных телевизионных юмористов обыграл эту ситуацию. Я как увидел это, сразу подумал - наш человек. Из развитого социализма.
      Если после того мостика повернуть направо, там стоял  и сейчас стоит Клуб завода. На первом этаже была заводская столовая, где работала мама. Работала она "помповаром". Не знаю точно, как склоняется это слово, да и не важно это. Просто это означало, что мать уходила на работу в  четыре часа утра загружать котлы к завтраку и работала  до позднего вечера, пока в столовой после ужина не помоют посуду.      
      Весь божий день мы с сестрой были предоставлены сами себе, а часов в двенадцать ходили к маме в столовую пообедать. В памяти народной еще были живы воспоминания о том, как за сорванный колосок давали десятку, поэтому плеснуть на халяву чашку супа ребенку никому в голову не приходило. Мы  с Ленкой честно выстаивали очередь в кассу, где кассирша что-то чиркала нам на клочке бумажной ленты, потом шли на раздачу за своим супом. Единственное наше отличие от простых посетителей было в том, что платила за нас мама, выскочив на минутку от своих котлов. Правда, иногда удавалось зайти в столовую с черного хода, где мамины подруги совали нам втихаря по пирожку, но это было нечасто. Обычно же черный ход был закрыт на ключ.      
    В обеденном зале почему-то всегда было жарко и пахло неистребимым общепитовским запахом переваренной капусты. Серые, всегда жирные алюминиевые ложки и свисающие с потолка липкие ленты с мухами. Это средство тогда было такое борьбы с мухами. Длинная метровая бумажная лента, покрытая клеем. Муха сядет на нее, приклеивается, взлететь не может и жужжит часами, пока не помрет от голода. А еще в зале висела огромная картина с медведями "Утро в сосновом лесу".  Бедный Шишкин перевернулся бы в гробу, увидев это произведение искусства.
     Когда мы с женой в середине восьмидесятых получили свою первую квартиру в новосибирской новостройке от Института Ядерной Физики, нам сразу же захотелось все перекрасить на свой вкус, так как в унылых салатного цвета стенах, оставшихся после строителей, жить было невозможно. И вот я решил разукрасить лоджию всякими сюжетами из сказок. А красок в магазине не было. В магазинах тогда вообще ничего не было. Несколько месяцев я нарезал круги на велосипеде по новосибирским хозмагам и, наконец, нашел ведерную банку коричневой краски для пола, голубенькую для окон и ядовито-зеленую краску для заборов. Я смешивал в маленькой баночке эти краски в разных пропорциях, долго смешивал, экспериментировал, добиваясь разных цветов, и все-таки разукрасил лоджию разными мишками и лисками. Рисовал где пальцем, где толстенной малярной кистью, где обломком зубной щетки, так как кистей нормальных в магазине тоже не было. Так вот, вспоминая то столовское "Утро в сосновом лесу", я думаю, что художник тех медведей рисовал тоже половой краской и малярной кистью для заборов. Позже, правда, заменили тот медвежий ужас  "Девятым валом" и утопающие люди на картине здорово поднимали аппетит обедающих.
      Потом, когда построили новый дом на площади, столовую перенесли туда, в полуподвал, но там мама уже не работала.
      А на втором этаже над столовой был единственный в Кокуе кинозал. «Авангард» построили позже. Ой, нет, был еще летний кинотеатр на стадионе, но работал он, конечно, только летом.  Летний кинотеатр представлял собой дощатый сарай с врытыми в землю скамейками. В этом кинотеатре разрешалось курить и лузгать семечки, поэтому земляной пол был покрыт толстым слоем отходов жизнедеятельности. А еще там водились здоровенные комары и во время сеанса отовсюду были слышны громкие шлепки и тихие маты сквозь зубы.
    Кинотеатр клуба завода был построен капитально. На потолке лепнина в стиле «сталинский ампир», тяжелые пыльные шторы, во всем видна основательность и прочность. Там я впервые в своей жизни увидел кино. Как тот фильм назывался, не знаю, но что-то про горы. Там была еще такая песня рефреном: «..Я бродил среди скал, огонек я искал, огонек, ты свети мне в пути..». Сами горы в фильме меня не впечатлили, а что такого, вон, за окном такая же скала над Судоверхом нависает, а запомнилось, что кто-то там в горах замерзает. Потом иногда, поглядывая на ту скалу, думал, а вдруг там сейчас кто-то мерзнет и надо спасать.
    Билет на детский сеанс, что в одиннадцать часов, стоил пять копеек. На сеанс в три часа дня – пятнадцать копеек, вечерние же сеансы стоили по-взрослому и цен не помню, так как пятилетний человек на вечерние сеансы не ходит. Поход в кино обычно начинался часа за полтора до начала. Мы приходили с сестрой к кассе и долго слонялись вокруг, дожидаясь открытия. Нет, прийти-то можно было бы и попозже, к открытию, но попозже было бы неинтересно. Тогда пропадал сам смак предвкушения удовольствия. Мы там с ней были не одни такие, с нами слонялось еще с десяток таких же шалопаев. Там можно было узнать последние новости, услышать сюжет вчерашнего фильма, на который нас мама вчера не пустила, обменяться кусками карбида и увеличительными стеклами. В общем, светская тусовка. Потом открывалась касса и тут важно было угадать и купить билет не на боковые места, так как после крайнего бокового места в первом ряду шея потом весь день была повернута немного набок.
     Несмотря на лепнину на потолке и красивые занавеси в зале, ощущения светлого и радостного праздника что-то не помнится. В памяти остался запах слежавшейся вековой пыли. Наверное, виной тому никогда не открывавшиеся окна, закрытые толстыми светонепроницаемыми шторами и плохая вентиляция. Одна за другой гасли лампы, сначала боковые бра, потом потолочные люстры. Плавно гаснущий свет, управляемый реостатом, я впервые увидел в «Авангарде», когда его построили в 64 году. А в клубе завода светильники просто кто-то гасил рубильником один за другим. Раздвигался занавес перед экраном и начинается обязательный в те времена «журнал». Через пятнадцать минут «журнал» кончался, входили опоздавшие и начиналось само кино.         
    В этом же здании клуба завода, со стороны Заводской улицы, был промтоварный магазин «Люкс». Почему «Люкс»? Да бог его знает. «Люкс» и всё, хотя на вывеске написано «Промтовары». Промтовары там какие-то действительно были, на полках лежал «матерьял», висели платья и штаны. Но не они интересовали нас тогда. А занимало наше внимание небольшая стеклянная витринка со всякой всячиной, как заходишь, сразу направо. Портсигары из серого целлулоида стоимостью 5 копеек, зубные щетки с ручкой из плексигласа, переводные картинки, которые надо было намазать мылом, прежде чем приклеить. Ленка  однажды вместо похода в кино купила себе такой портсигар. Спрашиваю: «Зачем он тебе?». Отвечает: «Что-нибудь складывать». «Что складывать?». «А что-нибудь». Вот и пойми их, девчонок.
      Зато зубные плексигласовые щетки обладали несомненной ценностью. Конечно же, не для чистки зубов. Плексигласовые ручки этих щеток долго и ярко горели, жирно чадя, и нужны они нам были для подземных исследований.  Под Заводской улицей шли канализационные трубы в штольнях, и если найти открытый канализационный колодец, то можно было пролезть по ним на другую сторону улицы или во двор ремесленного училища. Нет, перейти на другую сторону улицы можно и  по земле, но какой же дурак пойдет по земле, когда можно под землей.  Двор ремесленного училища тоже был всегда открыт, заходи, кто хочет, но это же так любой зайдет, а ты под землей попробуй. Вот и лезли мы, сопя и обдирая коленки, по уши в грязи за приключениями. Кто-то из больших пацанов говорил, что один из подземных ходов выходит прямо в заводе, и что, якобы, он туда лазил и даже ходил по заводу. Врал, поди.      
      Еще на той витринке лежал совершенно замечательный и таинственный предмет стоимостью в шестнадцать рублей. Только из-за одной своей цены этот предмет сразу же попадал в разряд абстрактных  и недосягаемых как Луна,  вещей. И как Луна манит своей недосягаемостью, так и этот предмет манил меня своей таинственностью и непонятностью. Каждый раз, приходя в магазин, я останавливался перед витриной и любовался на эту непонятку и более того, несколько раз  даже специально приходил на нее посмотреть. Сейчас, по прошествии почти пятидесяти лет я помню эту вещь в мельчайших деталях, до того она меня поразила. Я тогда начал понимать, что мир не такой простой и понятный, как кажется, и что есть много вещей, лежащих выше моего понимания. Сестра была младше меня, смотрела на меня как на авторитет и спрашивала, что это такое там лежит. И я, надув щеки, сообщил ей, что это какая-то усовершенствованная модель свистульки.      
       Когда я лет в четырнадцать занялся авиамоделизмом и начитался всяких специальных журналов, то понял, что тот таинственный предмет был компрессионным микродвигателем для авиамоделей  марки МК12В и как он попал на прилавок рядом с переводными картинками и портсигарами совершенно непонятно.
      Помню, как научился читать. Научился сам собой, никто меня не учил, родители в заботах о хлебе насущном, мы с сестрой на улице, кому учить? Как я уже говорил, в соседях была Танька Вологдина, которая умела читать, была у нее азбука, показывала она нам буквы. Буквы я знал не все, но добрую половину запомнил. И вот, идя однажды по Заводской улице, поднимаю голову, вижу – вывеска на магазине  и буквы знакомые. Смотрю на буквы … и вдруг.. само собой складывается слово "Хлеб".  Восторг!! Катарсис! Инсайд! Озарение. Снова и снова складываю слово. Все сходится. "Хлеб". Радостный, бегу дальше, там, на магазине, что в розовой двухэтажке на Заводской, слово "Продтовары". С этим словом ничего не получается, буквы-то не все еще знал. Да и начальники, что заказывают вывески, были явно не поэты. Нет, что бы просто написать "Еда", там бы я сразу догадался. Так нет, пишут корявое слово "Продтовары", убивающее всякий аппетит.      
      Рядом с "Люксом" там есть маленький скверик в несколько кустиков. В этом скверике лицом к Заводской улице стоял памятник Сталину. Сталин как Сталин, с усами и сапогами, таких Сталиных в каждой деревне было на каждой площади понаставлено по одной штуке в обязательном порядке. Это что бы народ не забывал, кто в доме хозяин. Крашеный серебряной краской с грязными разводами, таращился он снисходительно на Заводскую улицу. Стоял себе и стоял, никого не трогал, поэтому и пережил двадцатый съезд партии, про него все и забыли, что стоит. И вот однажды пронесся слух: ночью Сталина сломали.  Мы, мальчишки, побежали сразу же смотреть. Действительно, сломали и уже куда-то увезли. Причем, ночью.  Остался поломанный заборчик, следы колес на осенней земле, сапоги на серебряном постаменте и торчащие из них  ржавые арматурины. Те полтора сапога еще потом долго стояли, месяца три, и все ходили на них любоваться, пока кто-то из начальства не догадался  их убрать. А постамент до сих пор там стоит, весь облупившийся. Недавно, будучи в Кокуе, специально смотрел. На том постаменте сейчас положили автомобильную покрышку и клумбу развели.            
      Года через два с другой стороны Ленина поставили, только покрасили его не серебряной, а бронзовой краской. И загородили Ленина  небольшим таким аккуратным штакетником. Только совсем забыли, что в клубе завода танцы регулярно бывают, а на танцах, естественно, молодежь. А потом все удивлялись, почему это после каждого первопрестольного праздника количество штакетника убывает.      
      А вот Заводская улица с тех пор мало изменилась. Разве что тополя подросли, да асфальт местами пробивается. Раньше асфальта не было. Я бывал во многих городах, и не из «квасного патриотизма», а вполне объективно могу сказать, что наша Заводская улица – одна из красивейших. И не на эмоциональном уровне, а просто из архитектурных соображений. Ширина улицы, длина, высота зданий, деревьев, все  находится в гармонии. Жаль только, что сейчас там все запущено.  В последнее время «отцы» разных городов взяли в моду обрезать тополя по самое «ой, боже мой», превращая бедные растения в некое подобие уродливой метлы. Будет очень жаль, если и в Кокуе поведутся на эту моду.
      Помню, как купили мне велосипед. Красный, трехколесный, блестящий и совершенно новенький. На велосипеде был настоящий звонок, точно такой же, как на отцовском взрослом велосипеде, была кожаная сумочка для инструмента, в ней два настоящих гаечных ключа. Один для подтягивания спиц, другой, побольше, для гаек. Купили его зимой, ездить зимой на нем некуда, и я, раскатывая всю зиму по двум нашим комнатам, достал всех своим звонком. Купили его нам на двоих с сестренкой, но она большого интереса к велосипеду не проявила, ну, девчонка, что возьмешь. Зато я влюбился в свое блестящее чудо  окончательно,  бесповоротно и на всю жизнь. Как только сошел снег, я уже нарезал круги вокруг дома. Особенно интересно было проезжать по глубоким лужам, а уж «забуксовать» там было совсем в кайф. Я, сидя на велосипеде, изображал звуки завывающего двигателя, а Ленка тянула меня с велосипедом за веревку из лужи.      
      Летом я выступил в дальние велосипедные походы. Дальние – это большой круг мимо стадиона, затем вдоль по Заводской, потом после площади налево и домой, на Клубную. А на трехколесном велосипеде это было совсем не просто.
      Помню жаркий июньский полдень. Цветущие тополя, осеняющие Заводскую, дорога покрыта снежным слоем пуха. Пуха много, он прилипает к лицу, надоедливо и тонко щекочет кожу и приходится его постоянно смахивать. Еду на велосипеде, стараясь держаться в тени тополей. Бездонное, изумительной синевы небо, красивая улица. И ощущение бескрайности мира, радости жизни и просто беспричинный ребячий восторг от всего этого.      
      Через много-много лет я вновь испытал это чувство. Ехал я в тот раз  уже не на трехколесном  велосипеде, а на легком звонком «Старт-Шоссе», ехал по тополиной аллее, чем-то напоминавшей нашу Заводскую, ехал в другом городе, и было мне тогда глубоко за тридцать. Прижмурил глаза и показалось, что мне снова пять лет, и что снова я в «дальнем походе» на Заводской, и что приеду домой и снова мама будет ругаться, что без разрешения уехал.      
      Однажды я на своем трехколесном чуде даже гонку выиграл. Был на стадионе какой-то праздник, День Молодежи, кажется. И устроили там велосипедные соревнования для детей. Дети с четырех до пяти отдельно, с шести до семи отдельно. И я выиграл. Приехал первым. Запомнилось из того соревнования всеобщая бестолковщина, ну дети же. Кто-то упал, кто-то в кого-то врезался, кто-то заплакал. Я, свернув с общей дорожки на травку, усердно сопя, крутил упорно педали. По травке труднее, зато никто не упадет перед носом. Дали мне шоколадную медаль на веревочке. Здоровенная такая круглая шоколадина в золотистой обертке. Как ни хотелось мне ее тотчас  сожрать, по примеру соседей, но принес я ее с гордостью домой  и отдал маме.  Мол, подели. Мать, обрадовавшись, что не сам слопал, деликатно отщипнула себе кусочек, отцу оставила, остальное поделила нам с сестрой.

                Глава 3

      Кроме велосипеда у меня еще был самосвал. Здоровенный такой, из жести, почти полметра в длину. Когда его тянули за веревочку, он громыхал как настоящий. А если на него усесться, то можно даже было с горки съехать. Но недолго мы на нем с горки съезжали, сломался самосвал. Отец, посмотрев, сказал: «Надо нести в завод, заваривать. Завтра приду на обед, возьму тебя с собой на работу».
Как я дожидался в тот день отца с работы, это надо писать отдельный рассказ. Ночью я почти не спал, все мечтал, как пойду с отцом по таинственному Заводу, как потом буду рассказывать про это приятелям. Завод – это самое манящее и таинственное место в мире, куда нам, пацанам, ход был заказан. На Завод можно было любоваться только издали. Там стоял непрерывный грохот, по рельсам разъезжали, пронзительно свистя и пуская клубы дыма паровые подъемные краны с большими железяками на крюках, на проходной стояли охранники в синих фуражках с настоящими пистолетами в кожаных кобурах. На Заводе было все не так как в остальном мире.
     Утром, вскочив спозаранку, стал ждать обеденного гудка. Заводские гудки были по расписанию, по ним можно было ставить часы. Три гудка утром - без двадцати семь, без десяти семь и ровно в семь один длинный гудок. После последнего гудка ворота закрывались и опоздавшие получали свою долю люлей. Обеденный гудок был ровно в двенадцать, потом двухчасовой перерыв на обед и снова три гудка.
Наконец-то свершилось. Отец пришел на обед. Пока он хлебал щи, я с замиранием сердечка стоял в сторонке - а вдруг забудет. Или скажет что сегодня ему некогда. Или еще что-нибудь случится. Но нет, не забыл. Пообедав, отец сказал: "Ну, тащи свой самосвал".
     И вот мы с ним степенно вышагиваем к проходной.
И надо же было такому случиться – в тот день дежурил самый вредный охранник. Отец, держа меня за руку, что-то пытался ему доказать, что он меня только до цеха, и что обратно тоже проводит, но вредный охранник стоял на своем. Нельзя, и точка. Ну, нельзя, так нельзя. Отец взял самосвал подмышку, сказал, что бы я его подождал, он сейчас быстренько все заварит и вернется.
     Я стоял на дощатом помосте остановки поезда напротив проходной, смотрел на недосягаемый Завод и глаза застилали слезы. Изо всех своих детских сил давил в себе всхлипы, вспоминал бабушкину поговорку про казаков, говорил сам себе, что я казак, а казаки не плачут, но слезы все равно текли ручьем, соленые-пресоленые, я слизывал их языком и никак не мог остановить этот поток. Много лет прошло с тех пор, и все никак не могу забыть то огромное, охватывающее меня всего, чувство обиды, отчаяния и крушения всех надежд. Потом, когда учился в четвертом классе, учительница однажды объявила экскурсию на завод. Все с радостным гомоном построились, пересчитались и пошли, а я не пошел. Тихонечко собрал свой ранец и слинял домой. Из-за той незажившей обиды.
       Игрушки из магазина - Ленкины куклы и мои самосвалы, пользовались у нас, конечно же, уважением, но больше нравилось играть старыми. Купят Ленке куклу в красивом платье, с голубыми закрывающимися глазами, а играет Ленка и спать укладывает страшенную Машку с отбитым носом и с всклокоченными волосами из пакли, у которой и платья-то отродясь не бывало. У меня был кораблик из какой-то мрачной бурой пластмассы, с рубками и мачтами. Но в плаванье я пускал корабль, вытесанный топором из полена, в который был вбит огроменный железный гвоздь, изображающий мачту. А еще мы любили играть «кублашиками». Кублашиками мы называли деревянные обрезки. Были, конечно, и кубики магазинные. Но магазинное это магазинное, без души, а кублашики — это наше, родное. Кублашики нам приносил дядя Вова, отцов племянник. Он учился в ремесленном училище на столяра и натаскал нам целый ящик различных красивых обрезков, где точеных на токарном станке, где просто ровненьких шлифованных дощечек.
       Дядя Вова, когда учился на первом курсе, сначала жил у нас, а потом, как дали место в общежитии, ушел туда. Но приходил к нам часто, или помогая отцу делать мебель или просто так, поболтать да чаю попить. Жить в общаге было не сахар на казенном-то коште. А комод, сделанный его руками, у отца до сих пор стоит. Крепко сделано. На века. И красиво.
Потом дядю Вову призвали в армию. В армии служили тогда три года, во флоте четыре. И дядю Вову призвали во флот. Ушел он служить, писал письма откуда-то из Владивостока, а потом с Камчатки. И вдруг однажды приезжает!! В отпуск, никого не предупредив. Высокий, красивый, во флотской форме!!!
Ой, как мы с Ленкой обрадовались. Ходили вокруг него чуть ли не хороводом, заглядывали в его чемоданчик с немудрящими матросскими пожитками. Особенно сильно меня тогда интересовали его флотские брюки-клеши с каким-то странным клапаном сзади.
       Летнее воскресное утро, дядя Вова нагладил свои клеши, взял нас с Ленкой за руки и мы пошли!!! Пошли погулять. Сначала прошлись по Клубной, потом на стадион. Господи, вот мне сейчас уже за пятьдесят, пожил уже, всего попробовал, но до сих пор помню то воскресное утро, то опупенное счастье, идти рядом с настоящим моряком, держать его за руку и ловить взгляды своих дружбанов на улице. Да что там дружбанов, взрослые и те, ни один не пропустил нас, все подходили, уважительно здороваясь. Все спрашивали, как оно там на Тихом океане погода, да на каких кораблях служил. А тут и мы с Ленкой стоим, и вроде бы как причастны. И к кораблям и к погоде на Тихом океане.
       На центральной Кокуйской площади стоит здание администрации, а за ним, в кустах, плоский одноэтажный бревенчатый дом. Сейчас там какая-то контора обитает, а тогда был детский сад. Детский сад был обнесен высоким капитальным забором, таким, что не перелезть, но щели в заборе были достаточно широкие, что бы все было видно. И вот, с той стороны забора посыпанные песочком дорожки, дети в панамках и с воспитательницами, с этой стороны мы, вольные Гошки, Таньки и Вовки. Мы немножко завидовали тем, которые за забором. Но только немножко. Сильно завидовать гордость не позволяла. И если кто-то случайно видел нас, подсматривающих в щелочку, то мы сразу с гордым и независимым видом уходили. "Подумаешь, очень надо".
      Да, кстати, слово "вольный" тогда имело несколько другой смысл. "Вольный" в устах родителей значило не "свободный", а "непослушный". Но непослушными мы не были. Скорей мы были самостоятельными. Да и как тут не будешь самостоятельным, если жили мы в очень интересном месте. С одной стороны Клуб Завода, с другой – заводская общага, с третьей – бараки на Луговой с весьма нескучным «контингентом». Жили мы не в безвоздушном пространстве, слышали разговоры на улице, видели потасовки парней возле общаги. А однажды по улице пронесся слух, что зарезали девушку. Из ревности. Прямо на танцах. И она с ножом в груди прибежала домой и умерла на руках у матери. А в следующий раз один из приятелей-карапузов рассказывал громким шепотом, сделав большие глаза, что сидел он на скамейке и к нему подошел взрослый парень, нагнулся, а за пазухой "вот та-а-ке-е-енный" нож. И разводил руками, показывая, "какенный" был нож.
     Нельзя сказать, что мы были совершенно уж "вольными". Если надо куда-то сходить надолго, то, конечно же, отпрашивались. Или просто ставили в известность, мол, мы на стадионе.
Однажды Вовка Вологдин уговорил меня идти с ним на рыбалку. Он был на год меня старше и у него была удочка. Ушли мы с ним на Шилку к Первому мосту с раннего утра и пришли домой уже затемно. Наловили рыбы ровно два пескаря. Поделив по-братски добычу, явились гордо домой. Только вот вместо ожидаемой благодарности, мол, добытчик растет и пескаря добыл, я получил мокрой тряпкой по заднице. Потом мама расплакалась. Оказывается, пока мы там добывали своих двух пескарей, они с тетей Ниной Вологдиной уже весь Кокуй обегали в наших поисках.
Потом меня в наказание поставили в угол, и за стенкой было слышно, как тетя Нина выписывала люлей Вовке. Причем, в двойном размере. Во-первых, что ушел без спроса, во-вторых, что меня, младшего, сманил.
     У нас, у малышей, с самого маленького возраста жаловаться родителям было самое распоследнее дело. Свои дела старались распутывать сами, и только в самом крайнем случае можно было позвать старшего брата, если он, конечно, был.
Едешь, бывало, на велосипеде, никого не трогаешь, и тут вдруг кидают в тебя камнем. Пусть даже и не попали, но если ты сделал вид, что не заметил и поехал дальше, то сто процентов гарантии, что кинут камнем и в следующий раз. А в следующий раз могут и попасть. Самый верный выход в этой ситуации – слезть с велосипеда и пойти разбираться. До потасовки в этом случае редко доходило, чаще всего дело ограничивалось растопыренными перьями и ничего не значащими угрозами. Но камнем в следующий раз не кинут. Проверено.
     Кто ищет приключений на свою жопу, тот их найдет и если залезть на забор и начать кидаться камнями, то, конечно же, получишь искомое. Но если твоя жопа тебе дорога и приключения не прельщают, то всегда есть способы их обойти. Постепенно вырабатывается некий свод правил, придерживаясь которых, жареных ситуаций можно избегать, не теряя лица. Но если уж попал в переплет, то держись до последнего. Струсил раз, струсил другой, всё, прощай доброе имя и честь. Ссыкунов не уважали ни в какие времена. Ни тогда, ни сейчас.
     Смотрю я сейчас на нынешних инфантильных переростков, которых мамы до шестого класса водят в школу за ручку и думаю: «О, времена, о нравы». А недавно узнал, что мамаши, оказывается, и в армию приезжают заглядывать в армейские котлы да смотреть, не обижает ли кто их чадушек. Господи, да если бы однажды к замкомвзвода сержанту Гордееву приехала в армию мама да принялась искать обидчиков, я бы там со стыда сгорел и до дембеля не дожил. Слава Богу, что моей маме это в голову просто не могло прийти, так как она была НАСТОЯЩАЯ МАМА. Нет, она, конечно, не была безразлична к нашим делам, но она просто не вмешивалась. Никогда не говорила нам с кем водиться, а с кем не надо, никогда не ходила разбирать наши детские конфликты. Махнет, бывало, рукой, мол, сами разбирайтесь, а то еще и тряпкой выпишет и правым и виноватым. А уж идти к учителю оценку повыше выпрашивать, такое ей даже в кошмаре бы не приснилось. Нынешние ярые мамаши этим не брезгуют и на мои слова заявляют, что, мол, время тогда было другое. А какое другое?
     Впрочем, я отвлекся. Надо же про детство рассказывать, а меня понесло куда-то мимо. Вот так всегда и бывает. То сижу, тупо пялясь на монитор, и ни одной мысли, а то как попрет со всех сторон, не знаешь за какую мысль хвататься. Расскажу лучше, не распыляясь на мелочи, про наш замечательный Кокуйский стадион.
     Стадион, действительно, был замечательный. В первый год, как мы приехали, был он неухоженный, с гнилым забором в дырах и некошеной травой. Потом как-то быстро, за одно лето, поставили прочный забор из хороших досок, вспахали и засеяли специальной травой футбольное поле, построили детскую площадку и новую танцевальную.
      Детская площадка нам с Ленкой не понравилась. Ну что там делать? Покачавшись на железных неудобных качелях да побегав по крутящемуся барабану, мы туда больше не ходили. Карусели – тоже развлечение для идиотов. Сидишь как дурак на деревянной лошадке, смотришь в хвост следующей, что тут хорошего? Зато нам нравилась спортивная площадка. Там были кольца, на которых можно повисеть, перекладины, лестницы и всякие другие прелести. На волейбольной площадке стоял замечательный столб с железным сиденьем для судьи. Влезешь, бывало, на столб, сидишь… далеко тебя видать.
      Еще там была городошная площадка. Городки – это такая игра, сейчас позабытая. А тогда даже соревнования всесоюзные проводились по городкам. Надо было большой, окованной в железо битой выбить из круга деревянные чурочки, сложенные в определенные фигуры. Кому меньше бросков понадобится, тот и главный. Мужики собирались по выходным покидать биту, а мы, малышня, рядом вертелись. Городки часто от ударов разлетались далеко, а мы бегали кругами вокруг и собирали. Мужики о своих делах разговаривают, а у нас ушки торчком. Интересно же. Главней всех там у них был дядя Вася Гусевский, солидный такой, с пузиком и в синем тренировочном костюме. Когда дядя Вася брал в руки биту, мужики уважительно замолкали.
       Была даже какая-то заводская команда по городкам и ездила куда-то кого-то побеждать. Была еще хорошая футбольная команда, но про футбол я мало помню. Футболисты, они же бегают, возле них не потрешься, не послушаешь. Разве что так… за воротами постоять да в носу поковыряться.
Однажды организовали мотопробег Кокуй – Ленинград. Под оркестр и с флагами десяток мотоциклистов сделали торжественный круг по стадиону и уехали. Пальцы сами собой так и хотят напечатать: "И больше их никто не видел". Видели. Через два месяца вернулись. Без мотоциклов. Мотоциклы в товарном вагоне следом приехали. Доезжали ли они тогда до Ленинграда, врать не стану, не знаю.
       Примерно на том же самом месте, что и сейчас, была танцевальная площадка. Только сейчас она асфальтированная, а тогда пол был деревянный, из хорошо подогнанных досок. Фанерная раковина для музыкантов и сваренная из железных прутьев ограда. Вход на танцплощадку для взрослых был платный, вот для того и ограда. Потому-то и манила нас эта танцплощадка, что попасть туда было трудно. Сварена ограда была качественно, прутья острые и высокие, что сверху фиг перелезешь, а ворота днем на замке. Мы нашли все-таки в одном хитром месте слегка раздвинутые прутья и лазили. Если можно просунуть голову, то остальное обязательно пролезет – эту истину люди обычно постигают еще в роддоме. И вот лезешь, бывало, упираешься, обдираешься о прутья. Залез, пробежался по деревянному настилу, попрыгал в раковине для музыкантов, ну что дальше? Зачем лез?
       Как я уже говорил, в самом дальнем углу стадиона стоял летний кинотеатр, это такой беленый известкой дощатый сарай без крыши. Сейчас там ничего нет, просто пустое место, заросшее бурьяном. Ну, ладно, старый тот сарай снесли и бог с ним. Но кому помешали прекрасные мощные тополя, что росли вокруг тенистым кольцом. Их - то зачем вырубили?
Кроме киносеансов там еще иногда выступали всякие артисты. Помню, приезжала какая-то известная певица в длинном платье и с шалью на голых плечах. Взрослые все суетились и билетики друг у друга доставали. Какая певица, не знаю, я до сих пор в них не разбираюсь. Певица мне совершенно не понравилась своим манерным поведением на сцене. Откуда я знал в свои пять или шесть лет, какое поведение манерное, а какое нет? Да вот знал откуда-то и все. Наверное, гипотеза о реинкарнации души имеет под собой веские основания и кое-что из прошлых жизней всплывает в подсознании.
      А однажды приехал театр лилипутов. Мама мне объяснила, что это обыкновенные люди, только больные и не растут. Что-то они там такое на сцене делали, плясали, составляли физкультурные композиции, каких-то кукол на веревочках водили. Мужчины-лилипуты были некрасивы, большая голова, сильные руки и маленькое тело. А вот женщины у них, за исключением одной толстой карлицы, были весьма пропорционально сложены, миниатюрные такие дюймовочки. Сначала было интересно смотреть. Смотреть не столько на то, что они на сцене делают, сколько на самих лилипутов. Потом понемногу стало приходить какое-то ощущение неловкости, как будто делаю что-то неприличное. Оглянусь на своих приятелей – они пялятся во все глаза, открыв рты, посмотрю на сцену – мне неловко. Зачем, думаю, они свою беду, свою болезнь на всеобщий смех выставляют?
После представления приятель тянет меня за рукав: « Лилипуты в столовую отправились, пошли смотреть, как они есть будут».
Я не пошел. Неловко.
      Так же неловко было смотреть на местного дурачка Валю. Жил Валя-дурачок в Шубном бараке. Лет ему было тогда примерно семнадцать-двадцать. Но мы росли, взрослели, а он, сколько помню, всегда оставался таким же. Тоненький писклявый голос, реденькая прозрачная бороденка в три волоска, мальчишечья вихлястая фигура. Умственное развитие его остановилось на уровне трех-четырехлетнего ребенка. Дразнили мы его, каюсь, дразнили. Совершенно дурацкой, на мой нынешний взгляд, дразнилкой:
     Валя-дурак,
     Курит табак,
     Спички ворует,
     Дома не ночует.
   Кто-то из взрослых научил его материться и, доведенный нашими дразнилками, он начинал размахивать руками, сыпать матами и бегать за нами. Но если и догонял кого, то не дрался. По-видимому, воспринимал это как игру. Потом быстро успокаивался. Табака Валя-дурак не курил и спичек, я думаю, не воровал, но водились иногда у него кое-какие малые деньги, и тогда он ходил и всем хвастался. Показывал. Но недолго эти деньги у него бывали. Кое-кто из ушлых пацанов тут же выменивал Валин пятак или гривенник на две копейки. «Валя, давай меняться. Я тебе две вот этих маленьких, а ты мне одну вот эту». А меняться Валя любил.
А мне его было жалко. Не только не выменивал у него денег, но и дразнил редко, разве что за компанию.
     В одном из длинных бараков на Луговой жил Мишка Руднев. Парень как парень, красивое лицо, черные брови вразлет. Только вот ноги у него не ходили. Совсем. Последствие полиомиелита.
     А еще у Мишки был педальный автомобиль. Только педали в автомобиле ему были не нужны, так как ноги у него не действовали. Мишку возила ребятня, с восторженным визгом и шумом, с заниманием очереди, кому толкать на этот раз. Это сейчас детские педальные автомобили продаются в каждом магазине. А тогда не было и Мишкин автомобиль был самодельным. Из фанеры на деревянном каркасе, крашеный голубенькой масляной краской, с какими-то нелепыми, не по размеру, колесами.
Казалось бы, чему тут завидовать? Но я завидовал. Не изуродованным ногам, а Мишкиному фанерному автомобильчику с педалями. Вот, думаю, заболят у меня ноги и отец мне сделает такой же автомобильчик. С рулем и педалями.
Это одна моя половина так думала. Вторая же половина сознания была мудрая и тут же одергивала первую, что бы та не думала всякие глупости. Сейчас, будучи уже взрослым, вспоминая то своё детское ощущение жизни, я снова возвращаюсь к мысли о реинкарнации души. Сейчас мне кажется, что меня тогда было два в одном теле. Один я - юный, неопытный, жадно познающий новую жизнь, другой я – мудрый и все заранее знающий. Мудрый, он, наверное, еще с той прошлой жизни остался. И сидит где-то там, в закоулках мозга, нет-нет, да и вякнет.
     В нашем доме, крыльцо в крыльцо с нами, жила тетя Аня Хомячка. Я сначала думал, что это прозвище такое. Оказалось, что это фамилия у ней такая украинская – Хомячко. А ударение ей уже русские переставили на второй слог, так и осталась Хомячкой. И было у Хомячки два сына, но почему-то уже не Хомячки, а Киселёвы. Старший сын, дядя Лёня, полноватый голубоглазый блондин к нам отношения не имел, с нами, детьми, не разговаривал и вообще был уже взрослым. А вот младший Толик, худенький, чернявый, постоянно с нами возился. То кораблик мне обстругает, то свистульку принесет и подарит Ленке. Свистульки тогда такие продавались в Люксе. Представляли они из себя глиняную птичку, крашенную белой краской. Дуть птичке надо было в полый хвост. Внутри птички была горошина, и свист получался с переливами, как милицейский. Стоили свистульки несколько копеек, но у нас, малышей и их не находилось. Вот Толик и снабжал нас ими. У Толика было слегка повреждено веко на глазу, последствия детской травмы. Но лицо это ему нисколько не портило и за приветливой улыбкой вовсе даже не замечалось.
     Мамина мать, моя бабушка, умерла, когда моей маме было восемь лет. Отец ушел в другую семью, но с мачехой моя мама не ужилась и жила в «людях», пока не выросла и не вышла замуж
     «В людях» - это в качестве няньки с маленькими детьми. Потом мама выросла, вышла замуж, мы переехали в Кокуй. И вот однажды на улице она неожиданно встретила свою бывшую воспитанницу, с которой раньше водилась. Воспитанницу звали Валя Манухина. Было Вале тогда лет шестнадцать. Школьное коричневое платьице, белый воротничок, белые манжетки.
     Узнали друг друга, обрадовались. Мама тотчас повела ее к нам, говорили, говорили, и не могли наговориться. Ну, женщины, они в любом возрасте женщины, хлебом не корми, дай только поболтать. И где только темы для разговоров находят. Да и ладно, находят и находят. И пусть. С тех пор Валя стала часто у нас бывать, а потом постепенно стала почти членом семьи. Сейчас она живет в Арсеньеве, уже на пенсии, но все равно, раз в два-три года приезжает к моим родителям. Поболтать, походить по Кокую, вспомнить молодость.
     Вале шестнадцать, Толику семнадцать. Догадайтесь с трех раз, что дальше было.
     А дальше было звонкое, бьющее в глаза неизбывной радостью майское утро. Такое утро, какое бывает только в Забайкалье весной, когда после холода ночи вдруг начинает палить беспощадное солнце. Валя с Толиком собрались идти к каким-то знакомым на другой конец Кокуя. Взяли с собой и нас с Ленкой. Наверное, просто от смущения. Это частенько так бывает, когда девчонка на свое первое в жизни свидание берет с собой подругу. Вот мы и были там в качестве подруги. Если разговор у них замирал, то можно было быстро перевести стрелку на нас.
Сначала мы долго шли по железной дороге до станции. Туда шли чинно, ведя вежливые разговоры. Валя с Толей держали нас за руки, идя по разные стороны колеи. А вот возвращаясь обратно, за руки держались уже они, а мы с Ленкой плелись где-то сзади и нужны были им как собаке второй хвост. Из того путешествия мне запомнился огромный черемушный сад с сумасшедшими от весенней радости пчелами. Сад был огромным, по моим тогдашним понятиям, так как на улице Клубной никаких садов не было даже в намеках. Посреди сада стоял стол, весь в белых лепестках отцветающей черемухи, за которым чинно сидели Валя с Толей. Мы же с Ленкой, одуревши, носились по саду не хуже тех весенних пчел.
      А когда возвращались обратно, Валя с Толиком, держась за руки, шли впереди, мы с Ленкой позади. Ленка все рвалась к ним присоседиться, я же постоянно дергал ее за хвост, мол, не мешай людям. Она непонимающе смотрела на меня: « Как же так, туда шли, они нас по рельсам за руки вели, а теперь как же?»
      Садов, действительно, в Кокуе было мало. Разве что акации на стадионе да тальник вдоль речки. Народ, в основном, на огороды налегал, так как время было не слишком сытное. Хрущевский хлеб кукурузный помню. Сверху буханка как буханка, а внутри желтая. Его надо было есть в первые два-три часа после покупки. Потом он мгновенно черствел и по вкусу начинал напоминать опилки.
      Когда построили дом на Заводской, тот самый, на площади, в котором был книжный магазин, то с другой стороны дома в подвале устроили мясной магазин. Кошмарней места я не припомню. Окон там почти не было, подвал все-таки. На потолке мигали противным синюшным светом люминесцентные лампы, часто неисправные, моргающие через раз. Оцинкованный прилавок, сырость, холод и зимой и летом. А главное – запах. Тяжелый, гнетущий. Как пахнет сырое мясо, я знаю. Но тот запах был чем-то другим. Не то болотом, не то пропастиной, не то могилой несло оттуда.
Мясо, то мясо, какое мы все знаем, бывало там редко. А может и бывало, но до прилавка не доходило. Чаще всего продавались какие-то отходы. «Ухо, горло, нос, сиська, писька, хвост» - вспомнилась мне сейчас прибаутка остроумного Кокуйского народа. Впрочем, холодец из килограмма свиных хвостиков получался очень даже вкусным. А вот куда девались туши от свиных хвостиков, не знал тогда никто. Правда, в народе тогда было расхожее мнение что "воруют столовские и продавцы". Как сын "столовской работницы" могу точно сказать, что сумками продукты от черного хода никто не таскал. Продавщица мясного магазина тоже не могла украсть свиные туши, оставив рабочему люду хвостики на прилавке. Впрочем, анализ социалистической системы распределения выходит за рамки этого очерка, поэтому вернемся в Кокую.
     Книжный магазин, который был в этом же доме с другой стороны, открыли там не сразу. Сначала книжный был рядом с аптекой на Набережной и называли его все почему-то «Кагиз». Сейчас там вроде как почта.
      Где стоял Кагиз помню, а вот про книги в этом Кагизе не помню. Хотя читать я стал много сразу же, как только научился. Дурацкие Курочки-Рябы прошли мимо сознания , не задев его, а запомнились мелкие рассказики, то про моряков, то про охотников. И вообще я читал все подряд, лишь бы буквы были. Стихи в книжке, что мы с Ленкой разрисовывали, отцовские справочники, географические атласы. Вряд ли я что-то там понимал, просто мне был интересен сам процесс чтения. А настоящую книгу, что поразила меня в самое сердце, помню до сих пор в подробностях. Называлась она «Про Луну и про ракету». Подарили ее мне на день рождения. Слов там было мало, в основном, иллюстрации. Но иллюстрации настоящие, без дураков. Фотографии Луны, планет, схема Солнечной системы, Гагарин, ракета «Восток», собачка Стрелка. Выучил я тогда ту книгу чуть не наизусть. Я ее потом долго хранил как память. Кажется, до десятого класса.
      Рядом с Кагизом была аптека. Аптека как аптека, ничего интересного. Меня мама посылала туда за ненавистным рыбьим жиром и гематогеном. Если гематоген, стиснув зубы, как-то еще можно было есть, то тошнотворный прогорклый рыбий жир был сущее наказание. Я вот сейчас никак не могу понять, зачем нас этим жиром тогда пичкали? Что там в нем такого могло быть ценного, что бы мучить им целые поколения детей?
      В аптеке, как заходишь, сразу у входа, стояли две призмы из белого матового стекла. Призмы вращались на подшипниках, внутри горела лампочка, а на боковых гранях были нарисованы разные медицинские ужасы от Санпросвета. Похожие на раков тараканы и клопы, мухи, несущие в лапках заразу, переломанные руки-ноги и способы наложения повязок. Ужасы сами по себе меня мало интересовали, гораздо интереснее было крутить эти призмы. Вращались они бесшумно и от малейшего толчка долго крутились. А самое главное в то, задерганное разными запретами время, туда нельзя, то нельзя, никто в аптеке не запрещал их крутить. Стой и крути, сколько влезет и любуйся на сверкающие грани. Это похоже на то, как бесконечно можно смотреть на пламя или текущую воду. Смотришь, смотришь, а сознание уносится куда-то туда, не знаю куда.
     Примерно такое же ощущение у меня вызывал вид работающего лампового радиоприемника, если смотреть на него не спереди, где ручки и шкалы, а сзади. Сзади там картонная стенка, в стенке круглые дырки. А в дырки был виден другой мир, мир радиодеталей, живой, теплый, маленький и совершенно непонятный.
Отец вечерами любил включать наш «Рекорд». Сядет перед ним, крутит настройки, ищет радиостанции. Сначала шипение, потом откуда-то издалека негромкая музыка или разговоры на незнакомых языках. А я стою, смотрю сзади в дырочки на теплые радиолампы, слушаю и мечтаю. Долго так мог стоять. Красноватый накал радиоламп, ряды непонятных деталей, цветных проводов, подсвеченный откуда-то идущим желтоватым светом. И казалось, что где-то там внутри бегают маленькие человечки, шепчутся меж собой, передают новости, зажигают лампочки. Мир таинственный, мир завораживающий.
     Я давно уже взрослый, профессионально занимаюсь электроникой и даже немного преподаю ее студентам в НГУ и давно уже нет там для меня никаких тайн. Но все равно, открою иногда какой-нибудь незнакомый прибор, прижмурю глаза, смотрю сквозь ресницы на стройные ряды радиодеталей, любуюсь. И вспоминается то детское ощущение волшебной тайны и еще чего-то несбывшегося. Может, зря я занялся электроникой? Пусть бы она оставалась, эта тайна. Неразгаданной.
     Зимой на стадионе заливали каток. Коньков тогда у нас с Ленкой не было, а что на катке без коньков делать? Зато в том месте на Заводской где сейчас баня стоит, там строили на зиму деревянную горку для малышни и заливали водой. Сунул какую-нибудь картонку под задницу и вперед с визгом.
Какой-то из зимних праздников наши родители пошли отмечать к друзьям. Друзья – семья Широковых, жили на Заводской в доме, где продуктовый магазин.
     Узкая деревянная, крашеная вонючей охрой лестница на второй этаж, трехкомнатная квартира на три семьи. В одной комнате Широковы с двумя сыновьями, Сашкой и Серегой, нашими погодками, в другой – семья Лопаткиных, тоже с мальчишками, в третьей, крохотной комнатке, похожей на чулан, одинокая тетя Зина. Это потом, когда стали строить кирпичные пятиэтажки, стали понемногу расселять коммуналки. А тогда, в начале шестидесятых, немногие счастливчики имели отдельные квартиры.
     Взрослые собрались за столом, а мы, мальчишки, взяв картонки, пошли кататься на горку. Малышня каталась или на санках или на чем придется, пацаны постарше рисковали проехаться стоя на ногах. Прокатившись пару раз на своей картонке, я решил рискнуть. Если они катаются на ногах, то я чем хуже. Ну и что, что я младше тех пацанов. Маленькому падать невысоко. Отчаянно труся, залез наверх, постоял, набрался храбрости и покатился стоя. Получилось!! Не упал. Сашка с Серегой меня младше и смотрят на меня с восторгом, я, гордый, забираюсь вновь наверх, снова качусь стоя. Под ногами несется обледенелый деревянный настил, держу изо всех сил равновесие, вдруг вижу, что один из пацанов выставляет мне ногу. Это одно из тех пакостливых созданий, из тех, что, забравшись на забор, кидаются камнями, а когда идешь разбираться, убегают. Я вижу выставленную ногу, но скорость большая, ничего сделать уже нельзя и я со всего маху грохаюсь об лед.
     Гематома на правом глазу стремительно увеличивалась. Пока я поднимался на ноги и отряхивался, заплыло уже полглаза. Сашка с Серегой смотрели на меня в страхе, виновник, видя, что натворил, со страшной скоростью улепетывал. Толпа сочувствующих повела меня к родителям, которые ничего не ведая, заседали за столом с друзьями. Когда я предстал пред их светлыми очами, глаз мой заплыл окончательно, приобрел великолепный ультрафиолетовый цвет с перламутровым отливом и ничего не видел. Больница в те времена находилась недалеко, возле заводоуправления и перепуганная мама срочно оттранспортировала меня туда. Дежурная врачиха сначала налила полный стакан валерьянки маме, потом занялась мной. Бинтов врачиха не пожалела и я потом две недели гордо ходил по Кокую в виде фараоновой мумии, пугая окрестных собак.
     Приехав однажды в очередной отпуск в Кокуй, я нашел на чердаке маленькую книжечку. Книжка стихов "Майское утро", автора уже не помню. Хороша она была тем, что на каждой странице там было одно коротенькое стихотворение и текста было мало, бумаги много. Семья наша была читающая, книги в доме водились и если бы мы с Ленкой изрисовали настоящую книгу, думаю, нам бы потом крепко досталось. А так книжка глупая, стихи напыщенные и пустые. Изрисовали и так ей и надо.
Я потом долго сидел на пыльном чердаке, перелистывая эту книжку. На каждой странице воспоминания.
      Вот тут мы с ней играли в войну. Мои танки, все перечеркнутые, дескать, подбитые, ее человечки, лежащие, раскинув руки крестом. А вот санитарка с огромной сумкой и красным крестом, больше ее по размеру.
А вот атомный ледокол "Ленин". Тогда это было на слуху, и в газетах и на радио трубили о новой победе советской науки. Только вот понять, почему же он атомный и чем он отличается от неатомных, я тогда никак не мог. Долго рассматривал фотографию в газете, потом решил, что черный корпус корабля потому и черный, что сделан из атома. Так Ленке и объяснил потом. На том моем детском рисунке у атомного ледокола огромная куча винтов по бортам. Почему-то я считал, что чем больше винтов у корабля, тем он быстрее плавает.
      Самолеты с кривыми крыльями. Со звездами и свастиками. Из тех самолетов, что со звездами, выходят пунктиры пулеметных очередей, а из тех, что со свастиками – дым.
      Вот Ленкины рисунки. Девочки с косами, огромными глазами и треугольными лицами. В каких-то полосатых платьях, исчирканными крест-накрест цветными карандашами.
      А это ее "цветик-семицветик". Похож на подсолнух с разноцветными лепестками. Это сказка такая у нас была, про девчонку, которая нашла какой-то волшебный цветок. Оборвешь лепесток и желание выполняется. Вот Ленка и проиллюстрировала эту сказку, но семи лепестков ей показалось мало. А так как карандаши цветные были тогда и по девяносто цветов в коробке, то рисовать эти лепестки можно было пока бумаги хватит.
      Однажды я поставил первый в своей жизни физический эксперимент.
Смотрю как мама наливает в стакан чай. Чай принимает форму стакана. И почему-то никто не наливает чаю выше края стакана. А почему? Куда денется чай, если его налить выше края? Спросил у мамы, она отмахнулась, мол, глупости. А меня все гложет эта мысль - куда же денется чай. Думал-думал, так ничего и не придумал. Ну не видел я ни разу, как наливают чаю выше края. Вот кашу выше края положить – это пожалуйста. А чай почему-то нет. И представилось мне, что наливаю я чай, а чай выше края стакана растет этаким цилиндриком над стаканом. Интересно, можно ли этот цилиндрик пить?
      Дождался, когда мама ушла на работу, взял ковшик с водой, справедливо рассудив, что наливать что чай, что воду, все едино. Залез на стол, что бы виднее было, и стал струйкой лить в стакан воду. Вот уже стакан почти полный, вот-вот вода будет выше края, вот сейчас… Ну какое же было разочарование, когда вода просто растеклась по столу и никакого цилиндрика над стаканом не получилось.
Но я на этом не успокоился.
       А зимой тогда продавали молоко мороженое и продавали его в таком виде не только частники, но и в магазинах. Выливали в кастрюлю молоко и выставляли на мороз. Оно замерзало в лед, из кастрюли его доставали, так потом и продавали замороженными кружками. А при замерзании сверху образуется такая шишечка, где самые сладкие сливки. Мы с Ленкой любили эти шишечки языком лизать.
       Вот я и подумал, если сверху получается самое сладкое молоко, то вода-то тоже сверху должна быть сладкая. Решил попробовать. В следующий раз, когда мама ушла на работу, налил в тот же стакан воды, вышел в сени и оставил на морозе. Стакан, к моему удивлению, лопнул. Получившийся ледяной цилиндрик я весь перепробовал, но разницы во вкусе не заметил.


                Глава 4


      Частенько к нам приезжали родственники. Вообще-то родственников было много и все с отцовской стороны. Фамилии Гордеевы, Зимины, Шайдуровы известны в Кокуе и Сретенске и каждый может назвать с десяток знакомых с такими фамилиями. Ничего удивительного. Старинные казачьи рода с Петровских времен. Я однажды в интернете нашел ведомость на выдачу зарплаты Нерчинским казакам от Государя Всея Руси Петра Алексеевича. Вот там наши фамилии и написаны были. А мы, значит, потомки тех казаков Гордеевых и Шайдуровых. Я когда приезжаю в Кокуй и мне надо позвонить кому-нибудь, сначала, естественно, представляюсь. И сразу же начинаются расспросы, какой это Гордеев, да чей сын, да откуда. В последнее время я приноровился рекомендоваться как сын Петра Гордеева из Кунги. Тогда сразу всем все становится ясно.
      А вот с маминой стороны родственников не было и никто в гости не приезжал.  Мамин отец жил в Улан-Удэ и приехал только один раз посмотреть на народившихся внуков, то есть на нас с Ленкой. Я его почти не помню. Появился он на нашей рабоче-крестьянской улице Клубной в шляпе, при галстуке и с тростью, погулял с нами по улицам, посмотрел Кокуй и уехал, оставив местным кумушкам тему для пересудов. В памяти остался только его высокий рост и худощавая фигура в белом пиджаке. А вместо лица память услужливо подставляет фотографию из старого альбома.
      Мама иногда на меня так задумчиво смотрит и говорит: « Ну, вылитый дед Алексей. Походка, манеры, все от деда». Ни подтвердить, ни опровергнуть ее слова не могу, так как деда не помню, и откуда взялись у меня походка и манеры не знаю.
      
      Родни с отцовской стороны было много, но родственники, не совпадающие с нами по возрасту, нас не интересовали. Дружили мы с ровней, двоюродными братьями и сестрами.
      Весной пятьдесят четвертого нас тогда трое родилось. В марте родился Серега в Удыче, в апреле родилась Шурочка в Чикичее и последним, в мае, родился я. Ну, родились и родились, жили, орали, какали в пеленки и не знали ничего друг о друге.
      Когда мне было года три, родители стали поговаривать о каком-то Сережке в Удыче, который упал и сильно ушибся. Меня стали отгонять от окна, когда я пялился на улицу, мол, упадешь и ушибешься, как Сережка. Родился он нормальным, и как все дети после года пошел. Деревенская изба, обычное окошко, натянутая поперек ниточка и занавески на ней. Залез он на окно, ухватился за эту ниточку, она и порвалась. Сережка упал. Ушибся. Ну упал и упал, кто из маленьких не падал, проорался ребенок и успокоился. Только ходить он после этого перестал. Всё больше лежал да ползал потихоньку. Думали, пройдет. Два года ребенку, а он все не ходит. Забеспокоились. А где в заброшенной деревне ни три двора врачей найдешь? Затянули время.
      Года три мне было, когда я впервые увидел Серегу. Привезли его к врачам в Сретенск. Остановились у нас.
      Наш маленький, вросший в землю домик на улице Луначарской, вытертый до ям многими людскими поколениями дощатый пол со щелями. Доски вытерлись, а сучки, как более твердые, остались. На этих щелястых бугристых досках лежат лоскутные половики. А по половикам ползает Серега. Мама зудит над ухом: «Подойди, познакомься, поиграй». Да я бы и сам потом подошел, но когда насильно что-то заставляют, у меня на это сразу внутренний протест. Поэтому упираюсь, стою в сторонке и смотрю. Такой большой мальчишка, мой ровесник, а ходить не умеет, ползает как маленький. И возят его в самодельной корявой тележке с деревянными колесами. Боязно как-то.
      Возили его, возили по Сретенским врачам, так ничего и не поняли. Лет пять ему было, повезли его в Читу. Там и выяснилось, что у него запущенный перелом позвоночника. Что-то там неправильно срослось после того падения. Положили его в Чите в гипс и на вытяжку на несколько лет. Там, в больнице и в школу пошел. Это только так говорится что " в школу пошел". Пойти он в нее, лежачий, никак не мог, а приходила там к ним учительница в палату, и учила. Там и мир узнавал, лёжа на вытяжке в гипсе. Там и характер формировался.
      Знакомый до последней трещинки потолок в палате, четверо таких же бедолаг, один с горбом, другой с разбитыми коленками. И еще боль. Боль в спине, знакомая, привычная, родная. И боль от пролежней. Лежа на вытяжке да еще в гипсе шевелиться нельзя. Невыносимый зуд под гипсом, когда руками бы его разодрал, что бы почесаться. Но нельзя. Невыносимая скука, три года в одной и той же палате, с одними и теми же сокамерниками. После того, как сняли гипс – атрофия мышц и снова мучительные процедуры. И снова больница, только в другой палате. В восемь лет впервые учиться ходить. Пусть на костылях, но зато самостоятельно передвигаться. Нам, здоровым, этого не понять. А он это все прошел ребенком. И боль, и надежду на выздоровление, и тоску по материнской ласке, и невыносимую скуку бесконечных больничных буден. Но все когда-то кончается, выписали, наконец, и Серегу.
      Я сейчас пытаюсь вспомнить, когда же в первый раз после больницы увидел его. Никак не вспоминается. Как-то оно незаметно произошло, само собой. Лет десять нам с ним было. Приехал я в гости к дяде Мише в Сретенск, а там Серега. С костылями. Парень как парень. Видно, что многое в новинку ему, ну еще бы, все детство в больнице провел. Поболтали о том, о сём. Он все про больницу рассказывал, больше же ему не о чем рассказывать. Потом его в Кокуй привезли погостить, потом снова я к ним. На лето я приехал к ним уже на месяц, потом он к нам. Друзей-то пока у Сереги не было, вот  меня и старались с ним поближе свести.
      Нормальный жизнерадостный парень. Если бы не костыли, то он бы ничем и не отличался от моих дружбанов на улице. Я, потом, уже взрослым, общался с инвалидами, которые с детства. В институте учился с парнем с изуродованными полиомиелитом ногами, девчонка знакомая была почти глухая. Так вот есть у них что-то общее, какой-то надрыв внутренний чувствуется. У тех, кто инвалидность позже получил, этого надрыва нет. А вот у тех, кто с детства… А проведи-ка в больнице года три-четыре, да еще как раз в то время когда характер формируется. Вот оно самое. Только у Сереги этого не было, жизненная радость так и пёрла из него.
      Написал что "..у Сереги этого не было" и подумал, что соврал, однако. Был он, этот надлом, только глубоко-глубоко и не каждому видно было. А так, если поверхностно смотреть, то инвалидности своей и не стеснялся вроде. С удовольствием показывал насколько у него одна нога короче другой, мерялся с нами руками силой. А руки у него были мощные, накачанные. И мозоли подмышками от костылей.
      Детская среда жестокая. И дразнили его и били. Но это поначалу только. Дразнить потом перестали, так как привыкли, а пробовать бить потом не каждый отваживался. Он и костылями мог отходить любого, пусть только попробуют залупнуться. Даже в лапту играть его брали без всяких скидок, так как на костылях он бегал едва ли не быстрее, чем мы на ногах. Вот только бить по мячу битой у него не получалось, костыли мешали. И плавал Серега тоже здорово, куда мне было со своими слабенькими ручками против его накачанных рук. В Сретенске мы купались ниже пристани, а кто там бывал, тот знает, что там за течение. Так вот он умудрялся там выгребать против течения, оставаясь на одном месте. А бывало, и бились вместе, плечом к плечу. Помню, однажды… Улица Бутина, если в сторону гарнизона идти, кончается в какой-то канаве с мусором. Вот там и прицепились к нам трое, мол, чего на нашей территории делаете. Пришлось доказывать нашу состоятельность. Пока я разбирался с одним, Серега накостылял двоим. Кончилось это старым, как мир, обещанием еще поймать нас когда-нибудь в далеком будущем.
      Потом, когда слабенькие мышцы ног немного накачались, Серега уже и без костылей обходился, с одной тросточкой. Мой отец выточил ему на заводе алюминиевую трость с эбонитовой ручкой, вот на нее он и опирался, помогая больной ноге.
      Жила дяди Мишина семья более чем скромно. Когда дядя Миша поставил дом на улице Бутина, то дом лет десять потом стоял без фронтона, не было денег на доски, что бы зашить. Дядя Миша работал шофером в автороте, тетя Галя – уборщицей в магазине. А семья большая, четверо детей, всех обуть-одеть надо. Держали они корову, но молока не видели. Молоко сдавали, а сами пили обрат. Обрат – это жидкость, оставшаяся от сбивания молока. У них даже выключателей в доме не было. Электричество было, а выключателей не было. Свет выключали, выкручивая лампочки. Не было у них денег на провода и выключатели. Когда я уже окончил школу и пошел работать учеником электрика, то выпросил у бригадира обрезки проводов, спёр на складе пару выключателей и розетки, и только тогда приехал и сделал им человеческую проводку.
      Вот так мы с ним и росли. Хорошо с Серегой было. Комфортно. Никто ни перед кем не выделывался, он спокойно принимал мое превосходство в уме и начитанности, я нормально, без жалости смотрел на его инвалидность. Славный он друг был. Надежный.
      А потом наши дороги стали постепенно расходиться.
      Помню, провожали меня в армию. Отец оповестил всю родню и устроил грандиозные проводины. Обычай был такой. Старинный. Края наши испокон казачьи и для парня тогда у нас считалось неприличным в армии не служить. Да и девки думали, если парень не служил, значит, порченный, если в армию не взяли.
      Собралось пол - Чикичея, дяди Мишина семья, куча моих друганов и уже не помню кто. Дядья чего-то вспоминают за рюмочкой, их жены, обнявшись, поют "Шел казак на побывку домой", мои многочисленные двоюродные сестры в кустах с моими дружбанами знакомятся. В общем, все счастливы и все при деле. И тут Наташка, девчонка, с которой тогда дружил, из-за стола меня вызывает и шепчет: "Там в кладовке кто-то плачет". А это Серега ушел от всех и в темноте плачет. У меня здоровье, у меня красивая девчонка, меня в армию в ракетные войска берут, а у него ничего. Да тут еще Наташка сдуру его по голове стала гладить, жалко ей его. Он еще пуще того. Еле успокоили.
      Потом я пошел Наташку домой провожать, а когда вернулся, Серега был уже пьян вдрызг.
      Через два года, демобилизовавшись, я его уже не встретил, учился он тогда в электромеханическом техникуме в Улан-Удэ. А потом уехал учиться я, так и разошлись дороги. Писали мне родители, что квасит Серега крепко. Да и как тут удержаться. Был бы дом свой, семья, дети, цель бы тогда была. А так ни кола ни двора. Да и ремонтом он занимался, телевизоры, бытовая техника. А нас на Руси как-то не принято деньгами за работу платить, бутылкой оно способнее. И мастера уважил, и сам нахрюкался. А жена возникать начнет, так и отговорка есть, мол, так положено. Вот и споили Серегу.
      Были у него иногда периоды просветления, по полгода не пил. В один из таких светлых дней встретились мы с ним. Поговорили тогда хорошо, красненького бутылочку выпили. Дядя Миша с нами тоже за компанию. И нормально было, и никто за следующей в Удычинский магазин не побежал. Позвал я его к себе. Я как раз тогда родителей к себе перевез и домишко им в пригороде Новосибирска купили. Мол, если что, у них пока поживешь, а там, может, и сам осмотришься, обустроишься.
      Бросил Серега пить, купил себе новое пальто и ботинки, приехал. Пожил с месячишко у нас, походил по Академгородку, родителям моим телевизоры перечинил. У меня как раз тогда Ромка, младший, народился, а жена в институте последние госэкзамены сдавала. Оставляли ребенка с ним. Нормальный мужик, даже более хозяйственный, чем я. И кашки ребенку сварит, и сопли ему вытрет, и дома приберет. Правда, сам иногда не слишком опрятный бывал, но это от жизни мужской одинокой. Женщины нет, так вроде и следить за собой не обязательно.
      Но жизнь в большом городе - это другая жизнь. В эту жизнь надо входить смолоду, пока гибкость не утрачена. Мои родители, например, так и не смогли адаптироваться. Решил Серега, что Новосибирск не для него, и что будет он в Сретенске дальше жить. Надавал я ему два чемодана радиодеталей, которых в Сретенске днем с огнем не сыщешь, уехал он.
      Я потом еще в Сретенск приезжал, хотел с ним встретиться. Не нашел. У друганов-собутыльников он жил. Тетя Галя мне потом попеняла, мол, зачем я ему этих радиодеталей надавал. Он как приехал от меня, поначинил телевизоров, да и ударился в загул, аж на полгода. А потом и срок себе схлопотал. Козленка у кого-то они украли да съели на закуску. И сел на полтора года. И покатилось все под горку. И дом отцовский потом пропил и пенсию его по инвалидности кто-то другой за него получал, а Серега только расписывался. И рассказывали, что видели его, как он, бородатый и грязный, зубами булку хлеба рвал да водой из Шилки запивал. Отец мой, когда еще у него ноги ходили, был по делам в Сретенском собесе и увидел Серегу. Так тот убежал быстренько за угол и спрятался.
      Был я этим летом в Сретенске. Прошелся по улице Бутина. Сфотографировал бывший дяди Мишин дом, Шайдуровский дом, дяди Ванин дом. Пока ракурсы выбирал, гляжу, идет какая-то бабулька. Спросил у неё, не помнит ли она Гордеевых, что жили в этом доме. Оказалось, всех помнит, всех знает и что зовут ее баба Груша. И рассказала она, что Серега уже год как помер. И что умер он весь избитый, и что хоронить его было некому, и что хоронила его бывшая соседка семьи Гордеевых на свои деньги. Рассказала где его могила. Пошел я на кладбище, нашел дяди Миши с тети Галей могилы, а там рядом и безымянная могила. Памятник железный ржавый без надписи,  из тех, что выбрасывают за забор, когда каменный кому-нибудь ставят.
      А у меня даже и фотографии его нет ни одной.  Эх, Серега, Серега.

      У отца была старшая сестра тетя Гутя. Жила она в Чикичее, носила по мужу фамилию Шайдурова и была отца намного старше. Пока отец семь лет служил в армии да после армии гулял, нарожала тетя Гутя пятерых детей, дети выросли и были с моим отцом почти одного с ним возраста. А у тех детей, соответственно, свои дети и когда мы с Ленкой родились, оказалась у нас куча родственников в Чикичее.  Автобусов меж деревнями тогда не ходило и с Чикичейской родней мы почти не общались.
      И вот однажды, возвращаясь из очередного велосипедного путешествия, увидел я возле нашей ограды телегу  с привязанной лошадью. Под телегой лежала внушительного вида собака. С опаской обойдя лошадь с собакой, захожу домой и знакомлюсь с дядей Гришей, мужем отцовской сестры. Высокий, светловолосый. Несмотря на май месяц, уже загорелый. Весь такой ладный, подтянутый, сапоги, ремни, все по месту, все по размеру.  Негромкий мягкий выговор и добрые-предобрые глаза с застенчивой улыбкой. Работал дядя Гриша чабаном, а весной у чабанов самая страда, овцы ягнятся. Но, видно, в этот раз что-то приключилось, прожил он у нас тогда  неделю. Отец пошел выпрягать лошадь, поить ее.
      Пишу слово "лошадь", а сам думаю, что в Забайкалье это слово редко услышишь от коренных жителей. Чаще "конь" говорят или еще уточняют:"кобыла". Отец, иногда под настроение вспоминая детство, поет песни старые, частушки: "….Накладу больши воза, кобыла выпучит глаза…", хотя, если исходить из размера стиха, складней было бы петь:"..Лошадь выпучит глаза".
      Назавтра дядя Гриша катал нас на коне верхом вдоль по улице Клубной. Не понравилось мне это дело. Высоко, боязно, тряско, пахнет конским потом. Потом я еще долго отряхивался и чистился от конской рыжей шерсти. Отец, который с конями рядом вырос, говорил мне, что самое умное животное – это конь, и что конь гораздо умней собаки. Но вот не судьба мне по жизни с конями общаться, не пришлось. Может и умней. А в тот раз собачка по имени Серко мне поглянулась. Несмотря на грозный вид и предупреждения взрослых, Серко отнесся ко мне вполне лояльно и позволил даже гладить себя. Пастушьи собаки, они умные, дуру там держать не станут. А умные, значит не агрессивные.  Это тех, кто на цепи сидят, тех опасаться надо.
      Стояла, как я уже сказал, весна. Последняя моя вольная весна перед школой и взрослые договорились отправить меня с дядей Гришей на лето в деревню. Я тоже был не против.
      На следующий день мама вырядила меня, несмотря на жару, в телогрейку, в резиновые сапоги и строго – настрого приказала слушаться всех подряд. У меня на языке вертелся вопрос: " А Серко тоже слушаться?", но на всякий случай промолчал, так как можно было схлопотать подзатыльник на это остроумие.
      Ехали долго. Ездили тогда все через Мыгжу, так как дороги в Кунге еще не было. Я несколько раз засыпал и просыпался, конь то плёлся шагом, то бежал рысью под горку, а дорога и однообразные сопки все не кончались. За телегой у дяди Гриши противно и нудно дребезжало пустое ведро, жарило в упор солнце. Серко шнырял где-то вокруг, обследуя джумбуринные норы. Я потом, когда вырос, много раз ездил из Кокуя в Чикичей, ездил на велосипеде, а после шестнадцати лет на мотоцикле и чем больше ездил, тем короче казалась мне дорога. Но то первое свое путешествие мне казалось никогда не кончится. В конце концов, я заснул совсем и проснулся уже вечером во дворе Шайдуровского дома.
      Дом этот резко отличался от всех домов, виденных мной раньше. В Сретенске у нас была старая развалюха, вросшая в землю, с крошечными оконцами, с заборами из березовых палок. Что бы войти в дом, надо было спуститься на несколько ступенек вниз. Все было старое и прогнившее. Легче было построить заново, чем отремонтировать, поэтому  и отношение к дому было как к времянке. На следующем, на Кокуйском нашем доме лежала неистребимая печать казенщины. Забор из пиленных тонких штакетин, общественный туалет, сарай, построенный рабочими абы как. Не себе же строили, стоит криво да и ладно. Не падает же. Перекошенные двери, окна неоткрывающиеся. Даже печка была кривоватая. Казённое оно и есть казённое.
      Шайдуровский же дом был строен для себя. Высокое крыльцо, подклеть, кладовки, сделанные не из досок, а из толстенных плах. Даже заборы во дворе были не привычные из штакетника, а врытые в землю столбы с пазами, в пазы вставлены или плахи, или вообще бревна, расколотые повдоль.  Даже на земле от крыльца до бани лежали такие же бревна, расколотые вдоль, что бы  в непогоду можно было дойти из бани посуху. А в доме посередине красовалась настоящая русская печь. Усталый и осоловелый, я уже мало что тогда воспринимал и наскоро поужинав, завалился спать.
      Утром меня ждала на столе кружка парного молока, ломоть черного хлеба и целая толпа ребятни. Они, прослышав, что меня привезли, пришли рано утром и деликатно дожидались во дворе, когда я проснусь. Кроме моей законной двоюродной сестры Шурочки были еще мои сверстники, дети моих двоюродных братьев. Самих двоюродных братьев я тогда называл «дядями». Ну, действительно, как я их еще мог называть, коль они почти ровесники моего отца. А остальные до сих пор для меня Ваньки, Верки и Кольки. Так повелось. А вот Шурочка всегда была Шурочкой, даже для самых младших. Ей сейчас давно уже за пятьдесят, и внуки есть, а она все равно Шурочка для всех. Так повелось. Точно не знаю, но наверное, и внуки ее тоже Шурочкой зовут.
      Знакомство началось с обычных нормальных животрепещущих вопросов, типа до скольки считать умеешь, умеешь ли свистеть да докуда камень докинешь. Девичий отряд быстро потерял ко мне интерес и куда-то испарился, а Колька с Ванькой заспорили, куда меня вести, то ли на лесопилку, смотреть, как доски пилят, то ли в лес березовый сок пить. И между тем ненавязчиво так был задан вопрос, какого цвета у меня трусы. Это сейчас смешно вспоминать. А тогда это было вовсе даже не смешно для нас. Думаю, что тут нужно небольшое пояснение.
      В детсадовском возрасте мальчики и девочки носят колготки и никого это не смущает. Но потом мальчики, подрастая, одни раньше, другие позже, начинают бунтовать и отказываются носить «девчачьи» колготки. Естественный процесс, и у нас такое же было. Только колготок тогда  не было, а были панталоны с резинками.  Девочки, вырастая, продолжали носить их под платьями, а мальчикам с некоторого возраста  шились черные полотняные трусы. Это был как бы знак принадлежности к мужскому сообществу. Вот и я к семи годам тоже взбунтовался и маме пришлось сшить мне трусы. Только черного материала не было и мама сшила белые.
      Когда же я сообщил Ваньке что трусы у меня белого цвета, лесопилка была сразу же забыта и меня срочно повели купаться на Матаканку, так ему не терпелось посмотреть на белые трусы. Не видел он никогда белых. Купаться было еще рано и холодно, но мы набродились всласть, ловя мальков. На дно клали свою рубаху, надо было дождаться когда рыбка заплывет на нее и дернуть рубаху резко вверх.
      На следующий день Колька повел меня в лес за березовым соком. Перешли Матаканку, поднялись на гору и вот он, лес. На березе делался V – образный надрез, в него вставлялась соломинка. По соломинке сок стекал в банку. Несколько трехлитровых банок было расставлено под березами несколько дней назад и полные банки надо было забрать, пустые подставить.
     Березового сока я раньше никогда не пробовал и Колька нарассказывал мне какой он сладкий, что оторваться невозможно. Когда я взял в руки банку, он даже предупредил, что бы я много не отпивал. Наслушавшись Кольку, я ожидал что сок – это какая-то божеская амброзия, но, против ожидания, сок мне не понравился. Водичка сладенькая и всё. Что в нём такого небывалого, непонятно.
    Потом ходили на лесопилку, потом еще куда-то. Потом дня через три-четыре, когда ходить стало некуда, мне стало скучно и потянуло домой. Но так как везти меня было некому, остался. Потом постепенно втянулся, и когда через месяц настала пора уезжать, то уезжать уже  и не хотелось.
       Дядя Гриша приезжал с баранника редко, только в баньке попариться, да денек отдохнуть. Потом снова на свой баранник. Старшие дети жили уже своими домами, приходили редко и основную работу по дому тянула тётя Гутя. Мы с Шурочкой и Колькой еще спим, а на кухне уже гремят ухваты. Выгнать в стадо корову, накормить скотину, потом идти на колхозную работу. Работу тяжелую, не нормированную по часам, с нищенскими колхозными трудоднями.  И согнутая спина, натруженные, с венами, руки.
    Все-таки рабочие тогда жили несколько лучше, чем крестьяне. Хоть в те Хрущевские времена в Кокуе было и голодновато, две булки хлеба в одни руки и прочие прелести социализма, но и мебель покупали, и отцовский двубортный пиджак с ватными плечами помню, и мамино красивое серое шелковое платье и радиолу с пластинками. В Чикичее же шелковых платьев у тети Гути не было, пластинок тем более. Это потом уже, в семидесятых, деревня немного приподнялась. А тогда ничего там не было. Зато хлеб был необыкновенной вкусноты. По сравнению с кукурузными буханками из опилок тети Гутины круглые караваи из русской печки были лакомством.   И потом, сколько помню, если чикичейские ехали в Кокуй, обязательно привозили деревенский хлеб и экономная мама нам с Ленкой выдавала по ломтю каждый день.

                Глава 5

      А между тем, во дворе стоял 1961 год.
      Летал Юрий Гагарин, во всю бушевал Карибский кризис, на Новой Земле была взорвана «Кузькина Мать». Газет мы с Ленкой еще не читали, но радио и разговоры взрослых слушали. Прямо перед нашими воротами стояла скамейка, где вечерами собирались по-соседски  взрослые и не слушать их просто было нельзя. Само слушалось. Женщины есть женщины и основными разговорами были, конечно, темы кто кого «закадрил» и кто с кем «сухарит». (Слово тогда было такое -  «сухарить», в переводе на русский значит «ухаживать».) С мужиками было интересней, там обсуждалась политика и заводские дела. Помню один подслушанный разговор о заводских учениях по гражданской обороне и о том, куда бежать при ядерном взрыве. Кто-то сказал, что бежать никуда не надо, а самое надёжное – это лечь и сразу завернуться в саван. Я спросил у мамы, что такое саван. Она сказала, что это белая простыня. Детское мышление часто понимает всё буквально и я так и не понял тогда, зачем при взрыве надо ложиться и заворачиваться в белую простыню.
      В том году состоялась денежная реформа и осенью я должен был пойти в школу.
      Первая денежная реформа, что на памяти ныне живущих, была в 1947 году. Помнить я ее, конечно же, не могу, а рассказываю по воспоминаниям более старших. Ту послевоенную реформу 1947 года пропаганда объясняла происками фашистов, которые, якобы, напечатали много фальшивок. На самом же деле, если посмотреть статистику, сам Госбанк напечатал в то время столько необеспеченных  товарами денег, что и не снилось никаким фашистам. А вторая причина - это "кому война, кому мать родна". В то время, когда народ гиб на фронтах, кое-кто неслабо наживался.  Послевоенная реформа всех уравняла, так как более какой-то суммы в несколько тысяч, меняли уже не десять к одному, а тридцать к одному, а если этих тысяч было слишком много, то и сто к одному.

      Та реформа 1947 года была нужна. А вот реформа 1961 вообще непонятно зачем сделана. Экономических предпосылок, кроме хрущевской дури,  не было никаких. А уж чего-чего, а дури у него хватало. Да что взять с безграмотного крестьянина с образованием типа совпартшколы. Кухарка у государственного руля и кроме хитрожопости, необходимой для выживания во власти, у него ничего не было. Он слово "экономика" писал с дикими грамматическими ошибками, что уж там говорить о понимании законов. Экономика, она там, на Диком Западе, а у нас план. Что хочу, то и делаю. Захочу кукурузу в тундре садить – посажу. Какой захочу курс рубля, такой и назначу. Экономисты тогда полгода сидели, высчитывали курс с помощью условных потребительских корзин. Высчитали. Получилось у них что-то около пятнадцати рублей за доллар. Но Хрущев приказал рублю быть дороже доллара и хоть тресни. Назначили рублю быть девяносто копеек за доллар. Впрочем, кого это тогда волновало? Кто ее видел в народе, эту валюту? Народу курс пофигу, но товарообмен какой-никакой был между странами и этот дурацкий курс сильно затруднял потом взаиморасчеты даже с соседями по социализму.
И в итоге кроме бешенного скачка цен от реформы толку и не было.
      Старые деньги были неудобные. Одна рублевая ассигнация завалилась у отца за подклад пиджака и нашли ее много лет спустя, поэтому я ее хорошо запомнил. Здоровенная такая портянка, размером в половину всем известного формата А4. Не во всякий карман и влезет, если пачкой. Новые же деньги были маленькие и удобные.
    Меняли долго, месяца три. Но сразу же, как объявили о предстоящей реформе, из магазинов смели всё подчистую. Народ уже учёный был и от любых реформ ждали только плохое. Продавщицы перестали давать сдачу мелочью и не прогадали. Они  и наварились, те, кто имел доступ к медным деньгам. Заменялись только бумажные деньги, а медь оставалась прежняя и, значит, ее стоимость увеличивалась в десять раз.
    И вот что интересно. Зарплаты новыми деньгами уменьшились в десять раз. Цены в магазинах, округлившись в большую сторону,  тоже уменьшились в десять раз. А на базаре как стоил пучок редиски десять копеек, так и остался десять. Этого не ожидал никто, ни сама власть, ни народ. Что уж говорить про нас с Ленкой. Помню, купили мы с ней осенью шестидесятого года на базаре кулёк голубики за пять копеек. Бумажный кулёк, свернутый из вырванной страницы какой-то книжки. Один кулёк на двоих. Сидим на скамеечке перед домом, делим эту голубику и мечтаем, что в следующем году мы на пять копеек купим десять кульков голубики. Ага. Размечтались. Приехал я из Чикичея, а на базаре кулек голубики так же и стоит пять копеек, как стоил. Только копеек этих у родителей уменьшилось ровно в десять раз. Отец на заводе получал девяносто рублей, мама в столовой – сорок.
    А так все тогда и жили. Ровненько так. Правда, если у кого много детей в семье или хозяин крепко квасил, то, конечно, хуже жили. А если и то и другое сразу, то ничего хорошего. Да оно и сейчас так.
      А вот ровность и одинаковость всех искусственно подчёркивалась. Не только одинаковостью зарплат, но и формой одежды. Это еще со сталинских времен было, это он старался загнать всю страну в один лагерь и построить в шеренги. При Хрущеве на форму уже меньше обращали внимания, но она была. Была у железнодорожников, моряков, лесников. Черную форму в виде гимнастерки и сапогов выдавали ученикам ремесленных училищ. Не знаю, носили ли они ее в училище каждый день, но ремень с бляхой у дяди Вовы помню. Бляха такая же, как солдатская, только из оцинкованного железа и буквами "РУ". Форма была и у школьников. Девичьи коричневые платьица с фартуками прожили долго и их знают все, а вот серую гимнастерку с ремнем у мальчиков можно увидеть сейчас только на картинках. Гимнастерку с ремнем я тоже уже не застал, но все буквари и стены в школе были облеплены картинками с примерными учениками в гимнастерках и буквой "Ш" на бляхе.      
      Мне тоже была куплена школьная форма, серая, шерстяная. Только не в виде гимнастерки с ремнем, как на картинках, а в виде  курточки с отложным воротником. Но подворотничок белый пришивать к ней надо было. Требовали в школе. Представляете? К пиджаку белый воротничок пришивать! Не проще ли шею мыть каждый день, что бы ворот у куртки не загрязнялся? Но что делать? Правила. Форма мне была уже маловата, так как куплена была не в августе, как обычно сейчас делают, а еще зимой. Социализм. Покупают не тогда, когда нужно, а тогда, когда в магазин завезли. За лето в Чикичее я вырос и руки из новенькой, ни разу не надёванной формы торчали.
      Купили желтый дерматиновый портфель и кучу всяческих интересностей – счетные палочки, перочистки, пенал с перьями. Палочки я тотчас же пересчитал. Оказалось не пятьдесят, как на коробке написано, а всего сорок восемь. Не верю, пересчитываю снова. Сорок восемь. Что делать? Скоро в школу, а у меня недостача. Как же я с недостающими палочками пойду? Чуть не расплакался. Потом нашел выход. Взял нож, которым мама лучину на растопку щепала и стал выстругивать недостающие. Вообще-то ножи и спички нам с Ленкой было запрещено строго-настрого в руки брать. Но тут такое дело, не до запретов. Кривые, косые, неровные, но выстругал.
      С тетрадками тоже вышла неувязочка. Мама купила их целую пачку. Сто тетрадей. Ленка обиделась, почему это Сашке целых сто, а ей ни одной. Мама махнула рукой, мол, поделите. Мы и поделили. По-братски. Я взял жирный черный карандаш и стал тетради подписывать – "Ленка"- "Сашка" – "Ленка" – "Сашка". И откладываю, налево – направо, налево – направо. Очнулся, когда из сотни тетрадей осталось штук пять не подписанных. "Как же я теперь с такими тетрадями в школу пойду" – думаю. На всей моей половине тетрадей жирно и чёрно написано "Сашка". Хватаю стирательную резинку, начинаю тереть. Господи, еще страшней того выходит.
Получил, конечно, от мамы люлей. Тетрадь, она хоть и две копейки всего стоит, но эти копейки надо где-то еще взять.
      Еще был куплен букварь. Как открываешь, на первой странице – Ленин. На последней – Хрущев. Лысый как колено. Трижды Герой. Или четырежды? Нет, четырежды это Брежнев себе повесил. Хрущов только три успел.
      Детей часто спрашивают, кем ты хочешь быть, когда вырастешь. Кто космонавтом, кто врачом, кто кем, у кого какая фантазия. Спрашивали и меня. Ну, я и подумал, чего, мол, мелочиться и размениваться на всяких там врачей и на очередной вопрос ответил, что хочу быть Хрущовым. Посмеялись, похвалили. Спрашивают Ленку. Она не моргнув глазом заявляет что будет Хрущихой, но с волосами.
      В пенале вместе с перьями лежала еще перочистка. Это такая красивая вещица в виде сложенных стопкой и прошитых посередине тканевых кружочков. В музее я нашел похожую, но в музее самодельная. Фабричные же выглядели гораздо красивее, сверху и снизу кожаные кружочки, посередине тканевые. На перья налипала всякая грязь и бумажные крошки, вот и надо было периодически перо чистить. Но перочистками, насколько я помню, пользовались только девчонки. Мальчишкам перочистки были почему-то западло и перья мы чистили пальцами.
      Чернила продавались в таблетках, которые разводили водой. Пока свежие – писалось хорошо. Но химики, изобретая чернила, чего-то не додумали. Если чернила стояли в чернильнице дольше месяца, то они из жидкости превращались в нечто клейкое и желеобразное. Макаешь ручку в чернильницу, а за пером тянется липкая слизь. Не заметил вовремя, эта тянучка рвётся и на тетради клякса. Впрочем, это я уже забегаю вперед, так как в первом классе чернилами не писали. Только карандашом.
      Читать к тому времени я уже умел, поэтому "Букварь" и "Родная речь" за первый класс были прочитаны за несколько дней.  Читал я, действительно, уже бегло, но никакого удовлетворения или гордости мне это умение не приносило, наоборот, скрывал. А причиной тому были коллективные просмотры диафильмов, на которых меня заставляли вслух читать надписи. Не любил я это почему-то. Диафильмы любил. Читать вслух не любил.
      Диаскопы были двух видов – дешёвые, для индивидуального просмотра, и коллективные проекторы для проекции на стену. У нас с Ленкой был дешевый, смотришь в объектив и видишь кадрики на матовом стекле, а у Вологдиных и Богачевых были проекционные. Вот и собирались у них вечерами, задергивали шторы и смотрели всей компанией.
      Великое множество этих диафильмов продавалось в "Люксе" в виде пластмассовых цилиндриков со стандартной 24-кадровой пленкой. Были и для самых маленьких с Мишками и Машами, и посерьезней, про войну, и учебные. Недавно даже нашел один из тех диафильмов на сайте  http://diafilms.com/    про барона Мюнхгаузена. Посмотрел. Ворохнулось что-то эдакое тёплое в душе. Показалось что даже царапины  на пленке те же самые, что и у нас были. И еще один диафильм мне помнится в малейших подробностях – "Батальон четверых", про моряков –десантников, которые вчетвером всех немцев победили. Хотел посмотреть, весь Интернет облазил, не могу этот диафильм найти. Рассказ "Батальон четверых" нашел, а диафильма нету.
      Кроме диафильмов у нас было много детских книжек. С яркими картинками, в мягких переплетах, страниц по десять. Ленка тоже вскоре после меня научилась читать, тоже самостоятельно, и книжки нами прочитывались быстро. Но долго они у нас не жили. Истрепывались, изрисовывались, рвались. Какого-то такого бережного отношения к книгам не было и в шкафу за стеклом их никто не хранил. Помню как читали  с ней и веселились от души про рассеяного с улицы Бассейной. Прочли, повеселились и вроде забыли. Но в девяностых годах, оказавшись по делам в Ленинграде на этой самой улице Бассейной, с удивлением обнаружил, что стишок этот помню от первой до последней строчки. И шёл по этой улице и чуть ли не вслух декламировал: "Вместо шапки на ходу он надел сковороду..".
    Классу ко второму я перешел уже к более серьезным книгам типа сказок Андерсена, потом прочел «Про Луну и про ракету», которую я тут уже поминал, а в третьем мне попалась "Туманность Андромеды". Правда, для третьего класса читать такую книгу было несколько рановато и не всё я там адекватно в первый раз понял. Но я ее перечитывал много раз потом , так как книга была не библиотечная, ее маме кто-то подарил и возвращать не надо. До сих пор некоторые фразы оттуда помню. И вот читал я ее, читал, вдоль и поперек, и решил написать свою книгу. О чём писать, я себе слабо представлял, думал, что это неважно, а важно как писать. Виделось мне что сижу и вывожу маленькие печатные буковки и рисую картинки. Только почему-то книжку  хотелось маленького размера, типа игрушечную. Взял тетрадку, вырезал из нее четвертушку, там где скрепка. На обложке написал цветным карандашом "Роман Звезда Астра". На первой странице квадратными буквами вывел первое предложение: "Корабль подлетал к планете." И всё. Дальше я не знал что писать и на этом роман был закончен.
      Я опять забегаю вперед и уже про третий класс вспоминаю. Вернусь к дошкольному лету. Экипировка закуплена, строжайшие указания от мамы получены, форма примерена и отутюжена, белый воротничок подшит, с замиранием сердечка жду первого сентября. Если уж быть точным, то не первое сентября, а тридцатого августа, когда бывает общее построение.
     Утро. Десять часов. Солнышко сияет. Я тоже. Вымыт, причёсан, в комнате пахнет горячим утюгом и праздничным букетом. Букет из георгинов и астр был нарван прямо тут же, под окном. Мама, специально подменившаяся на работе для такого случая, тоже принаряжена в самое лучшее своё шелковое платье. Ленка крутится рядом и завистливо вздыхает. Ей еще целый год ждать. Наконец сборы закончены и мама за руку ведёт меня в школу.
    Школа тогда была в Кокуе не одна. Была еще восьмилетняя, там, где сейчас стоит церковь и четырехлетняя начальная в Вавилоне. Но детей было столько, что помещений не хватало и старшеклассники учились в три смены. Первоклассников, конечно же, назначили в первую смену. Классов тоже было много и я был зачислен аж в "первый Е" и, кажется, это была еще не последняя буква. В классах было по сорок пять человек. Представляете, какое столпотворение творилось на школьном дворе в тот день. Теснота, неразбериха, чей-то плач, учителя фамилии выкликают, кто-то потерялся. Над всем этим гвалтом царила красивая властная женщина, завуч по начальным классам Романова Клавдия Романовна. Яркая цыганская красота,  мощная грива волос с проседью, шаль, властный голос. Шаль на плечах  или накидка – сколько помню, это ее непременный атрибут.  Шалью она скрывала ампутированную по локоть руку.   Почему и как она потеряла руку, никто не знает. Я потом, уже взрослым, спрашивал у учителей, они все пожимали плечами. Среди нас, пацанов, ходила байка, что руку она потеряла на войне, по возрасту вроде сходится.
    Потом, когда 1964 году построили новую школу, Клавдия Романовна ушла туда, а вместо нее завучем началки стала Наделяева Надежда Ивановна. Она же была и Ленкиной первой учительницей. Забегу немного вперед и расскажу как Ленка в первый класс пошла. С приключениями. Она же целый год ждала, дождаться не могла, когда же, наконец, в школу. Учебники мои вместе со мной все перечитала. И вот, наконец, дождалась. Наглаженную и помытую, с бантом и портфелем, мама привела ее тридцатого августа на школьную линейку. Всех построили, а Ленки нет в списках!!! Ленка, она в октябре родилась, и не попала в этот год. Всех построили и увели за парты, а они с мамой остались во дворе одни. Ленка плачет, слёзы брызгами в стороны летят, горе неутешное. А тут Надежда Ивановна спешит к своим новым первоклашкам, увидела беду, остановилась. Мама рассказала ей, что, мол, ребенок и читать и считать уже умеет, а вот не хватает возрасту. Надежда Ивановна тогда взяла Ленку за руку и увела в свой класс. Но с испытательным сроком. Если что не так, то на следующий год, значит, пойдет. Так Ленка потом их кожи вон лезла, что бы на следующий год её не оставили.
   А тогда у нас родителей  быстренько вытеснили за ограду, так как все там не помещались и они махали своим деткам уже оттуда. Я, прижимая букет, потеряно озирался, пока учительница не взяла меня за руку и не поставила в строй, велев держаться за руки с какой-то девчонкой. Потом нас повели в класс, так же держась за руки, и  с ней же сели за одну парту.
    А ничего так девчонка. Симпатичная, смуглая, с восточным разрезом глаз. Белые гольфы, белый огромный бант на голове. Бант-то больше всего мне и запомнился, здоровенный такой, больше головы. В дальнейшем выяснилось, что звали ту девчонку Зойка Бочкарникова, и проучились мы с ней потом  в одном классе десять лет. Умница, красавица с упрямым бескомпромиссным характером  и бессменный наш председатель пионерского отряда. После школы работала у пограничников, знали ее погранцы под фамилией Корнилова, а молодые литёхи звали уважительно Зоей Александровной. Ну, кому Зоя Александровна, а кому Зойка. Как я уже писал в "Оде учителям нашим" что класс наш до сих пор жив, хоть и живем по разным городам,  но перезваниваемся иногда. В прошлый наш "перезвон" она сказала: "Сашка, спасибо, что ты есть".  Во как. Ни больше, ни меньше. Я тогда растерялся от такого комплимента, что-то вякнул невнятно. А теперь могу сказать тоже самое: "Зойка, спасибо, что ты есть". Славная, надёжная, умница наша Зойка.
      Рассадили нас по партам. Парту я тогда увидел в первый раз. Старенькие, много раз крашенные разными цветами и на местах сколов краски были видны многочисленные культурные слои. Нижняя доска на шарнирах, и чтобы встать нужно было доску откинуть. На горизонтальной верхней доске углубления для чернильниц и перьев. Сооружение это было весьма неудобное. С наклонной поверхности парты постоянно всё падало, ручки и карандаши скатывались. Шарниры откидной крышки выступали из ровной поверхности и надо было исхитряться что бы  они не мешали писать. На узенькой горизонтальной досочке едва-едва помещалась ручка, и впереди сидящие то локтем, то девичьим хвостом постоянно сметали ее на пол. Современные, регулируемые по высоте столы и стулья гораздо удобнее.
      Все, кто был с букетами, сложили их на учительском столе, а я вовремя не сообразил и сидел, обнявшись с этим букетом за партой как дурак, пока Нэлли Константиновна, увидев моё замешательство, не забрала его у меня.
Урок в тот день был всего один. Нэлли Константиновна рассказала нам когда приходить, что приносить, как вести себя на уроках, куда бегать пописать и на том закончился первый наш школьный день и началась новая эпоха. 

       Думаю, что пора заканчивать "Кокуйскую старину". Не то, что бы нечего уже вспоминать, а просто каждый жанр имеет свой объем, и из очерка я давно уже выбился. Школьную жизнь, ее надо отдельно писать, она гораздо сложней раннего детства. Тут и психология взаимоотношений в классе, и первая школьная влюблённость, и собственные гормоны и амбиции. Тем более, что пишу я от первого лица, а всем известно еще с уроков литературы, что повествование  от первого лица - это самое трудное. Думаю, что достойно описать это я просто не сумею.