На руинах Империи. Трилогия. Ольга Ланская

Ольга Юрьевна Ланская
Любое совпадение имен, фамилий, кличек и проч.
следует считать абсолютной случайностью,
за которую автор ответственности не несет.
А вот, что касается событий – реальных,
или, на Ваш взгляд, мистических, с какой-то там
заумной чертохвостинкой, –
так вот, тут всё – правда, всё – истина.
И ничего не придумано. Всё пережито.

ПЕТЕРБУРГ. КНИГА ПЕРВАЯ

"…и настанет время, когда ангелы не будут успевать принимать души
 на небо…"
Серафим Саровский.

И такое время настало.

Глава 1. КАНУН

Межсезонье 1998 года было хмурым, сырым, голодным.
Никто не знал, что будет. 
Начинали привыкать к нищим и мертвым на улицах.
Скорбное бесчувствие сковывало души.
Многие не ведали, что творили.
Всех несло куда-то.
Одних – в сжигающий смерч жажды денег. Денег и власти. И не было для них Бога выше этого.
Других – не без помощи первых – в нищету и могилы.
Таких было большинство.

До нового тысячелетия оставалось два года.

Часть 1. ХРЯК

Стемнело. Капитан Боровко, заместитель начальника большого следственного отдела, вышел на улицу и, почувствовав упоительную скрытость от посторонних глаз, расслабился.
Мало, что любил он больше, чем это состояние   защищенности непроницаемой, абсолютной темнотой.
 
Ни взгляда, ни лучика, ни луны, ни солнца, ни даже распроклятой заблудившейся звезды, которые, как он слышал, носятся по ночам где-то там, над головами граждан, а на погоны не падают.
Боровко досадливо поморщился.

Но - темнота!..
Он ощутил, как по всему его упитанному телу разлилась теплая истома.
Он уже не был ни капитаном, ни заместителем. Он был самим собой. И это было восхитительно. Он мог делать все, что мог.
Для начала Боровко огляделся.
 
Никто, - Боровко был в этом уверен, - никто в мире не знал, что в темноте он видел даже лучше, чем днем. Был у него такой дар.
Впервые он обнаружил это в глубоком отрочестве.

Однажды, проснувшись безлунной ночью на турнепсной грядке, он вдруг отчетливо увидел зеленую хмельную ботву, разглядел корнеплоды, их пузатую тугую плотность, топорщащиеся усики корешков в прозрачной, как жидкий крахмальный кисель, земле.
Не помня себя, он вонзился зубами в ближайший корнеплод, вырвал его из земли, молниеносно сжевал.
Ухватил следующий…

Очнулся он только тогда, когда начало светать, и рухнул, усталый, тут же. Засыпая, подумал:
- Чего это собаки сегодня всю ночь выли?
И провалился в сон.

Говорят, он проспал тогда трое суток. Вызывали даже доктора. Тот приехал, посмотрел, сплюнул:
- Дуры бабы. По пустякам больше не звать!
И укатил на своем замызганном «жигуленке».
Позвали бабку-знахарку.
Она и войти не успела, как вдруг заспотыкалась, попятилась, отчего-то торопливо крестясь, а потом, пробурчав на ходу:
- В другой раз, в другой раз… Прости, Господи! - помчалась вниз, по деревне, как наскипидаренная.
- От, шальная! - сплюнул, подражая доктору, Боровко-старший. - А еще ведунья! Врут все. Лишь бы денег побольше да сала потолще… А ты, матка, кончай народ дергать. Проспится малый. Нечего его в больные рядить!
- А грядки-то? –  слабо возразила сама Боровкова.
- А что - грядки? - удивился Боровко-старший. - Раз вскопаны, значит, засеем.
На том и порешили.

***
Боровко огляделся.
Вниз по переулку, по направлению к Садовой, покачивая округлым задиком, спешила свинка. Боровко замер.
Была она некрупной и ярко-пятнистой. Темнота и пустынность Крыловского переулка ее пугали. Ей хотелось поскорее нырнуть под арку, миновать двор и наглухо закрыться в своей крохотной уютной берложке.
Боровко взвизгнул, вильнул широким задом и, похрюкивая от нетерпения, помчался за свинкой.
То, что она была такой необычной, такой цветастенькой, не смущало его. Напротив. Не спуская глаз с округлого задика, Боровко прибавил скорости.
Свинка, почуяв погоню, – тоже.
Это его разозлило.
Не положено было ей, рядовой гражданке, скрываться в подворотнях без его, капитана Боровко, на то разрешения.
Не положено!..

В то же самое время помощник Боровка по самым интимным делам господин Бургомистров, а попросту – "Бугор", но чаще, не по блатному созвучию, а по сути – "Подручный", покинув вслед за начальством служебные апартаменты, не спеша выбрался из закутков следственного отдела, миновал кованые ворота и остановился.

Были у него и другие прозвища – кто не знает, как богат и меток на клички русский язык!
И никому никто никогда еще не смог запретить наградить человека таким прозвищем, такой кликухой, что прилипнет она к человеку прочнее имени, да так и не смоется никогда и ничем до конца жизни.

А некоторым, особо многогранным фигурам, давалось и несколько прозвищ, что зависело от того, каким боком, какой гранью в каком человеческом круге высветился крученый.
А это – само по себе – то свойство, которое русский народ нюхом чует.
 
И уж одаряет "многогранного", щедро, наотмашь, особо не задумываясь.

Время первой темноты!.. Не было для Бугра часов, приятнее этих.
Вот и сейчас, стоя в безлюдном переулке, где ни из одного окна не пробивался свет, не горел ни один фонарь, он сладко потянулся, взъерошил редкую щетинку на голове и привычным ласкающим жестом провел узкими, причудливо изогнутыми фалангами пальцев по теплой твердеющей плоти двух мощных выступов на макушке.
Теперь он точно знал, что лоб его чист, а шелковистая послушная прочность длинного черного плаща и новомодные штиблеты с высокой шнуровкой надежно скрывают все прочее несходство его вертлявого тела с дневным Подручным.

Изящным жестом он выдернул из потайного кармана "котелок", расправил его, ласково прошелся костяшками нервных чутких пальцев по черному фетру и нахлобучил шляпу на голову.
Теперь он выглядел вполне порядочным человеком.
И в это мгновение ни один, даже самый недоверчивый гражданин, пусть даже сам Чиж, который позволял себе временами щебетать в сторону самого Боровко, самого Хряка – это представить только! – даже Чиж не заподозрил бы в нем ничего такого, особенного, выходящего за пределы устава и принятых в их кругу простых и ясных понятий: каждому – свое место.
По нему и куш.

Подручный зорко огляделся и обнаружил, как вниз, по направлению к Садовой, возбужденно крутя витым хвостиком, мчится Боровко, пытаясь настичь чей-то пестрый округлый, явно женский, задик.
– Ну-ну, – ухмыльнулся Подручный. – Экая резвость по таким пустячкам!
Дамы Подручного мало волновали.

***
…Боровко нагнал свинку в тот самый момент, когда она достала из сумочки ключ от домофона, и резво вскочил на нее.
Свинка развернулась и с воплем, от которого зазвенели окна, вцепилась острыми молодыми клыками в щечку Хряка.
Хряк взвизгнул.
Во всех окнах двора-колодца, как по команде, вспыхнул свет, и какой-то мужик, переломившись через подоконник на третьем этаже, взревел громовым басом:
– Это что еще за срань тут по ночам шастает?
Боровко почувствовал себя так, словно на него направили сотню прожекторов, и на миг выпустил свинку.
Воспользовавшись секундным замешательством, та с невероятной ловкостью приложила ключ к кнопке домофона и исчезла за стальной дверью.
Боровко был взбешен.
Он распрямился и ощутил себя как днем – в фирменной робе и при исполнении. На плечах под светом растревоженного двора блеснули звездочки.
– Не выражаться в общественном месте! – командным голосом швырнул он в сторону мужика.
Мужик слабо возразил:
– Я, между прочим, не в общественном месте, а дома, товарищ… э-э-э… майор. Тут, между прочим, вместо Вас, товарищ, э-э-э, извините, господин майор, простите, свинья визжала!
– Пить надо меньше! – неожиданно для себя взвизгнул Боровко и поспешно выбежал из светового круга.
– Черт бы их всех побрал, – пробурчал он, скрываясь в охранную черноту дворовой арки.

За углом было по-прежнему упоительно темно, и он облегченно вздохнул, ощущая, как тело освобождается от тисков капитанской формы.
– Ишь, "майор"! Знать, быть мне скоро на повышении. Глас народа…
Но тут же, вспомнив упущенный пестрый задик, зло сплюнул, механически повторяя жест деревенского доктора, славившегося по всем дворам своим апофегизмом и умением одним плевком ставить точку на всем сложном.

Часть 2. ПОДРУЧНЫЙ

…Подручный взглянул на черную тучу, обещавшую не то снег, не то дождь, улыбнулся и прямиком отправился на Невский, в казино "У Хохла".
Впрочем, название было негласным и фигурировало только среди своих.
Он любил захаживать сюда.
Здесь его никто не доставал. Даже Чиж.
Чиж, начальник РОВД Золотого треугольника и его окрестностей, несмотря на пухлое телосложение, был вообще-то человеком мелким, трусоватым и подленьким.
Но была у него одна великая страсть. Все меркло перед ней. Не было  для него, Чижа, ни большего Бога, ни большего черта. Если бы в голове Чижа могло наличествовать слово "мечта", он определил бы ее кратко – власть.
Власть давала все. И это "все" заключалось для него в одном сладком слове – Деньги.
Деньги и власть! Это были близнецы-братья. Нет, больше – сиамские близнецы.
Он всегда и всюду хотел обоих.
 
– Хи-хи, – тоненьким голоском, не удержавшись, прыснул Подручный, широко шагая по ярко освещенному Невскому. – Если бы он знал, этот Чиж, что такое власть! Да-а…
Если бы он только узнал, он бы сразу испарился кучкой дерьма.
И вони-то от него осталось бы на полсекунды.
Не дольше.

Надо сказать, многие в отделе Подручного не любили и за глаза называли «Рогатый».
Может быть потому, что на лбу его красовался жировик величиной с воробьиное яйцо.
Сослуживцы и не подозревали, что это был всего лишь камуфляж, от которого Подручный с наслаждением избавлялся при первой возможности.
Стоило ему оказаться в темноте, как жировик исчезал, и сладкое ощущение бесконечной свободы подхватывало Подручного и несло, несло…
Несло в такие дали, что захватывало дух, развязывало фантазию, а, главное, открывало такие возможности, о которых его сослуживцы и мечтать не могли.
А если бы и могли, то едва ли без содрогания, потому, что плата за бесконечность, безграничность его, Подручного, свободы, была куда больше, чем просто человеческая жизнь.
Подручный чувствовал неизъяснимое удовольствие от того, что может вот так, прямо и открыто, так независимо дефилировать по Невскому проспекту, невзирая на огни и проч., и проч., не скрывая того, чего они все равно не способны ни понять, ни увидеть.
 Да ему это и не было надо. Он себе цену знал.
Была она не по карману ни Боровку, ни его начальнику Козлику, который никак не решался оторвать свой пенсионный зад от дорогого служебного места, ни Чижу, ни даже – страшно сказать – самому А На Хину, прокурору Золотого треугольника и его темных окрестностей.
Никому не по карману была эта цена.
Только тому, о ком он, Подручный, всегда помнил. И не помнить не мог. Но о нем – позже.
На самом же деле, по табели о рангах, даже для Чижа, который не подчинялся старому Козлику и работал особняком, но без Козлика мало, что мог, даже для него  Бургомистров был так себе, пук. Ноль без палочки. Одно слово – Подручный.
Когда из верхов приходил заказ переломать кому-нибудь кости, или, как было принято говорить среди своих, "закатать" кого-нибудь "в асфальт", или аккуратно упечь на подольше, а то и навсегда в "Кресты", то именно Подручному поручали самое простенькое – подготовку.
Уж в чем-чем, а в этом Подручному не было равных не только в его большом следственном отделе, но и в смежных РОВД, опоясавших своими щупальцами весь Золотой Треугольник с его окрестностями...
И даже в прокуратуре, с ее выжившим из ума начальником.

Заказ, наводка, юридическое обеспечение, заключение, избавление, устранение…

Они трудились бригадой, вспомогательными звеньями которой были стукачи, чиновники, черные нотариусы, реелтеры – торговцы чужой недвижимостью, врачи "Скорой помощи", морги…
Но все это надо было закрутить и подготовить.
И вот это лежало на Подручном.
Охота начиналась с наступлением темноты. Следы зачищались к восходу.
Тысячеликая с накаченными мышцами, вооруженная до зубов машина работала безотказно днем и ночью.
Но самыми сладкими для ловцов были вечерние часы, когда людишки расслаблялись, доверчиво выбирались на улицы великолепного великого Города, чтобы полюбоваться им, и – хм! – отдохнуть.
Ни Боровко, ни смежник его по хитрым делам Чиж, формально друг от друга не зависящие, но сосуществовавшие, как две руки при одной голове, – оба они и не подозревали, какая недюжинная изворотливость, какая извращенность ума, какие сверхъестественные способности требовались иногда для этого простенького дельца, именуемого столь незатейливо, непрестижно даже,  – подготовка.
Но ловчее Подручного ни у кого не получалось.
За то и терпели.
Были вещи, которые удавались только ему. Никто не знал, как.
Новички иногда пытались разгадать фокусы мэтра, но старики только посмеивались.
И были правы.  Угнаться за "Магистром" никто не мог. А молодые – что? Пусть пробуют. Волкам до первого капкана закон не писан.
А Чижа это вообще мало волновало. Чиж чижом себя не считал. Он видел себя грифом.
Ему ни к чему было задумываться, над чем бы то ни было.
Его, Чижа, функция состояла в том, чтобы не упустить заказ, вовремя чирикнуть этим, внизу: "Фас!"
И получить свою долю.

Чиж был хитер, любил наблюдать, как бьют, предварительно сковав жертву наручниками, как пропускают ток, насилуют – много чего любил такого, о чем без содрогания не может ни произнести, ни прочесть человек.
Но это Подручного не беспокоило.
Единственное, что корежило его, так это то, что был Чиж непроходимо туп.
Вспомнив это, Подручный брезгливо поморщился: "С каким мусором приходится иметь дело…"
Но без Чижа ему, Бургомистрову, было никак.
Тот был неотторжимым звеном цепочки, повязанной людской кровью. О чем Чиж знал, конечно же, и что никогда не отвергал.
А за одно это свойство Подручный готов был любить всякого.

Так, думая обо всем и ни о чем, неспешно гарцевал он сквозь цветные огни ночного Невского.
Пустые носки штиблет ничуть ему не мешали – он заранее набил их лишними для обвинения листами уголовных дел.
Мимо струился муравейник – голые пупки женщин, проткнутые кольцами, серьги в ушах мужчин, бильярдные шары бритых голов, насаженные на тупые тяжелые загривки…
Наметанный глаз выхватывал из толпы худосочных студентов, истощенные лица солдатиков давно рухнувшей армии.
Синие и карие глаза, безупречный нордический тип – осколки великой когда-то расы северных славян – великоросов, именуемых ныне "русские"… Именно так – с двумя "с", а еще чаще – "рос-сия-я-не"…

Последние носители миссии, в которую он, Подручный, и рад бы не верить, если бы…
Если бы не животный, сжигающий страх явственно осознаваемой им, Подручным, слабости его собственной все разрушающей силы перед другой силой.
Силой Творящей, силой созидающей.
"Как это они говорят, эти великоросы?" – досадливо поморщился Подручный. – "А-а! Они ведь говорят, что против лома нет приема.
И добавляют: "Окромя другого лома! "…
И он знал, что против его приемчиков, на каждый из них, был свой лом.
И они это знали.
Все еще помнили!
Он ненавидел их за это странное умение хранить знание в словечках, пословицах, в самых невероятных закутках памяти, на ее чердаках и подвалах, в земле и воде.
А когда не удается истребить Знание, истребляют носителей.
Вот почему, эти, явно недоедающие изможденные осколки великой нации, были для него, Подручного, самой недостижимой и самой желанной добычей.
За них он получал сторицей.
Но… Как это там у них записано?
"… Облекитесь во все оружие Божие, чтобы вам можно было стоять против козней диавольских,
Потому что наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего,  против духов злобы поднебесной…"
Подручного передернуло, словно прикоснулись к его обнаженной шее электрошоком.
Но он не мог уже остановиться – так велико было его негодование.
"Если бы Он ограничился этим", – подумал Подручный. – Так нет же, нет!"
"…Для сего, сказал Он им, – примите все оружие Божие, дабы могли противостоять в день злый и, преодолевши, устоять…"
И дальше:
"Итак, станьте, препоясавши чресла ваши истиною, и облекшись в броню праведности,
И обувши ноги в готовность благовествовать мир;
А прежде всего возьмите щит веры, которым сможете угасить все раскаленные стрелы лукавого;
И шлем спасения возьмите, и меч духовный, который есть слово Божие…"
Вот так в послании к ефессеянам апостол Павел передал на тысячелетия вперед Его наказ этим…
И ведь не удалось скрыть от них этого тайного знания!
Каким-то шестым чувством осознают эти заморыши Его силу в себе и Его защиту…
Ах, если бы не это! Если бы не Броня, если бы не Шлем и Щит, если бы не Меч!
Как это Он сказал?
"Не мир принес Я вам, но Меч"…
У Подручного не было сомнений, кому этот меч был предназначен. И против кого.
Да, если бы не это!
Если бы не их готовность к сражению, если бы не Истина и Слово, которыми, вопреки всему, все еще две тысячи лет владели они, – иначе говоря, если бы не все то, чем наделил их Сам, тот, кого они называют Богом, Иисусом Христом! – если бы не его доспехи – доспехи Божии, которыми наделил Он их, то давно бы Подручный не скрывался под шляпой, не таил свое умение и свою власть и не нуждался в таких помощниках, в такой мелкоте, которую презирал, а потому тратил для достижения главной цели своей, а то и просто забавы ради, как сухие листья.
Одно успокаивало – их, защищенных, их, носящих Доспехи Бога, осталось на Руси совсем мало.
"Не надо смотреть. Не надо портить вечер", – он криво ухмыльнулся.
Его обтекала обычная, ничем не волнующая толпа – полулюди, полупризраки, – так, месиво, мошка, которой занимаются обычно такие, как Боровко, когда перст Чижа укажет на кого-то из них и прозвучит команда:
– Взять!

По-настоящему его интересовали только те, худосочные слабаки, интеллектуалы, защищенные тем страшным для него, идущим изнутри светом, который он и мог бы сымитировать, но против которого у него не было оружия.
"Но приемы-то были!"

Эта мысль его успокоила, и он продолжил свое неспешное, по-хозяйски вальяжное, шествие по проспекту.
Он бы мог и иноходью, и галопом.
Или, взлетев над этим муравейником, мог прокрутить с десяток сальто, чтобы приземлиться прямо у дверей казино. Но… свет!
Свет Невского заставлял его помнить о шляпе, плаще и штиблетах – камуфляж, который сразу растает, стоит ему стать самим собой на все сто.
Но нет, не сейчас. И чтобы как-то восполнить это неудобство в предвкушении вечерних удовольствий, он замурлыкал было себе под нос незатейливую мелодийку.

Но именно в это мгновение чья-то неведомая чудовищная сила ударила его.
Он замер.
Заледенел.
И глазами, почти выкатывающимися из орбит, мгновенно увидел Ее.
Полупризрачная, полупрозрачная, шла Она сквозь толпу, невидимая никем, прямо ему навстречу.

Содрогнувшись от ужаса перед исходящей от нее силой, он согнулся пополам, ухватился за поля шляпы, натянул ее поглубже, сгибаясь все ниже и ниже к асфальту в поклоне, каким не приветствуют и королев.

Руки его в неосознанном порыве рванулись к фалдам плаща – он совсем забыл, что на нем не фрак, что он не приглашен, что даже если бы и был он одет как для самого аристократического раута, то это ничего бы не меняло.
Потому, что никогда, ни в какой жизни, никакими ухищрениями, никакими сокровищами не мог бы он вырвать себе право быть возле Нее.
Окутываясь темнотой, боясь быть испепеленным, в последний миг искривленными зрачками он увидел, что ноги ее были босы, а между заплеванным снежной кашей гранитом мостовой и ее ступнями пробегали, струились белые молнии.
Он зажмурился.

– Только бы не заметила! – стучало в висках. – Только бы!..
Очнулся он от того, что какой-то прыщ больно наступил на кисточку его хвоста, вывалившегося в прорезь плаща, и с силой брезгливо пнул по ней, прошипев:
– Расплодились, сволочи! Уже и на Невском крысы!
Подручный разогнул сомлевшую спину.
Не помня себя от боли, стараясь ничего не видеть, ни на что не смотреть, рванул он с Невского в первый же темный проезд, долго петлял проходными дворами, пока не уткнулся в стену в каком-то черном тупике у мусорного контейнера.
– Ух-х…– выдохнул он. – И откуда Она на Невском? Уж где-где, но на Невском? Сама! Почему?!
Страшная догадка пронзила его вновь ледяной дрожью:
– Казанский… Казанский на днях снова освятили! По причине…
И он снова, будто въявь, увидел стремительную фигуру, заслонившую все – и Невский, и небо над ним, словно двинулась сквозь город, опираясь шлейфом царской мантии на гигантский свой каменный постамент, обретший вдруг текучую стремительную подвижность, сама бронзовая Екатерина.
Но это была не Екатерина…
Это была та, чье имя он и мысленно не мог произнесть.
Здесь, в углу черной питерской подворотни, пригрезились ему серебристые струящиеся одежды, словно сотканные из раннеутреннего бледного еще небосвода, или из звезд, а, может быть, это сами звезды просматривались сквозь неземную ткань Великой и никому, как он думал, невидимой.

Ее образ… Образ…

Отвратительная неприятная дрожь снова пробежала по шерстистому телу, ударила по нервам. Его трясло.

– Ее образ… Велено же было подменить! Сволочи, подвели!

Он зло выругался, и это привело его в чувство.
Он взглянул на свои штиблеты, поправил шляпу.
– Пойду-ка я к Шевченке. Теперь просто нельзя не пойти. Сволочь! С кем шутить взялся.

На этот раз он не медлил. Оттолкнувшись от асфальта, взмыл над черными дворами-колодцами.
Мелькнул известный всем в городе Дом журналистов.
На мгновение он уловил близкий его сердцу родной запах сероводорода, из чего он заключил, что свои уже там и, может быть, стоило бы заглянуть туда.
Зарольский, Гуанопольский, Балуевский, Хохлов, Бенедиктов…
Слизистые. Голубенькие. Амебно податливые. Скучно. Он скривился. Мелкота. Бездари. Воруют, врут и то без вдохновения. Ничего не могут. Одни потуги – выслужиться.
Подождут.
Он рванул крутое сальто вверх, просто так, чтобы развлечься, но внезапная, как вспышка молнии, мысль заставила его неподвижно зависнуть почти над крышей Дома.

– А тот, третий из их команды, недозрелый прыщик – как то бишь его? – Ушников? Нет, Рушников. Это он ездил в Зону с Младшим… Он.
Зря ездил, дрянь.
Его передернуло.
Зря я поставил тогда на него. Но Младший ему верил. Если бы не это!
Недолго, правда верил. Тот и суток не продержался.
Младший…
И он снова почувствовал ту же чудовищную дрожь, тот же замораживающий ужас, какой испытал он при встрече на Невском.

Изморозь страха жестяной теркой прошлась по нему с головы до пят, вздыбила щетину.

Тогда он, Подручный, проиграл почти все. Там, в Пермской зоне, в одной из лучших своих ловушек!

Двенадцать из тринадцати  ускользнули. Практически все. Потому, что тринадцатым был Лушников, эта дешевка, этот копеечный его, Подручного, улов.
Не его же считать удачей – сам рвался в руки, сам шел. А такие не в счет. За таких ничего не дадут. Даже битого черепка.

Если бы он мог без них обходиться, если бы мог он обходиться без этого сраного «воинства». Ах, если бы!

Размечтавшись, он снова взбрыкнул, но вовремя спохватившись, вернулся, завис над Домом, втягивая прокаженными ноздрями притягивающую, зовущую вонь – вот они, все там…

Да, там, в Пермской зоне всю его игру сломал юный сын Веды.
А Рушников, проинструктированный и обученный, подкованный им самим – лично! – не сумел этому помешать.
Он даже не понял сути своей миссии.
А вот с этим ему, Подручному, надо было разобраться…
Он поймал себя на том, что его колыхнуло вниз, к дому по ту сторону Аничкова моста, за Фонтанкой, но тут же спохватился.
Не сейчас. Пусть поживет.
Предчувствие куда более важной встречи рвануло его вверх.
И только сейчас он вспомнил, куда потянуло неизъяснимым влечением его там, у ворот следственного департамента, где он приостановился, наблюдая за Боровком, несшимся по темному переулку в упоительной, но безнадежной погоне.
Он хихикнул и словно очнулся от странной, давно забытой, разбалансировки.

"Что это со мной?" – изумленно подумал Подручный. – "Пора и дело делать!"

Ему потребовался довольно затяжной прыжок – он это почувствовал по сырой прохладе, осевшей на щетине. Видимо, прошил облако.
И снова удивился, как далеко отшвырнуло, как разбросало всего его по винтикам видение на Невском.
И как только он вспомнил об этом, острое предчувствие неудачи пронзило его.

– Нет, так больше нельзя. Шалят нервишки. Слишком долго задержался я тут, надо заканчивать.
Он отшвырнул неприятное предощущение, как отшвыривают бычок недокуренной сигареты, и через несколько секунд, крутанув вниз по дуге, бесшумно приземлился прямо у входа в казино на Невском.

"Слава Богу", – подумал он и поперхнулся, сжал пальцы так, что длинные узкие, выточенные, как острия рапир, ногти вонзились в ладони.
Боль привела его в равновесие.

Он небрежно кивнул узнававшей его даже по силуэту охране и проскользнул в яркий, мерцающий всеми красками зал – дешевка, кафтан скомороха из цветных заплаток, – он чуть было не сплюнул.
Но тут же спохватился.

Столько небрежностей за один вечер. Это уже слишком!

Часть 3. В КАЗИНО

Бургомистров обвел взглядом помещение.
Прикоснулся к шляпе, которую нигде и никогда не снимал, если обстоятельства позволяли обойтись без камуфляжа в виде известного всему его службистскому окружению жировика на лбу, изобразил приветствие всем и каждому, и они – мужики и девки, этот временный мусор на его Земле – возликовали.
Неестественно счастливо, чересчур радостно взвизгнули дамочки – полуголые, с вываливающимися из небрежных разрезов по-коровьи раздутыми грудями, в мишуре бижутерии, все – дурно пахнущие, все – жаждущие, ищущие.
Если бы они знали, как он их видел, закутались бы в мешковинку и уползли, скрылись бы с его глаз, для которых не существовало препятствий.

Но откуда им знать!
Наверное, с приветствием он пересолил, перестарался, не рассчитал.
"Все в этот вечер не так!.." – попытался осадить он себя, но было поздно – волна уже пошла.
Он видел уставленные на него обезумевшие глаза, горевшие диким восторгом.
Хотел было слегка остудить их, но не успел.
Волна шла дальше, охватывая тело за телом, и, как апогей их восторга, в воздух полетели зелененькие купюры.

"Начитались Булгакова, суки", – подумал Подручный.

 Зло рвалось в нем наружу, он чуть было опять не сплюнул, но удержался.

"Или наслушались. Скорее всего, насмотрелись. В театришках.
У них теперь балаганы в моде. И это хорошо. Они ведь теперь не читают.
Иначе бы знали…
Знали бы, о Ком тот пытался рассказать им…"

И опять содрогнулся всем телом, захолонул.
Ужас, еще больший, чем тот, который охватил его на Невском при виде Дамы, пронзил его.
А купюры, под восторженные рыки и визги, все взмывали из толстых просаленных рук в воздух, кружились и… падали, покрывая блестящий искусственный пол.
Про себя он отметил, что бумажки были все 100-долларовые и, что еще хуже – все подлинные.
И никто, ни одна шваль не наклонилась, чтобы поднять хотя бы одну!..
"Кому подражают, дряни?!" – он чуть было не потерял приклеенную от уха до уха улыбку. – "Если бы понимали, на чью славу покушаются!.."
Из потайной дверки выплыл хозяин казино.
Сочась неприкрытой влюбленностью, понесся к дорогому гостю, ступая прямо по долларам…
Это его чуть не взбесило.
"Так они скоро и золото уважать перестанут?!"
Но предположение было настолько несусветным, что он вдруг смягчился, засмеялся и мгновенно пришел в хорошее настроение, продемонстрировав хозяину казино ослепительный неотразимый оскал Вечного Скитальца.

– Прошу, прошу, – суетился хозяйчик. – Так счастливы...
– Слушай, Шевченко, – полустрого, как бы в шутку, произнес гость. – Что ж они? Уже и денег не берут?
– Да что Вы, что Вы, – угодливо затараторил Хохол. – Что Вы! Через минуту все на карачках будут. Собирать. Кураж, видите ли, кураж...
Он и без Хохла знал, что кураж, и что на карачках собирать будут, да при этом и подерутся в кровь, да и постреляют.
Вечер обещал быть очаровательным.

– Простите, – заискивающе протараторил Хохол. – Не зайдем ли ко мне? Дельце есть тут одно...
– Потом, – поставил он Хохла на место. – Позже.
Он все еще видел, как тот мял подошвами остроносых лакированных штиблет, спеша ему навстречу, святые, для кого-то из них, как листы Корана или Торы – неважно, как они там для себя это обозначили, – купюры.
Он уже знал, что Хохол плохо кончит, потому что этого он ему никогда не простит.

"Вот и по тебе так же походят", – спокойно подумал Бургомистров. – "Так же помнут..."
– Ах да, простите, конечно же позже. Вы же после работы. Ну, как там у Вас, в следственном?
Гость хмуро взглянул Хохлу в точку между бровями, и тот съежился, попятился, произнося на ходу:
– Отдыхайте, отдыхайте... Все – к Вашим...
– Знаю, – тихо отшил хозяина казино гость.
И отвернулся.

"И что меня тянуло сюда?" – тоскливо подумал он. – "Ах да, все впереди. О каком деле елозил этот? А!.."

И он зажегся, загорелся весь изнутри, как лампочка за секунду до того, как перегореть, – жертва!
"Он сдаст сегодня мне Защищенного.
Да! Сегодня. Он. Этот. Говно. Он мне сдаст его".
Ему стало легко и сладко. Захватило, захлестнуло, так, что он чуть не забылся.
И, чтобы хоть чуть-чуть сбить это заглатывавшее, расслабляющее его предощущение величайшего счастья, он проплыл в бильярдную.
Мельком взглянул на стайку голых девиц, выделывавших на угловом подиуме непристойные па.
Перевел взгляд на вспотевшего светотехника, который безуспешно пытался приодеть танцовщиц то светом, то тенью, то в пятнышко, то в полосочку – вот вам, пжалте, – киски, ягуары, а вот и зеброчки. Зрелище было жалким. Музычка, под которую дергали конечностями и еще чем там, что у них есть, девицы, дребезжала и квакала так, что его передернуло:

– На всем экономит Хохол. А зря. Лучше бы тратил. Туда с собой и нитки не возьмешь…
Подручный резко отвернулся к бильярдному столу, взял свободный кий и заставил себя неспешно водить мелком, искоса поглядывая на играющих.
– Они думают, что бьют по шарам.
Он ухмыльнулся:
– Если бы они видели, что это за шары. И если бы они их слышали...

Он смотрел, как тяжелая короткопалая рука послала кий резко вперед, и удар пришелся точно в глазницу лежащей на зеленом сукне детской головки.
Жуткий вопль пронзил стены. Но этого никто не слышал.

"Идиот, – подумал Подручный. – Смотреть надо, куда метишь. Выше, выше надо было бить. Над бровью..."

Но вслух опять ничего не сказал.
– Эх, смазал, – сокрушенно произнес мужичок и отошел.
А Подручный впился взглядом в другого игрока, предвкушая сладостное, неописуемое чувство, которое вот-вот подступит.
Этот был потрезвее первого и метился прямо в маленькую, окровавленную детскую  головку, стараясь попасть чуть ниже темени, по затылочной выпуклости – бесценный, безотказный, сладкий удар.
Если не соскользнет.
Подручный даже заволновался.
И тут, словно почувствовав на себе его взгляд, в самое последнее мгновение мужик вдруг обернулся на Подручного, вздрогнул, кий скользнул по красному шару, и окровавленная голова винтом прорезала зеленое поле.
Детский крик перекрыл кваканье джазика, под который скакали девицы.
– Тьфу, – мужик выругался. – Что-то сегодня не клеится.
И протянув руку, достал из-за тяжелой дорогой гардины с мраморного подоконника бутылку, зубами сорвал пробку, и, задрав голову, принялся судорожно хлебать из горлышка.
Над воротником набухли жирные складки, о который оперся бильярдный шар бритой головы.
– Жажда замучила? – сквозь сжатые зубы ухмыльнулся Подручный. – Ну-ну. Придет время – напьешься.
И добавил еще тише, не открывая рта, не дрогнув ни одной мышцей сухого, рельефного лица:
– Вместе с тиной и пиявками. Полечишься.
Подручному стало скучно. Он окинул бильярдную холодным взглядом белесых, почти прозрачных глаз, и пошел прочь.

***
…Хохлу не терпелось. Его разрывало желание высказаться. Уверен был: гость оценит новость. Быть может, даже похвалит. Надо только угадать момент.
Он знал, что они нуждались друг в друге, как башмак и подошва.
Их связь была, полагал он, столь же органичной, сколь органично рвется наружу однажды проглоченное. И этим не пренебречь.
Он не думал о том, кто кого заглотил. Это не играло роли. Нужный человек. Без комментариев.
Но сегодня шестым нюхом Хохол осязал, что гость чем-то раздражен, раздосадован.
В такие минуты он боялся подступиться к нему.
Страх был неосознанным и необъяснимым. Но переступить его он не мог.
Надо было ждать. Улучшить минутку.

У лестницы, ведущей в нижний зал, Бургомистров зацепил холодными, колючими зрачками угодливую разбухшую фигуру Хохла, но не задержался, пошел дальше, заранее растягивая серпообразную скобку рта.

Безумие, бушевавшее здесь полчаса назад, взбухло с новой силой. И – понесло.
Все скакало, плясало, махало руками, кричало что-то истерично-восторженное.
Какой-то пузатый мужичонка, взмахнув руками с бриллиантовыми запонками в манжетах, резво вскочил на стол, возвысясь над толпой, ударил себя в грудь и принялся было отплясывать чечетку.
Но стеклянная столешница не выдержала, треснула и раскололась.
Острее, чем лезвия бритв, граненые осколки впились в нижнюю жирную плоть мужика, разрывая ее на части.
Брызнула кровь.
– Допрыгался, – нежно подумал Подручный, – это тебе не купюры на пол бросать. А  Хохол-то каков! И на столешнице сэкономил.
Вспомнив о хозяйчике заведения, поискал его взглядом.
Тот с готовностью подскочил – только и ждал этого:
– Пройдемте ко мне. Тут и без нас разберутся.

"Естественно, без вас. Все происходит без вас – и то, что с вами, и не с вами", – зло подумал Подручный.

Но вслух опять ничего не сказал, а только слегка кивнул, и они скрылись за дверью, ведущей в палаты хозяина.
– Ну-с, – произнес гость, усевшись в объемное кресло. – Что там у тебя новенького?
И, достав откуда-то пилку, принялся вяло, с удовольствием полировать и оттачивать и без того острые, матово поблескивающие ногти.

– Я поймал Его, – радостно кося от возбуждения глазами, прошипел Хохол. – Я поймал.
Подручный резко распрямился в кресле, подался вперед.
Низко, утробно выдохнул:
– Точнее! Что значит – "поймал"?


Часть 4. У НЕВЫ

…Город мелькал мимо нее тусклыми огоньками.
Они то сливались в рваные цветные полосы, то обрывались черными провалами неосвещенных кварталов.
Тонкий звенящий, словно тальниковая свирель, зов рванул ее из далеких далей в Город, хранимый ею в дни катастроф, Город, из которого так редки стали зовы к ней, словно потерял он свой голос, затих, замер.
Она знала, что это не так. И где бы ни была, сердце ее прислушивалось к голосу Города, чья судьба была столь горькой, что за все стремительные столетия, мелькнувшие с того дня, когда стояла она без чувств и памяти у Креста, где распинали ее Сына, ее кровинушку, ее надежду, и такой же пронзительной свирелью стонала в ней материнская боль, рвала на части, резала ее изнутри из-за невозможности прорваться, вырваться криком, освободить, – все эти столетия не стерли пережитого.
Но даже оно не могло вырвать из ее души этот юный истерзанный Город, не могло сделать неслышимым для нее самый малый, самый слабый зов на помощь, идущий к Ней из его глубин.
Тогда, стоя среди жен у Голгофы, Она молчала. И смотрела, смотрела, как истязают Его, не способная ни прикрыть, ни защитить.
Обомлела. Почему?
Почему не кинулась, почему не раскидала истязателей, этих взбесившихся садистов, нелюдей, вонзавших клыки и когти в плоть ее неземного сына, почему?
У Нее не было ответа.
Но повторить это еще раз – никогда. Оставить кого бы то ни было, взывающего к ней, без ответа, означало для Нее снова окунуться в то, что испытала она тогда, у Креста.

Не было для Нее чужой беды. Не бывало.
Немало было с тех пор обретений, и – множество потерь…
Но до тех пор, пока будет хоть одна душа, зовущая ее, она не оставит ее, как и этот погибающий, терявший даже голос, Город.
Потому, что был он центром, главной столицей одного из самых дорогих ее сердцу пределов – Святой Руси.
Черной саранчой покрыты, изглоданы, сожраны селения ее сестер и братьев на  святых землях Палестины, древнего Рима, Византии.
Но и отсюда, от ледяных невских вод все еще шел к ней, пробивался редкими, но не обрывающимися все же вовсе, синими сполохами свет людских душ.

Она окунулась в слабое золотое свечение и почувствовала – рядом.
Ей не надо было взмывать над стенами, заглядывать в окна – удел фокусников, удел отпавших от Слова Сына ее, Бога Единого, Сущего и Предвечного.
Без заглядывания в окна и двери Она знала и ведала, где и кто зовет ее в последнем отчаянном порыве спасти кого-то, зовет, когда человеческие силы уже на исходе.

…В этот самый, близкий к полуночи час, в крохотной жарко прогретой, душной комнатке большого дома на Кирилловской, состоявшего сплошь из коммунальных квартир, сильно опустевших за годы разрухи, острая боль рванула измученный мозг тяжело спящего человека очередным видением.

Ему снова – в тысячный раз – снился все тот же караван машин над пропастью Афганского нагорья.
 
Оглушительный взрыв в голове колонны вырвал из горла спящего крик, за которым – Глеб знал это уже много лет, помнил даже во сне – будут огонь и смерть. Нет, хуже.
Пляска смерти.
 
Необузданно дикая и отвратительная до оцепенения.
Глаз не закрыть, ресниц не смежить, не отвернуться, как от варварской грязной расхристанной пляски иродиады, трясшей кисельным животом перед Иродом ради одной-единственной – но какой награды! – головы Предтечи.

Вот сейчас она замрет в отвратительной призывной позе развязного бездонного чрева, и слуги Ирода по велению руки своего хозяина – царя иудейского – преподнесут ей на подносе еще не остывшую окровавленную голову того, кто сказал:
– Я – глас вопиющего в пустыне: приготовьте стезю ногам Его…

Толпы будут ходить за ним, ища спасения, толпы будут молить:
– Окрести, спаси, отче!

Но никого не окажется рядом, чтобы отворить застенок и освободить Предтечу из плена Ирода, никого, чтобы остановить меч слуги его.
Ни одного из тысяч и тысяч…

Так же, как две тысячи лет спустя, никого не оказалось рядом, когда факелами вспыхивали русские ребята в проклятом и неисчезающем из памяти – хоть головой бейся – Афгане.
 
Стране, не отпускающей от себя, сколько бы ни прошло лет.

Все годы после Афганистана Глеба преследовал этот странный сон: горный перевал, прижим у пропасти, взрыв и – дикая пляска иродиады, услаждавшей зверя, чтобы самой превратиться в зверицу.

И только ради того, чтобы не видеть конца этого сна, этой пляски, он, преодолевая невыносимую головную боль, рвущую его до потери зрения и ощущения пространства, поднялся, ощупью оделся и, выйдя с Кирилловской на Суворовский проспект, пошел быстрым шагом к Неве.

Если бы кто-то остановил его и спросил, куда это он мчится в такой поздний час, он бы не смог ответить.

…У самой Невы было пустынно и темно.
На секунду ему почудился женский склоненный к воде силуэт.
Он пристально всмотрелся.

Женщина сидела на талом снегу, и на коленях ее лежал ребенок.
Не помня себя, Глеб рванулся к ней,  почувствовал, что увяз по колено в тяжелом мокром снегу, рванулся вперед и потерял сознание.

Часть 5. ОХОТА

- Я втянул его, - жарким пьяным пуком выдохнул в морду Подручного Хохол.
– Во что?
Хохол усмехнулся:
– В избирательную кампанию.
– Чего-о-о?
Подручный сжал редкие белесые ресницы и увидел того, о ком говорил Хохол.
Волосы цвета меда, черные брови, горячие карие глаза - спокойные и серьезные, непокоренные им, Подручным, глаза.
Часами сидел Подручный на заснеженном склоне рядом с козырьком созревающей лавины, наблюдая, как Малыш мчится по склону, не зная ни тошноты, ни головокружения, ни страха.
Стройная фигурка мчалась, нет, - летела по ледяной трассе, и он невольно любовался ею. Потому, как знал, что Малыш и не подозревает, какие крылья держат его в полете по склону.
Уверен был, что тот никогда и не узнает, откуда эти крылья, и откуда волосы цвета чистого золота в столь редком - исключительном! - сочетании золотисто-карих глаз  под  дугами черных бровей.
Он был уверен на все сто, что тот никогда не узнает, что родом он из святых, что прадед его Варфоломей был уничтожен воинством Подручного еще до рождения Матери Малыша.
Уничтожен за святость.
И задача его, Подручного, состояла в том, чтобы Малыш никогда не узнал об этом.
Тогда у него был бы шанс забрать, заполучить Малыша в свое воинство. Освежить тухлую свою кровь.

Но вопреки всему, что навязывал Малышу безбожный муторный мир вокруг него, вопреки густому вареву, которое он, сам лично, - он - чуть ли не самый могущественный, чуть ли не самый великий в том и этом мире! - подмешивал густым ядом в дни и события, вплетенные в здешнюю жизнь Малыша, - вопреки всему ничто не изменило цвета волос Младшего.
Процент золота в его крови оставался прежним.
Это означало то, что он, Подручный, грубо просчитался.
Золотой мальчик ускользнул. И ему, Подручному, придется ждать годы, чтобы подловить, поймать, но исполнить приказ, полученный от Фоксмана.

– Это беспроигрышно, - Хохол так и сочился самодовольствием. – Он обязательно споткнется!
– Так  уж и споткнется?

… Горячие карие глаза. Черные брови. И волосы цвета меда, собранного летом, когда цветут липы. Они почти не изменились с его рождения. Не почернели, как он, Подручный, надеялся.
Эти глаза – всегда спокойные и серьезные. Подручный так ни разу и не осмелился заглянуть в них.
Его всегда скашивало от встречного прямого взгляда Малыша: тот умел видеть.
 
…Там, в Пермской зоне, он сам шел за ним.
Видел, как смертельная, неуправляемая жуть накатывает на спутников Малыша, а тот, вдруг оглянувшись, взглянул на него в упор и … рассмеялся.
И Подручный сжался до сухой кочки.
 
Не сам - что-то скрутило его. Он чувствовал, как теряет силу, теряет власть…

– Не сомневайтесь! – суетился Хохол. – Он ведь доверчивый. Как ребенок.
Подручный поморщился.
– В том-то и беда.

"Будьте как дети…"

Его опять бросило в озноб.  Но Хохол понял это по-своему.

– Да что Вы! И не сомневайтесь! Он поверил, что мой контрагент действительно - хи-хи! - мой соперник. На этом мы его и заловим. В самый последний момент мой контрагент откажется от участия в выборах – и заметьте! – совсем за невеликую сумму. Я уже договорился.
– Ну и ...
– А этот, если уж поверил, будет с ним до конца, и весь ушат прелестей обрушится на него. А за тем – дело по клевете, сами понимаете, – наркотики, пара патронов, ну, да не мне подсказывать, тут Вы – дока... Запустим, а там, если постараться, и срок можно припаять, по уголовке...

– Тебе-то он чем насолил? – холодно спросил Подручный.

– А вот, полюбуйтесь!
Хохол вывернул откуда-то газетку, раскинул ее перед Подручным, и на того с первой страницы строго взглянуло четкое волевое лицо полковника нездешних войск.
– Так ты с этим договорился? - брезгливо уточнил Подручный.
– Именно, именно! - Хохол сиял.
- И он согласился?
- Еще как!
- И много взял?
- Да что Вы, так, тьфу, копейки!
"Так, значит, ваши нынешние полковники копейки стоят", - подумал Подручный, но вслух сказал:
- Ну, так чем тогда тебе Малыш-то поперек стал?

Подручный откинулся в кресле. Отвратительная, бесконечная скука начинала овладевать им.
 - А тем одним уже, что после первой его газетки, - заметьте, он и делал-то ее всю один! -  я потерял треть голосов. Треть! – взревел Шевченко, и лицо его стало багровым, как старая вареная свекла.
- Это не газетка. Это - бомба! Я не знаю, как это ему удается, но все словно ослепли и оглохли. А ведь я им, сволочам, лампочки в подъездах вкручивал!
 
"Да ты же и выкручивал их сначала, - ухмыльнулся Подручный. - Чего мне-то тут втюхивать? Ведь знаешь, что и я знаю".
Но промолчал. А Хохол, не глядя на цинично скривленные губы собеседника, истерично верещал:
- До нового года он успевает изготовить еще несколько таких бомб. Вы представляете, что будет? Я теряю все!

– И договор не спасет? Вы же с этим, как то бишь его? - полковником - договорились?

– Не спасет. Уже нет. Потому, что вмешался этот. И мудаки эти - лекторат! - ему поверили. Вы понимаете, они пошли за ним! Я теряю все - голоса, кресло в заксобрании, и деньги, деньги!
– Ну, так действуй.
– Уже! Я его укатаю, это точно. Вот сейчас подъедут, сами увидите. А там, если бы Вы...
– А вот на этот счет не беспокойся.
Подручный откинулся в кресле.

Да, в Малыше было слишком много золота. Купить его будет невозможно. Только подловить. Подловить и уничтожить. До того, как за ним потянутся тысячи.

***
На пороге вырос охранник хохла:
– Господин директор…
"Уже и "господин", – усмехнулся про себя Подручный. – Ну-ну… И сколькими душами владеешь, а? Может, поделишься? Нет? Делиться не обучен? Знаю. Только, вот, тебе и собственная-то душонка не принадлежит. Давно у меня в закладе. Так-то…"
Охранник мялся на пороге, косясь на гостя. Робел.
 
– Чего тебе? – холодно произнес Хохол.
– Там, внизу…
– Что там внизу? – злым шепотом прошипел Хохол.
– Менты. Зовут вас, господин директор…

Узкими испуганными глазками Хохол вцепился в морду Подручного.
Тот снова – Хохол даже не понял, каким образом, словно бы из воздуха, – выхватил длинными искривленными пальцами миниатюрную, корытцем выгнутую пилку для ногтей. 

Остро сверкнули граненые алмазы. Махнул небрежно:
– Иди, коли зовут…
И принялся полировать края и без того рапирно острых ногтей.
 
…Да. Подловить и уничтожить.
Потому что, когда Малыш повзрослеет и осознает, что он – сын Веды, то каждый, кто пойдет за ним, будет приведен им к Отцу и каждый станет Его неуязвимым воином.
А значит, каждый из тысяч и тысяч, будет потерян для него, Подручного.
А это – поражение.
Для всех них – его, Фоксмана, их сподвижников, коих тьмы и тьмы…
И все же мало!.. Если бы Хохол представил себе хоть на минуту, в какую игру ввязывается!

"А впрочем, – подумал Подручный. – Не Хохлу же менять ход событий".
И криво ухмыльнулся.

Он протянул руку, двумя пальцами подцепил полено, бросил в камин. Его снова морозило. Понял: даже думать Младший ему мешает. Даже думать. 
 Приемов против Младшего у него было несчетно.
Но он уже знал, что, даже проиграв – по их здешним, людским меркам – все здесь, на Земле, в ином, более реальном для того, что есть Суть, мире, Малыш не будет побежден. И каждый приведенный им к Отцу, станет неуязвимым и пополнит ряды скудеющего Небесного Воинства.
 Две тысячи лет безуспешно сражаются с ним несметные полчища самого Фоксмана.
Безуспешно, хотя их – орды, тьмы и тьмы, и тысячи ежедневно отпадают от Великого Единого и Предвечного.
Дети предают отца.
Не в этом ли прелесть битвы!

Подручный улыбнулся и чуть было не снял котелок. Ему стало вдруг жарко.
Он на секунду застыл, уловив луч бриллианта, сверкнувший от поворота маникюрной пилки…
Это Фоксман предсказал появление Младшего. И он – сам лично! – поручил его ему, Подручному.
Тогда тот и не представлял себе, что с этим заданием возникнут сложности.

Часть 6. МЛАДШИЙ

А началось все с того, что Младший родился вовсе не там, где Фокс и все его подручные рассчитывали, где властвовали они безгранично.
Младший, словно в насмешку им, родился на краю земли, в центре Гипербореи, которая была совсем уже не той землей, что во времена Латоны, и куда сын ее Аполлон прилетал к ней из Афин переждать холодную зиму, понежиться под материнским кровом, погреться под пальмами.
Там, где пришел на свет Младший, не было места для человека.
Среди голых гор, цветущих лишь мхами, среди древних валунов и карликовых дерев, где столетиями не таял лед в распадках, жизни человеческой не было предусмотрено.
Но она там была.
И, хотя полюса давно сменили свои направления, и планета, несущаяся к гибели с космической скоростью, доживала последние мгновения, Гиперборея, став ледяной, оскудненной кислородом, лишенная живого тепла, все еще оставалась сама собой.

Как они узнавали об этом? Как они выживали на этой студеной вымороженной стерильной земле?

Он этого не понимал.
Они, эти пылинки на его пальцах – дунул, и сгинуло, даже сочинения свои посвящали ей.
Хотя даже знать о ней им было не положено.

И Библиотека сгорела.
Да, знатный был пожар в Капернауме!
…Библиотека сгорела. Но египетский пергамент Марка сохранился!
Как это им удается?
Непостижимо.
Марк…
Кажется, это было в 35-й год после Распятия…

А их монастыри, хранившие рукописи от сотворения мира? Тысячи тысяч сожжено, взорвано, сметено с лица земли!
 И тем не менее… Он …
Это Он – Сам, тот, кого они называли Богом, – сохранял в них Знание!
Подручный крутанулся в кресле, заглянул в компьютер Младшего.
"Вот, полюбуйтесь. Как мог появиться за год-два до третьего тысячелетия  такой вот текст, а?"
Снизу послышался грохот, по лестнице загромыхали кованые ботинки. Но у самой двери шаги остановились, потоптались и прошли дальше.
"Прием будет официальным, – ухмыльнулся Подручный. – Хоть на это у Хохла ума хватило – сюда не водить".
Хохол вернулся, разбухший от злости и торжества.
Мимо Подручного - к сейфу. Покрутил, пощелкал. Вынул тоненькую книжицу, протянул Подручному.
– Это – его паспорт.

Краем глаза Подручный  отметил кровь на обложке и обрезе – кровь Младшего.

И в этот же момент обмяк, сдулся, как вспоротый воздушный шарик, пустая непристойная и негодная ни к чему оболочка.
"Так вот к кому спешила Она!"

Он сник, растекся в кресле бесформенной черной массой. Он уже знал - Младший в руках Веды.
Недоступен.

Сквозь толщу пространств к нему пробился торжествующий лепет Хохла: "Через пару часов пойдет первый маневровый..."

"Не пойдет", – жестко подумал Подручный. - "Твой маневровый по нему не пройдет".

Подручный поднял тяжелые набухшие веки:
– Так, значит, тебе он не угодил? И чем же?
– Вы возьмите, возьмите, – суетился Хохол, тряся перед Подручным тоненькой книжицей. – Пригодится.
– Ну-ну, – произнес Подручный, кончиками когтей впиваясь в паспорт Младшего.

"Его кровь", – блеснуло, вспыхнуло, обожгло молнией. – "Кровь!.."

Часть 7. А деньги-то пахнут!

Хряк вынырнул из темноты переулочка, приосанился и не спеша пошел мимо затемненного Катькин-садика к Невскому.
Он еще толком не знал, чем займется, но дух его, смущенный предыдущей неудачей с цветастенькой свинкой, хотел чего-то такого эдакого, чего и сам он до конца не осознавал.
Повернув за угол, он очутился на Невском, и его острый глаз сразу приметил, что у казино, столь любимого лучшими, по его, Хряка, мнению, людьми города, что-то происходит.
Через пару шагов он разглядел и машины с близкой его сердцу символикой, и "Скорую".
– Э-э! – подумал Боровко, да это у самого Хохла, вроде как, что случилось.
И поспешил.
Его пропустили, как своего, без запинки, а то, что он увидел внутри, ничуть его не тронуло.
Даже не заинтересовало. Его забирало другое. Любопытно, что там сейчас у Хохла?
Запахло бабками.
Он неспешно, насколько позволял ему сан и круглое брюшко, двинулся вверх, на второй этаж, по-хозяйски распахнул дверь интимной комнаты, открытой только для своих, и командирски-сдержанно вопросил:
– И что тут у нас?
– Как вы вовремя! – радостно воскликнул хозяйчик казино и шаркнул ножкой.

Больше от растерянности шаркнул, потому как знал, что Подручный присутствия начальника недолюбливает.
– Ну как вам у нас вечерок, господин Боровко?
– Товарищ, – поправил Боровко. – Капитан.
– Будете господином, – сказал Хохол, наливая Боровку водки, – Будете…
– А это что? – вдруг бодренько хрюкнул Боровко и по-хозяйски ловко выдернул из цепких пальцев Подручного окровавленный паспорт.
Прищурился, словно щелкнул затвором фотокамеры.
– Будете господином, – повторил Хохол. – И майором. Если зацепите вот этого.
И он махнул ладонью в сторону вещицы в руках Боровко.
Как?! Боровко почувствовал липкий жар. Второй раз за вечер… Такое случайным быть не может!

От Шевченки не ускользнула эта едва ли не болезненная чувствительность к теме. Он понял, что попал в точку. И спокойно повторил:
– Майором. Господином майором. Это я от имени генерала Сюси гарантирую.
– Самого?
– М-м, – самодовольно промычал хозяин казино.

Боровко знал о теснейших связях этих двух, и оснований не верить у него не было.
Он вчитался в имя.
Имя было знакомо. Очень знакомо.
Мельком, привычно скорым взглядом пробежался по записям в книжице и расхохотался.
Искренне, утробно прибулькивая и похрюкивая.

– Вы … чего? – неуверенно спросил Шевченко.
– А того, что у меня для вашего убиенного двойник имеется.
– Что? – резко спросил Подручный.

– Ну не совсем еще убиенный, – застенчиво поправил Хохол. – Но почти…
– А нужно – не почти? – острым взглядом маленьких глазок прошил Хряк Хохла. – Почему это – "почти"?

Хохол замешкался, и в это мгновение спокойно, не дрогнув ни одной щетинкой, хотя внутри него все клокотало, Подручный тихо спросил:
– Простите, в каком это смысле – двойник?

На этот раз он предчувствовал удачу.

– В тройном, – небрежно бросил Хряк. – Тут все совпадает с одним очень даже изобретательным рецидивистом. Кроме фотографии, конечно. Имя, отчество, фамилия, даже место рождения.
Хотя постойте, тут запачкано кровью, вроде область другая… А город тот же! И… год рождения расходится на пару лет. А так…
 Вот только фотка!...

– А кому когда в хорошем деле фотка мешала? – спросил Хохол. – Чижу?
– Чижу, – раздельно произнес Боровко. – Никогда ничего помешать не может.
И добавил, как бы между прочим:
– Если интерес есть, конечно.

Партнера своего Хряк знал, как облупленного. И уважал за твердость характера и полное отсутствие сантиментов.
Тот жалости не ведал и сострадать не умел.
Ни старику, ни ребенку.
Не было для Чижа ничего святого. Ни Бога, ни Закона.
– Будет ему интерес! – заверил Хохол, и суетливо метнулся к сейфу.

– Так в чем же изобретателен ваш знакомец? – спросил Подручный, совершенно не понимая, почему такого простого и такого нужного совпадения не обнаружил сам.

– Да полный набор! Кражи, грабежи, групповые изнасилования, ну и малолетки…
– А как же… мимо меня? – не выдержал Подручный.

– Да тут особой подготовки-то и не требуется, не требуется подготовки… Так что без вас… Да и не совсем как бы наш он. Из области.
– Так это же мелочи! – воскликнул темпераментный Хохол. – Мелочи!
– Мелочи – для чего? – спросил Хряк.
– Для нашего общего дела.
– А именно?

Хряк требовательно уставился на хозяина казино.
Теперь он точно знал, что предчувствие его не обмануло.
Деньги, определенно, деньги замаячили волшебным светом на близком горизонте хохловского сейфа.

– Да тут одного журналюгу надо убрать. Мешается, – Хохол тщательно закрыл сейф, обернулся.
Боровко увидел в его руках две упаковки банкнот, приценился. На глаз смотрелось неплохо.
– В принципе, можете и не беспокоиться, – произнес Хохол. – Дело-то уже сделано. Почти.

– Что ты мне сегодня мозги забиваешь своим "почти"? Какое дело? Почему не знаю? Тем более, журналист. Ты совсем охренел, что ли? Ты подумал, какой ор подымется, если раскроется…
– Ни-че-го не раскроется! – торжествующе воскликнул Хохол. – А если еще Вы подстрахуете...
– Я тебе сказал уже – подстрахуем, если интерес будет.
Его начинала раздражать медлительность Хохла.
– А вот вам и интерес, – сказал тот, улыбаясь, и протянул Боровку пачку денег.
– А вот и еще…  Сами понимаете…
И он передал Хряку вторую пачку.
– Ну, если так, – удовлетворенно произнес Боровко, сгребая банкноты за пазуху. – Чижа я беру на себя.
– И Козлика? – уточнил Хохол елейным голоском.
– И Козлика!

Странная пауза повисла в воздухе, словно включил некто немыслимые глушилки, перекрыв все мысли и звуки.
– В общем-то, – несмело разорвал паузу хозяин казино…
Он мысленно просчитывал, не много ли отвалил, и уже укорял себя за поспешность.

– В общем-то, все  уже сделано. Без страховки, правда… А так.. Комар носа не подточит…
 
– Ничего, понял ты, ни-че-го не сделано! – резко вставая, бросил в морду Хохлу Подручный.

И на ходу легоньким жестом забрав паспорт из рук Боровко, так, словно и не сам Боровко это был, бросил всем:

– Пока!

***

"Ну что ж, значит откладывается. У меня еще есть время. До Милениума.
Младший не должен переступить Новый Круг. Не должен. И у меня еще есть время, чтобы помочь ему в этом".

***
– Но-о, постойте, – начал было Хохол.
– Прощай, Шевченко, - негромко произнес Подручный. - Прощай.
Этот ему больше не был нужен.

Он знал, что очень скоро, в разгар грязного буйства с мужиком и девкой, вдвое младше себя, на далеком от здешних мест Кипре Хохол получит за все...

И исчез.

…Да, задача его, Подручного, состояла в том, чтобы Малыш никогда не узнал о себе, кто он, из какого рода и чем, какой силой наделен.
Теперь у него, кажется, появился шанс.
Теперь даже Веда не спасет Младшего.
 Даже она, Старшая Веда, не сможет помочь сыну.

Часть 8. ВЕДА

Это для Малыша она была просто мамой.
Но для черной части мира иного, более реального, чем видимый, она была последней в древнем, противостоящем им роду.  И это знал не только он с Фоксманом. А они считали, что род этот должен прерваться. И делали для этого все.
А Малыш звал ее просто, как все дети:
- Ма!
И она сразу оказывалась рядом с ним. Они даже не думали, как это ей удается. И разговоры у них были странные.
– Ты умеешь быть невидимым? – спрашивала она сына.
– Нет.
– Умеешь. Только не знаешь.
– Разве это возможно, Ма?
– Конечно! – смеялась Веда. – Ты ведь знаешь, что отрезанную ступню можно приложить на место, и она приживет. Или палец.
– Конечно!
– И что замерзшего человека можно оживить?
– Да. Как и утонувшего. Ты рассказывала, а потом я сам это видел.
– Ну, вот, так же с умением быть невидимым. Это только звучит сказочно. А дело просто в умении сливаться с окружающей тебя средой. Неважно, какой. Толпа ли это, стена, пустырь, дерево, коридор. Все равно.
Ты замечал, что все вахтеры пропускают тебя, не спрашивая документов, не останавливая?
– Да, – засмеялся Младший. – Однажды я даже специально вернулся, чтобы проверить, не заснули ли там, на вахте. Хотя в типографии на вахтах не спят.
– Я тоже один раз так сделала. Просто, чтобы проверить.
Они засмеялись.
– Они просто нас не видят, если мы этого не хотим. Мы их не тревожим. Она засмеялись.
Учила она его Знанию легко, на лету. Как дышала. Он был единственным мальчиком за много поколений в их роду. Мальчиков там не должно было быть.
У вед рождаются только девочки.

И, словно бы случайно замененное едва начавшим лепетать младенцем ее собственное имя Леда на сущностное – Веда, подхваченное людьми и оставшееся с ней навсегда, а для него – лично! –  звучавшее, как прямой вызов, как удар, – случайностью не было.

Как не было случайным то, что у Веды родился мальчик. А это означало, что это был тот, которого ждали все.
На той стороне Луны. И на этой.
И Подручный знал это.
И еще он знал, что виной всех неожиданных сложностей, свалившихся на него, была она, мать Малыша - Веда.
Он знал, что сам он с ней никогда не справится.
Потому, что ее хранит Сама.
Ей поручил охрану Веды тот, на кого Подручный и взглянуть не может…

Часть 9. ДЕТСТВО ВЕДЫ

Горячее лето накрывало Якутию, а вместе с ней маленькую русскую девочку с древним именем Леда, так же резко, как снег и морозы.
Закипал в стволах березовый сок.
Набухала, взрывалась в корнях, почках, ветвях и травах мощная, как ураган, энергия, чтобы успеть прожить свой век и дать жизнь потомкам.
…Леда сидела, поджав под себя ноги, на краю цветущего макового поля и глядела на горизонт.
Ей не нравилась ядовито-сиреневая сердцевинка этих белых цветов.
Она настораживала.
Опасность исходила от поля цветущего белого мака.
И Леда ее слышала.
Каждый цветок, глядя на нее черно-сиреневой сердцевиной, кричал ей:
– Осторожно, Леда, осторожно!
– Красиво? – спросил бесшумно подошедший к ней старый Лао и тоже стал смотреть туда, куда глядела Леда.
– Деда, зачем так много маков? – спросила Леда.
– Так надо, – мягко сказал старый Лао.
– А почему все они белые?.. Моя Ма тоже посадила несколько маков. Они красные. Они красивее.
Дедушка Лао молчал. Думал.
– Вы, русские, не знаете про красота, – сказал он наконец. – Вы любуетесь второстепенным, а главное выбрасываете.
– Почему, деда? Почему мы не знаем?
Старый Лао обвел медленным взглядом поле, далекий горизонт, опустил глаза.
Леде показалось, что он заснул – такое тихое выражение покоилось на его круглом лице, а глаза совсем скрылись в складках век.
Леда ждала.
Наконец он произнес медленно, как только он один и умел говорить, когда каждое слово несет свой смысл, а все они вместе – мысль, глубина которой неизмерима:

– Вам не оставили стариков, девоська. Вам, русским, не оставили стариков…

Леда удивилась:
– А ты? А ты, деда, разве не старый?
– Старый, – Лао расплылся в улыбке и стал еще круглее, чем был. – Старый…
Они помолчали.
– Сколько маков посадила твоя Ма? – спросил дедушка Лао, задумчиво глядя на поле.
– Три, – сказала Леда.
– И все они сейчас цветут, как и эти?
– Да.
– Знаешь что, девоська…
– Что? – спросила Леда.
– Приходи сюда снова, когда два ваших мака отцветут, а на третьем останется один лепесток. Придешь?
Леда молча кивнула.
– Приходи в это же время.
Леда опять кивнула.
– Только время не по часам смотри, а по солнцу. Поняла?
– Да, дедушка.
Подошел сын дедушки Лао и что-то сказал ему по-китайски.
Старый Лао молча кивнул.
Леда хорошо знала сына дедушки Лао.
Он был отцом ее подружки Сони, но дело было даже не в этом.
Не было в поселке человека, который не знал бы его.
Все лето сын старого Лао будил по утрам спящий таежный поселок протяжным криком:
– Луга на-а-да-а?
Он семенил по улице на слегка согнутых ногах, придерживая руками прямое коромысло с двумя плоскими корзинами, заполненными до отказа свежими овощами, и  не по-русски высоким голосом протяжно взывал:
– Луга на-а-да-а?
Китайцы, как и все другие нерусские, жившие в поселке, не умели произносить многие звуки, но их понимали.
Все женщины выходили навстречу сыну дедушки Лао, покупали свежий лук, салат, укроп и морковку.
Все – женщины из больших ссыльных семей, казачьих и кулацких, женщины из вольных и даже кое-кто из "бывших" – дворян, аристократов, тех, о которых говорили: голубая кость.
Но таких оставалось совсем мало. 
Анна Михайловна Нестерова да Анастасия Филипповна Ионова, чьи мужья-офицеры были давным-давно расстреляны в далеком заснеженном Петрограде. Дети поселка старались обходить их, боясь то ли самого этого непонятного факта, то ли того, что взрослые само слово "бывшие" произносили всегда очень тихим шепотом. И обе они были очень старые.
Но была среди "бывших" и одна совсем молодая женщина  - мама Леды, или просто Ма.
…Все выходили на зов продавца зелени. У китайцев овощи созревали намного раньше, чем у всех других, хотя в тайге сами они смотрелись элементом столь же экзотичным, как пальмы или кактусы.
– Мне пора, – сказала Леда, вскакивая на ноги. Скажите Соне, что я, Веда, приходила.
И убежала.
Так уж повелось, что в глубоком младенчестве переиначила Леда свое древнее имя на более понятное ей – Веда, близкое словам "ведать – не ведать, ведомое-неведомое, ведать-знать", да так и осталось оно за ней на всю жизнь. Прилипло.
Веда бежала, упруго отталкиваясь кончиками пальцами босых ног от земли, горячей и мягкой, как пуховое одеяло, разбитой в мельчайшую, как сахарная пудра, пыль.
Если бы она была чуть старше, она бы знала, что означает эта необычная пыль на дорогах поселка.
Только через семь лет она поймет, что это – знак, нет – след смерти.

Но семи лет еще не прошло, и Веда пока не знала, почему якуты не советовали русским селиться на правом берегу Алдана. 
Не знала смысла этой пушистой мягкой пыли, в какую обращаются только донные, иловые отложения.
Никто не знал этого.
Может быть, только Старая Ведунья.
Но она давно молчала.
…Веду привечали в каждом доме. Быть может, потому, что она была редкой гостьей. А когда приходила в дом, то молча усаживалась, подогнув под себя ноги, и смотрела.
С ней можно было разговаривать. Она никогда не перебивала.
Веда говорила только тогда, когда ее спрашивали.
Лучше всех умел спрашивать старый Лао.
Иногда Веда спрашивала сама. Вопросы были разные.
– Дедушка Лао, – можно спросить? – говорила Веда, задумчиво глядя на горизонт.
– Спрасивай, девоська, – разрешал кругленький апельсиновый дедушка, приоткрывая припухлые веки, из-под которых струилась вечность.
И начинался разговор.

– Деда, вы верите в Бога? У вас есть Бог? – спросила однажды Веда.
– А вы? – прищурясь, произнес дедушка Лао.
– Нет. Мы не верим, – спокойно ответила Веда, не отрывая глаз от горизонта.
Старый Лао тоже посмотрел на край неба, прошитый кривой стежкой далеких колючих лиственничных макушек.
Тайга сжимала поселок жестким кольцом. Только река разрывала его. Реку уважали даже больше, чем тайгу. С ней нельзя было договориться.
– Ты, девоська, туда посмотри, – сказал дедушка Лао и поднял лицо к небу. – Видишь это?
– Небо? – уточнила Веда.
Дед молчал.
Веда взглянула вверх из-под опущенных широких полей темно-вишневой, почти коричневой шляпы, которую снимала очень редко. Ждала, когда отрастут волосы и, может быть, их не сразу состригут.
Но и когда они отрастали, она редко снимала свою шляпу. Без нее было неуютно.
– Ну, – согласно буркнула Веда.
– Сейчас оно какое? – спросил Старый Лао.
– Светлое.
– А ночью?
– Черное.
– А утром?
– Оно всегда разное, деда. Всегда! Вот посмотри!
Веда показала рукой на небо.

– Посмотри, деда! Оно уже совсем не такое, как было, когда ты спросил. Не светлое, а темно-синее, почти черное.
– Солнце посмотрело в твои глаза, девоська, – сказал старый Лао.
– Так у вас есть Бог, деда?
– У нас есть Небо. Оно всегда меняется, это так. И всегда выше нас. Как твоя шляпа над тобой! – и, засмеявшись, погладил Веду по голове.
– И у бурятов нет Бога, – думала Леда. – У них есть Будда. Тарбаган сказал, что Будда сидит в их доме в нише у дедушки.
– Ты мне покажешь Будду? – строго спросила однажды Веда.
– Я постараюсь. Надо, чтобы разрешил дедушка.
…Будда был маленьким и коричневым.
Веда, как обычно, опустилась на скрещенные ноги и стала смотреть на Будду. Он улыбался.
Дедушка Тарбагана сказал, что Будда был великим и мудрым. Поэтому он с ним иногда разговаривает.
"У бурятов есть Будда. У китайцев – Небо. А кто у нас?" – думала Веда.

Когда отцвели два красных мака, а на третьем еще держался последний лепесток, Веда, как и обещала, отправилась к дому Сони и дедушки Лао.
Взглянула на поле и не узнала его. Цветов почти не было. На длинных прямых стеблях сияли пропитанные солнцем упругие зеленые маковые коробочки. Лишь кое-где еще белели следы былого буйного цветения.
Сегодня поле не казалось таким пугающим, как прежде.
Из приземистой большой избы выбежала Соня:
- Идем в дом, Веда! Дедушка тебя ждет!
Веда еще никогда не была в китайском доме. Чужих китайцы в дом никогда не приглашали. Неизменно вежливые, молчаливые, они жили обособленно от всего поселка. Держали дистанцию.
Видимо, так им хотелось.
Все знали эту их особенность и не мешали им.
Они вошли, их обняла тихая чистая прохлада, и Веда сразу увидела дедушку Сони. Он поднялся им навстречу, заслонив собою и окно, и комнату, и всех, кто был в ней.
На этот раз дедушка Лао показался Веде очень большим, просто великаном.
Она глазела на него, приоткрыв рот, закинув голову вверх так, что в какой-то миг ей показалось, что любимая ее шляпка упадет, и она прижала ее ладошкой к стриженной голове.
- Пойдем, девоська, - услышала она как бы издалека знакомый голос дедушки Лао. - Ты пришла вовремя. Я покажу, как растут полезные вещи, которые вы, русские, выбрасываете, не зная о них.
Веда молчала.
Они вышли во двор.
- Вот видишь эти три бочки?
- Ну…
Бочки были железные и очень большие, выше самой Веды. В таких на баржах привозят в поселок на зиму спирт.
И из них же делают круглые печи. В дополнение к кирпичным. Потому, что главное в Якутии – тепло.
Это все знают: главное – не замерзнуть, не застыть, не заснуть на морозе.
- В них зреет удобрение, - сказал дедушка Лао. - В этой бочке - начало, здесь - продолжение, а здесь - он коснулся рукой последней - уже все готово. Можно кормить землю.
Веда молча слушала.
- Чтобы было много овощей, землю надо кормить, - задумчиво повторил старый Лао. - А теперь пойдем дальше.
Тропинкой, которую Веда раньше не видела, дедушка Лао провел их с Соней к маковому полю.
Молодые тугие зеленые маковки тянулись к солнцу, их упругие бока с не засохшей еще короной, блестели.
Веда замерла.
Ей показалось, что поле тянется до самого горизонта. Даже тайги не было видно.
Дед постоял, посмотрел на солнце. Потом он опустил лицо и мягкими пухлыми пальцами стал ощупывать каждую маковую головку, медленно продвигаясь от края поля вдоль него и в глубь.
Он молчал, и лицо его светилось безмятежной сосредоточенностью, погружением в неслышимые Веде токи.
Веда поняла, что дедушка Лао проверяет, не созрел ли мак.
"И без того видно, что маковки еще сырые, и есть их нельзя", - подумала Веда. - "Каждый знает, что мак можно есть только тогда, когда коробочки гремят даже на ветру…"

Но вслух ничего не успела сказать, так как в это время старый Лао, словно фокусник, махнул рукой, и Веда увидела в его ладони маленькую фарфоровую чашу и не то нож, не то скребок, не то кисточку - нечто изысканно изящное, назначение чего ей было непонятно.

Старый Лао задумчиво постоял, словно прислушиваясь к чему-то, потом вернулся к краю макового поля, изящным движением прикоснулся к маковке и острым, как скальпель, узорчатым таинственным своим ножичком-скребком прорезал на ней четкую спираль от короны до основания…
И то же самое он сделал на следующей маковке, и еще на следующей, уходя все дальше о края поля.
Каждую маковку нож старого Лао метил изящной витой змейкой.
Чаша из тонкого, почти прозрачного фарфора куда-то исчезла.
Дед уходил все дальше и дальше, и тут Веда заметила, как на первой маковке вдоль спирали, оставленной ножом, начал появляться белый сок, похожий на молочко одуванчика, которое выступает, если переломить стебель цветка пополам.
Веда однажды попробовала его на язык - он был горьким и несъедобным.
Она совсем забыла о деде, рассматривая окольцованные маковки.
Старый Лао вырос перед ней внезапно.
- Смотри, девоська. Это, - дедушка Лао показал на молочко, выступившее по спиралям разреза. - Это - самое главное в этом цветке. Лекарство.
От самой большой боли. Вот, что выбрасывают ваши, русские. Лекарство от боли.
Веда увидела, как в левой руке деды снова появилась вдруг та самая фарфоровая - так ей показалось - чашечка, а в правой - узорчатая кисточка, или скребок.
Дед поднес чашу к маковой головке и стал собирать в нее белую кровь мака.

Ей послышался тихий звон, словно чашечка была маленькой волшебной колоколенкой, повернутой к небу. 
А на дедушке Лао вдруг сверкнул золотом по алому невероятной неземной красоты халат с широкими рукавами.
Глаза его были почти невидимы под припухлыми веками, а лицо непроницаемо бесконечно спокойно.
Веда привычно опустилась на скрещенные ноги, опустила ладони на колени и смотрела.
До тех пор, пока солнце не сказало ей:
- Пора. Ма уже проснулась.
Это был святой в доме час, когда Ма удавалось чуток поспать между двумя сменами. Иначе она бы не выдержала. Веда понимала это, и берегла полуденный сон Ма от каждого шороха.
– Пора, – сказало ей солнце. – Пора помогать Ма!

И она вскочила на кончики пальцев, побежала домой, легко и стремительно, как все, для кого бег естественнее, чем ходьба шагом.
Она всегда передвигалась так - бегом, на самых кончиках пальцев, словно танцевала.

Много лет спустя, на другом конце Земли, который до сих пор она только слышала, на одном из солнечных пляжей, в желтых тусклых песках которого не было ни золотинок, ни топазов, ничего, к виду чего под босыми ступнями  так привыкла Веда, ее спросят, почему это она так странно ходит.
Она удивится, посмотрит на свои ноги и впервые опустится на всю ступню.
Но до этого будет еще много-много лет.
Наверное, четверть века.
И у нее уже будет Младший.
Он родится между 7-ю и 8-ю часами вечера, 8-го месяца, 7-го числа.

ОКТЯ ИЗ РОДА САХА

Русские всех здесь называли местными. Но подружка из самого великого, самого большого рода Саха, девочка по имени Октябрина сказала как-то Веде:
- Слушай, Веда… А ведь мы - не местные. Наши предки пришли сюда с юга.
- С какого? - уточнила Веда.
- Я не знаю, как это называть, - сказала Октябрина.
Они сидели на горячем от солнца плоту, оставленном на берегу рекой, и глядели, как суетится неподалеку от них бурундук.
Видимо, он был очень хозяйственным человечком.
- Оттуда, где живут киргизы? - спросила Веда, потому что язык и песни якутов и киргизов были похожи.
- Нет-нет, - сказала Октя. - Мы совсем из другого юга.
- А где он? - снова спросила Веда. - Там, где Китай?
Им было уже по девять лет, и они ходили в школу.
Октя жила в интернате, ее родители где-то в тайге.
Но им повезло - они познакомились во время первого школьного звонка, попросили, чтобы учительница посадила их за одну парту, и та разрешила.
Бурундук выглянул из-за ствола лиственницы и стал слушать, о чем они говорят.
 Золотистые, прозрачные, как крылья высохшей бабочки, чешуйки на коре ствола не шелохнулись – так тих и зноен был день.

– Нет, – покачала головой подружка Веды. – Наши предки – с юга, который за Большой Водой. За Океаном.
– А-а! – протянула Веда. – Так далеко…
Все океаны были далеко от того места, где они сидели.

На тысячи километров от плота, забытого весенним буйным разливом на берегу могучего Алдана, там, где впадает в него горный ледяной грохочущий Аллах и тихая застенчивая лесная Майя, на сотни и тысячи километров от этого плота, на котором сидели две маленькие, одинаково бритые, по обычаям послевоенного времени, девчонки, – две детские головки – белая и черная – под огромным охранным куполом синего неба  над рыжими, пропеченными солнцем стволами лиственниц, стянутыми в плот, – на тысячи верст от них не было ни шумных городов, ни поездов, ни океанов…
И много лет спустя, слыша разговоры о "малых коренных народах", Веда вспоминала этот разговор с девочкой Октей из самого большого "северного", но некоренного народа – Саха, который, в отличие от многих других, родственных ему, хоть и по-разному называющих себя,  хранил память о Земле Предков.

Получалось так, что лежит Земля эта далеко-далеко, за Большой Водой – Великим Океаном, и, возможно, это они и очень близкие к ним роды построили города в джунглях Миссисипи и Амазонки, освоили Юкатан и Великие Озера, открыли тайну Земли, Звезд, Неба и всех трав, дерев и грибов, растущих под ним, создали самый совершенный календарь в мире, утыкали статуями остров Пасхи, и устроили космодром на высокогорном плато Наска…

Но однажды им пришлось оставить города, пирамиды, статуи и храмы и перейти на другую сторону земли. И она оказалась к ним столь же недоброй, как и прародина.
И все-таки, в отличие от большинства сородичей по расе и континенту, они помнили о ней.

Быть может потому, что передавалась память о ней из поколения в поколения, в именах, названиях рек, поселков, гор, в самом языке, роднившем их с миллионами таких же, ушедших с другого полушария Земли на Восточное. И у всех них были люди, хранившие Знание – шаманы.
 
А пока жив был последний шаман, память эта не прерывалась.

Бурундук оглянулся на посвист – его позвали. Мелькнула полосатая спинка, пушистый хвост, и зверек, скользнув между бревнами, исчез под плотом.

– Да, Веда. Говорят, это очень далеко. Наши уходили от плохих людей. Все дальше и дальше на Север. Здесь не было врагов… Тайга приняла нас. Но она – хозяйка. Мы у нее – гости. А у вас наоборот.
"Вот оно что", – думала Веда. – "Они не чувствуют себя в тайге хозяевами…"
Без помощи русских, которые умели все – лечить, спасать, корчевать тайгу, строить дома – и, как сами смеялись, хоть суп из сапога сварить,  "местные" вымирали.
Их убивало невидимое глазу и тем еще более страшное, что обходило только русских, вгрызаясь во всех остальных – якутов, эвенов, эвенков, обнаруживая себя поначалу то легким  кашлем, то малиновым румянцем на детских щеках, то слезящимися глазами или припухлостью желез на шее.
 
Туляремия, туберкулез, бруцеллез, трахома и Бог знает, что еще, косили людей, не считаясь ни с возрастом, ни желанием жить.
 
Только у русских была защита от этой войны, объявленной тайгой пришедшим издалека и так давно, что многие не помнили ни когда, ни откуда привели их сюда пути предков.

Тайга меняла состав крови.
Тайга требовала, чтобы люди включали в пищу плоды и травы, грибы и коренья.
Все знали это, но брать у тайги по-настоящему умели только русские. У них не было на это запретов.
"Местные" питались сырой рыбой, мясом, пили, по древнему обычаю, горячую кровь из шейной вены свежеубитого оленя, ели его сердце, чтобы быть такими же быстрыми. Но жизнь их все равно была недолгой.
Русские, как и китайцы, тоже сажали в своих огородах все, что могли, но, занятые на работе, они не могли уделять этому так много времени, сколько китайцы, чьи семьи состояли из нескольких поколений.
 
Главным для русских было вырастить столько картошки, сколько нужно семье, чтобы перезимовать. И это им удавалось.
Якуты и эвенки считали, что выращивать – дело тайги.
Они умели читать тайгу, охотиться, пасти стада, выкармливать своих лошадок особой, очень древней породы – приземистых, мохнатых, выносливых и к расстояниям, и к гнусу.
Они много умели. Выделывать шкуры и шить из них одежды и обувь, сооружать из бересты любую посуду, шить из коры очень легкие лодки-каноэ, прозванные "душегубками" за редкую способность переворачиваться.
Ни один русский не решился бы сесть в нее – она была слишком мала и неустойчива.
Но якуты, нагрузив душегубку так, что ее не видно было над водой, преодолевали в них огромные расстояния.
Причалив к берегу, человек разгружал каноэ, легко взваливал его на плечо и уносил домой.
Веда замечала, что их не интересовало ни золото, ни алмазы.

Они любили бисер и вышивали им обувь. Все они были великими рисовальщиками.
Стоило им взять карандаш или просто веточку, как совершенно необъяснимым образом легкие летящие, очень точные линии превращалась на бумаге или на песке в бегущую лошадь, собаку, человечка…
Веда знала, что умение изображать увиденное дано им от рождения. Но с тайгой они были на "вы".
– Почему? – думала Веда. – Ведь они знают тайгу лучше всех, наверно. Они умеют с ней разговаривать. – Почему?

У КУЛИКОВА БОЛОТА

Да, все знала, наверное, только Старая Ведунья. Но к ней без приглашения не ходили.
Жила она на самом краю поселка, у Куликова Болота. Ей было больше девяноста лет. В поселке говорили, что она не умрет, пока не передаст свои знания девочке из своего рода. Или молодой женщине, которую выберет сама и которая согласится добровольно принять знания Ведуньи.
Веда знала, что в этот дом редко ходят. Только тогда, когда позовет сама Старая Ведунья, или когда случится что-нибудь очень необычное, например – смерть.
Война кончилась лет десять назад. Она забрала так многих, что умирать уже некому – думала Веда. Только у ссыльных были большие семьи, и только у них были старики. Но и их было мало. Может быть, пять или шесть на весь поселок.
Старая Ведунья была из такой семьи.
Она часами сидела молча на крылечке, глядя, как бродят тонконогие неспешные кулики по краю болота, в центре которого, как синий сапфир в серебряной оправе светилось озерцо.   
Это был особый мир. Даже тайга сюда не заглядывала. Отступала.

У старой Ведуньи была внучка, подружка Веды. Все звали ее Валь-Теркина.
Однажды Валь-Теркина прибежала к Веде и вдохнула ей на ухо горячим шепотом:
- Веда! Бабушка зовет к себе твою маму!
- Кто-то умер? - спросила Веда.
- Да. Офицерша.
- Когда? - уточнила Веда. - Утром?
- Ну, да! - Валь-Теркина, похоже, очень спешила. - Бабушка велела придти твоей Ма на обмывание.
Веда не поняла, но сказала:
- Сейчас.
И побежала домой.
- Ма, умерла бабушка Нестерова. Офицерша.
Ма опустилась на стул, и ее золотистые локоны стали еще ярче - так побелело лицо.
- Бабушка Валь-Теркиной зовет тебя. На обмывание.
Веда пристально глядела коричневыми глазами в белое, как беленый лен, как листик ромашки, лицо Ма.
Наконец Ма сказала:
- Вы позавтракайте сами, без меня, хорошо? Я сейчас.
И она ушла.
Был день как день. Ма вернулась поздно. Протянула Веде серый кусок простого мыла и сказала:
- Возьми это мыло. Каждый вечер перед сном мой им ноги. Пока не кончится весь кусок. Так велела бабушка Вали Теркиной. Только никогда-никогда его не выбрасывай, хорошо?
- Да, - сказала Веда.
- Он должен весь измылиться. И тогда твои ноги перестанут болеть.
- Это бабушка Валь-Теркиной сказала? - уточнила Веда.
- Да, - чуть слышно прошептала Ма.
Веда молча кивнула и положила кусок странного мыла рядом с кроватью.
Но как ни старалась Веда, кусок этого серого мыла все не кончался и не кончался!
Хотя намыливала она им ноги каждый вечер перед сном, растирала их в теплой воде, принесенной Мамой в детскую в тазике, прямо к кровати Веды, чтобы та могла сразу после этой загадочной процедуры закутать ноги в одеяло, не застудить…
И так прошло несколько месяцев.
А мыло, истончившись совсем, все не кончалось!..

А потом она о нем забыла.
Потому, что боль из ног ушла. Совсем.

СПЕЦЫ

… У Таньки было шесть братьев, а недавно появился седьмой.
- Ты мне покажешь младшего? - спросила Веда.
Они сидели под кустом жимолости и плели венки из огоньков.
Кузнечик стрекотал в траве, недалеко у болота, где они собирали огоньки. Зацветали синие ирисы.
Веда нашла для Ма маленькую орхидею - белую, с крапинками.
В тайге уже цвели оранжевые саранки, поднялась колючая черемша, и высокие флоксы готовили свои бутоны к тому, чтобы одарить тайгу шапками нежных ароматных соцветий.
Но дальше прокаленной солнцем земляничной поляны и болотца у мари детям ходить запрещалось: говорили, что те, кто пошел туда, так и не вернулся. И это было правдой.
- Так ты покажешь младшего? - Веда посмотрела на Таньку.
- Пойдем! - радостно откликнулась Танька и надела венок. - Он уже смеется.

… В этом доме жили спецпоселенцы. Веда не знала, что значит это слово. Но оно было привычным.
Единственный дом, который все обходили стороной, был дом власовцев. Веда не знала почему, но от него веяло жутью. Дети боялись его.
Все в Танькином доме было странным для Веды. Низкие сумеречные просторные комнаты. Высокие молчаливые мужчины. Как тени. Появлялись, исчезали.
– Так где твой братик? – тихо спросила Веда.
– Он сейчас кормится. Хочешь, я пока покажу мою куклу?
– Ну, – сказала Веда.

Кукла была обычной послевоенной куклой из старенького и заштопанного чулочка, набитого тряпицами.
Но в отличие от других, которыми обычно играли девчонки, у Таниной были большие с ресницами глаза, нарисованные химическим карандашом, и волосы – белые, пушистые, с искорками из мелко истолченных осколков разбившейся елочной игрушки.
Волосы были сделаны из очень белой ваты, какую в те дни было найти не очень-то просто.
Страна медленно заживляла страшные раны страшной войны.

И у этой куклы был целый гардероб – два платья, сшитые из цветных лоскутков.
– Ты сама это сделала? – спросила Веда.
– Нет. Это бабушка. Я только помогала ей.
– У тебя есть бабушка? – удивилась Веда.
– Да. Нас ведь сюда сослали. Поэтому все живы. И бабушка, и папа, и братья. Папу не брали на фронт, а братьев не пустили. Военком сказал, что им еще подрасти надо.
– А-а, – сказала Веда, разглядывая куклу.
Она была очень красивой.
– А где твоя бабушка?
– В дальней комнате. С маленьким. Пойдем?
Веда кивнула.
 Они вбежали в комнату, и Веда замерла.
В центре затемненной, сумрачной маленькой комнаты, висела люлька.
Веда никогда прежде такого не видела.
Малыш, видимо, спал.
Было очень тихо.
– Проходите, девочки, – раздался негромкий голос из темного угла, и Веда разглядела крупную женщину в белом платочке и темных длинных одеждах.
– Мама, можно Веда посмотрит Петьку?
– Не Петьку, – строго сказала женщина. – А Петра. Ну что ж, пусть посмотрит.
Танька села на табуретку рядом с люлькой и приоткрыла пеленку.
Малыш был круглолицый, толстенький и пах топленым молоком.
Мама Таньки улыбалась и чуть покачивала люльку. Ни в одном доме Веда таких кроваток не видела.
– А вы с ним разговариваете? – спросила Веда.
– А как же! – ответила женщина, улыбнулась мягкой светлой улыбкой, поправила одеяльце и вышла.
Малыш спал.
– Веда, подойди-ка сюда, – послышался тихий голос из темноты над колыбелькой.
Веда увидела руку, протянутую к ней.
Рука звала ее.
Веда шагнула за колыбельку и увидела самую старшую в этом доме – бабушку.
Она лежала на топчане, приподняв голову, опершись на локоть.
Веда подошла к ней.
– Твоя мама учительница?
Веда кивнула.
– Ее зовут Мария?
– Да.
– Послушай, девочка. То, что я тебе сейчас скажу, ты запомни. Но никогда никому не говори. Сможешь?
Веда кивнула.
– Тебе бывает плохо? Или страшно?
– Да.
– Запомни, когда ты чувствуешь, что тебе грозит что-то, угрожает, или, когда тебе страшно, ты чего-то, или кого-то боишься… Тогда ты про себя, шепотом говори: "Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, рабу твою грешную. И спаси!". Поняла? Повтори.
Веда повторила:
– Господи Иисусе-Христе сыне Божий, помилуй меня и спаси…
Бабушка откинулась на подушку.
– Хорошо, – тихо сказала она. Пусть будет так. Теперь тебя всегда будет охранять это Слово. Всегда.

И она закрыла глаза. Казалось, она спит.
– Пошли, – шепотом сказала Танька, – пошли!
И потянула Веду к выходу. Они выбежали на улицу. Солнце нещадно палило.
Веда натянула шляпу поглубже на голову и посмотрела на солнце. Она любила играть с ним в жмурки.
– Ты знаешь, что за слова сказала тебе бабушка? – спросила Танька.
– Я их запомнила.
– Она сказала тебе молитву.
– Эти слова – молитва? – уточнила Веда.
– Да.
– А ты ее знаешь?
– Да.
– И она тебе помогает?
– Всегда.
– Ты мне не говорила.
– Только бабушка имеет право ее передать. Тогда у молитвы есть сила.
– А – а, – сказала Веда. – Значит, и у нас, русских, есть тот, кто охраняет?
– Да. И у нас есть. У нас как раз и есть! Как ни у кого!

Танька засмеялась, и они побежали к плотам на реке, где уже собрались ребятишки со всего поселка.
Прыгали в холодную омутную быструю воду Алдана солдатиком, всплывали и снова прыгали.
А под босыми ногами их сверкали крупинки золота, горели алмазы, сердолики, топазы и лежали агаты – мелкие и с гусиное яйцо.
Но их интересовали только вода и небо.
"Господи Иисусе - Христе - Сыне - Божий,  помилуй мя грешную и спаси!".

***
Зимой Веда редко выходила из дома.
– Иди, погуляй, Веда. – просила ее мама. – Все дети гуляют. Сегодня не так холодно.
Веда поднимала глаза от книги – она всегда читала, как только исполнилось ей пять лет. – Взглянула немигающе, исподлобья на маму.
Та только вздохнула и покачала головой. Знала, Веду уговаривать бесполезно.
Веда снова окунулась в мир книги, в события, судьбы, перипетии случайностей и закономерностей. Она глотала книги одну за одной. Выбирая их из библиотек – сначала родительской, потом школьной, университетской и т.д. Это сказалось и позже.
В любом новом городе первым ее знакомством была – библиотека. И только потом – картинная галерея. Потому, что однажды Веда обнаружила, что любит живопись.
Музыку тоже, но это уже был 3-й план ее бытия, потому что однажды, лет в семь, споткнувшись о непостижимость смысла "трех восьмых", она отказалась подходить к роялю, как ни просила мама.
Но иногда Маме удавалось уговорить Веду погулять.
Она вышла.
Белый снег.
Белые крыши поселка, дома, похожие на сугробы, над которыми курился дымок – белое вертикальное облачко, облачный столбик на темном, как вода в омуте, небе.
 Свет шел не от неба – от земли.
Это удивило Веду.
Она стояла, смотрела, слушала все это – снег, землю, черное, подсвеченное снизу небо до тех пор, пока не услышала четыре рифмованных строчки.
Она сразу вернулась домой и сказала маме:
– Я написала стихи.
– Ну-ка, почитай, – ласково сказала мама.– Ты их запомнила?
– Конечно! – сказала Веда. – Конечно!
И радостно выпалила только что родившиеся строчки…
– Неплохо для пяти лет, – улыбнулась Ма. – Ну, раздевайся и садись. Я расскажу тебе кое-что о ритме, рифмах...
– А что это такое? – спросила Веда.
Ма улыбалась.
– Раздевайся, – приговаривала она, раскутывая Веду из множества одежек. – Мой руки, усаживайся. Кушай, а я пока расскажу тебе о стихах, ритме, рифме и кое-чем еще …

ПОСЛЕДНИЙ ШАМАН

… Зима. На окнах - лед. На улице - минус 40. Младшим разрешено не ходить в школу. Такой день.
Веда посмотрела на снежные пальмы, оставленные на окне морозом.
- Почему Мороз всегда рисует пальмы?
И вспомнила сон.
Она видела избу посреди белого безлюдного замороженного моря.
Стены из черных бревен. Словно из космоса – черное пятнышко, вмерзшее в лед.
Внутри, в избе, - в углу - человек, накрытый одеялами из шкур и лоскутков, освещенный красноватым, как жар от углей, светом.
Человек не шевелится.
Не стонет. Ему плохо.
В избе пусто. Ни сухаря, ни вяленного мяса. Березовые туески пусты. В них должна быть крупа. Нет даже соли.
Входит собака.
Длинная, с мощной гривой. Горящие глаза.
А может, это волк?
Нет. Веда понимает, что это собака.
Собака подходит к нарам, на которых лежит неподвижный.
Обнюхивает его. И ложится рядом, головой к лицу человека.
Поднимает голову, внимательно смотрит в лицо человека.
Вздыхает, вытягивается  вдоль него и опускает узкую волчью морду на передние лапы.
"Слишком мощные когти у этой собаки, - думает Веда. - Будто она ходит только по лесу, где снег мягче. Как волк. Когти почти не стачиваются."
Она снова оглядывает собаку и видит, что она - красная.
И это от нее такие красноватые блики в избе, от нее красный свет, благодаря ему Веда видит человека.
Ему очень плохо.

Веда снова потрогала пальцем верхушку пальмы.
- Мороз. Он всегда рисует пальмы. Почему?..
Она не знает.
- Надо идти к эвенкам, - решает Веда. - Мне снился Последний.
Она встает, надевает на себя все свои самые теплые одежды, натягивает валенки, пальто, меховую шапку, повязывается поверх тяжелым клетчатым платком, так, чтобы осталась только щелка для глаз, потому что напрямую дышать нельзя, только через шаль - иначе обожжешь горло, и выходит на улицу.
Дом эвенков на краю поселка, но сегодня меньше минус 50–ти, и Веда дойдет.
Она плотно закрывает за собою двери, втыкает снаружи в петли для замка ветку - чтобы люди знали, что в доме никого нет, и ступает на плотный неподвижный, замороженный снежный наст.
Веда окунается в густой туман неподвижного, замороженного воздуха.
Далекое, едва различимое с земли, солнце утонуло в ледяной белой мгле. 
Веда движется, чуть наклонясь вперед, и дышит сквозь шаль – так, чтобы тепло от выдоха попадало на лицо, глаза и переносицу. Она знает, что из-за этого лицо закуржавеет инеем, и льдинки приклеются к ресницам. Но их можно смахнуть.
Главное, не обморозиться.

Изба эвенков занесена сугробами, как и все избы вокруг.
Снег не убирают - так теплее.
Веда толкает тяжелую дверь, откидывает оленью шкуру, прикрывающую вход, и вместе с клубами ледяного пара оказывается в полуосвещенной керосиновой лампой комнате.
- Клара! - слышит она женский голос. - К нам пришла Веда.
Клара и ее брат Коля учатся в одном классе с Ведой. Оба они - лучшие лыжники в начальной школе и, говорят, будут чемпионами, когда вырастут.
Они погодки, и похожи друг на друга - высокие, черноволосые с особым разрезом глаз - черных, пронзительных, прямых.
Их глаза никогда не бегают. Никогда не лукавят. Поэтому Веда верит им.
Сестра с братом выбегают к Веде, помогают раздеться.
- Чаю хочешь? - ритуально спрашивает Коля и чуть добавляет света в лампе.
В каждом доме поселка входящему предложат чай.
Веда молча кивает.
Они с Кларой садятся к столу, накрытому клеенкой в цветочек.
Кружки уже на столе. И горячий чай тоже.
- Клара, - говорит тихо Веда. - Я видела Последнего.
- Когда? - спрашивает Клара.
- Сегодня ночью. Ему плохо.
Веда отхлебывает горячий густой чай, заправленный жирным молоком.
 - И к нему пришла собака, похожая на волка.
Веда двумя руками держит большую кружку, отогревая закоченевшие пальцы.
- Веда, - раздается из темного угла голос Клар-Колиной бабушки.
Веда оглядывается.
Бабушка сидит на низкой табуретке с неизменной трубкой в руке. Другой рукой она придерживает цветную ситцевую занавеску, разгораживающую избу на отсеки.
-  Скажи, Веда, - говорит бабушка. - На собаке была шкура?
Из трубки бабушки вьется струйка тяжелого крепкого самосада, пахнущего круче махорки.
Веда вдруг замечает, что дом заполнен людьми, они выходят из полумрака избы, куда не доходит свет от керосиновой лампы, окружают маленький стол, за которым они втроем с Колей и Кларой пьют чай.
Веда в упор вопросительно смотрит на Клару, затем на Колю.
Их лица непроницаемы.
Это они рассказали Веде про Последнего Шамана, жившего на острове, и предупредили, что о нем ни с кем больше говорить нельзя:
– Если расскажешь, его убьют.
- А что он ест там, на острове? - спросила тогда Веда.
- Ему привозят, - сказал Коля.
- Кто привозит? - спросила Веда.
- Наши.
Больше они о Последнем шамане никогда не говорили.

- Веда, - медленно произносит стройный юноша, старший брат друзей Веды. - На собаке была шкура?

Веда молчит.
Он наклоняется к ней:
 - Скажи, Веда, ты рассмотрела?

Веда переводит недоверчивый взгляд на Клару.
- Им можно сказать, - разрешает Клара. - Это его очередь была везти продукты Последнему Шаману. Но после шуги, когда река стала, полтора месяца была пурга. До острова не дойти.
- Да, - сказал Коля. - У него уже две недели назад кончились продукты. Расскажи, Веда, про собаку.
- Она была красной, - сердито крикнула Веда. - Как кровь. И светилась. А человеку пло-о-хо!
Человеку плохо, а они  – про собаку. Веда готова была заплакать от того, что они не слышат, как ей казалось, главного. Не понимают.
Бабушка Клар-Коли пыхнула трубкой и широко улыбнулась.
- Веда, ты принесла хорошую новость! - сказала она с сильным нерусским акцентом.
И быстро по-своему произнесла что-то вглубь избы. В доме, который показался Веде вдруг необычайно просторным - столько людей в нем вместилось, - сразу все заговорили, задвигались.
- Бабушка сказала, - пояснил Коля. - Что тебя позвала Собака Шамана, чтобы сказать, что Последний еще жив. Вот, что означает твой сон. Все думали, что он уже умер.
– А почему Собака была красной? – спросила Веда.
– Она отдала ему свою шкуру, чтобы он не умер. Так люди говорят.
Веда смотрела, как старший брат Клар-Коли начал собираться, как кто-то достал для него лыжи - широкие, подбитые мехом.
- К нему поедут? - спросила Веда.
- Да, прямо сейчас.
Веда допила чай. Он был очень вкусным. Пальцы согрелись.
- Мне пора, - сказала она.
- Мы проводим тебя, хорошо?
Веда кивнула. Они тщательно закутались в зимние одежды и вышли.
На ногах ребят были легкие ичиги - очень теплые кожаные носки, мехом вовнутрь. Шаг их широк и легок.

"Может быть, поэтому они умеют так легко и быстро ходить, так быстро скользить на лыжах, – думает Веда. – И  кто-нибудь из них обязательно станет чемпионом школы…"

ЗОВ КРОВИ

Зимой солнце садилось рано. Веда никогда не выходила из дому после заката.
Но однажды ее потянуло что-то, позвало…
Она надела валенки, пальто, завернулась в толстую шаль и вышла.
Огромная, яркая, почти как солнце, луна висела в небе над тайгой, снегами, утонувшим в них поселком.
Луна в небе и снег на земле царствовали в этот вечер над всем миром. Таким Веда его еще не видела.
Она взглянула на снег и не узнала его.
Мириады цветных огоньков окружили Веду.
Они смеялись вспыхивали, гасли и снова вспыхивали уже в другом месте то алыми, то синими, то зелеными, то солнечными лучами, бежали, струились - звали поиграть.
Веда посмотрела вверх на холодное голубое солнце в ночном небе и вдруг услышала отчетливый гул чьих-то далеких, никогда не виданных ею городов.

Гул шел с Запада, рождаясь где-то там, за Сибирью и Уралом, - он шел к ней, тянулся, словно хотел забрать с собой.
Он не манил, не звал.
Он словно нашел ее, потому что искал как потерянную частичку самого себя.

Веда слушала и различала в этом все нарастающем гуле шум машин, эхо мчащихся поездов, множества людских голосов, музыки - какафонию звуков, приглушенных слегка, но явственных, словно Некто включил для Веды космический радиоприемник и пытался настроить на понятную ей волну.

Она вернулась домой, но никому не рассказала об увиденном и услышанном в этот странный лунный вечер, открывший ей тайну, что родина предков Веды - далеко на Западе, за Уралом.
Там.
Там жил ее народ. И он искал ее.
Веда взрослела.

Часть 10. У НЕВЫ

Глеб почувствовал, что теряет равновесие, и, падая, ощутил, резкую острую боль, словно получил шальную пулю.

…Ираида трясла кисельным животом.
 Невыносимо ныли, выворачивая нутро, незнакомые свистящие, разрывающие нутро звуки. Ритм пляски все ускорялся. И вдруг обвис, застыл, оборвался...
 
Очнулся Глеб от холода. Пригляделся. Сел. И увидел на белеющем снегу распластанную поперек черной узкоколейки человеческую фигуру.
Он поднялся, и еще не вполне отдавая отчет ни в том, где он, ни в том, сколько времени пробыл здесь, рванулся к темнеющему поперек рельс силуэту.

Добравшись, он опустился на колени, осторожно повернул к себе лицо человека, скрытое под капюшоном черной кожаной куртки.
Лицо было черным.
 
Он откинул капюшон, и увидел, как вспыхнуло на мгновение золото волос чернолицего.
- Брат, брат! Ты жив?

Глеб расстегнул туго - под горло – застегнутый замок куртки. И опять – уголком сознания – отметил неестественную белизну шеи.

Промерзшими пальцами нащупал вену.
- Жив.

Осторожно ощупал руки, ноги человека. Кажется, переломов не было.
Дыхания он не слышал.
– Пошли, брат! – крикнул Глеб и стал поднимать человека.

Сырой тяжелый снег у Невы, вдоль которой шла заводская узкоколейка, выпустил его легче, чем Глеб ожидал.
- Идти можешь?
Человек молчал.

Глеб подхватил его под руки. Главное – выбраться отсюда.
И с трудом переставляя ноги в вязком, как ледяной кисель, сваренный из снежной крупы и грязи неуловимой Силой, шаг за шагом стал выкарабкиваться вверх, по косогору, – нет насыпи! – которая оказалась не столь уж и непреодолимой.

***
Вспыхнула алым светом Троеручица, полыхнула по израненному сердцу Веды.
- Все, - сказала она, опускаясь в низкое кресло. - Все. Я больше не могу молиться.
И в это время раздался резкий, протяжный - ножом по сердцу - звонок в дверь.
Белой птицей рванулась Веда вдоль длинного коридора, меж анфилады комнат, рванула тяжелую входную дверь на себя.
Неизвестный парень придерживал руками Младшего.
Лицо его было черным. По нему струилась кровь.
Веда подхватила Младшего:
- Живой!
Она повела его в комнату. Он приостановился у двери.
- Ма, - тихо сказал он. - Это было так больно.
- Все позади, - сказала Веда. - Все позади.

Глеб, услышав это: "Все позади", рванулся вперед, чтобы помочь, и почувствовал,  что уперся в невидимое препятствие, которое, возникнув внезапно, не ударило, не причинило ему боли, но остановило, парализовало его.
Он стоял и смотрел, как женщина, обняв сына, уводит его в глубину коридора.
Последнее, что он отчетливо запомнил, это сверкнувшую мягким золотом волну ее  длинных, накрывших полспины волос такого же невероятного цвета, как у найденного им возле Невы Чернолицего.
 
Потому, что в следующую секунду женщина обернулась, и что-то ослепило, оглушило Глеба. Он оцепенел. 
Он даже не понял, был ли это взгляд. Он не смог бы даже сказать, какого цвета были ее глаза. Он не видел их.

Молния – белая? черная?.. Нечто ослепившее, заморозившее его вдруг, заколдовавшее обрушилось на него.

Это длилось мгновение, потому что женщина отвернулась, и Глеб видел, как склонилась она к сыну, и оба они исчезли, возможно, за существовавшим там поворотом. Стали невидимыми.
Недосягаемыми.

Глеб замер посреди коридора незнакомой квартиры, физически ощущая перед собой невидимую, но непреодолимую стену.

Словно прозрачное Нечто окутало, оградило приведенного им сюда парня и его маму от всего мира, заключив обоих в недосягаемость.
Он растерянно стоял и смотрел вглубь коридора, ошеломленный не меньше, чем тогда, когда увидел у ночной неприютной Невы женщину, сидящую на талом снегу с ребенком на коленях.

– Где Вы нашли нашего сына? Где?
Голос прозвучал совсем рядом.
 
Глеб вынырнул из оцепенения, как выныривают из омута, изо всех сил оттолкнувшись ступнями от его дна в отчаянном порыве вырваться из придонной затягивающей воронки, повернул голову и увидел высокого мужчину, который сдержанно-тревожно смотрел на него.

– На Синопской набережной. У Невы. На рельсах…

Мужчина молчал.

– Он не мог говорить. Не мог вспомнить адрес. Только – "Суворовский". Ни дома, ни квартиры.
Мужчина молчал.
– Мы заходили в несколько подъездов… Не знаю, как, но он приходил в себя и говорил только: "Нет". А адреса не помнил…

Глеб говорил, и ему становилось легче.
– А потом я остановил милицейский патруль. Рассказал им. Ребята и привезли нас сюда. Они знали Вашего сына.
– Да, – сказал мужчина. – Он, ведь, журналист. Его знают. Спасибо Вам.

И по тому, как нетерпеливо полыхнули глаза мужчины –  синяя молния, вдоль коридора, вглубь, туда, где скрылись женщина и тот, кого он нашел, Глеб понял, что ему надо уйти.

Он сделал все. Здесь у этого парня свой медсанбат. Здесь его спасут.
– Мне пора, – сказал Глеб.
– Да, конечно, – словно очнулся мужчина. – Спасибо Вам. Идемте. Я провожу Вас.
У двери Глеб приостановился:
– Ваш сын… Он… был в Афгане?

– Что? – резко спросил мужчина, и по его лицу Глеб понял, что вопрос не уместен, что только физически отец спасенного им еще рядом.

…Он возвращался домой по омытому редкой здесь тишиной и свежестью ночи пустому, спящему проспекту, легко и покойно, будто нигде и никогда не было ни Афгана, ни зверицы, требующей головы Предтечи, ни смерти.

– Господи, – произнес он, посмотрев в черное, подсвеченное заревом ночного Петербурга небо, – Господи! А ведь скоро утро!
И улыбнулся.

Голова больше не болела.


ГЛАВА 2. МОРОК

 
Часть 1. ДОМА

– Все позади, – повторила Веда.
Но оба они знали, что это – только начало.
И оба запретили себе думать об этом…
Младший сидел в низком кресле, чуть запрокинув голову.
Глаза полузакрыты. Веда принялась смывать черную густую маслянистую мазь с его лица, негромко приговаривая: "Сейчас, сейчас…"

Кровь струилась из раны над левой бровью.
Веда знала: сына хотели убить.

Но думать об этом сейчас было некогда.
К утру лицо Младшего стало опухать, и Веда поняла, что без врача не обойтись.
Младший  с трудом открывал глаза. Пытался шутить…

– Беда, беда! – внезапно проговорил зеленый Кирилл Владимирович. – Беда!

И взмыл вверх, под потолок, сделал стремительный круг, вернулся на ветку липы, принесенной специально для него Младшим и закрепленной между роялем и высоким, почти в потолок, книжным стеллажом:
– Беда!

Старшая и так понимала, что беда, и вызвала врача.
Врач – старая башкирка, худая, высокая с раскосыми глазами, взглянув на Младшего, замерла.
Щеки ее неожиданно залились пунцовым тяжелым румянцем, и она выскочила из комнаты.
Старшая Веда, немного подождав, вышла за ней в коридор.
Башкирка, сжав ладонями лицо, быстрыми шагами, почти бегом, ходила по коридору из конца в конец, приговаривая, как сомнамбула непонятное:
– Все, все, все…

– Что – "все"? – резко остановила ее Веда.
– Я ничего не могу, – прошептала башкирка. – Это – на всю жизнь. То, что с ним сделали… Я ничего не могу…

И Веда увидела, что лицо ее влажно от слез. И в черных глазах – бездонное отчаянье.

– Неправда, – сказала Веда. – Вы ошибаетесь. Успокойтесь.

И через паузу, не отрывая глаз от красного заплаканного лица, произнесла тяжело, холодно, раздельно:
– Что надо делать?

Башкирка остановилась. Взглянула на Веду. Очнулась.
– Сейчас, – сказала она внятно, почти спокойным голосом. – Где у вас телефон?
Веда слышала, как она вызывает "скорую", как звонит в Институт мозга. Голос ее был теперь деловит и убедителен. Настолько, что никто не мог ей отказать.

Веда прикрыла глаза.
Да, она знала, что ничего не кончилось.
Что погоня за Младшим, от которой ей приходилось спасать его с самого рождения, продолжается…

Часть 2. АВГУСТ

Когда он родился, был август.
Тихий серебряный северный август, и горы, глядевшие в окно палаты, где она ждала его, светились от подножия цветными мхами, подернутыми легкой дымкой цветения странных северных растений.
Па, узнав о рождении сына, излазил весь склон и набрал для них целую охапку неярких хрупких и бесконечно нежных трав и цветов – букет, каких не купишь ни в одном магазине.
Айкуайвенчорр – так называлась эта гора.
Название ей дали русские. Им захотелось обозначить наличие здесь "коренного" населения – лопарей.
Так поступали они всегда – знак неизбывного, вечного интереса русских к экзотике, тысячелетия поднимавшего их с насиженных мест, кидавшего в дальние неизведанные края, откуда они возвращались – если удавалось – с набором новых удивительных впечатлений и знаний, оставляя взамен добрую память о себе в легендах, в усвоенных иноземцами русских словечках, присказках, поговорках, обычаях и обещании обязательно вернуться.

Лопари знали, что они никакие не "коренные", и русские это знали.
Но зачем было об этом напоминать вымирающему племени пришельцев?
Земля для всех едина.

Русские и здесь, как и повсюду, создали для инородцев алфавит, букварь, записали их бывалки, зарисовывали портреты, конусообразные жилища-вигвамы.
И взялись лечить вымирающее племя от тех же тяжелых, как проклятие, болезней, что преследовали их сородичей – американоидов – на пространствах всей Евразии, куда привела их кровавая судьба предков и где поразбросала их черным семенем, как зубы дракона.

…На третий день после его рождения медсестра Настя вошла к ней в палату, держа в руках двух одинаковых младенцев.

Оба были плотно запеленаны по самые глаза в одинаковые белые пеленки, одинаковые цветные одеяльца. Оба спали.
– Ну, который ваш? Угадайте! – весело сказала медсестра Настя.
Веда взглянула, отметила некоторую схожесть младенцев и тут же уверенно  указала на Младшего:
– Вот – мой.

А про себя удивилась, как это можно его с кем-то спутать!
– И как это вы, мамы, распознаете их? – засмеялась Настя. – Они так похожи, как двойняшки. Мы различаем их только по номеркам. Ну, посмотрите – точно двойник вашего!
Веда промолчала, приняла младенца из рук няни. Было время кормить.
Двойник. Еще чего!

Она склонилась к сыну, тихо наблюдая за ним и улыбаясь сквозь марлевую повязку, закрывавшую все ее лицо – вещь, обязательная для всех кормящих матерей.
Так было принято, чтобы не заразить никаким случайным вирусом, микробом ли новорожденных, и врачи строго следили за выполнением этого правила.
Веда подумала:
– А он, ведь ни разу не видел мое лицо! Он даже не знает, как я выгляжу.
И вдруг увидела, что Малыш открыл глаза и строго, внимательно взглянул на нее.
 Она вспыхнула, засмеялась, сдернула с лица аптечную маску:
– Здравствуй! Ну, здравствуй! Это я. Твоя Ма. Здравствуй!
И он повернул к ней голову и внимательно всмотрелся в ее лицо.
А потом широко, счастливо улыбнулся.
Да, шел третий день от его рождения.

С той самой поры всякий раз, кормя его, она приоткрывала лицо на несколько секунд, и всякий раз он узнавал ее, улыбался, зажмуриваясь от счастья. И она смеялась и говорила ему:
– Здравствуй, это я, твоя мама!
И горячая волна счастья захлестывала, накрывала их обоих.
И не было вокруг них другого мира.

Часть 3. ВОСЬМОЙ ДЕНЬ

На восьмой день от его рождения в их доме появился Корытный.
Черный, приземистый, тяжелый, с вертлявыми глазками под кустистыми бровями, он покровительствовал Старшей Веде "не корысти ради", как любил поговаривать, а из желания помочь молодой семье и из уважения к ее, Веды, одаренности.
Насчет одаренности Веда пропускала мимо, так как не воспринимала вообще никакого славословия в свой адрес, но возможность хоть чуть-чуть заработать была важна.
Их с Па после университета направили на пять лет в Заполярье, хотя просили они высокую комиссию по распределению молодых специалистов отправить их в Якутию.
Но туда свободных мест не было…
Корытный работал на радио, поручал ей делать репортажи, записывать интервью на тяжелый, массивный магнитофон, с одним маленьким условием:
– Ваш гонорар… Пополам. Идет?
– Хорошо, – говорила Веда, пожимая плечами.
И всякий раз, когда из редакции приходил копеечный перевод, Корытный появлялся в их доме.

***
У них с Па уже был первенец – маленькая сероглазая Лана, белокурая и серьезная. И необычная.
Лана начала говорить в шесть месяцев, и странный педиатр, наблюдавший за ребенком, велел всеми силами тормозить ее развитие.
– Зачем? – спросила Веда.
– У вас такой ребенок… Как бы это попроще…
– Как сумеете, – сказала Веда.
– Если не затормозить ее развитие, она не проживет больше пяти лет.
– Это еще почему?
– Понимаете, мы таких детей называем "синими".
– Что?
– Ну, они к пяти годам исчерпывают весь свой ресурс. Если не ограничить общение, впечатления и все, что развивает интеллект и психику, ребенок очень быстро умрет.
– Хорошо, – тихо сказала Веда. – Хорошо.
И она отказалась от уже привычных им обоим занятий, когда Веда обучала Лану языкам, и та, играючи, сияя от радости, воспринимала все, пытаясь воспроизводить.
Теперь Веда старалась реже говорить с малышкой, заменяя слова улыбкой, движениями, зарядкой.
Лана росла спокойной, уравновешенной здравомыслящей девочкой, хотя иногда заложенное в ней прорывалось в неожиданных вопросах, замечаниях, умозаключениях. И все столбенели от неожиданности.
Но, главное, она была очень спокойной. И очень оптимистичной.
Никогда не плакала. Никогда не капризничала.
Было похоже, что им удалось избежать обреченности на "синюшность".
Лана росла, становясь все ярче, все красивее.
Белые ее волосы стали каштановыми, а серые глаза потемнели.
Но в глубине их временами вспыхивала внезапная золотинка, и Веда подумала однажды, что глаза Ланы станут с годами янтарными, как у бабушки.

***
… Веде сказали в редакции: на постоянную работу ее возьмут только через два месяца после рождения Младшего.
И против этого ничего нельзя было поделать.
Так что, бровастый Корытный, позволявший Веде чуть-чуть прирабатывать к газетному гонорару еще и на передачах по радио, и вправду мог считать себя благодетелем.
"Внеплановому" появлению Корытного в их доме Веда слегка удивилась:
– Но сегодня нет гонорара, – сказала она, пеленая Младшего.
– Я знаю, – лениво, сыто ответил Корытный. – Я не за ним сегодня. Сколько вашему сыну? Восьмой день?
– Да, – сказала Веда. – Сегодня – восьмой.

Август плыл над Хибинами – серебристо-прозрачный тихий, плыл, омывая и озеро и горы особым, феерическим светом, к которому всегда было подмешано дыхание близкой Арктики.
Не было в этом вымороженном воздухе привычного Веде густого, настоянного на травах и солнце, запаха тайги – горячих лиственниц, прелых листьев, свежей травы, юных почек. И первая же весна ударила ее тоской.
Но до нее было еще далеко, и август шел по Хибинам, и был 8-й день от рождения Младшего…

– Пора мальчику делать обрезание, – сказал Корытный. – Пора. Самое время.
– Что делать? – резко обернулась Веда. – Что?
– Ну, это такая хирургическая – небольшая, но совершенно необходимая, – операция. Через нее проходят все мужчины.
– Да? – удивилась Веда. – Зачем?
– Из гигиенических соображений. Женщине этого не понять.
– Вот, что! –  резко сказал Па. – Вам, ведь, сказали, что сегодня нет гонорара, и Веда ничего вам не должна. Всего доброго.
– Ну, что вы, – гонорар! Какие мелочи! Стоит ли говорить об этом. Так. Нам с Аннеткой на мыло. Мелочи! Я не за этим, – засуетился Корытный, и лицо его почернело. – Не за этим! Вашему сыну…
– Изыди, – тихо, почти шепотом, медленно понимаясь из кресла, произнес Па. – Пшел вон.
Корытный крутанулся, засуетился, словно потерял что-то, метнулся к двери и бесшумно исчез за ней, словно его и не было.
Никогда и нигде.
Веда сидела с малышом на руках и смеялась.
– Я и не знала, что ты так можешь! – наконец проговорила она сквозь смех. – Ну, Па!
А потом спросила:
– О чем он? О какой операции?
– Забудь, – сказал Па. – забудь. И никогда больше ни копейки своего гонорара не давай ему. Никогда.
– А разве так можно? – спросила Веда.
– Нужно, – сказал Па, закуривая сигарету.
– Ну, ладно, – улыбнулась Веда. – Ладно.
И снова засмеялась, вспомнив гнев Па, столь необычное, невиданное ею прежде в нем состояние сдержанного гнева, клокочущего, как лава, готовая вот-вот выплеснуться из жерла вулкана и затопить все собой.
И такое странное, древнее, никогда не произносившееся прежде в их доме слово: "Изыди"… Суету, последовавшую за этим, внезапную, столь не свойственную наглому, назойливому их "гостю", приходившему к ним всегда по-хозяйски, словно за сбором дани.
И растерянность, вертлявость внезапно исчезнувшего, как от пинка, Корытного…


Часть 4. ТРОЕРУЧИЦА

– Его надо госпитализировать, сказала черноглазая врач-башкирка. – Я договорилась.
– Нет, – сказала Веда. – Не сейчас. Дайте мне один часок. Там, ведь, – операция?
– Наверняка.
– Нет, – сказала Веда. – У меня еще есть время.
Она проводила врача до двери, вернулась в комнату сына.
Сменила компресс на его лбу. Взглянула на образ Троеручицы.

Огнем горел алый хитон, сверкнул нимб Младенца. На протянутой в помощь людям третьей руке Богородицы тускло мелькнула капелька свернувшейся крови…

"Надо позвонить Углову, – подумала Веда. – Да. Федору Григорьевичу. Академику Углову. Он не просто ученый. Он хирург. И ему уже 90. Он знает, что делать. Он спасет".
Веда набрала номер.
Федор Григорьевич хорошо знал Младшего.
Малышу как-то особенно хорошо удавалось дружить со стариками.
Быть может потому, что он никогда не видел их возраста. Не замечал.
Он любил их за мудрость. За непохожесть ни на кого другого: у каждого – своя Вселенная.
Это было особое поколение. Революция, Великая Отечественная, отступление и Победа, восстановление страны из руин, космос…
Все, о чем он мог только прочитать, они пережили. И еще он видел – они тоже нуждались в нем. Он был их эстафетной палочкой в будущее.
Академик ответил сразу.
– Младшего хотели убить, – сказала Веда.
– Расскажите подробно, – произнес академик.
Веда ответила:
– Отек пошел на лицо.
– Везите его ко мне. Немедленно.
Веда подумала, что Углов – хирург, а, значит, речь пойдет об операции.
– Можно, ведь, без скальпеля? – еле слышно произнесла она, одновременно думая, что вопрос не нужен – она уже знала ответ.
– Конечно, – сказал Федор Григорьевич. – Мы разработали методику для таких случаев. Да. Без хирургического вмешательства. Но сначала надо все посмотреть.
– Мы сейчас будем.
…Через три недели Младший был здоров. И это было чудо.
"Руки хирурга", – благодарно думала Веда. – "Волшебные руки хирурга, умеющего оживлять без скальпеля".
Ей было стыдно за свой вопрос.
Они снова с головой окунулись в работу, и о произошедшем думать было некогда.

Часть 5. МАЛЬЧИКИ

Каждый день к 9-ти утра все собирались в большой комнате на Суворовском.
Первым приходил Митя, смущенно здоровался, излучая безбрежную несуетливую доброжелательность ко всем и ко всему, на чем останавливался его взгляд.
Одаривал всех широкой белозубой, отчего-то всегда чуточку изумленно-радостной улыбкой.
Шутил негромко-отчетливым голосом, в котором звучала особая, питерская, интонация, – пожалуй, то последнее, в чем сохранилась сквозь века, перевороты, революции и войны душа блистательной столицы великой Империи.
То, что никто из пришлых воспроизвести никак, как бы ни бился, как бы ни лез вон из кожи, не мог.
Еще жива была Митина бабушка, чья мать-смолянка сумела передать детям и внукам неиссякаемый, никакими бедами неистребимый оптимизм, любовь к знанию и шутке.

И особое, столичное умение держать при любых обстоятельствах прямую осанку, а все удары судьбы переносить несгибаемо твердо, с тем особым стоицизмом, которым отмечены были поколения петербуржцев-ленинградцев.
 
Митя был могуч, синеглаз, солнечно белокур, насмешлив.
Усаживался к столу, брал пачку свежих писем, внимательно изучал каждое, регистрировал в особый журнал.
Письма-заявки, письма-исповеди, письма-судьбы.
В них, этих кричащих письмах звучали голоса огромной – как казалось всем из-за тяжелой инертности восприятия человеческой психикой и разумом перемен, особенно нежеланных, ненужных, не принимаемых ни душой, ни мозгом, – все еще огромной, но уже разрубленной на кровоточащие куски страны.
Факт, признать который и примириться с которым не могло ни одно русское, ни одно человеческое сердце...

Каждый день приходили новые письма.
За ними с утра заезжал на почту Семенов – молчаливый, строго-сдержанный неулыбчивый Семенов, потомственный полиграфист, обожавший переплетное дело, которому с детства обучил его отец, а потому любивший не столько воздух залива, сколько особый, неповторимый запах  старых типографий и новых книг.

Митя помечал письма, которые, на его взгляд, стоило бы публиковать, откладывал их в сторону.
А в паузах легко, в полуулыбке, рассказывал всяческие истории, которых множество  накапливала его энциклопедическая память.
Когда он успевал столько прочитать, столько услышать, столько узнать, было непостижимо.
–  А знаете ли вы, что на Фонтанке есть дом без входа? – между делом весело спрашивал он, интригующе поглядывая на лица.
– Как так – без входа?
– Да так вот!
В синих глазах – смешливые чертики, рот расплывается в торжествующей улыбке: вот, дескать, есть то, чего даже вы все не знаете.
– Четыре этажа, и ни одного входа! – подначивает Митя.
И негромко смеется.

– А женщину на мосту через Екатерининский с белым платочком в руке ты, случаем, не встретил? – негромко в тон Мите произносит Младший и лукаво улыбается.
Они оба знают больше, чем произносят вслух, и, понимая это, негромко смеются.
– Там вход через подвал, – серьезно говорит Семенов.
– Так и в подвал нет входа! – интригует Митя.
И снова смеется.
– Есть, – упорствует Семенов. – Только не там, где ты ищешь.
И все смеются, потому, что работы на их плечах так много, что только через смех да шутку и вытянешь…
Приходили в редакцию по-разному. Иногда из любопытства, иногда, решив попробовать себя в журналистике.
Неслучайные оставались.
Высокий черноусый красавец есаул Романенко однажды принес пачку фотографий:
– Посмотрите, может быть, что-то подойдет для газеты.
Фотографии были хороши. Все в них было – и крупный план, и четкость, и информативность. Это были даже не просто фотографии – фоторепортажи.
Готовые.
И, что нечасто бывало даже в более устроенных, живущих на государственные дотации изданиях, свои фоторепортажи Витя Романенко сопровождал ясным, четким текстом, изложенным хорошим литературным языком.
И читался этот текст легко, не формально сопровождая то, о чем рассказывалось на фото, а дополняя.
А это уже был Божий дар. Есаул был талантлив во всем. И даже в слове.

Веда хорошо знала, как беспомощны большинство фотокоров на зарплате, как неспособны они и трех фраз написать к фото.
Для нее эта неспособность профессиональных редакционных фотокорреспондентов словесно оформить увиденное собственными глазами, больше того – запечатленное на фото, с которыми приходилось еще и часами работать, колдовать в полумраке фотолабораторий, проявляя, вытягивая нужный контраст и полутени, долго была загадкой.
Но однажды она поняла, что человек, поглощенный работой с фотокамерой, ничего вокруг не слышал и не хотел слышать.
Это ему мешало.
Фотокоры самого высокого ранга вкладывали себя целиком в создаваемое изображение.
Им было не до слов.
Самое большее, что можно было от них требовать, это то, что хотя бы после событий записали они имена и фамилии своих героев. Записали без ошибок.
Искажение не факта – об этом и мысли не допускалось! – буквы в имени или фамилии грозило такими осложнениями, что об этом даже думать не хотелось.
Точность в каждом слове, в каждом факте, в каждом имени – это было основой журналистской работы.
Поэтому даже самая едкая сатира, самый резкий фельетон должны были быть прочитаны тем, на кого обрушены.
И автор должен был внести в текст все доказательные поправки, вычеркнуть все неточности – смысловые или фактические, уточнить и заменить все, что критикуемый мог посчитать унизительным для себя, неприемлемым.
И только после того, как он подписывал согласие на публикацию, фельетон мог быть опубликован.
Таковы были правила советской журналистики. Ее основы.
Точность, доказуемость, объективность.
И это относилось ко всем жанрам.
Фельетон не мог быть зубодробительным пасквилем.
Авторское, журналистское мнение – безосновательным.
Оно могло быть сугубо твоим, но должно было быть доказательным и общественно интересным.
Потому, что газета – это не посиделки людей, которых и дальше кухни-то пускать принято не было.
Делать газету – это не семечки на завалинке лузгать.
Каждый профессиональный журналист это знал.
Знал, что смысл его профессии, а, значит, и всей жизни состоит в том, чтобы быть голосом своего народа.
И голос этот не имел права на фальшь.

С приходом к власти Горбачева все изменилось.
Началось с того, что профессионалов стали изгонять из журналистики.
Предлоги были разные. А вот подмена одна – неудачники в своих профессиях.
В основном, это были "выбраковки" из выпускников педагогических вузов, куда и без того-то поступали, как слыло в народе, те, кого никуда больше не берут. Это было не вполне справедливо, но отражало тенденцию горбачевских лет: вся серость, бездарность, безликость ринулась в педагоги.
За дипломами. И только.
И как только в журналистике – центральной, республиканской, местной – образовалась брешь, в нее поволокло всех, не сумевших прижиться ни в строгих школьных классах, ни в приличных театрах, ни в балаганах.
Гонимые больными амбициями и нездоровыми комплексами, они рванули в искусственно созданную воронку.
В журналистику полез хам.

Веда поначалу недоумевала – зачем, для чего, кому это надо?
Потом просто перестала думать об этом. Не было времени.
Сашу Романова привел в редакцию человек по фамилии Онегин. Он тоже куда-то как-то избирался, и в помощники себе призвал Романова.
– Смотрите, кого я к вам привел! – вскричал Онегин, кряжистый, подвижный, уже начинавший лысеть со лба.
– Смотрите! И знакомьтесь: Романов Александр Михайлович!
И он поклонился в сторону гостя. Веда протянула руку, бросила быстрый взгляд на новичка и остолбенела.
Перед ней стоял, выпрямившись во весь свой могучий рост, красивый человек лет тридцати с небольшим, ласково смотрел ей в лицо огромными лучистыми доброжелательными глазами, готовый принять протянутую было ею руку …

И этот человек был Император России.

Император, зверски убиенный нехристями 16 июля 1918 года в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге…
– Похож? – вскричал Онегин, широко улыбаясь, подбегая к ним то с одной стороны, то с другой и озорно приговаривая:
– Ну, как? Похож, похож?
– Да, – выдохнула Веда. – Невероятно. Такое сходство… И – Романов?

– Романов, – пробасил добродушно гость. – И предки мои Романовы.
И широко улыбнулся светлой, ясной улыбкой, поклонился Веде.
Она оглянулась на Младшего.
Тот, как обычно, сидел в уголке и тихо улыбался.
"Он знает, кого привел Онегин, – подумала Веда. – Младший всегда знает".
…Однажды, давным-давно, когда Малыш был еще совсем крохой, она обнаружила, что женщины маленького северного городка, где он родился, навещают его в детском садике.
Изумленная, больше того, –  возмущенная этим странным фактом, она гневно спросила:
– В чем дело? Почему возле малыша все время какие-то тетки?
Детсадовская няня, смущенно улыбнувшись, сказала:
– Поговорить приходят. Но… если Вы против …
– Поговорить? О чем?!
– О жизни… – тихо сказала няня. – О жизни.
Абсурд какой-то, подумала Веда. Абсурд! О какой жизни можно говорить с трехлетним человеком?
Отмахнулась и забыла.
А как-то он сказал ей, внимательно оглядевшись вокруг:
– Ты знаешь, Ма! Все это уже было. В моей седьмой жизни.

Плыл над Хибинами ранний вечер. Они только что переехали на новую квартиру, только что разместились, разложили библиотеку по стеллажам.

– В какой жизни? – удивилась Веда.
– В седьмой…
И с той поры он начал рассказывать о разных своих жизнях, предшествовавших нынешней. Неспешно, с мягкой улыбкой, будто бы внезапное воспоминание охватывало его, и он доверчиво делился им.
И Веда испугалась. Что-то с ребенком явно не так...
Она рассказала о своих страхах знакомой. Та, будучи психологом, после первого же разговора с Младшим, вцепилась в него пиявкой.
Вопросы, опросы, записи.
И он замкнулся.

– Все, – сказал он ей. – Забудьте. Я ничего не помню.
Ему было три года. И он перестал рассказывать чужим о том, что помнил…

Саша Романов, доктор Романов был похож на деда так сильно, что пройти мимо этого сходства было невозможно.
Громовый и безукоризненно воспитанный одновременно, он нес в себе то особое доброжелательное доверие к людям, которое так часто подводило его предков – государей Российской Империи.

Это оно так трагически обернулось в судьбе последнего из них – Николая Александровича, портретное сходство с которым заставляло людей вздрагивать и подолгу всматриваться в лицо его потомка, которого, – по всем законам новой жизни, возникшей на осколках Первой Империи, никак, ни по каким обстоятельствам не должно было быть в живых!

Но он был. И увидев его, люди невольно замирали, вспоминая, где же я уже видел этого человека?

Ответа, как правило, не находилось – настолько невероятным было в конце двадцатого века встретиться лицом к лицу с человеком, все предки которого были, как говорилось в учебниках истории, уничтожены "во имя трудового народа" и торжества революционной справедливости.
Александр Михайлович был росту более, чем просто высокого, широкоплеч, по-русски могуч.

И одно заветное было у него – никогда не остаться вне России.

Онегин весело, легко и непринужденно шел в массе таких же волевых или просто авантюрных людей, коих выплеснулось в ту пору на улицы городов бессчетное множество, во власть.

Ему нужны были предвыборные публикации, хотелось сделать ролик для телевидения, который был бы ярче всех других и он попросил Веду помочь. Она взялась за всё, ее даже увлекло это новое дело. Но, работая над фильмом, она споткнулась о судьбу генерала Колчака.

Дед Онегина был среди тех, кто расстреливал генерала.

Ее оттолкнуло, отшвырнуло это знание. Она постаралась отдалиться от Онегина, постаралась не встречаться.
Но Саша Романов остался с ними. И был рядом до самой своей внезапной кончины.
Но это уже другая повесть…

Так же, вроде бы ниоткуда, появлялись в Доме на Суворовском проспекте самые разные люди.

Систематик Валентин Александрович Ступин, майор Витя Ивашин, юный Игорь Шнуренко, который все свои публикации демонстративно подписывал с "Ля": "Ля Шнуренко".
Веду это смущало. Она сказала об этом Младшему, но он только засмеялся, ничего не объясняя.

Веда поняла, что он даже не думает об этом, как о чем-то, хоть что-то значащем: его не волновали артикли.
Однажды Веда все-таки попросила Игорешу снять женский артикль со своей фамилии.
– Это не артикль! – возмутился похожий на майского в сверкающих доспехах жука Шнуренко. – Это нота. Почти высшая. Не брать же мне следующую!
И все засмеялись.

Больше к этому вопросу не возвращались.

Тираж из типографии привозили прямо на Суворовский – 100 тысяч экземпляров 16-полосной газеты, набранной мельчайшим петитом: бумага была очень дорога, и с каждым днем она становилась все дороже и дороже, а они старались поместить в номер как можно больше материалов.
Газета должна была рассказать обо всем, что мучило людей непонятностью.
Дорожало все.
И мальчики экономили, на чем можно.
На обед заваривали некрепкий чай, покупали пару килограммов дешевых пока еще – два рубля килограмм – пышек.
И аккуратно вносили каждую копеечку в приходно-расходные ордера. Младший с первого дня потребовал: фиксируйте каждую копейку, каждый рубль. И приход, и расход.
Поворчали, позубоскалили, но стали делать.
Через год убедились в том, насколько же был он прав, когда отлаженное уже производство захотелось неким странным людям отжать, отобрать у них, присвоить.
Неожиданная педантичность Младшего спасла газету. Никакие накаты не смогли ни отобрать у них их детище, ни помешать его выходу свет.
Но так было недолго…

Часть 6. РУССКИЕ

Денег по-прежнему едва хватало. Но для Веды это мало, что значило. Она найдет возможность продолжить выпуск  их газеты.
Газеты русских, которым пришлось оставить уютные дома, привычные земли – земли их предков, потому что в один черный миг по злой  воле кремлевского упыря их великая Родина сжалась, как шагреневая кожа, уплыла из-под ног.
И, чтобы не стать иностранцами на родной земле, они оставили все и ушли. Ушли из домов и квартир.
А кто-то остался.
И этих, русских, разбросанных по расчлененной изуверами родной земле, было не тысяча, две, три. Их было не менее 50 миллионов. Даже по официальной статистике, которой приуменьшить чужую беду – раз плюнуть.
Ради них, ради того, чтобы соединить разделенных русских, которых и без того не одно десятилетие насильно – через перемену имен и фамилий –  обращали то в литовцев, то в татар, то в украинцев, то в латышей и т.д., лишь бы поменьше было в России – бывшей и настоящей, – русских, – делали они общерусскую, объединяющую рассыпанный по миру народ, газету.
Делали вопреки яростному сопротивлению – явному и скрытому, сквозь которое шли они неопалимыми, зная, что ждущих их слово – тысячекратно больше.
…Имена русских меняли, только вот лиц не дано им было сил изменить.
Вот, почему так часто в наши дни, думала Веда, когда с момента расчленения России – Советского Союза – прошло уже четверть века, под ветвистым чужим инородным и часто иноверным именем вдруг видишь не монголоидное, как тому положено быть, а чисто русское, европейское лицо.
Русских скрывали под чужими именами! В мужья-жены не взять, так хоть имя поменять.
Давно почти не осталось на земле классических татар – представителей многоплеменных монголоидных орд, накатывавшихся на Евразийский континент с американского.
И турки-индейцы стали выглядеть почти по-европейски.
Но неуемное желание исправить породу за счет белых, видимо, не истощалось.

И это не было бы ни страшно и ни плохо, если бы не сопровождалось то и дело необъяснимой лютой  завистью, приправленной чувством презрения и превосходства своего над теми, кто изначально готов был приютить, заботиться, принять как равных.
Завистью, доходящей до ненависти.
Потому и меняли русским имена. И требовали забыть предков.
Даже в школьных учебниках история одного из древнейших народов Евразии – русского, строившего свои крепости в Прибалтике, в устье Невы и у Желтой реки еще 7 тысяч лет назад, начиналась, главным образом с 1917 года.

Подручный с воинством много потрудились над тем, чтобы так было.

Но они, эти русские, все-таки узнавали истину. Все-таки пробивались к ней. Как?!
Подручный не мог постичь этого. Но и смириться – тоже.

Часть 7. ПИР

…Многое меняется с переменой имени. Это индейцы всегда знали.
И Подручный знал.
Другое имя – другая жизнь, другая биография.
Стоп! Биография. Двойник!

Подручный крутанулся в кресле, рванулся к сейфу за спиной, нервно распахнул и извлек из потаенной глубинки заветную окровавленную книжицу.

Жгучая природная чернота залила белесые его волосенки, закурчавила их, перекинулась в косматость древних, как мир, бровей, прорезалась в подбородке узкой козлиной бородкой, вытянулась от висков вниз, вдоль овала черными струйками…

И узкими поперечными лезвиями распорола надвое зеленые шары глаз, вспыхнула страшным бездонным чернущим провалом – без дна! – в который не то, чтобы поглядеть, но мельком скользнуть никому безнаказанно было невозможно.
Не могло человеческое существо вглядеться туда без ущерба для себя, без такой беды, о которой и подумать-то страшно.

Но рядом никого не было. И снова, как в тот сумеречный вечер позднего межсезонья, был тих и пустынен Крыловский переулок.

Был час, когда Подручный остался один на один с собой в своем следственном кабинете, и никто – он был уверен – никто не мог ни увидеть его, ни помешать.
Он не помнил, сколько времени просидел так, неподвижно, не спуская козлиных зрачков с паспорта ускользнувшего от него Младшего.

Его околдовывала, завораживала алая полоска по обрезу.
 
Не глядя, он знал, что она растекалась вглубь кровавым следом, заливала, пронизывала страницы, и от сознания того, чья это кровь, его вздыбливало, сбивало дыхание, сводило на нет привычную защитную маскировку.

До такой степени, что он даже не подозревал, что выглядит в эти минуты самим собой – черным, растекшимся, невмещаемым ни в одно человеческое восприятие, ни в одно их жилище, в их помещения и прочие глупости, вроде этого кабинета, дверь в который в любой момент могла, ведь, и открыться!

Вспомнив об этом, он содрогнулся, опустил веки. Сжался, стекся до размеров обычного человека.
 
И белый жировик, похожий на воробьиное яйцо, вздулся на его лбу, вобрав в себя все непотребство его нездешней натуры.
Скрыл.

Только окровавленный паспорт Младшего, украденный безмозглой стражей тупого Хохла, горячим угольком лежал в центре пустого его стола, и от него шел, пульсировал свет, от которого в кабинете Подручного не оставалось ни одного темного уголка, ни тени – обстоятельство, из-за которого Подручный совершенно потерял ощущение времени, не зная, день, или ночь на дворе, вечер, или утро.
И свет этот говорил ему все о том же: он проиграл очередную битву.
Младший жив.
И недоступен.
Задание Фоксмана сорвано.

И снова отвратительное удушье перехватило дыхание Подручного.
Он впился костлявыми пальцами в свое горло, крутанул…

Скрипнула дверь. В проеме нарисовался кругленький Боровко и резво тявкнул высоким голосом:
– Ну, чего тут у нас такого-не такого?

Подручный медленно, тяжело поднял веки.
– Ты чего? – спросил Боровко подозрительно.
Подручный с трудом возвращался в состояние привычной белесоватой незаметности.

Неожиданно для себя угодливо прохрипел:
– Как прошел денек, господин Боровко?
– Товарищ! – вызывающе поправил Хряк. – Товарищ. Капитан.

И коротким жестом метнул на стол Подручного связку нательных крестиков.

Подручный вздрогнул, как от удара, откинулся, искоса взглянул на улов Хряка.
Крестов было не меньше сотни. Все – нательные, все – разного узорочья, величины и формы. Но все – простые.

"Золотые, небось, в кармане придержал", – подумал Подручный, и окончательно придя в себя, твердо сказал:
– Будешь господином.
И добавил:
– Это за сутки урожай?

Спросил просто так, потому, что и без Боровка знал, что сорваны эти нательные кресты именно за сутки, и по ним считают, контролируют и делят доход, а официально – премиальные.
За "сверхплановых". Все  – по закону. Боровко довольно хрюкнул:
– Можешь пересчитать.

– Убери, – деланно небрежно отмахнулся Подручный.
Он знал, что подсчет уже сделан, все поделено и определено, кому сколько… Что Хряк просто куражится – вот, мол, как трудимся мы, пока вы тут в кабинетах штаны просиживаете.

И еще знал, что за каждым сорванным нательным крестиком – человек, который вышел на минутку из дома, и который вернуться туда уже никогда не сможет…
Ради них, "сверхплановых" задержанных – обманутых, избитых, хитро подставленных, подловленных, едва ли доживущих до суда, а, если уж и доживущих, то не надолго, – шла на улицах Петербурга непрерывная охота, в которую были завязаны все.
И бесстыдный Чиж, и старый Козлик, и Хряк…
Все те, которым подчинялись сотни и сотни охранителей порядка.

Не было человека, способного устоять перед этим войском, если оно этого захотело. И для того, чтобы оказаться в качестве дичи, не надо было ни вины, ни причины.

– Убери, – тихо повторил Подручный.
Боровко смахнул связку со стола, наклонился, оттопырив широкий зад, чтобы пристроить его на стул, колючими глазками прошарил по столу Подручного, споткнулся.

В центре стола лежала та самая "вещица", которую видел он у Хохла в тот памятный для всех них вечер в казино – паспорт Двойника.

Человека, которого он не знал никогда, да и знать не желал бы, потому как не было его в их картотеке, но чье имя, фамилия и отчество совпали один к одному с именем того, кого они с Чижом берегли и лелеяли для особых случаев, то ненадолго выпуская, то закрывая от глаз людских подальше, потому как бешен был и к жизни на воле неспособен.

– А это у тебя чей документик? – хитро прищурился Хряк и протянул было руку, но Подручный легким жестом смахнул "вещицу" в ящик стола, ухмыльнулся:
– Не узнал?
И по тому, как зарозовели  толстые щечки Хряка, понял, что узнал, что все помнит – и Хохла, и казино, и вечер сумеречного межсезонья, когда осень уже кончилась, а зима еще не пришла. И Младший ускользнул.

Его крест в их коллекцию не попал.

Хряк все помнил. А то, что уплыло из рук – особо.
Подручный наклонился, виртуозным движением вынул откуда-то, словно из-под стола, бутылку водки, пару стаканов, которые, вроде бы без всяких усилий с его стороны, вдруг расположились сами собой как положено – бутылка в центре, стаканы напротив собеседников.
Боровко не понял, каким образом, но стол оброс вдруг всякой всячиной.
Как бы ниоткуда – Подручный и пальцем не шевельнул – возникли на столе икорка – черная и красная, бутербродики – немыслимо цветистые и на вид очень аппетитные, копченый карбонат, грибочки, рыбка и проч. и проч.
А в центре – блюдо с грудой дымящейся, рассыпчатой белой картошки, сдобренной немалой порцией сливочного масла, да посыпанной зеленым ароматным укропчиком.
"Капустки бы к такому  столу, квашеной с морковкой да клюквочкой, да соленых огурчиков – по-русски, – без всяких там заморских сахаров и прочих вредных добавок…"

Только и успел подумать Боровко, как тут же появились и миска с капустой – белой, хрустящей, поблескивающей маслицем, и огурчики – свежие, пупырчатые, словно только что срезанные в домашнем огородике, и помидорки – алые, с тонкой кожицей, сквозь которую светится, манит сок, а рядом – щедрый пучок ароматного зеленого лука.
Да все – свеженькое, все – цельное, не какая-нибудь там вшивенькая магазинная нарезка, все спелое, налитое, словно только что с деревенской грядки.
– По какому случаю пир? – спросил Боровко, привычно опрокинув первый стаканчик прозрачной хрустальной холодной, как родники Гренландии, водочки и смачно хрустя волшебной закуской.
– Есть разговор, – негромко произнес Подручный.
Он ловко наполнил опустевшие стаканы, не пролив ни капли.
Боровко отметил, что Подручный вроде пьет, а вроде и нет. Но не закусывает – это точно.
"Его дело", – подумал холодно, – "Мне больше достанется".
Опрокинул стакан и принялся за толстый многоэтажный бигмак.
Есть он любил. Долго и много.
– Разговор есть, господин майор, – отчетливо повторил Подручный.
– Капитан, – педантично поправил Боровко. – Капитан.
Он почувствовал, как в нем наливается, созревает злость.
Однажды они ему уже сулили майора, сволочи. Издеваются?
Он вспомнил шумный шмон в казино "У Хохла" на Невском, куда он и заглянул-то, вроде бы, невзначай.
Вспомнил, как хозяйчик казино, угодливо и нагло одновременно, прошамкал ему, Боровку:
– Ну, как вам у нас вечерок, господин Боровко?
И, как сейчас, он вынужденно поправил:
"Товарищ капитан!", на что Хохол, наливая Боровку водки в хрустальный стопарик, все с той же елейной наглостью возразил:
– Будете господином! И майором. Будете, если зацепите вот этого!
И ткнул пальцем в фотографию на чьем-то окровавленном паспорте.

Человека на паспорте Боровко не знал, но разговор тот запомнил до мельчайших деталей.
Потому, что дело предстояло быть многообещающим, а кончилось пшиком.
Ну, если не считать перепавшей ему тогда от Хохла так себе, мелочишки.

– Будешь майором, если завершишь то дело.

Подручный произнес это так убедительно, что на этот раз Боровко не возражал, лишь удивленно приподнял бровки:
– Да ведь у Хохла все вроде бы уже утрясается. Утрясается все вроде бы. У него с этим Полковником, как я понимаю, полный порядок.

– У меня – непорядок, – тихо и зло сказал Подручный. – У меня.

– А ты-то тут… – начал было Хряк, но осекся.

Черные вертикальные зрачки подчиненного заморозили его так, что весь он закостенел, заледенел, ни рукой, ни ногой не шевельнуть.
Словно нашел на него странный столбняк. Да такой, что кусок в горле Хряка застрял, и он начал уже задыхаться, заливаясь от шеи к макушке тяжелым кирпичным цветом.

Подручный прикрыл глаза, и Хряка отпустило.
Он тяжело закашлялся, выплюнул недожеванное и, совершенно непривычно для себя в общении с подчиненными, униженно согласно прохрипел:
– План есть?

Часть 8. ИНОЙ МИР

За ним всегда кто-то гнался. Она это знала.
И как только рядом с Младшим появлялась опасность, ей начинали сниться сны.
 Четкие, ясные.
 Две фигуры – темные, силуэтные, по дворам, по крышам, по проулкам, по серому снегу – за ним.
Она просыпалась, спрашивала:
– Младший, кто тебе угрожает?
– Он опускал глаза. Тоненький, хрупкий, открытый – юный стебелек на семи ветрах…
– Расскажи мне.
Он не хотел ее волновать, но погоня затянулась.
Малыш чувствовал, что они опять настигнут его, найдут, хотя он старался возвращаться домой из школы разными путями.
Они все равно выслеживали его. Временами ему было страшно, но в школу надо было ходить каждый день. И каждый день возвращаться. И в самой неожиданной точке, когда он уже начинал надеяться, что на этот раз обошлось, они настигали его.
– Кто эти двое? – спросила Веда.
– Не знаю, Ма, – тихо сказал Веда. – Я их не знаю.
Ему было всего восемь лет.
– Чего они хотят?
– Они требуют у меня денег, – полушепотом произнес малыш.
– Денег?! – изумилась Веда.
– Да, Ма… Когда я возвращаюсь из школы, они ловят меня. Я пытался идти домой разными путями, но они…
"Вот, что мне снилось!" – подумала Веда. – "Вот, оно что!"
– Мы сделаем так, – сказала она сыну. – Сегодня ты иди домой обычной дорогой. Когда они тебя опять остановят, скажи им, чтобы шли сюда, к нам домой, хорошо? А я уж их тут встречу.
Лицо Младшего посветлело, он улыбнулся.
– Хорошо, Ма!
И убежал.
В полдень раздался звонок в дверь.
Веда распахнула, впустила сына, перекрыв собой дверной проем. Перед ней стоял мужичишко. Черный, запойный, скрученный. Он показался ей маленьким, как обгоревшая от лесного пала кочка.
– Что вам нужно? – громыхнула Веда.
И мужичок сжался еще больше. Снизу послышался осторожный, сигнальный кашель.
"А вот и второй", – подумала Веда. – "На стреме".
Мужичишко приободрился, подрос. Прохрипел неуверенно:
– Он нам должен.
– Сколько? – резко оборвала Веда.
Мужичишко осмелел, в глазенках блеснуло наглое, откровенно лживое, потому и напористое. Выдохнул:
– Десять рублей.
Веда и без него знала, что запросит он красненькую – с портретом Ленина – купюру, предел желаний любого бича, поскольку можно на нее купить три бутылки водки и пьянствовать беспробудно целые сутки.
Как минимум.
Она разжала кулак, сунула десятку в морду мужичишки.
Тот загреб купюру обеими руками.

Веда схватила его за плечи, развернула, подхватила за шиворот, прокрутила через лестничную площадку, толкнула вниз, на мраморные ступени. Сказала вслед громко и раздельно. Так, чтобы слышал тот, второй, ждавший внизу:
– Если еще раз зацепите моего сына, убью.
И добавила:
– Обоих.
И вернулась в дом.

– Ну вот, и все, – сказала сыну. – Забудь о них.
И засмеялась.
Малыш улыбался. Улыбался очень покойно.
Ни тени волнения, ни тени тревоги  не было в этой удивительной мудрой улыбке.
 Словно хотел он успокоить ее, Старшую, словно знал наперед, через какие непосильные тревоги ей еще придется пройти и устоять…
 Больше ни Веда, ни Младший никогда их не видели.
Они словно испарились из города. Как будто и не бывало их здесь никогда.

И все-таки, однажды они решились увезти Младшего из Хибин.
Слишком близок, там в Хибинах, был к земле иной  мир.

 Часть 9. КОЛЛЕЖАНКА

Куда ехать, решилось просто. Незадолго до этого северная коллежанка Веды попросила съездить с ней в Вильнюс на похороны матери.
– Вильнюс – это на море? – спросила Веда.
– Нет, на реке. До моря километров 300.
– А как называется река? – поинтересовалась Веда.
– Нерис.
Веде это слово ничего не сказало. Нева, Непрядва, летописный древний Непр вместо принятого в поздние времена Днепра…
На Руси многие реки начинались с "не". Но это слово показалось чужим.
… Они стояли у свежей могилы мамы коллежанки, и ее братья не могли вспомнить, куда надо ставить крест – в изножье, или в изголовье.

Теплое покойное лето лежало на земле.
Пели птицы. Росли – почти слышно, как, – травы. Даже деревья были тихи и умиротворенны, и ни во что не вмешивались.

Невдалеке двое парней обмывали руки и разгоряченные плечи прозрачной водой из колонки.
Земля была легкой и теплой.
– Вот, где я хотела бы быть похороненной, – подумала Веда, перебирая горстями землю. – Хорошая земля. Легкая.
Пели птицы. Солнце стояло высоко.
– Веда, куда надо ставить крест, как ты думаешь? – спросил ее брат коллежанки.
– Не знаю, – спокойно сказала Веда.
Они вернулись в город. Коллежанка плакала.
Все эти дни она плакала, и лицо ее распухло, глаза воспалились.
– Пойдем-ка в церковь сходим, – сказала ей однажды Веда.
– Ты что?! – коллежанка вытерла слезы. – Мне нельзя.
– Это еще почему?
– Я же еврейка.
– Ну и что? Евреям нельзя в церковь? – Веда искренне изумилась. – Да там на иконах полно лиц, как твое.
Коллежанка молча плакала.

– Пойдем. Тебе станет легче.
Наконец, коллежанка согласилась, и они пошли.
Веда была в своем любимом черном платье с капюшоном.
Перед храмом начал накрапывать дождь, и Веда накинула капюшон на голову – прикрыть волосы.
Они почти бегом поднимались по ступенькам, когда Веда, почувствовав что-то, подняла глаза.
Молодой привратник в черных ризах с изумлением смотрел на нее, и лицо его светилось тихой несуетной радостью.
Протестуя – из-за абсолютного непонимания этой тихой радости, осветившей лицо человека в черных ризах, – Веда резко сбросила с головы капюшон.
Лицо привратника померкло.
Веда улыбнулась. Нехорошо улыбнулась. Как ударила. И потом всю жизнь корила себя за этот жест и эту улыбку.
Простоволосыми женщины в храм не входят. Тогда Веда не знала этого…
Коллежанке, действительно, стало легче. Они пробыли в Вильнюсе неделю. Перед отъездом коллежанка попросила сходить  с ней в здешнюю столичную редакцию.
– Хорошо, – сказала Веда. – Если ты так хочешь…
Их принял редактор, который знал коллежанку Веды по ее студенческой практике.
Они о чем-то говорили. Веда не слышала их.
Она слушала звуки этого старого дома, ей казался знакомым его голос. Но она никогда не была здесь.
Но голос Дома… Он прорывался к ней сквозь броню холодного любопытства, в которую укрылась Веда, как в кокон.
Она всегда так делала, инстинктивно защищаясь от ненужных, лишних привязанностей, которые могли бы зацепить ее, оцарапать ее безупречный панцирь Воительницы, отвлечь от главного.
И неважно, были ли это вещи, события, люди. Неважно. Все, что мешало, не могло пробить эту невидимую, но безупречную защиту.
Она и сама не знала ни почему, ни как это происходило. Она вообще не думала об этом. Однажды ее спросили об этом:
– Леда, Вы… Вы издали такая теплая, а вблизи – холод. Ледник. Почему?
Она удивленно посмотрела на человека, сказавшего это. Спокойно произнесла:
– Не знаю.
И забыла о нем.
– А вы не хотите у нас поработать? – спросил вдруг редактор Веду, развернувшись к ней всем своим грузным телом.
– Я? – изумилась Веда. – Нет, конечно.
– Почему? – спросил он, и рыжее полное лицо с бледно-голубыми глазами с интересом уставилось на нее.
– Она здешняя.  А я – нет. У меня все на Севере. Работа, семья, дом. Зачем мне это?
И она развела руками, словно обнимая, нет, – отдавая в их руки, вручая им – эти распахнутые в цветущий зеленый рай окна, в которые струился неземной, как казалось Веде, сладкий,  ароматный, как нектар богов, воздух.
– Спасибо, не надо! – и Веда от души засмеялась – таким нелепым показался ей этот разговор.
– Но если решите, – сказал он. – Позвоните. У нас место для вас всегда найдется.
Веда поблагодарила, как отмахнулась. А напрасно.
Розовый человек оказался провидцем…

Часть 10. ВИЛЬНЯ

Здесь все было другим. Небо, земля, воздух. Небо существовало само по себе, как бы помимо людей, не вмешиваясь в их шебуршание внизу у земли.
Словно было у него полно других забот.
Иногда Веде казалось, что путь к нему перекрыт густыми белесыми шарами. Сквозь  них Небо не проходило к людям, не видело их.
Оно в этом не нуждалось.
Это была странная жизнь. Без неба.
Люди ходили, смеялись. Жили, словно играли. Не всерьез.
Жизнь, невозможная ни в тайге, ни в Хибинах.
Здесь все было уже устроено для гладкой, легкой, как тополиный пух, жизни. И люди сами были, как пух.
Веда не замечала их.
Иногда кто-нибудь из них вдруг сам вылавливал ее из толпы. Останавливался, замирал и, расплываясь в улыбке, громко восклицал по-литовски:
– Глядите люди, какая красавица у нас есть! Нет, вы только посмотрите! Какая красивая пани!
Люди приостанавливались, смотрели на Веду и… улыбались. Открыто. По-доброму. И это было непривычно и странно.
Веда опускала глаза и старалась поскорее уйти.
Ее здесь часто спрашивали, кто она по национальности.
– Русская, – спокойно отвечала Веда.
– Неправда, – говорили ей. – Пани шутит.
Веда резко возражала:
– Русская. Сто процентов!
– А откуда Вы? – осторожно спрашивали у Веды.
– Из Сибири, – спокойно отвечала Веда. – Из Сибири.
Лица спрашивавших светлели:
– Так бы сразу и говорила! Ты же сибирячка! А то – "русская". Сибирячка!
– Родня, что ли? – однажды резко спросила Веда.
– Родня, – тихо сказали ей. – У нас через Сибирь многие прошли. Сибиряки – это люди.
"Вот оно, что", – подумала Веда.
И стала присматриваться, вслушиваться и понемногу прикипать к новым для себя людям, к их языку, так похожему на русский.
Воздух здесь был как целебный нектар, густой и прозрачный. Его можно было пить. Им можно было омываться.
По утрам на землю опускались теплые густые туманы – в них купались деревья и люди, и дома омывались их чистотой.
Вечерами на закате в конце длинных летних дней над землей снова появлялись туманы. И стадо коров, бредущее неспешно домой, казалось плывущим по закату нездешним явлением.
Здесь жили аисты. Озера были полны раков и рыбы, а леса особой дичи – пересчитанной, прикормленной для неспешной охоты веселых людей.

Поначалу все здесь казалось Веде игрушечным, временным, невечным.
Кроме закатов и рассветов. Кроме солнца и воздуха. И деревьев.
Их Веда узнала первыми.
Она прикасалась к живым стволам, говорила:
– Привет.
Они тоже были ей рады.
Веда ходила, рассматривала, вслушивалась в чужую речь, улавливая знакомые, или просто понятные слова.  А город…
Она ловила себя на том, что знала этот город еще до того, как увидела и только удивлялась тому, как многое знакомо ей здесь, как многое узнаваемо и близко, словно жила она когда-то здесь давным-давно.
Лет сто, а может быть двести, может быть и тысячу тому назад.

Знакомыми были остатки древних башен, стен, подвалы разрушенных русских церквей, отрытых внезапно при рытье какого-нибудь котлована, и вскрытое под ними языческое капище с каменным столбом-жертвенником и десятками рогов, принадлежавших когда-то молодым жертвенным бычкам…

Только имя города было для нее иное. Веда звала его Вильня. Так по необъяснимой и непонятной ей причине было привычнее.
Когда они решили увезти Младшего, Веда вспомнила этот тихий беспечный город, мягкую землю и предложение грузного синеглазого человека.
Позвонила. И они приехали, решив, что Па привезет их сюда, проведет с ними отпуск и вернется ненадолго на Север – доделать свои дела.
Она приняла их всех, эта чудная древняя  Вильня – и Веду, и Лану, и Младшего. А Па был принят Вильной особо.
Он вписывался в ее улицы так естественно, как только может смотреться человек на родине предков. Столетия они жили здесь, и город узнал его.

Серж ходил по городу так, будто всю жизнь прожил здесь, хоть и родился он в Ленинграде, где застал его деда с бабушкой и их детьми, оставившими ненадолго, как они думали, родную Вильну, горячий 1919-й.
И с тех самых пор вся семья жила в Ленинграде постоянно, переживая то похороны, то рождения...
Исключением стали лишь годы эвакуации. И то только для детей и женщин. Потому, что в то время, когда мыкались они по чужим местам тыла, принявшего эвакуированных из Ленинграда и по-братски делившего с ними свой скудный хлеб, блокадный Город забрал оставленного там по военной броне отца Па…

"Не удивительно", – думала, поглядывая на него, Веда. – "Земля предков. Человек как-то помнит это… Вот, почему его бабушка так хотела съездить в Вильну! Она родилась здесь. Давно. Почти 80 лет назад. В 19-м веке… И все ее предки отсюда. И из Варшавы. Дзяньгилевски…
А мы ее отговаривали и звали на юг, на Черное море – отойти от ленинградских туманов. Но юг ее не интересовал".
Дедушка Па тоже давно умер, и в Ленинграде оставались только мама и бабушка Па.
Но им, младшей ветви семьи, туда вернуться было нельзя, хоть и уезжали они на Крайний Север по институтскому направлению и отработали там все обязательные годы.
Напрасно мама-Ядя обошла все инстанции с просьбой разрешить сыну с семьей вернуться домой.
Для их прописки в родительской квартире не хватало тридцати сантиметров… Вот, почему Ленинград для них был закрыт.

Но Вильна – этот древний русский город расстелил перед ними зеленую – из трав и южного буйного многоцветья – дорожку к счастью.
Так им казалось.
…Младшему пришлось учиться на литовском языке. И делал он это легко, с удовольствием, и вскоре говорил на новом для себя языке так, будто с ним родился.
У Веды была работа. По специальности. Любимая. А не это ли счастье?
Вскоре им дали квартиру, хотя с пропиской затянулось.
Новая коллежанка уговорила Веду сходить к своему знакомому адвокату:
– Дед знает все. Скажет, что делать.
Тот долго рассматривал их, чему-то непонятно улыбался.
Потом сказал:
– Девочки, спрячьте свой рубль. Эту консультацию я дам вам бесплатно. Русских в Литве не прописывают.
– Что делать? – спросила коллежанка.
– Ждать. Через полгода все равно пропишут. Главное, у вас есть квартира. Так что, не заморачивайтесь. И уберите свой рубль!
Так и случилось, как сказал старый адвокат.
Но первое по-настоящему ошеломившее Веду событие было – яблоки.

Однажды Младший с сестрой вернулись домой сияющие, разгоряченные.
От южного воздуха, настоянного на бесконечных цветах и травах, чего так не хватало всем им там, в приарктических широтах.
Веда заметила особый огонек в их глазах – как после удачной охоты.
В руках у них были до краев загруженные пакеты.
– Ма! – кричали они наперебой, – посмотри!
И вывалили на пол кухни груду небольших, с розовыми щечками ароматных яблок.

Их было так много и пахли они так неповторимо, одуряющее незнакомо, что Веда присела перед грудой этого роскошества и только тихо спросила:

– Откуда?
– Мы насобирали! Сами. Шли вдоль реки и собирали! Они валяются прямо в траве, под деревьями. Это настоящие яблоки. И они просто лежат в траве, Ма!
Они сидели втроем на корточках вокруг мелких, но созревших уже, плодов одичавших яблонек, дышали их сильным целительным ароматом, и замороженный Север уходил из них, отпускал…
Но Па должен был возвращаться – отпуск, хоть и северный, двухмесячный, заканчивался.
– Надо доделать докторскую. Буду делить отпуск на части и приезжать. Плюс командировки – я уже завязал здесь кое-какие ниточки.

Па улыбался. Он оставлял их в раю. И знал, что здесь их никто не обидит.
Вскоре и Лана уехала к бабушке в Ленинград: пришла пора поступать в институт.
Но несколько раз в году вся семья собиралась здесь, в городе, чей воздух был наполнен беспечностью и любовью.

И летели годы, настоянные на аромате яблок, вкуснее которых Веда больше нигде не видела. и казалось, что так будет всегда.

Но все оборвала перестройка.
Русские на земле предков были объявлены оккупантами.
Это было несправедливо и больно.

Им приходилось оставлять все и уходить поближе к родным, если только таковые были за пределами оторванной бахромы окраин «империи» – это для иностранцев: "Империи", а для них – страны единой и неделимой.
Как мать.
Примирились не сразу.
Сначала Веда отправила в Ленинград к бабушкам и сестре Младшего.
Но уже через полгода вынуждена была уехать и сама – так нестерпимо душно стало в улыбчивом городе, пахнувшем медом и яблоками. Город, который все здесь называли «Старым» и «Русским». Закрыла дверь на ключ, и как была – в летнем костюмчике с сумочкой через плечо, в которой и были только документы да диктофон, села в поезд.

Как и все, они уходили ненадолго.
Оказалось – навсегда.
Годы, десятилетия, века?

"Где ты теперь, светлая Ромашка-Рамуте? Где надежный рыцарь твой Гинтас, солнечный, как капелька янтаря? Где ваша "цаца – цветок" дочка – Юстина, учившаяся говорить, сидя у меня на руках, по-русски, поскольку литовского я еще совсем не знала?" – думала Веда. И тоска по оставленному раю рвала душу.  Но остаться вне России, за ее границей, они не могли.


ГЛАВА 3-я. ЧЁТКИ

В воздухе Петербурга не было ни беспечности, ни легкости, ни любви. Этот город был тяжело болен.
Но он был русским, и одно это покрывало для них все. 
Кто объяснит эту странную их неспособность жить без России, жить тихим незаметным безголосым нацменьшинством?
Если бы их спросили об этом, вряд ли они могли объяснить.
Не могли, и все.

Часть1. Пристанище

Веда ни разу не пожалела ни об оставленной квартире, ни о вещах в ней и одежде, о мелочах, создававших для каждого в его доме свой уют.
Жалеть было бессмысленно. Надо было как-то жить. Заново.  Но и на этом обрыве им еще раз улыбнулось счастье: Па сумел обменять их огромную северную квартиру на комнату в большой внезапно опустевшей коммуналке на Суворовском.
Теперь у них была своя крыша. Там, где русские уже не были нацменьшинством.

Каждое утро, просыпаясь, Веда выходила на улицы Города.
Здесь все говорили по-русски.
Веда ходила, вслушивалась в звучание родной речи, оттаивала.
В одном из магазинов, где она покупала что-то для завтрака, продавщица негромко спросила ее:
– Вы приезжая?
– Да, – сказала Веда.
– Откуда?
– Из Вильнюса.
– А-а … – протянула продавщица. – Ничего, все образуется.
Но Веда уже знала, что это не так.
– Ничего – ничего, – тихо сказала продавщица. – Ничего…
С ней обращались бережно, как с хрустальной. Теплели отчужденные глаза, улыбались неулыбчивые лица.
Краешком сознания Веда подмечала это, и шла дальше.
Ей надо было привыкнуть ко многому. К русской речи. К неустроенности быта, кричащей из всех уголков, со всех улиц, проулочков, из-под арок, соединявших дворы и дома.
Даже одевались здесь по-другому. Мужчины носили кургузые кепочки, женщины – странные большие меховые шапки.
Младший уже работал в молодежной "Смене", и Веда, ни разу не видевшая того, кто помог ему в этом, заочно любила неведомого ей тогда человека – редактора "Смены" – Виктора Алексеевича, с теплой фамилией Югин, который принял Младшего, как сына.
У Па была работа в своей Обсерватории. Лана училась в Политехническом.
И только Веда словно все еще стояла на пороге Города, не решаясь открыть его дверь.
– А у меня ведь еще есть адреса, где меня помнят, – подумала однажды Веда.
И позвонила Гореловым.
Анатолий Ефимович и Роза Рафаиловна – два старых прекрасных человека, которых она знала и любила много лет.
Ее звонку обрадовались:
– Немедленно приезжайте к нам, – сказала Роза Рафаиловна. – Немедленно!
– Сейчас! – радостно откликнулась Веда. – Сейчас, приеду.
И ринулась в прихожую, схватила шубку, крикнула:
– Пока! Я скоро буду.

Ранний черный зимний беспросветный вечер лежал на Городе – его проспектах и улицах, переулках и домах. Все утонуло в нем – дома, люди, отчаянно гремящие трамваи, замороженные троллейбусы.
И только белой колючей штриховкой резал, бил по черному вечеру, по утонувшему в нем городу, буранный снег.

Гореловы жили на Петроградской, но Веда незаметно для себя быстро доехала до тихой улочки, легко нашла в метельной мгле дом.
Дверь распахнула Роза Рафаиловна.
Высокая статная, светлая. Обняла. Помогла снять тяжелую шубу:
– Идемте, идемте скорее. Он ждет Вас.
Анатолий Ефимович сидел в уютном полумраке гостиной, улыбался чуть виновато:
– Простите, я теперь всех сидя встречаю.
Веда подбежала к нему, легко коснулась плеч.
– Садитесь, садитесь, – говорил Анатолий Ефимович. – Как мы рады Вам!..
Роза Рафаиловна пошла на кухню:
– Сейчас будем пить чай.

Веда обернулась к Анатолию Ефимовичу, заметила, что ноги его укутаны в темный шерстяной плед, а лицо бледно.

И острое предчувствие, что встреч их, так нужных ей встреч с этими людьми, – осталось совсем мало, пронзило ее.
Но сейчас она не могла думать об этом.
Она нашла их – тех, кто знал ее по прежней жизни – по Северу и Вильнюсу, – едва ли не последняя ниточка, связывающая разорванную на не срастающиеся куски ее жизнь.
– Рассказывайте! – приказала она Анатолию Ефимовичу. – Рассказывайте. Мы столько не виделись.
– Хотите, я расскажу, как я нашел Розу Рафаиловну? – спросил Горелов, и в глазах его засветился так знакомый Веде огонек Рассказчика. – Я ведь, не ленинградец… Мои родители приехали сюда в 1917-м, и мне уже было 15 лет…
Город кипел – революция. Мы, мальчишки, жили этим ощущением…
Впрочем, я рассказывал Вам об этом еще в Хибинах.
Веда хорошо помнила этот рассказ.
Анатолий Ефимович приехал с группой ленинградских писателей в беспросветную полярную ночь в свой «Хибиногорск», который был уже переименован в Кировск – после загадочного убийства Кирова в одном из коридоров Смольного – древняя история для нее, а для него и его Розы Рафаиловны – живое, пульсирующее «вчера».

Вечер плыл над Городом, а он рассказывал и рассказывал о событиях, произошедших во времена, когда даже мамы Старшей Веды еще не было на свете: она родилась в 1919-м, и оба собеседника Веды были старше ее мамы лет на 10 – 15, возможно, 17, а значит, на целую жизнь. Время сжалилось над людьми, перекидывая через их встречи – всегда словно бы нечаянные, мостики между веками, между столетиями, через которые в одиночку перешагнуть не мог ни один человек на свете.

В Кировске-Хибиногорске он рассказывал ей о том, как после Велимира Хлебникова ему пришлось собрать, объединить ленинградских писателей.
Как разрешено было им найти по своему вкусу особнячок для писательского союза, и они нашли его неподалеку от перекрестка Шпалерной и Литейного.
А потом была командировка в новый город за Полярным кругом – Хибиногорск, где полагалось ему создать газету для строителей города, строителей, среди которых почти все были ссыльными.
А через год-два и он сам стал и заключенным и ссыльным – 10 лет заключения, ада этапов, пересылок, лесоповала, и 10 – поселения, где у него уже появилась  возможность писать свои книги.

И многие из них создавал он по памяти – была она безупречной – шедевры литературоведческих исследований от Фонвизина до Пушкина, через «Грозу над соловьиным садом» и «…очи синие бездонные цветут на дальнем берегу…».

Забывая русский язык от редкого звучания его в Вильнюсе, Веда раскрывала тома его книг, чтобы удержать, не убить в себе родной язык.
Они встречались и там, в годы вынужденного пристанища Веды в яблочном раю Вильны: Гореловы каждый год ездили на поправку здоровья в Друскининкай.
Впрочем, Веда узнала об этом случайно.

Было лето. Вильнюсский вокзал. Веда встречала кого-то.
И вдруг из тамбура соседнего с тем вагоном, выходящих из которого рассматривала Веда, кто-то закричал ей:
– Не может быть! Этого не может быть! Наша Ведунья!
Она обернулась на голос.
Смеющийся Анатолий Ефимович махал ей рукой:
– Так вот, куда Вы спрятались!
Позади него стояла, улыбаясь, Роза Рафаиловна.
– Господи! – вскричала Веда. – Вы-то здесь как?
– А я бритву в Ленинграде забыл. И попросил, чтобы мне ее в Вильнюсе к поезду принесли.
– Бритву? Какую еще бритву?!

***
Знаки всю жизнь сопровождают нас. Только вот читать их мы не всегда умеем.

***
Веда тоже смеялась, не понимая, как такое может случиться.
– Да обыкновенную бритву, для бритья, – кричала через грохот вокзала Роза Рафаиловна. – Он всегда что-нибудь забывает!
И они смеялась. Как легок был тот смех. Как легок и радостен!
– Мы сейчас в Друскининкай. В санаторий. На все лето. Обязательно приезжайте! – кричал ей Анатолий Ефимович. – Запомните название, а там найдете!
– Приеду! – крикнула Веда. – Обязательно приеду.
И, конечно же, приехала. И слушала их рассказы, записывала их, чтобы ничего не забыть, не расплескать…
…Зеленая трава, красный костел, тихая прекрасная музыка в высоких холлах гостиницы – уют бытования, которому, казалось, не будет конца…

Они не так уж часто виделись, между встречами были письма, написанные его рукой.
В одном из них была фотография Розы Рафаиловны, его удивительной Розы, которой сказал он однажды:
– Когда ты вырастешь, ты станешь моей женой.
Так и вышло.
Однажды, и на всю их долгую жизнь, изрезанную чересполосицей ссыльных лет, которые не вычеркнула ни реабилитация, ни память, но которые непостижимым образом вместили не только горе, но и счастье творчества и счастье непредательства.

…Роза Рафаиловна вставала, прохаживалась по гостиной, участвуя в рассказах уже одним своим присутствием.
Однажды заметила:
– Вы не поверите, их было в Государственной Думе всего-то пять человек. Пять косматых крикунов.
Никто и всерьез-то их не принял… А вот, что получилось. 1917-й, и…
– А ведь Вы не видели моего рабочего кабинета! – сказал вдруг Анатолий Ефимович. – Хотите посмотреть?
– Конечно!
– Сиди, – тихо сказала Роза Рафаиловна. – Я сама покажу.
Веда прошла за ней и, перешагнув порог кабинета, окунулась в 19-й век.
Он глядел на нее с картин и картинок – каждая в аккуратной рамке, и царственный роскошный двухтумбовый рабочий стол принадлежал бессмертному великому Х1Х веку великой русской литературы.
Ходила, смотрела, слушала, пока не почувствовала: время!
– Мне пора, – сказала Веда. – Уже очень поздно.
Они вернулись в гостиную, и Веда повторила слегка наклонившись к нему:
– Мне пора.
– Погодите.
Анатолий Ефимович протянул ей маленький листок, сложенный вдвое:
  – Возьмите эту записку. Я сейчас сам уже мало, что значу. Но вы найдете этого человека в Доме писателей. Том самом…
Он улыбнулся.
– Это Раиса… Романова. Очень хороший человек. Обещайте, что Вы найдете ее.
– Хорошо, – сказала Веда. – Обязательно.
И легко, светло улыбнулась.
Уже почти на пороге ее остановила Роза Рафаиловна.
– Погодите. Я так Вас не отпущу. Погодите! И ушла в комнаты.
Веда приостановилась. Роза Рафаиловна вернулась, держа в руках белую тонкую пуховую шаль – паутинку.
– Возьмите. На улице метель, а Вы с непокрытой головой.
– Нет, спасибо, – изумленно сказала Веда. – Я всегда так хожу.
И засмеялась.

Роза Рафаиловна молча накинула белый плат-пушинку Веде на голову, закутала концы вокруг шеи.
– Метель, – тихо сказала она. – Здесь так нельзя. Легко простыть.
Здешние метели Веда не замечала. Они были лишь частью пейзажа. Но возражать не стала – так пронзительно трогательна была эта забота.  И тут же увидела: тот, кто остался в гостиной, с ногами, укутанными пледом и бесконечно доброй светлой улыбкой, умирает.

– Вот что, – сказала она, открывая сумочку. – Передайте это ему.
– Что это? – удивленно спросила Роза Рафаиловна, инстинктивно протянув ладони навстречу руке Веды.
– Четки, – сказала Веда. – Это четки. Я нашла их на дереве. В Вильнюсе. Перед самым уходом. Бабушки сказали, что мне их Богородица подарила. Сказали, что нельзя не принять… Думала, что никогда не расстанусь с ними. Но сейчас они ему нужнее.

Роза Рафаиловна держала в ладонях четки и вдруг тихо сказал.
– А вы знаете, что мы – еврейская семья?
– Это неважно, – сказала Веда. – Передайте ему.
И добавила медленно, раздельно:
– Ему станет легче.
Роза Рафаиловна обняла ее, прижала.

"Мне вообще везет на встречи," – думала Веда.
И это было так.
Мягкий, влюбленный в Север, Хибины и горные лыжи Юрий Визбор. И изумленный его вопрос:
– Они издали мой «Ноль эмоций». И все. Спросите их, почему они не стали издавать мою вторую книгу? Почему?
– Хорошо, – сказала Веда.
И спросила редактора Мурманского книжного издательства:
– Почему вы перестали издавать Юрия Визбора?
Ответ был невнятный, жеваный, как каша во рту.
Веда не поняла – Визбор писал блестяще. Читать его было интересно.

Бунтующий Даниил Гранин, его горький упрек:
– Мы забросили могилы предков!..
Семейство Толстых в малахитовом зале старого Петербуржского дворца, и, вопреки всему, невероятная русскость всего многочисленного и разнородного собрания – «Былое и думы…»
И особым светом – Одоевцева.
Ирина Владимировна…
Но, наверное, беда Веды состояла в том, что все встречи, столь важные и незабываемые, откладывавшиеся в ее памяти на всю жизнь негаснущим людским теплом, к которому она могла всегда вернуться, как в детстве могла войти в любую избу замороженного поселка, чтобы отогреться горячим чаем,  – все встречи она листала, как страницы книг, прочитывала и откладывала.
 Ей и в голову не приходило переводить, как это обычно делали, эти удивительные, судьбой подаренные встречи, в длинные бытовые продолжения.

Быть может потому, что Некто, невидимый и незнаемый сказал ей однажды:

– Запоминай все, Веда. Тебе придется об этом писать.

"Придется!..." Ее удивило это словно. В нем было нечто вроде принуждения, предупреждения о предстоящих трудностях. Какие трудности, улыбаясь, думала Леда? Я ведь люблю писать! И не знала она в свои 13 лет ничего из того, что предстоит. Но Знание пришло вскоре, вошло в ее стихи, словно ниоткуда свалившиеся на нее. Перечитывая их через полвека, она удивится, что в них была вся ее будущая жизнь, все самые страшные потери…
После той встречи метельным черным вечером на Петроградке в доме Гореловых, ощущение сиротства ушло.
Но вскоре их не стало. Обоих…
… И очи синие, бездонные
Цветут на дальнем берегу…

Часть 2. МГЛА

…Тихое воскресное утро. Веда заварила кофе, прошла в застекленный, с узкими, как бойницы, боковыми окнами эркер, из которого был виден весь Суворовский проспект – от Смольного собора до поворота направо, за бывшими Рождественскими, где проспект сужался, словно река, зажатая домами-скалами, и крутым полукругом вышвыривал прохожих в створ Невского.
Веда смотрела на белый собор, который отсюда, из эркера пятого этажа, казался сегодня особенно белым.
Он парил в воздухе, словно не людские руки сложили его из кирпича и камня, а неземное чудо творения это соткано было из нетленного и вечного.
Слева, с соседнего дома, стоящего впритык, на Веду глядел, косил глаза терракотовый античный профиль. Веда засмеялась и повернулась к Смольному.
Собор по-прежнему сиял в синем утреннем воздухе нездешней белизной, и в это время Веда увидела тучу.
Гремучая, непроницаемая, мохнатая стремительно катилась она с востока, от Невы и, клубясь, поднималась, вздыбливаясь к подножию Смольного.
 И собор, по мере ее приближения, все вздымался и вздымался вверх, в чистое синее небо.
И в это же время справа, с Тульской улицы, космато, черно выполз, закрывая собой все небо, встречный гигантский ком и, слившись с тучей, пополз вниз по проспекту, заглатывая и небо, и дома, и тротуары, еще совсем немноголюдные.
Черный ком стремительно двигался по асфальту, стирая все на своем пути.
Веда, глядя, как исчезает в беспросветном сумраке земля и небо, подумала, что будет, если он докатится до ее балкона?
Ветра не было. И это движение как бы само по себе, этот странный гигантский бесшумный черный вал, идущий к ней, завораживал.
Веда видела, как тугая черная мгла коснулась асфальта и поползла вниз по проспекту, сворачивая его метр за метром в своем бездонном чреве.
И вот, уже от Собора ясным несказанным светом остались лишь верхние окна и купола, ничему и никому не подвластные.
А черный морок полз по проспекту, гася солнечную синеву летнего чистого, такого покойного, утра, какие бывают только после десятилетий чужбины во внезапно и вдруг обретенном ощущении родной земли.
Веда поставила чашку с кофе на подоконник, обернулась и крикнула в глубину комнат:
– Смотрите! Только посмотрите на это!
Она слышала, как в комнату вошли все, кто уже собрался в доме – для их работы не было выходных.
Прямой, открытый ясный есаул Романенко, юный стремительный бесшумный, словно не по земле ходивший Младший, могучий синеглазый белый их "сфинкс" Митя, чернявенький Семенов – всегда вкрадчивый и сдержанный настолько, что мог показаться скрытным…
Все они всматривались в проспект, и в это время послышался странный гул.
Он шел справа, оттуда, где все еще царил бело-синий ясный день.
Нарастал, приближался…

– Что это? – спросила Веда и по замкнутым вдруг, застывшим лицам поняла, что гул этот ничего общего не имеет ни с тучей, ни со светом, ни с чем иным, что есть природа.
Она посмотрела туда, куда, не отрываясь, глядели жесткие непроницаемые лица ребят.

Сначала ей показалось, что с запада по проспекту тоже идет, клубится нечто, похожее на тучу, только во сто крат ниже и мельче.
И оно, это нечто, как бы струится, извивается по асфальту навстречу мгле, – низкое, плотное и тоже черное, – не сливаясь ни с небом, ни с землей, ни с этим странным и чудным днем.
И это от него идет непонятный, нарастающий гул.
Странное это движение приближалось, гул усиливался, и Веда увидела, как сверкнуло на солнце непривычное совсем, редкое в те дни трехцветное знамя.
– Русские! – закричала Веда. – Смотрите, это русские идут! Где цветы? Давайте, бросим им цветы!
Но все молчали.
Веда обернулась. Увидела спокойные сосредоточенные лица. Взглянула с надеждой на Младшего.
– Это не русские, – тихо сказал он.
– Ну как же? У них русские флаги.
Лица ребят закаменели.
Толпа приближалась, заполняя проспект, и вдруг отчетливо прозвучало:
– Долой КПСС! Долой  КГБ! Свободу Литве!
– Что? Кого "долой"? Кому свободу? От чего? – тихо спросила, не веря себе, Веда. – О чем они?

Шел 1990-й, и не было уже КПСС.
Ее обрушил приказ Горбачева, дружно исполненный центральными комитетами почти всех Союзных республик летом 1989 года.

Приказ – выйти всем Компартиям республик, составлявших Советский Союз, из КПСС.
И вышли.

Хоть поспорили и побунтовали отдельные личности на общих собраниях, но дисциплина в партии была высочайшая, и против решения ЦК не пошли.
К осени 89-го КПСС не стало.
Этому поспособствовали и микроскопические изменения, внесенные в устав КПСС  в 1978. Мало, кто придал им тогда значения. А зря. Он переводил республиканские организации партии в Компартии Республик. С полномочиями, позволившими этот разрыв.

В Союзных Республиках исполнили приказ Горби, а в РСФСР своей республиканской компартии просто не было.

И взбух махровый национализм во всех окраинных республиках, взбух, умело подогреваемый, подпитываемый по одному убогому, но безотказному сценарию, центром которого было:
– Бей русских.

Русские были объявлены вне закона.

В 1990-м от этой центральной, руднично-заводской, фабрично-хлебной Республики, самой работящей и самой нищей, никто и ничего уже не зависило. И Литва, свободу которой требовал змеевик, ползший по Суворовскому, давно уже была свободна. От РСФСР и от рухнувшего после роспуска КПСС Союза.

Так умирает дерево, ствол которого уже съеден  изнутри невидимыми фантастически прожорливыми древоточцами.

– Щщщасс. Я им брошу цветы…– Веда сжала руками стоявший на подоконнике цветочный горшок.

– Не надо, – тихо сказал Младший. – Не надо. Они здесь ничего не знают…

Он был прав.
Никто ничего не понимал.
Большинство даже не догадывались о том, во что они вкручены, вовлечены воронкой неслышимого им и невидимого ими взрыва.
В конце 80-х – начале 90-х здесь, в обрубленной России, мало кто знал об истинном положении гибнувшей на глазах любопытствующего, безжалостного мира страны.

Город бурлил.
Площади Ленинграда гудели от сотен тысяч людей, которые собирались на громогласные и пустопорожние митинги. Все ждали чего-то, жадно ловили новости, толпились у Гостиного и Казанского, слушали, пытались понять и… расходились ни с чем.
А потом на всех обрушилась нищета и голод.
У людей отобрали все.
Деньги, лежавшие на черный день в сберкассах. Работу, за которую платить было некому и нечем. Детские сады, заводы, фабрики, рудники…
Никого не спасли и «ваучеры» – пустые бумажки, которые выкупали люди по 25 рублей, выкупали подушно – каждому члену семьи строго по одному в одни руки. За них бесстыдный Чубайс, которого проклянут в каждом русском доме, обещал в неясном будущем всем по две "Волги".
Но будущее наступило сразу, как только закрылась продажа чубайсовских фантиков, потому что у большинства кончились деньги и есть было нечего.
Началось время, когда впервые за многие десятилетия на улицах потрясенного Города появились нищие и мертвые.
И каждый день множил жертвы преданной страны.
Толпа шла к Смольному.
А они стояли у окна и молча смотрели, как длинная, узкая черная змея вползала в морок и исчезала в нем.
Конец ее был разжижен, словно распавшиеся позвонки: разрозненные неряшливо одетые, с шаткой походкой невнятные люди. Лица сосредоточенны.
Шествие замыкала широко шагавшая женщина. Левой рукой она крепко прижимала к себе пластмассовую ванну.

***

Бывают дни  и годы в которые, сжавшись космической черной дырой, вмещаются целые эпохи.
***

Они готовили новый выпуск, бумагу для которого удалось взять в кредит. Под 170 процентов. Платить за каждую тонну, за каждый вагон почти вдвое! Но Старшая знала, что все решит.
 Единственная в порушенной стране общерусская газета будет выходить.
Веда не могла сдать свой народ. Позволить сломать по прутику, как рассыпанный веник.

Газета объединяла разделенных, разбросанных по всем континентам русских. Ее ждали всюду. И они – горстка людей, оказавшихся волею судеб в теряющем силы Петербурге, не могли обмануть эти надежды.
И не было для них святее этой тяжелой ноши. Письма приходили из Аргентины и Канады, США и Таджикистана, Чукотки, Риги. Сотни писем.
Сотни свидетельств того, что русские еще есть на земле, и они помнят об этом.

В начале 90-х к ним приезжали геологи с Камчатки. Рассказывали, все еще не теряя надежду, о безнадежном. О том, что повсюду закрывается разведка, о том, что готовится сдача американцам нефтяного шельфа Берингова моря. Говорили с горечью, но без отчаянья:
– Это русский Кувейт. Горлышко кувшина, через которое американцы смогут откачать всю нефть и газ Восточной Сибири.
– Кто стоит за этим? – спросила Веда.
– Мы только что из Москвы. Обошли все и всех. Похоже, это дело Горбачева и Шеварднадзе. У них там какие-то частные интересы. Надо остановить их. Распродают все.
Остановить. Как?
Поступили просто. Опубликовали просьбу к читателям – вмешаться. Вырезать из газеты, или переписывать от руки текст, подписываться и отправлять в Кремль.
Шеварднадзе вскоре сбежал.
Горбачев – тоже.
Первый – из России, второй – с поста президента.
Наворовались, похоже, думала Веда.

…Заявки на газету приходили отовсюду.
Они делали стотысячный тираж, и он разлетался, как горячие пирожки.
Но деньги были нужны постоянно, и когда Младшему предложили работу в еще одной газете, он не отказался.

О
н спешил. Он боялся оставить их – отца и Ма – здесь, один-на-один с миром,  путь в который они не знают, и который никогда не примет их такими, какие они есть.
А меняться они не смогут.
И не будут.
Ему все удавалось, хотя вились, роились под его ногами черные крученые сморчки, высматривали-выглядывали, чего-то просили, что-то хотели урвать.
Он отмахивался, ему было не до них – работа не давала продыху:
Но знал: много времени они ему не дадут.


Часть 3. МЭР

– Давайте сходим в театр Комиссаржевской, – сказал однажды Младший.
– А что там сегодня? – спросила Веда.
– Собчак. Он вернулся из Парижа.
– Любопытно.
Они пошли втроем.
Театр был набит до отказа, но им удалось найти свободные места в самом конце переполненного зала.
Кто знает, что пережил за время изгнания недавний мэр Города, но зал ждал от него чего-то особенного, ясного.
Собчак явно нервничал.
И это было странное, нездешнее, сиюминутное. Оно словно привнеслось с ним в этот почти доброжелательный, во многом любопытствующий – а это уже было неплохо для него – зал.
Его сковывала какая-то темная, нервирующая его закулиса.
Быть может, это была нервозность вчерашнего изгнанника, хлебнувшего предательства и чуть-чуть не буквально – ментовского сапога.
И это было странно для них, сидящих в зале.
Потому, что они, хоть и не разделяли его взглядов, и никогда не смогли бы простить ему ни придуманных им и не существовавших на самом деле "русских саперных лопаток" в Тбилиси, ни роли его в разрушении их Державы, но они пришли, чтобы послушать сильного человека.
А увидели страх.
Речь Собчака была прерывиста.
Он часто оглядывался на сидящих слева и справа, словно ожидая подтверждения, тревожно взглядывал в черный провал зала, пытался снова то ли уговаривать, то ли оправдываться.
И даже вполне лояльные вопросы, присланные на записочках из зала, заставляли его вздрагивать, вскрикивать, переходить почти на фальцет:
– Что это? Провокация?
– Нет, Анатолий Александрович, нет! – отвечали из зала.
Но и это его не успокаивало.
Может быть, он уже все предчувствовал? Все знал?
– А я считаю, что это провокация! – вдруг возражал он кому-то невидимому в зале, и неадекватность его реакции ползла по изумленным рядам.
И в этот момент, пока все пытались стряхнуть с себя это наваждение, это нелепое ощущение неадекватности слышанного и виденного с тем, зачем они сюда пришли, у бокового входа раздались крики, шум, возня.
В темный зал театра Комиссаржевской, расталкивая оторопевших мужчин, толпившихся у бокового входа, ворвалась маленькая толстушка и прокричала пронзительно, сквозь весь амфитеатр, по балконам и ложам, через весь партер, к сцене, словно шар бросила в лицо Собчаку:
– Вы сделали то, что не сделал Гитлер – вы уничтожили Ленинград!
Ее схватили, она вырывалась и, окруженная плечистой охраной, еще и еще раз выкрикнула:
– Вы, Собчак, уничтожили Ленинград!   
Встречу скомкали, закрыли.
Они уходили из театра молча, не обсуждая, не разговаривая.
– Этот, – подумала Старшая, уже проиграл. – Город за него голосовать не будет.

Еще раз они заинтересовались судьбой этого странного тяжелого неискреннего человека, когда были объявлены телевизионные предвыборные дебаты.
Отложив все дела, включили телевизор.
И с первой минуты до последней слушали молча.
На этот раз Собчак был не лучше, чем в театре Комиссаржевской.
Тянул с ответами, что-то мямлил невнятное.
– Думает, как соврать покраше, – подумала Веда.
Куда девался наглый глашатай, певец крушения "последней" Империи, безнаказанно рубивший основы Державы на глазах возмущенной страны?
Он, Собчак, был центром шакальей стаи, сбившейся в межрегиональную группу в обреченном уже Верховном Совете обреченной страны, и это к нему наезжал для поправки привычно нездорового состояния потерявший почву под ногами Ельцин.
И ночи напролет гремели салюты над Таврическим. Веда смотрела, как осыпаются за тополем во дворе на крыши домов огненные змеи. Подумала однажды:
– Эти сожгут город и не заметят.

…Визави Собчака на теледебатах был четок, ясен, прям. И убедителен.
"За ним пойдут", – подумала Веда. – "Этот не проиграет".
А Собчак вжимался в стул, растекался вширь, уменьшался так, словно весь груз лжи и подлости, сотворенной им за годы разрушения Советского Союза, вдруг обрушился на плечи в общем-то слабого и недалекого человека. И он это осознал.
На этот раз Город ему ничего не простил.
Народ выходил на пикеты с частушками, запечатленными на многометровых листах ватмана. Не всегда пристойными, но четкими и нелицеприятными.
И голосовать за него не стал.

ГЛАВА 4. ПОГОНЯ

 
Петербург, пережив агонию опустошенных проспектов, едва подштукатурив парадные фасады на Невском и Суворовском, погружался в черные промозглые ночи зимы 1998-99 года, чтобы проснуться утром не выспавшимся, кашляющим, похмельным, больным.
Больны были все.
И те, кто думал, что здоров, и те, кто знал, что – нет. Последних было меньше, и им было труднее.
Вопрос – зачем жить? – стал глобальным, и спасала от необходимости искать на него ответ другая, более насущная потребность – найти, как продержаться день…

Часть 1. БЕДА

Как гончие псы, неслись они по его следу.
Он чуял их, слышал их запах. Иногда до него доносился их лай, визгливый, острый, режущий.
Он лучше них знал все уголки и переулки, он знал недоступные им места.
Как знал и то, что бесконечным этот бег быть не может.
И что на этот раз победа не будет с ним.
Ему теперь хотелось одного – подготовить Старшую к тому, что произойдет.
Когда она подходила к нему, сидящему у компьютера и решающего очередную головоломку – как заставить работать это железо, собранное им Бог знает, из чего и периодически умирающее, он мягко говорил ей:
– Вот, если это откажет, сделай так…
Он вынимал из корпуса сдохшего компа плату, внимательно рассматривал и показывал ей:
– Видишь, плата полетела. На новую у нас нет денег. Нет выхода, и мы не сможем дальше работать? Нет. Работать мы будем.
Он доставал изящными пальцами скрипача карандаш:
– А вот и лекарство! Только карандаш должен быть обязательно простым. С таким вот грифелем, видишь?
Она кивала, смотрела привычно внимательно на то, как он проводит по едва видимым на плате следам витые узоры чего-то, что должно воскресить комп.
Она не сомневалась, что он сумеет сделать все, за что взялся, потому и слушала вполуха – он это видел, – слушала всегда на бегу, решая параллельно несколько задач, просто, играючи, смеясь и не зная, что такое провал, неудача, или отказ от того, что нужно делать.

Светлая, стремительная – солнечный луч, разрезавший окутывавшую его черноту, она слушала и не слышала, не желая ни понимать, ни допускать и мысли о том, что однажды ей придется остаться  с этим стареньким компом один на один, без него.
Остаться одной.
Па был не в счет. Он был из другого рода.
Из тех, кто, зная, просто говорил знанию – нет.
И вычеркивал его, как выбрасывают в мусорный бачок все ненужное.
Потому, что это не совпадало с главным в его жизни – уберечь их обоих.
Сказанное вслух могло помешать, и потому он редко говорил что-нибудь. Быть может потому, что произнесенное может сбыться.
Он предпочитал молчать.
Он занимался своим делом, а когда нужна была его помощь, впрягался за десятерых.
И принять то, что они останутся с Ма вдвоем, без него, без Младшего, отец никогда бы не смог.
Младший это знал, поэтому старался успеть передать свои технические знания, хотя бы самое малое из того, что знал сам и без чего работа остановится, ей.
Подсказывал, мягко объяснял…
И видел, что все – мимо…
…Иногда ему удавалось привлечь ее внимание.
В принципе, для этого достаточно было сказать волшебное: "Ты мне поможешь?", как она сразу была рядом, сразу включала все внимание.
Он знал эту ее реакцию со дня своего рождения и злоупотреблять ею не мог, не был способен. Что-то останавливало его.
…Она смотрела, как он наносит идеально точным движением сложный рисунок на плату, как на ее золотистой поверхности появляется, вьется серебристая свинцовая графитовая дорожка.
– Ну вот, и все, – сказал он. – Сейчас проверим.
Компьютер заработал, и она, засмеявшись, помчалась дальше, по своим делам.

Позвонил Полковник.
– Номер готов, – сказал ему Младший. – Приезжайте, почитаете. Это обязательно
Полковник был синеглаз, красив, весел. Приехал с адъютантом. Они читали распечатку газеты внимательно и не спеша.
– Есть хотите? – спросила Веда.
– Нет, что Вы, спасибо.
– Тогда прошу к столу, – сказала Веда.
Они ели молча, с завидным аппетитом.
Веда смотрела и радовалась за них. Приятно, когда люди так хорошо едят.
Уходя, Полковник сказал:
– Мы обязательно победим.
– Конечно, – сказала Веда.
Младший молчал. Что-то сумеречное мелькнуло в глубине золотистых глаз, и Веда, заметив это, подумала:
"Младший что-то почувствовал. Что-то неладное".
Но тот ничего не сказал.
Они проводили гостей, вернулись.
Младший сел к компьютеру – надо было еще кое-что доделать.
Отец, всегда немногословный, вдруг произнес:
– М-да… Этот Полковник…
– Что? – резко спросила Веда, отгоняя дурное предчувствие.
Отец молчал.
Синеглазый зеленый Кирилл Владимирович с оранжевыми ресницами и таким же ярким ожерельем на шее, сделал несколько стремительных кругов под самым потолком комнаты, присел на карниз, прошелся вдоль него, заложив за спину длинные крылья, остановился, оглядел всех, спланировал на мощную ветвь липы, по которой любил прогуливаться, а заодно и отпиливать от нее сильным алым клювом ветки поменьше, замер, перевернулся вниз головой и вдруг сказал:
– Плохие люди. Плохие люди.
Младший обернулся:
– Ну что ты, Кирилл Владимирович. Ты ошибаешься. Иди ко мне.
Он подошел к Кириллу Владимировичу, тот перевернулся, прыгнул на плечо, прижался клювом к щеке хозяина, потерся и замер.
– Пойдем, поработаем, – сказал ему Младший,  они пересекли комнату и сели к компу.
Веда, бледная, как снега Якутии, молча смотрела на них обоих.
"Птица знает, – подумала Веда. – И птица, и отец. Но этого не может быть. Полковник… Он ведь русский офицер. Нет. Они ошиблись".
– Ма, – сказал Младший, чтобы разрядить обстановку. – А ты не смогла бы написать что-нибудь для следующего номера?
Предвыборная горячка втянула и их, навалив на их плечи двойной груз. Но сдаваться они не умели.
– С удовольствием, – встрепенулась Старшая. – У меня давно этот ваш Шевченко на бумагу просится. Хорошая идея!
И ушла к себе.

…Статья писалась легко, быстро. Созрела. Веда всегда сначала вынашивала материал, а потом вдруг чувствовала, что пора выложить его на бумагу. И делала это почти без помарок.
Когда было все написано, она отнесла листки к Младшему:
– На, почитай.
Через пару минут – Младший умел читать и запоминать прочитанное с непостижимой для Веды скоростью – он широко улыбнулся:
– Ну все. Теперь мы победим.
И стал набивать текст на комп.
– Да, – сказала Веда, улыбнувшись. – Это так.
И опять зеленокрылый Кирилл Владимирович взлетел, проделал несколько стремительных кругов над комнатой, приземлился под потолком и стал задумчиво ходить по карнизу, протянутому над двумя окнами сплошной золотистой нитью.
И снова кольнуло Веду предчувствие беды.
Но она прогнала это – слишком много работы. Некогда!


Часть 2. ГЕНЕРАЛ СЮСЯ

Вечер догорал,  тонул багряным золотом в заливе, вычерчивая на бледнеющем пурпуре неба черную громаду Исаакия.
И чем ниже за горизонт уходило солнце, тем выше подымался купол Собора, и вот последний луч сверкнул бликом на золотых маковках, задержался, посветил Городу знаком, что есть в мире еще что-то, кроме тьмы…
Подручный с Хряком, сидя в упоительной тишине опустевшего второго этажа следственного отдела, о таких пустяках, как время, не думали.
– Так какой у тебя план? – спросил Хряк. – План, говорю, какой?
Он разомлел, размяк. Ему теперь все было ни почем.
– План несложный, – медленно произнес Подручный и в упор посмотрел на Хряка.

И тот снова, непонятно для себя, почему, вдруг сжался и почудилось ему, что не стул под ним, а горячие угли.

Но тон Подручного был мягок, стряхнул наваждение, остудил.
– У генерала Сюси, как вы знаете, – вкрадчиво говорил Подручный, – есть младший брат.
– Да-да,  – поспешно хрюкнул Боровко. – Как не знать. У нас работал. Пришлось… э-э-э… отстранить.
Боровко досадливо поморщился:
– Моя бы воля, никогда бы не отпустил. Ценный был кадр.
– Почему "был"? – риторически спросил Подручный, чтобы чуть успокоить встревоженного Хряка.
– Так теперь он же не в системе. Нотариус.
– Черный нотариус, – уточнил Подручный. – А когда это наша система обходилась без них? Так вот, нужно позвонить ему. По старой дружбе. Скажешь, человечка тебе одного надо … гм … пристроить…
– В его контору? Кого?
– Не в контору. В газету.
– В какую еще газету? Ты же знаешь, такие, как Кука, света не любят. И шума.
– В свою газету.
– Чего-о? – Боровко поперхнулся. – Ты не понял, Нотариус тишину любит.
– Мне плевать на то, что он любит, что нет. Он должен организовать газету.
– Зачем?! У него в бизнесе сейчас такой размах, что ему не до чего больше. Газета!

Боровко криво ухмыльнулся. Анекдотами занялся, видать, Подручный. Совсем крыша съехала. Черному нотариусу газета – это как быку фонарь под хвост…
Подручного утомил этот спор. "Да ты тупее Чижа", – подумал зло, подливая водки в стакан Хряка. – "Тупой и еще тупее…"
– Объясняю, – медленно произнес вслух Подручный.
Теперь он был спокоен.
– Объясняю. Кука-младший и небезызвестный тебе Хохлов женаты на сестрах.
– Это телеведущий-то? Хорек? Алкаш непросыхающий, который учит нас всех жить по закону?
– Он самый. Так вот, пусть Хорек позвонит нашему обидчику.
– Это еще зачем?

Хряк хрустел огурцами с капустой, причавкивая так громко, что Подручный вынужден был сделать паузу.
– Повторяю, пусть он позвонит этому, ну, на которого у тебя Двойник в загашнике.

– Этому вашему журналисту, которого вы все поймать не можете? – Хряк ухмыльнулся. – И не поймаете. Потому, что нет на него ничего, понял? Ничего. Чист он!

– Во-первых, – размеренно, ледяным тоном, прошипел Подручный. – Чистых людей не бывает. А во-вторых, это уже моя забота… Так вот, пусть Хорек позвонит Двойнику и предложит сделать газету. Для Нотариуса…
На мгновение Боровко даже оторвался от закуски, глазки его округлились:
– Да ты чо, совсем… того?! – воскликнул он изумленным, срывающимся на крик, голосом. – Кого убрать – это да, это он может. Но газета! Ты чего, а?
Подручный почувствовал, что еще секунда, и…
Но сдержался, вовремя вспомнив, что от того, насколько точно будет исполнена эта его пустяшная просьбишка, зависет все, медленно, внятно произнес:
– Я не о твоем сокровище. Держи его при себе. Я о журналисте. Так вот, Хорек позвонит ему, и тот не откажется. Потому как очень скоро он останется совсем без работы…

И повторил, думая о сугубо своем:
– Совсем…
– И когда? – спросил Хряк, смачно закусывая очередной стопарик.
– Что – когда?
– Начинать когда? Сейчас, что ли?
Он с тоской оглядел полный стол.
– Когда скажу. Не сейчас.
– Ну, а суть-то в чем, план-то твой в чем?
Ему плевать было на все дальние планы.
Он этого не любил.
Но уходить от стола, ломящегося от такой закуси, Хряк не мог. Физически.
Конечно же, – Подручный хорошо это знал – ни выборы, ни пресловутый Полковник, не были достаточной причиной для того, чтобы хозяин казино на Невском (и не только!) самолично стал организовывать погоню за Младшим.
Даже ментовскую страховку поначалу не подключил! А на это просто так не идут.
Подручный знал, что за охотой на Младшего стоит сам генерал Сюся.
Это он, Генерал Сюся, потерял по вине Младшего  – в чем был убежден с абсолютной несомненностью – хорошо проработанный, прочно установленный, многообещающий золотой трафик с Прибалтикой.
По нему, этому трафику, уже успели поступить первые десятки тысяч баксов, а впереди было еще много жирных и бесхлопотных – относительно, разумеется, – но в любом случае надежных "поставок".
Причем все – налом.
А Младший оборвал этот золотой канатик в самом начале. Взял и обрубил.

Никто, кроме него, никто не решился бы сделать это.
Да если бы и решился, то едва ли сумел хоть пару шагов сделать по этой крутой дорожке.
Младший сумел.
И вина его перед Хозяином теневой, а, значит, настоящей жизни Петербурга была так велика, что ни стерпеть, ни забыть, ни простить он ее не мог.
Не имел права.
И суть этой вины состояла в том, что именно он, Младший, на глазах у всех них, уже получивших гонорар за захват и выдачу прибалтам командира Рижского ОМОНа, выдернул того из их рук, прямо из надежной, подвластной только своим, камеры "Крестов".

Сделал так открыто и нагло, – то есть, через суд, публично, под аплодисменты друзей и соратников Командира, сопровождаемых  и канонадой взбесившихся газет независимых прибалтийских пупырышек и столь же независимой РФ, что противопоставить этому они уже ничего не могли.
Им пришлось проглотить это, бессильно наблюдая за процессом, за тем, как все рушится, и ни во что вмешаться невозможно.
Все сошлось в пользу Младшего.
Но надежда вернуть события и договоренности на круги своя, чтобы вслед за Командиром в литовские и латышские застенки пошли цепочкой все омоновцы Вильнюса и Риги, кому на долю выпало стать последними солдатами убиваемой державы, не гасла.
А Младшего, сломавшего расчудесный золотой проект, было решено убрать.
В наказание. И в назидание. Чтобы никому впредь было неповадно.
Пока все шло так, само собой, Подручный в события не вмешивался.
…Деньги прибалтам возвращать не стали, те поверили на слово, что сдадут они им каждого, кто прослужил в составе рижского и вильнюсского ОМОНов, хотя бы неделю.
Но проблема усложнилась.
Состояла она в том, что вытаскивая Командира, Младший позаботился о том, чтобы был принят Закон, запрещающий впредь выдачу с территории России ее собственных граждан.
– Как он ухитрился "сделать" им гражданство? – думал Подручный. – Когда даже у командира не было ни гражданства, ни прописки и болтался он по Петербургу, как обыкновенный бомж, зацепить которого не было никакого труда, только бы платили?
Как?
Непостижимо. Но он это сделал. Он все предусмотрел, все продумал. И у него все получилось. И все шли ему навстречу – и Петербург, и Москва…
Да, Младший сделал свое дело, и даже не взглянул в их сторону.
А они все были теперь по уши в дерьме: прибалтийский родничок жирного "нала" оборвался. И оборвался круто.
Потому и пришли к Подручному.
Нужна была подготовка.
Сами пришли, как он и рассчитывал.
Поздно пришли. Хотели обойтись без него. Размечтались!
Он ждал их.
"Тупые! Теряют время", – зло думал Подручный. И тут же обольщал себя успокоительным, самообманным:
 – Но это их время! Им надо его считать, не мне!"
И ухмылялся.
На этот раз ничто не сорвется. Уж он постарается. Он снова в деле.
– Ну, так как там план, если без деталей? – спросил Хряк.
– Да просто. Без деталей все просто. Нотариуса "наш" не знает. С Хорьком знаком. Коллеги. Но, по сути, он о нем ничего не знает. Хорек должен свести их. И все. От Куки потребуется одно: обеспечить видимость редакции. Пустых квартир у него полно – тут проблем нет.
– Это – да…  Все жильцы на Северном.
Хряк хмыкнул.
– Пусть Кука предложит ему пост главного. Пообещает все равно, сколько. Только не слишком, а то спугнет.
– А платить кто будет? – Хряк чуть не поперхнулся. – Ты ведь знаешь, из Нотариуса и копейки не вырвешь. Хоть паяльник вставь.
– А платить и не надо будет, – спокойно ухмыльнулся Подручный. – Он должен поставить одно условие: работать только в этой квартире. И только одному. 
– А это еще зачем? – не понял Хряк.

– А тебе какое, хрен, дело? – зло сказал Подручный, поднялся и пошел к выходу.
– Ты куда? – удивился Хряк.
Стол был полон, бутылки не пустели, и снеди все вроде бы как только добавлялось…
– Не до утра же торчать здесь! – сказал Подручный.
– Иди – иди! – махнул лапкой Боровко. – А я тут у тебя еще посижу.

И почувствовал, как захватывает его то самое неповторимое счастливое чувство полета, которое испытал он в глубоком отрочестве на турнепсной грядке.


ГЛАВА 5. 1999
 
Тяжелым катком накатил на Город новый, 1999-й, пугая сочетанием цифр, в котором страх, неустроенность, болезни года 1998-го утраивались.
Было нечто настораживающее в самом обозначении года. Необъяснимо пугающее, как не случившееся еще, но предчувствуемое несчастье. Вдоль Невского проспекта по балконам и на проводах – вдоль и поперек – хозяева города разложили, развесили цветные лампочки, гирлянды из шаров, не по-русски пузырчатые, чужие, нагло яркие — до первого русского мороза.
Но в ночь на Новый 1999 год было тепло.
Кое-где люди, по старой привычке, выходили после полуночи на улицы, запускали купленные накануне втридорога в киосках со всевозможным китайским барахлом фейерверки, многие из которых оказывались бракованными и, пошипев, не загорались.
Но даже в этой попытке вернуть новогоднему празднеству привычное торжество доперестроечного времени проглядывала особая острая нужда и разобщенность.

До выборов оставалось совсем чуть-чуть, когда в их доме снова появился Полковник. Не один – с неизменным молчаливым своим спутником.
Весело поздоровался, о чем-то говорил. Потом, уходя, как бы невзначай, у выхода, сказал:
– Спасибо за все. Да, чуть не забыл. Я ведь хотел сказать, что мы решили пока выйти… Отказаться от выборов. Пусть идет Шевченко. А мы в следующий раз.
– Что? – спросил Младший. – Что?
– Ну, в Зак-собрание. Пока ему больше нужно. Мы передали ему свои голоса.
– Как это – передали? – жестко спросила Веда.
– Да просто. Наши курсанты будут голосовать за него.
Он весело, нагло посмотрел на них. Спутник его темной грудой стоял чуть в стороне, слился со стеной.
– Пошли, – бросил ему Полковник.
И они исчезли за дверью. Громыхнул лифт.
Веда потрогала мощную старинную цепь, висящую у косяка двери.
Подумала:
"Неужели были времена, когда люди этим пользовались? Неужели были такие страшные времена, что люди должны были запирать двери на такие цепи?"

– Я сварю кофе, – произнесла она вслух. – Хотите кофе?
И пошла на кухню.

Они молча пили черный, ароматный кофе.
Кирилл Владимирович сидел на плече Младшего.
Отец молчал.
– Все, – сказал Младший. – Я ухожу из журналистики.
Он понял, почему последние номера газеты так и не вышли в свет. Теперь он это понял.
– Я ухожу, – повторил он.

Кирилл Владимирович, умевший часами быть неподвижным, прижался зеленой щекой к лицу Младшего, прикрыл оранжевые ресницы, замер.
Если бы он мог им рассказать про то, что бывает, когда уходят из стаи! Если бы мог!

Часть 1. ПТИЦА

…С высоты дерева он видел, как стая спланировала вниз и исчезла.
Он взглянул на огромный красноватый шар солнца, поднимавшийся над уходившими за горизонт джунглями. Замер. Утро…

 С тех пор, как он помнил себя, он любил эти минуты этот миг, когда даже в джунглях повисала внезапная ясная прозрачная тишина.
Не отводя глаз от солнечного диска, прислушался.
Стая была недалеко.
Он оттолкнулся от ветки и спланировал вниз – так уверенно, мощно, свободно, как умеют только птицы его стаи, сделал широкий круг и увидел золотую прогалинку злакового поля в деревьях.
Они там, – радостно подумал он.
Стремительной зеленой молнией  рванулся он вниз, к ним, мягко приземлился в центре поля, явственно ощущая родство и охранную близость стаи.
А потом был крик, что-то обрушилось на него и все исчезло.
Что-то накрыло их всех, – тугое, вязкое, не дававшее взлететь.
Стало темно. И душно.
Солнце исчезло.
Он потерял сознание.
Тяжелая душная темнота сжимала его со всех сторон.  Он попытался шевельнуться. Не смог. И снова закрыл глаза.
Временами сознание возвращалось.
Он не знал, сколько времени прошло с того дня, когда он в последний раз видел солнце, залитое золотым светом зеленое поле, на котором были все те, с кем он был с того момента, когда проклюнулся на Божий свет.
Теперь он не знал, где они.
Он помнил только крик стаи, голоса, слившиеся в один стон ужаса.
И, кроме этого черного ужаса,  ничего – ни солнца, ни трав, ни джунглей.
Однажды чернота посерела, и стало легче дышать.
Потом чьи-то руки хватали его, перекидывали в какие-то тесные клетки, где было много таких же, как он, только старше.
Потом опять какие-то дороги, клетки, чужие, не из его стаи птицы.
Он понимал, о чем они говорят, но они были чужими.
Они отнимали у него пищу, не давали напиться воды.
Он перестал замечать время.
И крылья.
Он их не чувствовал, не мог расправить их, опереться на них – так было тесно и столько злых клювов вонзалось в него сразу.
Иногда большое черное существо подходило к его клетке, всматривалось и говорило хриплым грубым голосом:
– Живой еще?
Он не отвечал.
– Живой, живой, – гремело существо. – Тебя я продам при первой возможности, живи, пока жив.
И уходило.
Он снова вжимал голову в плечи, прикрывая оранжевыми ресницами небесно-голубые глаза и замирал.
Временами большое черное существо возвращалось, выплевывало хриплым грубым голосом:
– Живой еще?
Он вздрагивал, но молчал.
– Жив-жив, – гремело существо. – Тебя надо поскорее сбагрить, пока совсем не заклевали. Пока жив. А то проснусь, а ты лапами кверху. Убит.
Существо странно хрюкнув, добавляло:
– Ты убит, и плакали мои денежки. Плохой ты, совсем плохой…
И исчезало.
Он снова вжимал голову в плечи, прикрывал оранжевыми ресницами небесно-лазоревые глаза и замирал.
Иногда ему удавалось что-то поесть и, главное, попить воды.
А потом снова наваливалась на него тяжелая душная темнота, сжимала со всех сторон.  Он пытался шевельнуться. Не мог. И закрывал глаза. Впадал в полубессознательное состояние, бытие без мысли, без надежды…
Очнулся он от того, что кто-то или что-то выдернуло его из черной духоты, встряхнуло и грубый, как грохот торнадо голос, прогремел над ним о чем-то.
Он вздохнул, почувствовал, как воздух наполняет легкие. Но сил открыть глаза у не было.
Его снова встряхнули. Видимо, слишком сильно, потому что он снова потерял сознание.
Его тормошили, заталкивали в какое-то помещение через узкий, тесный лаз, кто-то дал воды.
Он приоткрыл глаза, свет ослепил его.
Он зажмурился, закаменел.
Кто-то сказал:
– Через пару часов очухается.
– Да, – произнес другой такой же чугунный голос. – Еще сутки, и все. Вовремя ты его вытащил. Боюсь только, что он все равно не жилец.
– Какая тебе разница?  За него хорошо платят. И платят сегодня. К 10 вечера он должен быть в порядке.
– За ним приедут? Сюда?

– Нет-нет!  За ним приедут в подвальчик к Шпигелю.
– А-а, – протянул голос, который был чуть мягче. – Тогда порядок.
Его выдернули из тесной клетки, засунули в совсем маленькую, но отдельную, накрыли чем-то, и он оказался в полной темноте.
Он слышал шаги, чьи-то грубые, низкие, как гром, голоса. Хлопали двери.
Ему было все равно.
Клетка закачалась. Он понял, что его куда-то несут.
Потом потянуло холодом, и он сжался.
Но вскоре снова потеплело. Он услышал гул голосов, шум машин. Понял, что его опять куда-то везут, и отключился.

Очнулся он от яркого света. Было тепло. И воздух был чистый. Можно было дышать.
– Привет! – услышал он голос, который показался музыкой его родных джунглей. Столько в нем было ласки.
– Так вот ты какой, Кирилл Владимирович! Поедем домой?

И он почувствовал нежное, как ласкающий клюв матери, прикосновение, замер. Забытое чувство счастья захлестнуло его.

Он услышал тихий смех и тот же голос произнес:
– Да ты совсем ручной! Хороший ты человек, Кирилл Владимирович. Хороший человек!
Он видел, как руки, которые его погладили, обняли клетку и совсем близко с ним оказалось лицо, которое он уже любил.
Больше его никогда не накрывали никакими тряпками, не запирали в клетках. Его кормили, поили. С ним разговаривали.
Он был счастлив. Стая вернулась.
Как-то раз он попробовал шевельнуть крыльями, и у него получилось.
Он выбрался через всегда открытую дверцу клетки, оттолкнулся.
Тело оказалось тяжелым. Он пролетел не больше пяти метров, но пролетел!
Он сидел на полу, не зная, что делать дальше, и увидел протянутую ладонь, прыгнул на нее, и ладонь переместила его на плечо, совсем рядом со щекой, к которой он благодарно прижался и замер.
С тех пор это место было для него самым уютным.
Он научился летать. Научился понимать их слова. Он стал частью их стаи, и это радовало его, берегло и защищало.
Но больше всех них он любил этого человека, который сказал сейчас: «Ухожу».
Он не хотел, чтобы этот человек уходил из его жизни.
Он был его стаей. Он был его жизнью. Без него…
Нет, он не хочет даже думать об этом!
Кирилл Владимирович вздрогнул, очнулся, посмотрел на Младшего и пронзительно крикнул:
– Нет!
Отчаянье рвануло его вверх.
 Зеленой молнией метнулся он под потолок, промчался по кругу, стремительной спиралью, за которой едва успевал человеческий глаз, опустился на ветку между роялем, клеткой и книжным стеллажом – высоким, от пола до потолка забитым книгами, – резко перевернулся вниз головой, завис.

– Кирюшка, ты что? – тихо спросил Младший.
Но тот висел вниз головой и молчал. 
– Хорошо, – едва слышно, только для Птицы, произнес Младший. – Хорошо, Кирилл Владимирович. Я попробую еще раз…


Часть 2. ЗНАКИ

Сначала начала биться посуда. Методично. Постоянно. Купить новую было почти невозможно. Но им повезло.
На улице Марата кто-то, смастерив лоток, вывалил бракованную – белую, некрашеную, тяжелую, как сырая глина, посуду.
Не было на ней ни цветов, ни узоров. И стоила дорого. Но они купили. Принесли домой. А через несколько дней Па уронил вдруг всю стопку вымытых белых тарелок.
Они выскользнули из его рук странным непостижимым образом. Словно рванул их кто-то невидимый, ударил вдребезги об пол.
В доме осталась одна тарелка. Из старых, доперестроечных.
– Посуда бьется, жди удач, – пропел кто-то, пытаясь прикрыть растерянность.
Получилось не очень.
Младший смотрел, не шелохнувшись, и Веда, чтобы снять со всех оцепенелость, засмеялась:
– Ничего не трогайте, а то порежетесь. Я сейчас все уберу, и громко добавила:
 – А ждать ничего не надо!

А потом пришла Мышь.
Было заполночь. Младший читал какую-то книгу – он всегда читал, когда выдавалась минутка.

Старшая обнаружила это его пристрастие к книгам внезапно. В три года он уже умел читать, но видимо, помня о своем первом опыте общения со взрослыми на уровне Знания, тщательно скрывал от них это умение.
Читал поздно ночью, или рано утром, когда все спят.
Первая его книга, за изучением которой застала его предрассветным утром Старшая, была книга об африканских червягах.
— Ты умеешь читать?
Он молча кивнул. Он не хотел говорить об этом.
Старшая засмеялась и убежала.

…Мышь была черная бархатистая и очень маленькая. И у нее был коротенький хвостик.
– Ты заблудилась, Мыша? – спросил Младший.
Она молча сидела перед ним на корточках и внимательно слушала.
– Хочешь есть?
Он протянул ей крошку вареной макаронинки. Мышь серьезно посмотрела, наклонилась, взяла макаронинку лапками и стала неспеша есть.
– Ну, вот и хорошо, – сказал Младший. – Теперь у каждого из нас есть свое дело.

Он попытался улыбнуться, но хорошо понимал, что такие мыши просто так к людям не приходят…

Вопреки всем знакам и предчувствиям, опустилась на Петербург ясная теплая
весна, и юная зелень оставшихся еще живыми деревьев расправила на лике города черные морщины состарившейся зимы.
Весна пыталась помочь людям – хотя бы тем, кто дополз до нее – залечить раны тяжелых зимних времен.

И они, трое на Суворовском, 38, были среди тех, кто выжил. Но многое изменилось.
Однажды рано утром Старшей позвонили.

– Если вы стоите, то сядьте, – прошелестел деланно веселый мужской басок.
– В чем дело? – холодно спросила Веда.
– Ваша бумага сгорела. Вся.

Голос был веселым. Почти радостным.

– Лжете, – холодно сказала Веда.

– Да нет же, приезжайте – увидите.

– Сейчас приедем.
Она позвонила своим:
– У нас, кажется, беда. Приезжайте.

Через полчаса они уже мчались сквозь полупустой в этот ранний час город к заливу.
Склады, которые они арендовали, были за городом, вдоль линии Финского залива и принадлежали очень солидной строительной организации.
Это были добротные бетонные сооружения, способные устоять и при ядерном взрыве.
То, что они увидели, ошеломляло.

Огонь, уже залитый и потушенный, бушевал здесь, видимо, с такой силой, что металлические стеллажи, стальные конструкции были искорежены, закручены, как листки промокшего картона.
Рухнули бетонные перекрытия. Остатки нависших стен угрожающе накренились, и между ними синело не смущенное ни облачком, безразличное ко всему, небо.
У стены сиротливо лежал одинокий обгоревший рулон бумаги в мокрой заводской упаковке из крафта.

Какие-то мужики внешне бесцельно бродили вокруг следов пожара.
– Где наша бумага? – резко спросила Веда у веселого представителя хозяев склада.
Того самого, который позвонил ей утром.

– Где она?

– Сгорела, – негромко и весело сказал тот.

– Не могло бесследно сгореть два вагона рулонной бумаги, слышите вы? Не могло.

– А на складе ничего и не было, – сказал подошедший к ним мужичок.
Оказалось – начальник поработавших здесь пожарных.
 
– Пустой склад был.

– Ошибаетесь! – возразила Веда. Там было два вагона новейшей газетной бумаги. – Вот, документы!

И она показала ему пачку накладных, оформленных с безукоризненной дотошностью.
– Ничего там не было! – не глядя, хмуро сказал пожарный. – Ничего. Пустой был склад. Мы уже и протокол составили.

– Как вы могли составить протокол без хозяина груза, сданного сюда на материально-ответственное хранение, то есть без меня, как?
– Не было здесь ничего, – по-прежнему хмуро глядя в сторону, пробормотал пожарный.

Веда отвернулась и пошла к  невысокому домишке, притулившемуся сбоку от складов – там обитал обычно кладовщик.
Он сидел бледный, пришибленный. Прятал глаза.

– Подпишите, – резко сказала ему Веда и протянула акт, который они успели составить по дороге.
– Вот, документы о том, сколько тонн и какой бумаги было на складе. Впрочем, копия у вас в столе. А это – акт о том, что они исчезли со склада.
– Я не могу это подписать, тихо сказал, кося глазами в дальний угол, кладовщик.
– Подпиши, Саша. – Подпиши.
Веда обернулась и увидела жену кладовщика Наталью.
Высокая статная красивая женщина не просила и не приказывала. Просто сказала мужу:
– Подпиши.
И он подчинился.
Веда вспомнила, как всего пару дней назад, когда она вывозила отсюда 5 тонн в типографию для очередных тиражей, Наташа сказала ей, протягивая букетик ромашек, которые буйно цвели вокруг складов:
– Вы бы вывезли бумагу отсюда. Срочно.
– Куда? Как? В карманах я ее унесу, что ли? – изумленно спросила Веда. – Ты посмотри, Наташа, сколько ее!
В помещении высотой с трехэтажный дом плотно, ряд за рядом – от пола до потолка – были сложены рулоны офсетной бумаги.
Все пронумерованные, каждый с заводским паспортом, все переписанные и зафиксированные в накладных, с точностью до килограмма. Сотни тонн…
– Надо бы вывезти.
– Наташа, это нереально!
Сказала и забыла.

И вот, теперь ей говорят, что все сгорело.

Веда понимала, что два вагона ценнейшей газетной бумаги у них просто украли. А склад подожгли.

Ей потребовалось время, чтобы осознать, что пожарный был прав – они гасили пустой склад. Потому и были так спокойны.
А сейчас ей предстояло доказать другое: то, что бумага, принадлежавшая газете, вообще существовала.

Им это удалось, хотя и ушло на это немало времени.

Они вернули деньги и расплатились с комбинатом. Но покупать новую было не на что.
Одновременно с пожаром перестала существовать «Союзпечать», а заменившая ее организация деньги за реализацию газеты переводить на счет редакции перестала.
Такие вот совпадения.
Газету делать было не на что.

Жизнь остановилась.
Пока Старшая и все, кто мог быть в этой драке рядом, воевали, Малыш решил поискать работу.

В принципе, ее было много. Не было зарплат. Этого никто не гарантировал.
Предлагали на какой-то радиоволне – крутить музыку. Эдакая муз-пустышка, не имевшая ничего общего с журналистикой.

Музыкальные, бездумные, сиюминутные фантики заполонили эфир разрушенной и, словно потерявшей голос, страны.

Круглосуточно на всех радиоволнах кривлялась, вихляла безобразная музычка – беспрерывная трансляция обезьяньих воплей из забытого людьми зоопарка.
Однажды, правда, в приложение к такой вот "работе" предложили даже зарплату. Но почему-то в газете, неясным образом сопряженной с муз. волной.
Звали в солидную газету. На гонорар. Вне штата.
Везде – зыбко, неясно.
Младший брался за набор, редактировал рукописи.
Но все это работой он не мог назвать.

Весна шла, наливаясь светом и свежестью морских соленых ветров.
А жизнь была, как поле без пахоты, поле без посевов.


Часть 3. ХОРЁК

Однажды ему позвонили. Младший взял трубку и удивленно приподнял брови.
Звонил Хохлов.
– Да, слушаю…
Хохлов. Кличка – Хорек. Сгорающий на алкоголе телеведущий. Отчего вдруг такая забота?
Они и знакомы-то были вскользь, шапочно. Виделись мельком на пресс-конференциях, на встречах с кем-то "важным"… 
Хорек был тощ, черен, зол, неопрятен.
Любил высокие каблуки, щеголял в ковбойских полусапожках, подбитых для форса тройной платформой.
Цветов Хорек не различал.
Текстовки к сюжетам писал неизменно только красным или зеленым, полагая, что пишет синим, и – никогда более, чем на четверть странички. На большее ни терпения, ни слов не хватало.
Телевидение Младшего не интересовало. Он хорошо знал железную паутину грязи, которая втягивала и переваривала каждого, а если уж отпускала, то изрезанным, израненным так, что к нормальной жизни, а уж тем более к работе, человек был уже не способен.
Хорек был лишь точечной производной пищеварения этого монстра, которому, по стародавней, доперестроечной привычке люди все еще продолжали верить, несмотря на то, что телевидение уже стало одним из главных инструментов крушения Державы, перемалывая людские мозги до полного одичания.
Как мухи на мед, слеталась туда вся сатанинская рать. Хорек был одной из них.
Прямо в глаза Хорек никогда не смотрел. Поймать его бегающий ускользающий вороватый взгляд было невозможно. И поэтому, может быть, всегда, даже в те минуты, когда демонстрировал он всем свою обессиленность неуемным трудом и неподвижность, при взгляде на него чудилось, что вертляв и непоседлив он, как мелкий бес.
Были, разумеется, и исключения. Но Хорек принадлежал к массе. И именно он вдруг предложил Младшему работу в газете. Правда, как он сказал, самой газеты еще нет.
Было что-то нехорошее в этом звонке, и Младший медленно произнес:
– Хорошо. Я подумаю.
И положил трубку. С этим человеком он не хотел иметь ничего общего. Ничего.
– Кто звонил?
Младший нехотя сказал.
– Да… – протянула Веда. – Неожиданно. А он-то откуда узнал?
– Не знаю.
– Он что-то предложил?
– Да. Работу в несуществующей газете.
– Так ведь он делает программу на телевидении. При чем тут газеты?
– Не знаю.
– А как там с зарплатой? Оформление по трудовой?
– В том-то и странность, что все – да. И зарплата. И трудовая.
– Посоветуйся с Николаем Александровичем. Он всех здесь знает.
Младший молчал.
– Ты позвони все-таки Широкову. Он надежный. И всех знает.
И только, чтобы ее успокоить он сказал:
– Хорошо, Ма.

Широков предложению Хорька удивился:
– Что-то ничего я не слышал о такой газете. Ничего… Но, может быть, стоит попробовать? Думаю, он не станет обманывать. Какой смысл? Подумай. Возможно, стоит согласиться.


Часть 4. ШИРОКОВ

Был он в таком возрасте, о каком не скажешь ни "стар", ни "молод"…
Есть такая порода людей, глядя на которых возникает, раз и навсегда уж, необъяснимая, подспудная уверенность, что был и будет этот человек, которого увидел ты сегодня вот таким, как он есть, – всегда.
И, если не знавал ты его прежде, то воспринял бы его таким, как увидел, – определенным, состоявшимся, оформленным.
Словно не был он никогда ребенком, а старым да дряхлым никогда не будет.
И нет для него возраста.
Пришел Широков к ним на Суворовский как-то раз с Младшим в сопровождении третьего человека, о котором Веда как-то сразу забыла.
Младший, чуть поклонившись в сторону гостя, сказал:
– Познакомься, Ма. Это Широков.
– Николай Александрович, – произнес тот.
Слегка склонил голову к ее руке, испытующе, снизу, глянул ей в глаза, словно проверяя, какие ассоциации вызывает в ней это имя и есть ли они вообще…
"Николай Александрович", – подумала Веда. – "Как Государь-Император… Казненный нехристями… Вот, оно что…"
Было нечто особенное в Широкове, каким-то таким свойством обладал он от рождения ли, от воспитания, или от того и другого вместе, что завораживало, вовлекало в зону его неодолимого притяжения самых разных людей и не позволяло не верить ему.
Веда слышала, что руководит Широков какой-то крупной организацией в Ленинграде, что русские, вынужденные после разгрома страны собираться, стягиваться ото всюду сюда, в города и веси этой, отведенной для них, нищей, обворованной полосочки бывшего Союза, притулившейся к Северному Ледовитому океану, тянулись к Широковской организации в слабой надежде на поддержку и от невозможности жить порознь, поодиночке.

Быть может, потому, думала Веда, что русские - народ общественный. Общинный.
Испокон веку - плечо к плечу, друг за друга.
Кто осуществил первыми на земле самую подлинную - народную - демократию? Русские. В своих древних вечевых городах.
Даже античным демократам нос утерли, поскольку демократия древних греков и римлян стояла на плечах рабов, что, кстати сказать, и сгубило созданные на такой зыбкой основе гигантские Империи, о крахе которых все знают, а вот о причинах его мало задумываются. Или врут.
У русских рабов не было.
И сами рабами никогда не были.
Не в одиночку, потому как бывали в многотысячелетней истории русов и набеги, и пленения. Но как народ – никогда.
А все почему? Потому, что - плечо к плечу, единым строем, вместе. Обществом.
Принарядится дочка, а мать спросит:
– А так ходят? А люди что скажут?
И сядут вместе и подумают, а что как люди-то посмеются? Не дай, Бог!
И не важно, где происходит такой разговор – на Чукотке, Сахалине, в Калифорнии, или в Петербурге. Все едино для русских – а что как народ осудит?!
Это не допускалось. Это было не по-русски…
Потому и тянулись к Широкову,  его организации – вместе-то все легче преодолеть, любую беду: на миру и смерть красна!

Всяческих организаций было тогда в Петербурге бесчисленное множество.
Так всегда бывает в период смут, нестроений, непрочности, зыбкости человеческого бытия, словно закачалась зеленая марь под ногами, и повылазили из разрывов болотные кикиморы – за людскими душами.
Впрочем, так оно, наверное и было.
С Младшим и Широковым вошел в их дом любопытнейший человечек…
Сначала Веда его не увидела. Все внимание поглотил Широков.
За те секунды, что он, склонив голову к ее руке, мягко произнес: "Николай Александрович", – испытующе чуть снизу взглянув на нее, она поняла, что он – свой.
Свой. Но из других.
Внимательные умные глаза, вроде бы разглядывающие тебя, а, вроде, и нет. Такие глаза, взглянув в которые, понимаешь, что этот человек бородавку на твоем носу может и не заметить, а вот душу ненавязчиво прорентгенит насквозь…
Веда отметила мягкие, несуетные манеры и тихую железную несгибаемую уверенность в чем-то таком, с чем ты можешь и не соглашаться, чего ты можешь и не знать вовсе, о чем можешь даже и не догадываться, но не почувствовать не можешь – нечто особое, что составляет сущностный стержень этого человека, который ни согнуть, не перебить.
Говорил Широков негромко и неспешно, в словах не путался и словами не давил. Но в каждой фразе его была такая несиюминутная обдуманность, такая убежденность, что возникало ощущение, что ни при каких обстоятельствах этот человек непорядочно не поступит.

"Наш… Но все-таки из других," – снова подумала Веда.

Она чувствовала, что Широков знал.  Он был носителем Знания.
И эта догадка захватила ее, поволокла в воронку – так велик был соблазн просмотреть все сразу. Но Веда резко оборвала соблазн,  остановилась, запретив себе делать это.
"Нельзя нарушать порядок вещей," – подумала Веда. – "Нельзя. Будет время, и все, если нужно, раскроется. Само".

И только тут она увидела третьего, который пришел к ним с Широковым и Младшим.
Он вдруг, шевельнулся, и тем обнаружил себя.
Молодой сероглазый светловолосый их спутник, внезапно возник перед ее глазами, проявился, неожиданно материализовавшись словно бы из ничего.
Веда смотрела, как странный незамеченный ею прежде, человечек принялся вдруг энергично оглядываться вокруг себя, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, словно ища что-то, и вдруг оказался так велик, что заполонил собою всю комнату, все ее свободное пространство, да так плотно, что никому в комнате  места уже не оставалось.
Разве что растечься по стенам, чтобы не зацепиться, не столкнуться с ним.

Веда изумленно рассматривала его.
– Это – Азат, – перехватив ее взгляд, улыбнулся Широков, с особой, отеческой нежностью глядя на неуклюжего громоздкого своего спутника.
Сероглазый изящно поклонился Веде и даже как бы прищелкнул несуществующими офицерскими каблуками.
И звякнули невидимые шпоры, что было совершенно исключено, так как обут он был в мягкие бесшумные светлые кроссовки, какие в те годы носили все, причастные к Афгану и прочим горячим точкам.
И сверкнуло, мелькнуло явственным бликом золото невидимых погон.

Выдержав пару секунд, он снова огляделся, обнаружил низкое белое кресло у рояля, задержался на нем пытливым взглядом, примерился и обернулся ко всем, улыбаясь детской открытой беззащитной улыбкой, словно извинялся за свою несоразмерную великость.
– Азат? – переспросила Веда.

Имя удивило, поскольку нерусская монголоидность этого имени никак не сопрягалась ни с внешностью Сероглазого, ни с его приятельствованием с Широковым.
– Так точно, – сказал, улыбаясь, Сероглазый. – Азат Бикматуллин.
И снова коротко поклонился.

– Присаживайтесь, – попросила Веда, знаком показав на белое кресло у рояля, к которому так тщательно примерялся взглядом их новый знакомый, и тот, поблагодарив кивком, неожиданно легко развернулся, опустился в кресло, уютно откинулся на спинку и вытянул словно бы затекшие от долгого стояния ноги.
И как только он проделал все это, в комнате стало просторно, по-домашнему благостно и уютно.

"Вечное дитя привел с собой Николай Александрович, – подумала Веда. – Вечное дитя…"

С тех пор белое кресло у рояля получило имя – "кресло Азата". И так было все годы, пока судьба не перемешала, не перекорежила привычный быт в квартире на Суворовском, пока не разбросала всех по миру и свету, как щепки, неведомая, властная над всеми, сила…
И много позже узнает Веда о Широкове то, что не захотела распознавать раньше.
Самой большой его страстью, его предназначением на этом свете было восстанавливать древние, порушенные росписи русских церквей.

И эта его причастность к священнодейству, "колдовская", всепоглощающая вовлеченность в воссоздание святых образов определяла все в Николае Александровиче.
Она была его основой. Это она определяла его возраст, в котором не было чисел, но было качество, чье имя – софия.

София – мудрость, мать тройственного и единого русского первоначала: любви, надежды, веры.
Не в житейском, плоском, даже не иконном образе, а в огромном, космическом, надреальном смысле и бытии, в тех невидимых, но пронзающих все и всех лучах, в их потоке, невидимом глазу, но существующем так же реально и явно, как солнечный свет, как необжигающий Дух Огня Благодатного.

Широков был из тех русских художников, которые составляют стержень нации, на ком стоит ее дух…

Часть 5. ПИТЕРСКИЕ КИКИМОРЫ

Они редко приходили порознь.
А когда Азат появлялся на Суворовском один, то все чувствовали, что врывается вместе с ним в квартиру 38 нечто такое, чему и названия-то сразу и не подберешь.
Старшая видела, как вместе с ним входят, вкручиваются в их дом те самые кикиморы, которые выползают из вонючей жижи  потревоженных людскими смутами да сварами таежных марей, врываются в атмосферу Земли и мечутся по ней то неотпетыми душами, то отпущенными ненадолго подневольными бесами.
Они окутывали его прозрачным зыбким панцирем, как пыльца бабочку.

И ясно было, что приходил он, чтобы освободиться от них. Очиститься…
Выпивал чашечку крепкого кофе, спрашивал, как дела, выслушивал, а потом внезапно заговорщитски, вполголоса произносил:
– Знаете ли, Бестулый сегодня всю ночь опять вываривал человеческую голову…
– Зачем? – спрашивала Веда.
– Как зачем? Затевают очередной обряд… Готовятся к черной мессе.
– В чью честь?
– В чью – понятно, – задумчиво произносил Азат. – А вот против кого?
– И против кого же? – спрашивала спокойно Веда, убежденная в том, что нет на свете месс, которые могли бы пробиться сквозь Силу, охранявшую их.
– Вот это-то я и пытался выяснить…
– Удалось?
– В том-то и дело, что нет. Пока нет.
Серые глаза Азата темнели, в них появлялась тревога.
– Еще кофе? – спрашивал Младший.
– Да-да, – машинально соглашался Азат, поглощенный чем-то своим, еще нерассказанным. – Да-да.
– Кто такой Бестулый? – спросила однажды Веда у Младшего. – Ты знаешь о нем что-нибудь?
–  Язычник. Ты знаешь, ведь, о венедах.
– А-а-а, – протянула Веда. – Влесова книга. Они претендуют на ее расшифровку. Единственно верную.
И она засмеялась.
– Бестулый – старший у них. По рангу.
– Вот, оно что!
Сказала и забыла. Эти ее не волновали.
Но однажды, совершенно неожиданно, Бестулый позвонил им и попросил Веду посетить их собрание.
– Если можно, то всем творческим коллективом… У нас будет собрание…
– Вы хотите, чтобы мы написали об этом? – уточнила Старшая.
– Ну, если… – Бестулый мялся, не договаривал.
"Ищет, что соврать,"– поняла Веда, и громко, чтобы оборвать шушуканье, шуршание, муть из кусочков невысказанных, недоосмысленных фраз и слов в телефоне, резко, весело сказала:
– Хорошо. Мы будем!
И повесила трубку.
Собрание проходило на окраине города, в какой-то крохотной, возможно, школьной библиотеке, читальный зал которой, рассчитанный человек на 30, был пуст.
Все приглашенные толпились вокруг стола, рядом с которым стояла небольшая трибуна-кафедра, похожая на вертикально поставленный гроб из свежеструганных досок.
Они немного опоздали, но собрание почему-то не начиналось.

И только тогда, когда они вошли, и Веда обвела всех веселым сканирующим взглядом, таким, который сразу считывал всю общую информацию о каждом из присутствующих, суетливые мужички, негромко жужжавшие вокруг стола, бросились врассыпную, осели черными жучками на скамьях для зрителей.
Какой-то вихляющий человечек, похожий на червячка, проковылял к кафедре, приготовленной для оратора, и объявил о начале высокого собрания и о том, что с докладом выступает сам Бестулый.
Веда включила диктофон, и увидела, как спекся, стекся, увидев ее, мужичок за кафедрой. Был он мал ростом, худ, черен.
"Что это они все такие одинаковые?" – вскользь подумала Веда.
Некоторое время она наблюдала за тем, что происходило с мужичком за кафедрой.

Она видела, как на глазах у всех он поперхнулся, схватил двумя руками себя за горло, тряся черной кудлатой головой. Она видела, как вдруг теряет этот странный оратор с не менее странной фамилией и дар речи, и голос, и оформленность.

Видела, как он заструился, завибрировал, стал таять.
Она перехватила его отчаянный взгляд, устремленный на человека в сером костюме, сидевшего на стуле как раз перед тем рядом, центр которого заняли они.
Мужичок в сером костюме тянул шею, крутил ею, делал странные мелкие пассы руками. Но тому, кто так явно страдал за кафедрой, ничего не помогало.
Ей стало жалко Бестулова. Она усмехнулась и отчетливо приказала:
– Говорите. Мы слушаем.
И мужичок очнулся, подхватился, обрел голосок неопределенного цвета и силы, принялся было что-то бубнить, уткнувшись в бумагу, но через минуту снова сник, как проколотый воздушный шарик.
– Ну-ну! – мысленно приказала Веда. – Покажи, зачем ты нас всех звал сюда. Покажи!
И снова закривлялся, запассировал мужичок на стуле в ряду перед Ведой. И тот, на трибуне, снова подрос, снова начал было что-то "докладывать".
Веде стало скучно.
– Все, –  сказала она, резко вставая и направляясь к кафедре. – Так это вы – Бестулый?
И она двинулась прямо к нему, к трибуне, за которую тот держался обеими распахнутыми руками.
И как только миновала она жиденькие ряды собравшихся, а до кафедры-гробика оставалось около метра, черный мужичок выпал, словно тряпичная кукла, из недр трибунки, крутанулся было к Веде, потом отшатнулся куда-то в полумрак бокового коридора, вынырнул назад, выписывая при этом странные траектории, словно никогда в жизни не умел ходить по прямой.
И Веде опять пришлось останавливать и выпрямлять его, оттягивать от пола, словно растоптанную жвачку, только для того, чтобы вежливо произнести:

– Спасибо за приглашение. Нам пора.
Перед самым выходом из зала она на мгновение оглянулась. Да, все было так, как она предчувствовала.
Зал был пуст. И только вокруг желтого столика черными мухами роились собравшиеся.

– Зачем они нас звали? – спросила Веда по дороге домой. – Похоже, и собрание-то созывалось только ради нас.
– Да, – сказал Младший. – Так оно и было.
– Похоже, без нас им и говорить-то было не о чем? – уточнила Веда.
– Да, – согласился Младший.
И больше они к этому событию не возвращались.
Их больше занимало то, что надолго исчезли куда-то и Широков и Азат.


Часть 6. ИЕРУСАЛИМ

Однажды Азат ворвался радостный, светлый, смеющийся неизвестно чему.
Аккуратно опустился, как обычно, в свое белое кресло и вдруг не выдержал, рванулся вперед:
– Посмотрите! Посмотрите на мое лицо!
Все с интересом уставились на Азата.

– Лицо, лицо как лицо, – улыбнувшись, сказала Старшая.
– Нет, вы внимательно смотрите! Как мои волосы?

Русые его волосы, как всегда, были аккуратно причесаны и не было в этом ничего особенного.
– И волосы у тебя в порядке, – мягко сказал чернобровый есаул Романенко, закрывая книгу, которую пролистывал перед странным вторжением в их рабочий быт.
– А усы?
Азат светился.
– Да что случилось? – изумленно улыбаясь спросил Митя. – Не томи душу, добрый человек. Рассказывай.
У Мити присказка такая была: "Добрый человек"…
Младший молчал, слегка улыбаясь и спокойно глядя на гостя.

Все привыкли, что после очередного исчезновения Азат внезапно объявится на Суворовском с каким-нибудь невероятным рассказом о невероятном событии, приключении или о найденной им очередной запредельной выходке каких-то странных людей.
Его Город был невидим сверху, с поверхности. Он словно выныривал из темных, мало кому доступных глубин, где шла своя жизнь – потаенная, сокрытая от чужих глаз, но от этого не менее кипящая и бурная, чем та, что происходила у всех на глазах на площадях и улицах Города.

В городе Азата жили полулюди – полузвери. Они ночами выпаривали человеческие головы для таинственных ритуалов, сбивались в кучки в потайных комнатах домов, откуда нет выхода и вход куда был для посторонних закрыт, запечатан.

Они копошились, искали рецепты бессмертия или вечного рая, наводили порчу на целые кварталы, погружая их в безумие. И тогда совершались необъяснимые преступления, потрясавшие Город нечеловеческой жестокостью и бессмыслицей: то двенадцать сожженных в одной машине, то невозможные самоубийства…
Когда следы этой тайной жизни высвечивались для всех, люди содрогались и старались забыть о них поскорее, потому что невозможно жить человеку с таким знанием и оставаться нормальным.
А Азат, как кошка, бродил по невидимому миру подземелью Города, его мистическим катакомбам и – возвращался.

И никто никогда не знал, откуда и с чем вынырнет он в очередной раз.
– Нет – нет! Вы скажите, мои усы не обгорели?
– Нет, – изумленно ответил кто-то.
– А брови, а волосы?
Азат сиял.
– Да нет же!
– Не томи! – повторил Митя. – Рассказывай. – И опустился в кресло напротив.
Есаул аккуратно вернул книгу в шкаф, провел узкой белой ладонью по корешку, обернулся и с любопытством уставился на Азата.
– Эта голова, – Азат ткнул пальцем в свою макушку. – Эта голова два дня назад купалась в огне!
Он торжественно оглядел всех, проверяя, поверили ему, или нет, и добавил:
– Я умывался огнем. И, как видите, ничего не подпалил.

– Так Вы были в Иерусалиме? – произнесла Старшая. – Вы были там?
– Ну, конечно! – вскричал Азат. – Я там был. Я умывался Благодатным Огнем! Я сам своими глазами все это видел!
– Ну, слава Богу, – словно про себя, негромко произнес Митя. – Очистился.
И все, не сговариваясь, подумали об этом же: очистился…

А потом они пили кофе, и Азат рассказывал о своем удивительном путешествии в Иерусалим с группой паломников, к которой каким-то загадочным образом сумел пристроить его Николай Александрович Широков.


Часть 7. УХОД

Азат уходил от них солнечный, ясный, словно родился заново. Никто не помнит, сколько он отсутствовал. Но вернулся он молчаливым, сумеречным.
 
***

Есть в человеке, видимо, нечто такое, что однажды отступив, вдруг возвращается и захватывает, заливает все светлое и солнечное черным мраком.
И тонет в нем неспасенная душа...

***
Опустился в белое кресло, вытянул ноги. Сжал пальцы крупных холеных рук, перекрутил их и молчаливо уставился в них неподвижным взглядом.
– Кофе? – традиционно спросил Младший.
– Я убью, – вдруг произнес Азат, не поднимая глаз от скрещенных своих пальцев. – Убью.
– Кого? – спросил Младший.
– Я еще не решил. Ее. Или себя.
Веда пристально посмотрела на Азата.
Мягко спросила:
– Где ваша семья, Азат?
Он вздрогнул, поднял голову, – растерянность и беспомощность были в странном, блуждающем взгляде.

Веда отметила про себя, что несмотря на внешнюю разбалансировку, отчаянья в нем не было.
– Расскажи по порядку, – попросил Младший. – И попробуй моего чая. Я тебе заварил свой любимый – зеленый.
– Спасибо, – машинально ответил Азат, принимая из рук Младшего чашку с чаем. – По порядку? А если по порядку, то я влюбился.
– Ну, и…?
– Влюбился… Она медсестра… Понимаете, я не могу без нее. А она опять уехала. В очередную горячую точку. Я ей не нужен…
– Понятно, – сказал Младший. – Понятно.
– Она вернется, и я убью ее. Если не вернется – себя.
Он отхлебнул горячий чай.

– Нравится? – спросил Младший.
– Да, – произнес Азат, все еще поглощенный путаным неразрешимым своим замыслом.
– Вот что, – сказала Веда. – Вы мне не ответили, Азат. – У вас есть семья? У вас дети есть?
Азат вздрогнул.
– Да. У меня есть сын.
– Где он?
– В Москве.
– А жена?
– Она не хочет меня видеть. Почему я и уехал сюда, к маме.
Отвечал он машинально, не вникая в смысл слов, поглощенный занимающим его бредом.
Насчет мамы Веда знала. А вот о сыне – нет.
– Ваша жена не хочет вас видеть? Это невозможно, Азат. Вы что-то путаете. Дайте мне ее телефон.
– Бесполезно, – сказал Азат. – Она не хочет даже слышать обо мне. И не пускает меня к сыну.
– Почему?
– Она хочет, чтобы я выбрал. Москва или Петербург. А я не могу. Я не могу без Петербурга.
– Медсестра, – сказала Веда. – Страшное дело. – Она была в Афгане?
– Да.
– Ясно. Давайте-ка мне телефон Вашей жены. Кстати, как ее зовут?
Азат медленно, как во сне, достал блокнот, ручку, записал что-то на листке, вырвал его из блокнота и протянул Веде.
«Плохи дела», – подумала Веда. – «Кто-то сломал его. Надломил, во всяком случае. Это точно».
Она взяла листок и вышла в соседнюю комнату – позвонить.
Ответили сразу:
– Алло?
Голос показался ей совсем юным.
Спросила просто:
– Вы жена Азата?
– Да, – ответил нежный, как флейта голос.
Веда назвала себя, город и сказала:
– Азату надо быть с Вами и сыном. Плохо ему. Здесь ему больше нельзя. Он должен немедленно уехать.
Женщина в далекой московской квартире ответила, не задумываясь:
 – Хорошо. Пусть возвращается.
– Ну вот, и ладушки, – сказала Веда. – Спасибо Вам. Мы его сегодня же посадим на поезд.
– Хорошо, нежно пропела Флейта. – Хорошо.
– Договорились.
Веда вернулась в комнату и сказала:
– Ну и вот, все уладилось. Идите на вокзал. За билетом. Собирайтесь и – к нам! На поезд мы вас проводим, понятно?
– Она согласилась? – изумленно спросил Азат.
– Она ждет Вас.

И тихо внятно добавила:
– Нельзя сыну без отца расти при живом отце. Нельзя.
Азат наконец произнес:
– Да. Я скоро вернусь. 
Он ушел. Они занялись своими делами. И никто ни минуты не сомневался, что тот все исполнит, что обещал.
Так и вышло.

И началась у Азата в Москве совсем другая жизнь. И уже не ломалась.
Только с тех пор они его уже больше не видели. И одним человеком на Суворовском стало меньше.

Потом уехал есаул Романенко. На родину. В Майкоп.
И не стало больше в прихожей на Суворовском его роскошной казачьей бурки дорогого черного сукна со сверкающими галунами.
Семенов открыл с отцом свое переплетное дело и ушел в него по самую маковку.
Изредка заходил всегда ироничный, всегда  переполненный впечатлениями, Митя. Но заходил как-то по-новому, словно на разведку…

Только однажды появилась на Суворовском их военкор – медсестра Катерина. Высокая, стройная, синеглазая. С короткой стрижкой золотых волос и военной выправкой.
Посидела нездешне.
Надиктовала последний свой репортаж. Сказала коротко:
– Не могу здесь. Ребята едут. Я с ними.
– Снова Кавказ?
– Да.
Веда поняла: Катя заболела войной. И ничто ее уже не остановит…

Пусто стало на Суворовском, 38.
Затихла, опустела большая квартира с белыми "маркизами" на окнах и синеглазой зеленой птицей в эркере, встречавшей восход солнца долгим немигающим взглядом.

 
ГЛАВА 6. ЛОВУШКА
 
Часть 1. ВЫБОРЫ

После разговора с Широковым сомнений у Младшего не убавилось. Ему не хотелось спешить. Может быть, найдется что-нибудь попроще, думал он. И понадежнее.
А через несколько дней снова позвонил Хорек:
– Не тяни. Лучше ты ничего не найдешь.
И Младший снова подумал: "Откуда он знает, что все так плохо?"
И помолчав, послушав бездну, в которую ему придется ступить, спокойно произнес:
– Хорошо. Называйте адрес.
Хорек назвал и добавил:
– Не забудь трудовую! А перед этим позвони и спроси Куку.
– Кого спросить?
– Куку. Фамилия у него такая.
– А кто он?
– Нотариус, юрист, в общем. Какая разница? Хозяин.
Он все оформит по закону и будет нормально платить. Что еще надо? Звони. Завтра же утром.

Странный черненький человечек с глазками-буравчиками, в окружении охраны, вышел навстречу Младшему.
– Так это ты?

Младшего кольнуло это "ты", деланная барская фамильярность Буравчика, его пузатость, делавшая его похожим на низкорослую пейзанку, беременную на девятом месяце.
Что-то неуловимо порочное окутывало облик Буравчика, словно нажрался тот накануне чеснока и лезла чесночная вонь из всех его пор.

Это роднило его с Хорьком, будто выросли они у одного болота, под одной осиной.

Охранники полукругом прикрывали Буравчика, и лица их были тупо-невозмутимые, деланно отсутствующие.
Младший усмехнулся про себя, подумав:
– И этот тоже каблучки любит. Не носит от страха. Чтобы не упасть. И чечи вокруг него – тоже от страха.
Буравчик уловил взгляд, понял по-своему, махнул охране:
– Свободны.
Двое ушли, но третий – длинный чеченец – не шелохнулся, немигающее глядел перед собой, стоя позади Буравчика, словно был глух и нем, и команда его не касалась.

– Здравствуйте, господа-бандиты, – сказал Младший. – И зачем же вам газета?
– Про выборы слышал? – Буравчик вперился в него, словно это был вопрос его жизни и смерти.
Вот оно что, подумал Младший. И эти во власть собрались. Интересно, в законодательное собрание Города, или сразу в Гос. Думу?
Предвыборная горячка трясла Петербург. Одни, награбив в меру своих аппетитов, возможностей, знакомств, мечтали прорваться под защитные мандаты Государственной Думы, делавшие их неприкасаемыми, других устраивало место в "думе" поменьше – петербургской.
Та тоже давала власть, и немалую.
И деньги.
Прямые – в виде пухлого депутатского фонда, коим одаряло каждого счастливчика обезумевшее "государство". И "косвенные"…

– Я думаю, вы знаете, про что я слышал, а про что нет, – сказал Младший.
Буравчик самодовольно ухмыльнулся:
– Документы! – произнес сквозь зубы. – Документы с собой есть, какие? Можешь показать?
– Пожалуйста, – спокойно сказал Младший.
И протянул трудовую книжку.
Найти работу с оформлением по трудовой книжке означало обрести почву под ногами.
Оформлять человека на работу по правилам никто не хотел. Жизнь приобретала привкус затяжного прыжка, когда падающий не имел ни малейшей гарантии, что парашют раскроется.
– Между прочим, – произнес Буравчик, хватая из рук Младшего трудовую. – Я из ментовки. Недавно. А газета… Буду народонаселение законам обучать. Просвещать буду!
И он широко оскалился.
– Конкретнее, – сказал Младший.
– А конкретнее – оклад для начала 500. Баксов, разумеется. Плюс премиальные. Выпуск – раз в неделю. Условие – работать одному. Тебя отведут в квартиру. Никого не впускать, ни с кем не созваниваться. Впрочем, об этом позаботятся. Никому не рассказывать.
– Ни с кем не общаться, – договорил Младший. Спасибо. Меня об этом не предупреждали. И мне это не подходит. Приятно было познакомиться.
Буравчик застыл.

– Верни трудовую, Кука, – тихо сказал Младший, и тот, как сомнамбула, повиновался, но Длинный перехватил его руку, выдернул книжицу и спрятал ее за пазуху.
Буравчик очнулся, взглянул на Младшего:
– Хорошо, понимаю. Для начала – тысяча.
– Кука, нельзя делать газету без контактов, понял?

Тот молчал. Соображал. Младшему казалось, что слышно, как скрежещут шестеренки его мозга, не привыкшего думать.
– Зачем контакты? – проскрипел Буравчик.
И опять задумался.
– А ты спроси у Хорька.
Младшему эта компания была уже совершенно не интересна.
– Ну, ладно, – выдавил, наконец, нотариус. – Все у вас там не как у людей. Ладно. Но все контакты – в моем присутствии.
– Как хочешь, – произнес Младший. – Только мне это не подходит. Верни документы.
– Нет, – сказал Кука. – Сначала сделай несколько номеров. Для раскрутки. Да. Сделай четыре номера. Я и твоего предшественника уже уволил. С сегодняшнего дня.

И опять что-то косое, потустороннее, нечистое скользнуло по морде Буравчика, словно снова нырнул он куда-то и надо подождать, пока вынырнет.
Младший вспомнил, что ни о каком "предшественнике" Хорек не упоминал. Говорил, что газета с нуля.
Да сам он знал, что газеты с таким названием, о котором шла речь, ни в городе, ни в его окрестностях не было.
"Лжет", – подумал Младший. – "А, впрочем, нет. Слушает инструкции. Интересно, кто им командует? Не Хорек, ведь…"
– Выручай, брат! – вдруг тоненько, не своим голосом, просипел Буравчик, и черные глазки его увлажнились. – А за месяц я  помощника тебе подберу. Покажешь ему, что и как. И – свободен. Выручай, брат!

Ясная тихая весна шла на Город с залива, обмывая его зимние раны, прикрывая шрамы бледной травой…

Младший молчал.
– Вот, и  лады. Пойдем, я познакомлю тебя с твоим предшественником.
Как из-под земли возникла вокруг Буравчика его прежняя охрана, плотно окружила, и Младший не заметил, как оказался рядом с "мерседесом" непристойного бутылочного цвета.
Они покружили по каким-то задворкам, остановились, вышли.
Младший заметил, что дом был без номера, один из сотен безликих одинаково скучных "хрущевок", коих понастроили на окраинах Города бесконечными глухими кварталами в те времена, когда отдельная квартира любого качества была для человека великим счастьем, потому что выбирались они туда из сырых промозглых крысиных подвалов и тусклых бесконечных казарменных коммуналок, с их очередями к плите на кухне и к единственному на десяток семей туалету.
Вошли в центральный подъезд с грязными окнами, сквозь которые не пробивался солнечный свет, поднялись на второй этаж.
Длинный молчаливый чеч открыл дверь своим ключом.
Вошли. Навстречу им поднялся из-за стола высокий парень.
Младший отметил, что одет парень так же, как он – такие же джинсы, кроссовки. Видел, что и тот тоже это отметил.
Высокий  протянул руку Младшему:
– Данила.
И беззвучно, одними губами добавил:
– Уходи. Ловушка.
– Я знаю, – так же беззвучно показал ему Младший.
– Ну, все! Я пошел, – сказал вслух Данила, боднул головой, словно хотел уложить одним этим движением и Буравчика, и всю его охрану, и исчез за железной дверью.

Часть 2. КУКА

Странной была эта работа. Тенью ходил Буравчик за Младшим на все встречи, интервью, фотосъемку.
И чтобы не отвлекаться, Младший просто исключил его из поля внимания.
Задача перед ним была простая.
Буравчик полагал, что его место в Законодательном собрании Города. Для этого его вниманием должен быть обласкан каждый житель округа, обладающий хоть каким-нибудь мало-мальским влиянием в своей округе.
– Я юрист, самодовольно вещал Кука. – И все юристы округа должны проголосовать за меня. За месяц ты возьмешь, – как это у вас там называется? – интервью? – да, интервью у каждого нотариуса. И опубликуем их в моей газете. Вместе с их портретами. Им это понравится. Но, главное, они будут мне обязаны.
– Чем? – спросил Младший.
– Как это чем?! – взвился Кука. – Как это чем?! Славой!

Он нервно вскочил, забегал по комнате мелкими шажками, грызя ногти… Остановился внезапно, уставился колючим взглядом:
– А ты? Ты разве не хотел бы, чтобы у тебя взяли интервью? И твой портрет пропечатали, а?
– Нет, – усмехнулся Младший. – У меня другая профессия.
– Неправда! – истерично взвизгнул Кука. – Славы хотят все! Славы и денег!

И снова закружил по комнате, кусая ногти.
– В общем, ты будешь делать так, как я говорю, понятно?
– Да ладно, – сказал Младший. – Ты кипятком-то не брызгай. Коленки обожжешь.
– Чего?
– Ничего. Проехали. Ты хочешь, чтобы я сделал за месяц четыре 16-полоски. Один. Я сделаю. Но ты не мешай.
Младший понимал, что сам Буравчик ничего придумать не мог, что инструкциями наверняка снабжал его Хорек, или кто-то по его просьбе.
Невидимое участие чужой руки сквозило во всем.
Кука, пухлый не по возрасту, шизоидный тип, подверженный резким немотивированным перепадам настроения, не способен был ни четко определить цель, ни, тем более, путь к ней.

Младший видел, как зыбок неустойчив этот странный человечек с глазками-буравчиками.
Страх переполнял его, как нечистоты запущенную выгребную яму.
И этот неистребимый страх диктовал все.          
Истерики Куки возникали внезапно, длились долго и Младший никогда не ждал их окончания. Просто поворачивался и уходил.

Чего так боялся Кука?

Юристами – держателями нотариальных контор, адвокатами и прочими действующими лицами в обделенной мужским вниманием, обиженной судьбой и государством массе – были,  в основном, женщины.
Кто-то – не Кука же! – безошибочно рассчитал, что внимание газеты им польстит. Во всяком случае, развлечет немного. И уже не забудется. И каждая будет хранить газетку со своим портретиком всю жизнь, чтобы показывать ее внукам и правнукам…
Задумано было ловко.
Младший составил список контор – около 80 дам.
– А не скучно будет читать такую газету? – спросил он Куку.
– Нет, не скучно, потому, что в каждом номере ты будешь рассказывать что-нибудь обо мне.
– И что же?
– Я расскажу.
– Ну, садись, рассказывай.
– Я родился…
– Не надо, – сказал Младший. – Про то, что ты родился, а потом женился, есть на каждом столбе.
– Да, – довольно усмехнулся Кука. – Ребята постарались. Расклеили биографию… Но в газете-то ее не было? Не было. Так ты сделай!
– Хорошо, – сказал Младший. – Что еще?
– Вот, я принес фото.
Кука засопел, шевельнул брюхом, забрался толстыми пальцами, похожими на отваренные сосиски, за пазуху и бережно вынул фотографию.
На ней был сам Кука в обнимку с собакой.

– Детей у меня пока нет. Но вот собака очень хорошая. Дорогая.

Младший взглянул. Овчарка Куки была явно умнее хозяина, и это спасало положение.
– Люди должны знать, какой я добрый. А теперь пойдем, поснимаем девочек на Петропавловке.
– Зачем? – холодно спросил Младший.
– Так того… Они там уже загорать начали. Такие позы…
Кука сиял, как ребенок, которому пообещали леденец.
Младший молчал.
– Ты не понял! – закричал Кука. – Сейчас принесут аппарат. Мы будем снимать их с противоположного берега. Они даже не поймут, что их снимают.
– Кука, – медленно сказал Младший. – Газете этого не надо. Это надо тебе, ты и иди, и снимай. А раз тебе нужны юристы, то давай-ка лучше опубликуем парочку материалов о крупных, интересных специалистах. Об адвокате, который поймал Аль-Капоне. Или о предстоящей реформе в МВД.
– У, – сказал Кука. – У-у! А где ты их возьмешь, таких-то?
– А вот это уже мое дело. Находить таких людей – моя профессия. А ты иди, снимай девочек.
– Нет, – закричал Кука. – Нет! Я с тобой. Я – хозяин! Не забывай.

Младший промолчал.
Он знал, что знаменитый американский адвокат, отправивший за решетку неуловимого Аль-Капоне будет в Петербурге через полторы недели, а чуть раньше в город приезжает из Москвы интереснейший человек, который знает о предстоящей реформе в МВД все.
– Я с тобой, – повторил Кука. – Мы ведь договорились!
– Я слово держу, – сказал Младший. – А ты как хочешь.
Ему было все равно.
Он давно приказал себе не замечать этой назойливой суетливой тени.
Месяц пролетел быстро. Отвратительный опыт работы на хозяйчика был получен сполна.
Четыре выпуска пухлой газеты были готовы. Две из них даже вышли в свет и были моментально раскуплены.
 Кука вошел в раж. Ему, похоже, нравилось присутствовать при встречах.
– Неплохой стажер получился бы из него, не будь Буравчик Кукой, – подумал Младший.
Он уже знал, что не задержится здесь ни дня.
Получит зарплату, заберет трудовую и – куда угодно. Хоть в грузчики.
Независимая журналистика, когда работаешь только ради своего рода, ради общества, закончилась…


Глава 7. ПЕТЕРБУРГ

Петербург… Неспешно, вольготно раскинулся Город на дне древней кимберлитовой впадины, с ее тяжелыми густыми, хоть ножом режь, – синими глинами, насквозь прошитыми мелкой, как звездная пыль, алмазной россыпью.

Плотными, неподатливыми глинами, такими, что часами – мять да жать, прежде, чем смешаешь с водой, разжижишь до густоты упругой, скользящей, вырывающейся из пальцев непокорной, но все-таки уже вроде бы податливой, подвластной тебе массы.
И в тот самый момент, когда только почудится, что вот, еще минута-другая, и руки твои смогут вылепить из этой волшебной неправдоподобно, колдовски притягательной – словно самой природой созданной для лепки! – глины, что-нибудь простое и ясное: цветочный горшок, или детскую игрушку-свистульку, как вдруг из уже размешанной, мягкой равномерной и послушной массы вырывается нечто…

Нечто неожиданное и внезапное, то сердцевинное, что таила, ради чего сопротивлялась глина.
В твоих руках оказывается жесткая неломающаяся колючая, непонятно, откуда взявшаяся, пластина.
И снова полощешь ее в воде, трешь, моешь, смываешь синюю, как полевые васильки, глину.
И внезапно, как молния в черных тучах, вспыхивает на твоей ладони россыпь алмазов.
И глаз не оторвать – такая красота положена Богом в основание великого Города…


Часть 1. ЗВУКИ

Заложенный людьми в древней, напичканной потаенными сокровищами Земли кимберлитовой трубке, отороченной песками дюн вдоль побережья залива, Город вобрал в себя мало, каким городам присущее, свойство – веками хранить каждое событие, слово, звук.
Немало и других странностей происходило в Городе, объяснить которые люди не могли.
Подмечали, например, что события, совершившиеся в одной части Города, необъяснимым образом "откликались", воспроизводились в другой, словно бы сопряженной с нею таинственным, непостижимым образом, точке.
Рассказывали странные вещи.
Такие, например.
Если что-то непоправимое происходило на левом берегу Фонтанки, за изгибом Невского проспекта, то в тот же день и час можно было искать следы такой же беды в центре Невского, за Фонтанкой.
Были это и пожары, и убийства, и внезапные помутнения разума у людей по разную сторону изгиба Невского проспекта, которые вдруг ни с того, ни с сего выбрасывались из окон, лезли в петли, бросались под машины и трамваи…
Необычность состояла в том, что происходило это, как говорят, в один день и в один час…
Говорят, что полицейские хроники старых времен сохранили множество тому свидетельств.
Да что – хроники!

Кто не знает, как гулял по Невскому проспекту Гоголевский Нос!
И голова несчастного камергера Монса, посягнувшего на супружескую честь Императрицы, за что и была по приказу Петра Великого отрублена и выставлена напоказ, тоже, говорят, является в ночных кошмарах неверным петербуржским женам…

Кто из запозднившихся прохожих не вздрагивал, увидев таинственный свет в угловом окне пустого в поздний ночной час Михайловского замка?
Того самого, который построил для себя и своей семьи несчастный правнук Петра Великого, где и убили его зверски, предательски, ведомые, словно бы и не своей волей, друзья несчастного Павла Петровича, которому не удалось прожить ни года больше, чем было предсказано: а именно – по числу букв в молитве, начертанной по его же велению на фронтоне его дома!

Кто не знал, что бессильны в старом Городе проклятия самой черной цыганки, а вот пророчество простой русской бабы сбудется, да и троекратно! Знали и чтили. И ходили сначала тайком, а потом, в кровавые 90-е, – толпами! – на Смоленское кладбище к Ксенюшке Блаженной. За помощью.

Старались успеть засветло. Потому как, говорят, что по ночам можно было наткнуться на души замученных здесь, заживо землей засыпанных святых, с которыми расправились "революцьонные" комиссары в кожанках на заре ХХ века забавы ради, да из лютой ненависти ко всему, что свято было на Руси.
По простой причине, определенной раз и навсегда Лейбой Бронштейном: никаких империй, никаких Россий.
Будет это место не Российской Империей, а территорией, черным квадратом, всего лишь взлетной площадкой для всемирной "революции".
Во имя той части народонаселения планеты, которую он, Лейба Бронштейн, лично определит.
Что может заворожить больше, чем бред сумасшедшего? Особенно, если душа пуста, как печка, в которой ни огня не жгут, ни хлебов не пекут.
И принялись маляры марать Герб великой Империи черной краской.
И назвали зачерненный, испоганенный, скрытый злой кистью от глаз людских Герб Росийской Империи – Пустотой.
Черным Квадратом.
И объявили миру, что это - шедевр.
И мир поверил…

В течение всех 90-х, тяжелых, губительных, унесших в землю тысячи тысяч, – таких, что, как говорят, это было время, когда ангелы не успевали принимать души на небо, – в течение всех этих черных лет не было, пожалуй, в Петербурге опаснее места, чем точка сопряжения двух частей Невского проспекта.
Та точка его излома у порушенной церкви, с которой нехристи сорвали крест и купол, и, ничтоже сумняшеся, обокрав, ободрав до нитки, превратили Дом Божий в полную ему противоположность: из пути ввысь, к вечному,  – в путь вниз, под землю, в черное земное чрево.

Так путь духовный подменили путем телесным. И возрадовались. И поплатились. Только не поняли… И снесли памятник Императору. И воткнули вместо конного всадника грозящий небу штык…

***

И снова сошлись времена. Замкнулся столетний круг, и осёл человечества, привязанный жердью к жерновам, должен был возвращаться на круги своя, кружа и кружа вокруг мельницы, в жерновах которой и зерен уже не оставалось…

***

Может быть, поэтому ничто в этом городе не происходило бесследно. Ни доброе, ни злое, ни рождение, ни смерть. Ничто не теряло смысла. Ничто не исчезало.
Сказано: все тайное рано, или поздно, станет  явным.

Только вот люди не всегда умеют связать узелки. И разорванными, разодранными, разбросанными кажутся им нити единой пряжи…

Да и век человечий так короток, что только редким избранным дается эта неземная ткань не в виде распущенной на ниточки ветошки, не лоскутным одеяльцем, брошенным за ненадобностью в лесу ушедшим табором, а в полном, целостном, отчетливом состоянии.

И часто бывает так, что дается она – не то по случайности, не то по замыслу чьему-либо – людям беспутным, либо обделенным какими-то такими свойствами, из-за отсутствия которых никто и слов-то их не слышит, и разговоров не понимает…


Часть 2. ИБРАГИМ

– Документы верни, Кука, – повторил Младший.
Крик прекратился.
Буравчик поелозил глазами – он все еще был в воронке, все еще искрил и пылил, защищаясь непонятно, от чего.
И снова Младший подметил, ощутил, увидел это: Кука не просто был не в себе.
Невидимая лапа схватила его, крутанула, как детский волчок, за макушку, и он завращался от приданного ему толчка. И будет продолжать это, пока не кончится завод, если не зададут ему новый толчок к неуправляемому и, похоже, неосознаваемому им самим, Кукой, вращению, биению в истерике.
– Кто? – подумал Младший. – Кто заводит этот волчок?
И как только задал он себе этот вопрос, черная беспросветная мгла накрыла собой и визжащего Куку, и верного его чеча телохранителя Ибрагима, и ясное чистое утро за окном мышиной, темной, как подземелье, конторы Буравчика.
И сырой могильный дух вполз, заполонил, захватил все.
Светлое пятнышко, круг, как луч негасимой лампадки, окружило, выгородило Младшего из тьмы.
– Как все запущено! – усмехнулся он.
Повернулся, распахнул дверь и вышел.
Мимо неподвижных обреченных людей в приемной, мимо внешнего контура Кукиной охраны, мимо…
Он шел быстро, не оглядывался, и уже почти дошел до шоссе, за которым маячила станция метро, помеченная знаком «Макдональса» – когда и зачем заменили им символ метрополитена?
И в этот момент услышал, что его окликают.
Он обернулся.
Кука, пунцовый, расхристанный, разбухший, словно выловленный из воды давнишний утопленник, семеня короткими ножками под объемным пузом, бежал к нему.
Рядом, чуть сзади широко шагал Ибрагим.

«Что еще-то ему надо?» – подумал Младший.
И, пожалев задыхающегося от чрезмерных усилий Куку, пошел ему навстречу.
Но как только они сблизились, Кука, не говоря ни слова, размахнулся, метя кулаком в лицо Младшего.
Тот автоматически поставил блок и боковым зрением заметил, что в тот момент, когда Кука размахнулся, Ибрагим стал так, чтобы закрыть собой хозяина от видеокамер, которыми усеян был Кукин офис.
И как только Младший заблокировал удар, чеч резво отскочил в сторону.
Слишком резво, слишком недвусмысленно.

– Вот, оно что! – мелькнуло молнией. – Они хотят, чтобы я ударил Куку под видеокамеры. – Не дождетесь.
 
Он отвернулся, сделал шаг и стал невидим.
 
Пересек поток машин, словно их и не было. Оглянулся.

Те двое стояли на противоположном стороне проспекта, растерянно переглядываясь.
 
– Куда? Где? Куда он делся? – Кука неровно оглядывался, шарил глазками вокруг, но ничего не видел.
– Где он? – истерично крикнул телохранителю.

Тот молчал, озирался, и на тупой широкой его чемоданоподобной физиономии проявилось нечто, похожее на мысль. Но поскольку словесно оформить он ее не мог, то ощутил нечто вроде эмоции.
 
Эмоции серой, муторной, как неосознанный, но явный звериный подспудный, пробирающий от пяток по самую макушку страх: чеч столкнулся с не понятным.

 Ему на миг показалось, что он споткнулся о камешек на краю пропасти и полетел вместе с ним вниз, в ущелье, увлекая с собой все новые и новые камни.
И вот, он уже - былинка в центре камнепада, стремительно расширяющегося, захватывающего все новые и новые камни, стремительно ускоряющегося, несущегося вниз, на дно ущелья, голубеющего туманом далеко внизу.

Туманом, за которым не видно даже, что же там – ледяная горная речка, или острые камни.
Однажды он пережил похожее.

…Отец взял его с собой на охоту в горы.
– Тебе уже 8 лет. Пора становится мужчиной.
Они выследили палевого роскошного оленя с белыми пятнышками на спине, белой грудью. Тот стоял на краю скалы и смотрел на них, словно ждал выстрела.
И пока отец возился с карабином, Ибрагим, забыв все наставления, рванулся к животному – так оно было красиво, так близко, так притягательно!
Нога оступилась, и зыбкая текучая масса мелких камней вдруг шевельнулась под ним.
Он почувствовал эту зыбкость, почувствовал, как земля уходит из-под его ног, как зыбучая осыпь медленно волочет его вниз по склону.
Белой молнией мелькнул и исчез олень.
– Стой, – закричал отец. – Не шевелись!

И опять он ослушался. Попытался выбраться сам. Но ноги его все глубже погружались в плывун.
 
Он чувствовал, что камни засасывают его.
Отец, бежавший сбоку от плывуна по твердому хребту склона, бросил ему веревку:
– Хватай!
Ибрагим уцепился за нее, упал на живот, на мелкие сыпучие камни.
– Держись, – кричал отец. Не выпускай.
Он держался за веревку мертвой хваткой, и дико, протяжно кричал:
– А – а!

И все-таки, сквозь оглушивший его ужас к нему прорвалось отцовское:
– Не кричи! Держись и молчи, понял?
Он и не знал, что кричит.
 
Безумие, опустошительное, безнадежное охватило его душу.

– Ты не мужчина, – сказал дома отец. – Ты нарушил правило. Ты испортил охоту.

Вот и сейчас, стоя посреди шумного города, битком забитого машинами и людьми, он, не осознавая, кричал высоким бабьим голосом, каким говорят большинство чеченцев:
– А-а-а!..

  Кука ударил его в печень, и чеч задохнулся. Затих.

– Ладно, – сказал Кука. – Пойдем. Мы его достанем. Он от нас не уйдет.

Ибрагим молча кивнул.
Не было теперь для него ненавистнее того человека, который сейчас у них на глазах исчез, растворился, стал недосягаемым.

Часть 3.  РАЗБОРКИ

– Ты кого мне подсунул?! – истерично кричал Кука, не слушая и не ожидая ответа.
Хорек сам страдал заходами, сам впадал в прострацию, внезапно и необъяснимо для окружающих.
Но, в отличие от Куки, он не кричал, не крутился, не грыз ногти.
Он просто замирал, выпадал из реальности, отключался от всего вокруг так глубоко и безоговорочно, что окружающим казалось, что человек не то просто задумался, не то заснул.

И мало, кому было известно, что в такие минуты, оглушенный алкоголем и травками, бродит Хорек лунатиком по невидимым никому балконам и крышам, присаживается у дымоходов, ныряет на чердаки, вьюном прокручивается через прокопченные каминные трубы в чьи-то темные комнаты, обнюхивает сочащиеся водой из ржавых водопроводных труб подвалы…

Он мог так путешествовать и часами, и сутками, пока не спохватится кто-нибудь из родственников, не вызовет все понимающего доктора с его особой бригадой.
Доктор был молчалив, говорил мало и резко. Слова, как камни выплевывались в лицо, – никаких эмоций – только приказ делать то-то и то-то.
Ему подчинялись без вопросов.
И, в конце концов, Хорек возвращался в этот бренный мир, совершенно ничего не помня и не понимая, зачем.
– Ты кого мне подсунул?
Кука верещал в трубку таким пронзительным, таким бесповоротно отчаянным визгом, что Хорек понял: что-то пошло у Буравчика не сошлось.
Был тот редкий день и час, когда Хорек был почти, а может быть, даже совсем трезв. Он только что вышел из тяжелого сна, в который упал после того, как откачали его добрые люди от беспросветного запоя, вывели.
Он даже испытывал нечто, похожее на чувство благодарности.
Не к тем, кто откачивал – врачи, работают за деньги, за что благодарить-то? А к тому, кто, обнаружив его почти бездыханным, вызвал "скорую", позаботился.
Впрочем, чувство благодарности увяло, не успев созреть, ибо пришли в пустую очищенную от хмельных паров голову Хорька мысли поважнее.
"Позаботился? А почему? Чего хотел? Чего взамен затребует?"
Звонок Куки-младшего застал его врасплох.
– Ты о чем?
Хорек слушал, как визжит Буравчик и хоть убей не мог понять, что бы это все значило.
– Не о чем, а о ком! – взорвался Кука. – Ты мне на мою газету кого подсунул?
– Какую такую "твою газету"?
Хорек почувствовал судорожное желание заглянуть в холодильник, порыться в баре – что-нибудь, да осталось!
Не могла же Сара весь запас изничтожить. Не могла. Не та это натура.
Он сплюнул, поплелся на кухню.
– Ты чо?! Опять с бодуна не проспался? Слушай, родственник, ты плохо кончишь. Я тебе это гарантирую!
– Ты собой займись. Не я тебе звоню. Не ты мне нужен, а я тебе. Гарантирует он!

На кухне было тихо, покойно.
Истерику Куки он слушал мимоходом, не вникая в суть того, о чем тот кричал.
Тогда, когда Хряк позвонил Хорьку, ему важно было одно – исполнить просьбу Боровко, затянуть на нелегальную квартиру этого парня, который сорвал им балтийский транш.
Хорек был в доле.
Но свое он уже получил, а все прочее его не касалось.
– Ты чего мне-то звонишь? – сказал он тягуче, медленно, тихо. – Звони Генералу. Тот порешает.


Часть 4. ШАЛУН

Генерал Сученко – в просторечии Сюся – был высок, хорош собою, обаятелен.

Есть такой сорт сволочей, которым все сходит с рук, и любая подлость смотрится в глазах большинства людей средненьких, ничем из общего ряда не выдающихся, но существовать без вожака  неспособных, как шалость.

Не шальной. Шаловливый. Шалун.
Шаля, подгребал генерал Сученко под себя весь ночной Петербург.
Все на нем были завязаны – и Чиж, и Козлик, и Шевченко со своим казино на Невском, и Шакал, и Буравчик, и, конечно же, Хряк – куда же без него?
Дневной мелочью – ларьками, киосками, рынками, которые держали, выпрыгнувшие, как тараканы из-за печи на руины Империи бизнеры и бизнерши, а проще «челноки», которыми стала вдруг, по великой беде, вся инженерная, научная, врачебно-учительская Россия, – тоже не брезговал.
Там кипела своя жизнь, незнакомая людям прежде.

Липкой паутиной запеленали в кокон новоявленные торговцы станции метро, вокруг которых, как плесень, грибницей разрастались базары и базарчики, киоски и ларьки, раскладушки с разваленной на них ветошью из гумпомощи. Торговали всем, что можно продать – вещами, привезенными из Турции, Греции, одеждой из распотрошенных многотонных посылок секонд-хэнда – «гуманитарной помощи» – обносками, которыми забрасывали благодарная Америка с Европой народ порушенной страны за то, что сдалась она по одному приказу и без единого выстрела.

Вещи, квартиры, заводы, фабрики и, наконец, люди, люди всех возрастов, брошенные и беззащитные, – все шло на продажу. Жалости эта беспородная муть – "новые русские", как прозвал их народ, – не ведали. Ни к старикам, ни к детям.
 Жалость и милосердие покинули русскую землю.
И воцарился на ней Конь Блед.
 

На весь этот развал, на все эти руины требовались свои генералы. И армия, разоруженная и распущенная по домам, великая и грозная армия поставляла их в избытке.
Сученко не родился генералом. Был он деревенским, как и большинство его сверстников-офицеров и, рос босоногим толстячком, гоняя по деревенским пыльным трактам гусей да уток и обучаясь, как бы между прочим, серьезному, непостижимому для городских дачников искусству управлять разнообразным хозяйством, цель которого – кормить людей.
И на эту школу – важнейшую, по сути, – как масло на хлеб легло все остальное: служба в армии, офицерское училище. Все укладывалось, все срасталось в его судьбе так, что не стать генералом он просто не мог.

На роду, видать, было так написано.

И, если бы не случилось в 1989 году Катастрофы, обрушившей судьбы без малого трехсот миллионов людей, в одночасье разделенных ножом границ, – словно некий гнусный мясник-фокусник пошинковал в черном ящике за черной ширмой человека, да так, что остались от него лишь кровавые ошметки, – если бы этого всего не произошло, судьба генерала Сученко все равно шла бы ровной дорогой к предопределенному всегдашнему благополучию.
И он даже не подумал бы, что может быть по-другому. Но – случилось. Новые условия привнесли в его жизнь авантюрность, а возможную пресность бытия исключали.
Ему нравился этот Город, в котором каждый день приносил новые возможности, каждый день расширял его Собственную Империю.

И эта, новая, воздвигающаяся на его глазах, его усилиями Империя вскоре заслонила собой все, что было до.
И не было для Сюси дела более святого, чем охранять и приумножать ее.
Сотни, тысячи людей были вкручены в его, Генерала Сюси, дело. Они обеспечивали жизнь и рост его Империи.
Потому, что он сумел связать все узелки, запустить программу, которая не допускала срывов.

И ткался безупречный ковер его владений, основой которого был этот заброшенный в безвластье и безвременье погибающий Город.

А что до деталей этой деятельности, так потребовалась бы отдельная книга, чтобы описать в ней изобретательные приключения Генерала. Да только нового вряд ли что почерпнешь из этого опыта.  Давно описано в русской литературе. Вот, хоть бы Даля возьмите. Владимира Ивановича. Такую сказочку его, например.

***
"Идет рыба на блевку, идет и на блесну – кто наелся былей сытных, приторных, тот поди для праздника перекуси небылицей тощей, да пряною, редькой, луком, стручковым перцем приправленною!
Истина нахальна и бесстыдна: ходит как мать на свет родила; в наше время как-то и срамно с нею и брататься.
Правда – собака цепная; ей только в конуре лежать, а спусти – так уцепится, хоть за кого!
Быль – кляча норовистая; это кряж-мужик; она и редко шагает, да твердо ступает, а где станет, так упрется, как корни пустит!
Притча – дело любезное! Она неряхою не ходит, разинею не прикидывается, не пристает как с ножом к горлу; она в праздник выйдет, снарядившись, за ворота, сядет от безделья на завалинку – кланяется прохожему всякому смело и приветливо: кто охоч и горазд – узнавай окрутника; кому не до него – проходи, как мимо кружки, будто не видишь, что люди по пятаку кидают!
Вольному воля, а спасенному рай; а чужая совесть – могила; за каждой мухой не угоняешься с обухом, и мой окрутник за тобой не погонится!

В Олонецкой губернии, сказывают, много камня дикого и много болота мокрого – там вышел однажды мужик попахать.
Пустил он соху по низовью, под скатом, так попал было в топь такую, что насилу вылез; выдрался с сохой он на горку, так напорол и вызубрил сошник о булыжник неповоротливый; а когда догадался поискать суходолья, так вспахал его и засеял. Это не сказка, а присказка, а сказка будет впереди!
Сатана, не самый старший, всегда лично в первопрестольном граде своем царствующий, а один из приспешников и нахлебников его, один из чертей-послушников, праздновал именины свои; а звали того черта Сидором, и Сидором Поликарповичем.
На пирушке этой было народу много, все веселились честно и допропорядочно; плясали пляски народные и общественные, не как у нас, на ногах, а скромно и чинно, на голове; играли в карты и выезжали все на поддельных очках, расплачивались по курсу фальшивыми ассигнациями самой новой, прочной английской работы, не уступающей добротою настоящим; но все это делалось, говорю, мирно и ужиточно.
Вдруг входит человек в изодранном форменном сюртучишке, – кто говорил, что это хорунжий, отставленный три раза за пьянство и буянство; кто говорил, что это небольшой классный чиновник, а кто уверял, что это отставной клерк, унтер-баталер, а может быть, и подшкипер.
Не успел он почтить собрания присутствием своим, как в тот же миг ввязался в шашни миролюбивых посетителей и, не откладывая дела и расправы, ударил на них в кулаки.
Люблю молодца за обычай!
Да и не детей же с ними крестить стать!
Черт-именинник как хозяин сунулся было разнимать, но как от первого русского леща у него в ушах раздался трезвон в семь колоколов с перезвоном, на языке и горько и кисло стало, а из глаз искры посыпались градом, так он присел и присмирел…"
Ну, а чем дело кончилось? А как не в сказке:

"Он доходами и сам сыт, и подушное за себя и за всю семью свою, по последней ревизии, Сатане-настоятелю, Стопоклепу Жидираловичу уплачивает, а супругу его, Ступожилу Помеловну, дарил неоднократно к праздникам камачею, камкою, ожерельями и платками; места же своего покинуть не думает, а впился и въелся так, что его теперь уже не берет ни отвар, ни присыпка! "

Вот как в старину-то сказывали. Ну, да вернемся к нашим делам, к нашему Сидору Поликарповичу.
Сюся находился на той стадии обольщения властью, когда теряется вся мера, вся суть вещей, и когда кровь человеческая стоит меньше капли воды…
С Кукой состояли они в дальнем родстве, но даже Кука не решился бы лишний раз побеспокоить Генерала.

Кто знает, что покажется пьяному быку красной тряпкой?

Часть 5. СОВЕТ

– А моя газета?! – взвизгнул Кука.
– Какая еще газета? – удивился Хорек.
– Ты зачем мне этого подсунул, а? Он мне сделал такое паблисити!
– Чего-о?
Хорек удивился: какие слова Кука узнал!
– Передо мной даже кошки всего района шляпы снимают! Ты чо?! Ты зачем?
– Во вкус вошел? – усмехнулся Хорек.
– Да. Имею право.
– Какое еще право? Тебе что нотариальных дел мало стало? Новых адресов подкинуть?
– Слушай, родственничек! Это не твоего ума дела, понял? Я его верну, и он будет делать мою славу. Не все тебе на экране мелькать. Придет и моя очередь!
На экран Хорек никогда не попадал из-за привычки пребывать в измененном состоянии.
И не рвался. А слава текла к нему на банковские счета. Последнее замечание его возмутило.
– Кука, я реалист, понял? – рявкнул Хорек. – Ты хочешь вернуть того, кто ушел. Он, Кука, к тебе никогда не вернется. Все в городе это знают. Все. Он неуправляем. Нет в городе человека, который мог бы его заставить, понял?
И добавил потише:
– Звони Старшему. Все.
Хорек бросил трубку. Он устал. Ему захотелось в путешествие.
Кука взвизгнул:
– Ты чего бросаешь телефон, Хохлов? Ты мне зачем его подсунул?
Хорек вдруг понял, что истерика Куки на этот раз не совсем беспочвенна.
– Он… что-нибудь… видел?
– Видел, – выдохнул Кука. – Последнюю партию. Всю!
– Ты зачем это сделал?
Хорек почувствовал, как горячая неуправляемая волна злобы поднимается от пяток вверх, к макушке, как заливает жаром его тщедушное тело.
– Ты … зачем?.. – выдохнул Хорек низким, утробным, не своим голосом и задохнулся.
Кука замер. Мелькнуло: может, номером ошибся?
И услышал сильно измененный, но все-таки узнаваемый голос Хорька:
–  Никому не звони. Пусть Ибрагим поработает.
И бросил трубку.


Часть 6. ПОДРУЧНЫЙ И ДАМЫ

Толпились у гардеробной.
Сумеречно, невнятно.
Переглядывались. Смольный – гулкий пустой порушенный – замораживал.
Собор был, и – не был.
Он зыбко маячил сквозь ободранные до бела стены, вырастал в высоченных подкупольных пространствах темной неясной, но вполне ощутимой глыбой.
Они чувствовали это и не спешили. Шляпки на слабо подкрашенных сединах, в чем-то очень похожие.
То ли низкой округлостью своей над постаревшими бледными лицами, то ли той неуловимой схожестью всех изделий, исполненных китайцами: весь мир теперь носил китайское, одевался в китайское, обувался в обувь, изваянную в Китае.
Не потому, что нравилось, а потому, что другого не было.

21-й век принес в мир унылую унификацию, кровавые распри,  замешанные на торжестве порока и, как это всегда бывало на рубеже веков, яростное стремление агрессивной кучки «вагоновожатых» низвергнуть Бога.

Подручному было весело. Он кувыркался, упивался хохотом во всю оскаленную до гланд пасть, шалил.

Летели головы. Рвалась на части человечья плоть. Подручный шалил. И таял в безвестии очередной Альтист Данилов.
Мир без Бога?
Нет, конечно, нет, он-то это знал.
Знал, что это невозможно.
Но мир без Бога в головах человечков – это – да!
 
Это его, Подручного личное творение. Это он мог сотворить.
И тут он был почти равен Тому, с кем ему никогда не сравняться.
Почти.
Но потягаться-то можно! Кто сказал, что нет?!
Да, дамы Подручного мало волновали.
Это так.
Но сказать, что был он к ним равнодушен – ничего не сказать. Быть может, лишь обозначить внешнюю, поверхностную пленку той глубинной выгребной ямы, в которую сволакивалось все то, что испытывал Подручный при взгляде на женщину.
Женщин он люто ненавидел.
Всех.

И прежде всего за их способность рожать детей, вопреки всему приумножать на земле род человеческий, созданный не им и не его Армадой, а потому противоположный им, и право на существование не имеющий.

Земля без людей!
Что может быть чище и прекраснее?
Но женщины!
В них жила неуемная, ненавидимая им, Подручным, потребность воспроизводить себе подобных.

Женщина, не родившая ребенка, – хотя бы одного! – инстинктивно, как бы она ни пыжилась, как бы ни хорохорилась с виду, внутренне считает себя обделенной, несостоявшейся, ущербной. А чаще всего – проклятой.

В каждой из женщин, думал Подручный, со времен Пирамид, жила скрытая, невидимая миру бацилла кошки.
Кошка-тигрица, пантера…
Это ее горящие глаза видят при свете и в темноте одинаково хорошо все опасности. Это ее невероятное чутье подсказывало женщине, ее невозможный слух предупреждал ее.
И стоило только приблизиться к детенышу женщины, как кошка оборачивалась тигрицей, черной пантерой, и стальные клыки и когти готовы были к броску.

А кошачья невероятная живучесть, умение приземляться на лапы, падая с высоты, не сломав при этом ни косточки!
Неспроста Древний Египет придумал Кошку-богиню!
Да, в каждой женщине издревле жило дикое кошачье существо, сражаться с которым даже ему, Подручному, было так изнурительно и так не беспроигрышно, что его ненависть, его неприятие женщины как созидающего начала, захлестывало его.
Он захлебывался, тонул в бессилии перед женщиной.
И потому ненавидел.
Хотя, признаться, бывали времена, когда появлялись и из их племени существа, развлекавшие его своей несуразностью.
Ах, разве можно упрекнуть в женственности Фанечку Каплан!
Конечно же, никакая она не Каплан и не Фанни, а просто Фейга Ройдман, дочь местячкового меламеда, учителя еврейской начальной школы – "хедера" Наума Ройдмана.
Одна из самых удачливых восьмерых его детей, потому как кто еще, кроме бесшабашной, сдвинутой Фейги, мог ворваться в историю своей бесстрашной любовью к пролитию чужой крови!

Или Дикая Клара! Ах, какой розанчик эта Клара! Сколько зелья в одном флаконе!

Подручный от удовольствия, которое доставило ему это воспоминание, широко улыбнулся, повернулся на 360, словно был на сцене, давал сольный концерт и приглашал публику полюбоваться и посопереживать, да и поаплодировать созданиям его воображения. Ни одному фокуснику в мире неподвластно такое искусство! Ни одному.

Дикая Клара! Нет-нет, вы только полюбуйтесь, глазком взгляните в ее сторону. Какие страсти! Какая прыть! Никаких преград, ничего естественного. Все в ней – против!
По прыти страстей Клара перепрыгнула любую из представительниц шимпанзе или орангутангов, поскольку прыгала не по лианам, а по душам юных мальчиков. Не без исключений, конечно!
И вспомнив, Подручный смачно прищелкнул было губами, но вовремя сдержался, сглотнул слюну.
А хромая Роза?

Ах, бедная, бедная Роза! Страшна была, как смертный грех! Но кто устоит перед грехом?!

Последней любовью Хромой Розы стал нежный мальчик Костя, сын лучшей ее подруги и соратницы Клары Цеткин – безумной дочки старого Эйсснера.
Но даже тогдашняя всепоглощающая страсть Клары к юному Цунделю не затмила обиды. Вот ведь и их не обошла женская глупость! А они были лучшими в его коллекции.
Дамы дулись друг на друга до тех пор, пока обе не оказались брошенными.
И вот тут-то  они вернулись в объятия друг друга, и только пресловутая смерть разлучила их.
Почему эти тупые романисты так мало и так вскользь пишут об этой бесподобной волшебной истории? Ах, моя бы воля!

Бургомистров крутанулся, дернул шеей, скривился, словно почуял, как волдырь, беспременно болезненный волдырь проклюнется вот-вот у стыка мощных надолбов лопаток и вертлявой шеи, как другая, не менее сладостная мысль отвлекла его.
 
Как то бишь величали ту дамочку в кожанке, которая в январе 1918-го – какой же веселенький был год на Руси, как славно он порезвился тогда! – а-а меньшевичка эсеровка  с приятелем своим Дыбэнко…
Как то бишь ее?

В миг расстреляли престарелого настоятеля Александро-Невской Лавры! Успели! Успели до того, как толпы разгневанных горожан, сомнут их…
Но были и другие!..
Он снова вернулся в обобранный Смольный Собор, не вполне еще понимая, что так влечет его сюда, к маленькой группке седых женщин в шляпках.
Он вздрогнул.
У белой колонны, белая, как она сама, стояла, прикрыв глаза и почти слившаяся с ней, Веда.
Она смотрела и слушала.

Он понял: она видела то, что скрыто было от всех (звуки, выстрелы, крики Смольного, Аничкова, Юсуповского, Михайловского замка Павла I…)

– Почему Он оставляет некоторым эту вечную память. Почему?
Они говорят: «ад» и говорят: «рай». И мало кто из них знает, что то и другое находится в них самих. То и другое записано в их несмываемой генной памяти.
Люди, читая Его Заветы, думают: пригодится мне это или нет? Хитрят. Отмахиваются. И не понимают – почти никто из них не понимает! – что и ад, и рай – впечатывается в них, создается, или разрушается каждую минуту, каждую секунду.
 От этого не отвертишься.
Не откажешься. Не отречешься.
Тут нет их воли.
Но не всем дано читать генетическую цепочку, не всем дано видеть и слышать, – чувствовать, глазами нескольких поколений.
Младшему это дано. И Веде.
Двоим.

Он накажет ее через Младшего. Сожжет ее крылья. Сожжет память.
Он превратит ее в растение, чувствующее только боль.
Он окунет ее в Ад.

И она, эта непокорная и независимая, сгинет.
Подручного мутило.
– Что-то не то я съел сегодня, – подумал вскользь, понимая, что лжет сам себе, отводит…
Подручный глядел и понимал, что она слышит. И видит.
И он бессилен хоть как-то вмешаться, остановить поток, льющийся к ней, омывающий ее, открывающий ей тайну его деяний, деяний одержимых им.
Он рванулся было к этому потоку, но невидимая сила ударила его, опрокинула.

Растекшейся черной лужицей лежал он перед светом, содрогаясь от ужаса быть иссушенным этим неподвластным ему огнем, этой силой.

И уже на краешке ускользающего сознания он понял, что надо собраться, отодвинуться, откатиться.
Ртутным шариком двинулся он влево, подальше от сжигающего его света, в центре которого была она, ненавистная, люто ненавидимая им женщина, чьим сыном был тот, за кем охотился он так долго и так настойчиво, что даже самому казалось, что воюет он с вечностью и целую вечность.

«Я уничтожу его, я уничтожу…»

Мысль эта помогла ему собраться, стечься в кучку, преодолеть бессилие.
Когда он очнулся, было лето, и Город бурлил новыми ожиданиями нового счастья.

Его морозило.

 ****

---ЖЕРТВА ВЕЧЕРНЯЯ---

---КНИГА ВТОРАЯ---

Век уходил в обрывках гнойных бинтов,  изломанный раздорами, в сплошном материнском вопле по потерянным детям.

Вторично за одно столетие Россия рухнула внезапно и странно, как если бы рухнул в преисподню на глазах зазевавшегося высоко в горах целый город. И вперил бы очи свои в то, чего вдруг не стало и не поверил бы…
Но рухнул.

Одних раздавило, других разорвало в клочья, третьих присыпало пылью.
По-разному, но досталось всем.
В очередной раз разрезали русских на части тупым ножом искусственных границ.
Было нестерпимо больно, и раны не заживали.
Они кровоточили.
От боли скашивало глаза.

Люди, потерянные, обезумевшие, все еще ездили в трамваях и троллейбусах, набивались в электрички метро, неся с собой отчаяние горя и беспросветности.
От отсутствия лекарств и пищи закрывались психушки.
 
Пациентов отправляли по домам, и они органично сливались с толпой прочих горожан, ничем среди них не выделяясь.

И долго оседала горячая пыль над пепелищем…


 
Часть 1.

И  почувствовал  я, как зыбким, исчезающим стал пол подо мной…
Странные знаки стали появляться.
То черная тень метнулась, шарахнулась от меня, вниз, к полу, тяжело, несвободно проструилась в угол, к ванной комнате…
То мышки черненькие мелькать стали на краю взгляда.
А вчера, возвращаясь  домой, столкнулся я с тем, кто ищет нас, да кому мы пока не по зубам. А было это так.
Я уже прошел сквозь ярко освещенную арку во двор, черный в это время, как колодец ночью, и увидел, как Нечто, нечеловечески огромное, отшатнулось от меня, словно колыхнулся к стене дома гигантский вращающийся плотный  шар густого тумана-морока с зыбкими длинными щупальцами, и крутанулось под арку, втягиваясь в неё, как в аэродинамическую трубу.
Сильно удивившись, я шагнул вглубь двора, уступая чудищу дорогу, и, не очень осознавая, зачем, достал из кармана свой крохотный фотоаппарат и, резко обернувшись к арке, несколько раз нажал на затвор. Сфотографировал. Всех, кто видел эти фотографии, почему-то охватывал необъяснимый ужас. Но нам так не казалось. Подумалось: снова мир невидимых предупреждает нас об опасности?
Или, напротив, угрожает?

***
…Бывают числа дней в той поре года, когда даже простое  обозначение их на бумаге течет туманом и моросью, заливает через перо-ручку-руку душу человека.
 Еще ничего не сказано. И сказано все.

***
В ноябре с 20-х его чисел Санкт-Петербург всей своей моросной туманной громадой, всей незащищенностью межсезонья входит в знак таких дат, где нет света, где все – сырость и мрак. Но до сумеречного этого времени, когда теряют люди ориентацию во времени и метах, в пространствах и целях, сходят с ума, бросаются под электрички метро, или просто уходят из дома и не возвращаются, до этих тревожных времен были еще месяцы.


 
Глава 1-я. ВЕСНА

 

И были еще день и ночь.
Были еще нормальные времена.

Петербург окунулся в прохладную чистую зыбкую негу белых ночей, и пошла, поплыла по волнам иллюзия мирной жизни. Временами казалось, что все потихоньку налаживается, словно перешагнул Город через беспросветную, гибельную пропасть.
Нежились под солнцем. Улыбались неясному и светлому, что всегда маячит в мареве зыбких, неверных белых ночей, перемежающих такие же светлые и такие же нереальные, как сон, дни, в которых мешается аромат цветущих петербургских сиреней, каштановых аллей, безрассудно щедро устилавших землю бело-розовыми сугробами цветов, сорванных с ветвей беспощадным северным ветром.

Младший с изумлением смотрел на вошедшее внезапно в их жизнь светлое лето, в котором, как им всем казалось, больше никогда не будет ничего непоправимого.
И уж – точно – никогда не появятся в ней ни Хохловы-Буравчики, ни Чижи, ни Хряки, ни Козлики, ни Кучки. И уж, тем более, Подручный, о котором они догадывались, но впрямую вроде бы и не встречались.

Только однажды, подумал Младший, пожалуй, однажды.
Там, в Пермской Зоне…

И все-таки, отматывая события назад, Младший понимал, что все неприятности, прострочившие их жизнь автоматной очередью, не были случайными.
И начинались они не здесь, не в этом, посветлевшем вдруг мире.
Но он не хотел об этом думать.

Всё. Пережили.

Часть 1. МАЙКЛ

– Ма, – сказал Младший. – Я все-таки ухожу из журналистики.
Веда резко обернулась.
Солнце заливало город теплой нежностью, белые ночи ткали свою волшебную пряжу из людских снов наяву и нет...
Впервые за много лет, словно сквозь бесконечную ядерную зиму, накрывшую планету и Город, к людям пробилась надежда.
– Ухожу.

Птица на этот раз молчала. Но тишина была легкой.
– Что ж, – произнесла Веда. – Ну, что ж…
Она почувствовала облегчение, тихую радость от того, что наконец-то оборвутся, перестанут угнетать ее дурные предчувствия, в основе которых лежал неосознанный страх за сына – так близко балансировал он к краешку пропасти.
– Майкл к себе зовет, – сказал Младший. – Они на Васильевском открыли компьютерный клуб. Нужны люди.
– Майкл? – посветлела Веда.
И оба улыбнулись.
Майкл появился в их доме с группой ребят-компьютерщиков, говорили о своем, и на языке, мало, кому понятном, шутили, смеялись, возились с "железом" и программами, латали что-то, паяли.
Высокий, нездешне замкнутый, только карие глаза вспыхивали из-под черных бровей да сумеречная тень пробегала вдруг по его лицу, словно вспоминал он такое, чего и касаться не следовало, да вот, пришлось.
Так напоминает о себе отрезанная рука, когда рванется вдруг, несуществующая, к шариковой ручке, чтобы записать мелькнувшую мысль, а записать нечем.
Веда, проходя мимо него, почувствовала горячую волну боли, нет – страдания. Резко обернулась, спросила:
– Откуда Вы?
Он взглянул исподлобья, поднялся и, не разжимая губ, глухо произнес:
– Из Грозного.
Ребята вокруг негромко переговаривались, подшучивали, посмеивались, и слова в этом легком гуле наверняка никому, кроме нее, не были слышны, разве что Юра Римкус взглянул на них остро синими глазами, но тут же прикрыл веки, отстранился.
Вот оно что, подумала Веда. Из самого пекла этот мальчик, из самого ада.
– Один?
– С сестренкой и мамой, – так же глухо ответил Майкл.
"Беженцы, – подумала Веда. – Как и мы".
В Грозном буйствовала резня и война, и русским семьям места уже не оставалось.
– Вот и слава Богу, – сказала Веда. – Ничего, ничего…
И вспомнила как этим же словечком: "Ничего-ничего!" утешали ее в конце 80-х ленинградские продавщицы.

А потом Майкл стал изредка наведываться по каким-то делам, колдовал с Младшим над компьютерами. Прижился.
Они оба были не из разговорчивых, работая, врубали музыку. Видимо, она заменяла им слова.
Оба принадлежали к последнему поколению, родившемуся в убитой стране.
Их дети рождались – если уж рождались, то уже в другой стране, и о родине отцов узнавали нечаянно, из мимоходом услышанных отрывков разговоров взрослых, мелькнувших на экранах телевизоров странных кадрах...
Но к телевизорам новая генерация была уже совсем равнодушна. Их интересовали только компьютеры – пристрастие, унаследованное от отцов.
А это, последнее "советское" поколение Майкла и Младшего было не только техничным.
Оно было чрезвычайно музыкальным и спортивным, легко постигало красоту поэзии и физику космоса, языки народов и глубину философии, отличалось красивыми, чистыми чертами лица, сверхчеловеческой трудоспособностью, четким представлением о мире и его ценностях…
Страна, залечивая страшные раны тяжелейшей, внезапно обрушившейся на нее войны, потеряв миллионы мужчин, старалась додать все, что могла, тому малому количеству ребятишек, которые, вопреки войне, все-таки родились и выросли.
Всем – бесплатное среднее образование (не сразу это удалось, правда), всем, кто хочет – любое ремесло, любой вуз.
И поколение "военных детишек", вырастая, старалось додать своим уже детям то, что отобрала у них война.
Их дети с младенчества получали образование, едва ли не равное аристократическому: музыка, спорт, языки, науки, живопись, танцы, умение работать и решать самое сложное вместе.
Быть может, потому так редкостно велико было среди них число вундеркиндов.
Для родившихся в страшные сороковые вплоть до Победы, вопреки всему, – выживших, повзрослевших, дети были всем: любовью, надеждой, счастьем, избавлением от военного сиротства.
И это определяло всю их жизнь. Если бы не перерезала ее надвое, не переломила вторично перестройка.

Однажды вечером Майк, говоривший с кем-то по телефону, вдруг повернулся к Веде:
– Не хотите поговорить с моей мамой?
– Хочу, – сказала Веда и взяла трубку.
– Там… – произнес тихий нежный голос. – Там убивают русских.
Веда знала это, и потому чуть слышно произнесла только:
– Да.
– Вы слышите меня?
– Да, – снова выдохнула Веда.
Они все это знали. И никто из них, собиравшихся по утрам на Суворовском, 38, ничего не мог изменить. Никто.

Часть 2. ПОДОЗРЕНИЕ

Зима – горячая, суматошная, витийная, перестроечная кончилась, но суета, закрученная еще до нового года, не остановилась.
Все куда-то избирались, проталкивались, чтобы ухватить хоть кусочек, а лучше побольше да потолще, ибо сказано было Безумным:
¬
– Берите, сколько проглотите!

И рвануло людское бесстыдство по распластанному телу Великой Руси, владевшей 14-ю морями и двумя океанами, да землей, в которой все – и алмазы, и золото, и нефть, и все металлы и редкие земли, а, главное, — чернозем, какому завидовала и каким восхищалась поневоле вся Европа.
Не просто же так выставлял Париж ¬в качестве уникальнейшего экспоната мира многометровый куб плодороднейшей русской земли!
Десять лет растаскивали, разрывали на клочья, глумились.

И жизнь человеческая скукожилась, потеряла цену, да так, что хоронить людей не успевали.
И сотнями лежали в моргах погибающего Города неопознанными «М» и «Ж», убитые и умершие поневоле.

Но все это шло как-то мимо квартиры на Суворовском, 38 и ее обитателей, словно оберегало их Нечто столь сильное, что все страшное и неминуемое разбивалось о подножие дома с венецианскими окнами на пятом этаже, как мелкие волны о неприступную скалу.

Но всё до поры до времени. Все.
Первым почувствовал неладное Младший. Поздним светлым вечером на троллейбусной остановке у перелома Невского проспекта, где каждый день ему приходилось пересаживаться с одного троллейбуса на другой, он увидел в потоке мчащихся мимо машин знакомый "Мерседес" бутылочного цвета. Вгляделся и понял, что его заметили.

Белая ночь омывала Город, розовые зори играли вдоль его небесной линии, словно солнце никак не хотело прощаться.

– Ма, – сказал он, придя домой. – Кажется, меня вычислили.
– Ты уверен?
Младший пожал плечами, подошел к клетке, на которой сидела птица, легонько прикоснулся, и Кирилл Владимирович радостно встрепенулся и побежал по рукаву, к плечу Младшего: соскучился.
– Может быть, показалось? – спросила Веда.
– Может быть…
– А ты не мог бы возвращаться другой дорогой?
– Попробую, – сказал Младший. – Но это вдвое дольше.
– Надо проверить, – задумчиво произнесла Веда. – Нельзя каждый вечер возвращаться одним и тем же путем.
– Хорошо, – сказал Младший.– Попробую.

И снова потекли бесконечной светлой лазоревой вуалью по каналам и рекам, по сумеречны окнам Дворцов и тенистым аллеям старых неухоженных парков белые петербуржские ночи и солнечные, зовущие к заливу и соснам, дни обещали залечить, исцелить, убаюкать.
И, показалось им вдруг, что пред этим отступили беды и жизнь потихоньку настраивается.
Но однажды его снова отметили. Мерс бутылочного цвета притормозил на остановке, прямо перед ним, и в окно выглянула наглая подслеповатая физиономия Ибрагима.
"Вот оно что, – подумал Младший. – Он плохо видит. И меня они не забыли…"
…В такие времена город манит к себе всех и отовсюду.
Вот и Младшему позвонили, спросили, нельзя ли приехать на пару-тройку дней.
Он не возражал. Грешно не делиться такой красотой с людьми, которые к ней тянутся.


Часть 3. ПРОЛЁТНЫЕ

Кирилл Владимирович увидел, как дверь в его комнату распахнулась. Вошли двое. Он взглянул вниз. Собаки с ними не было.
Он не любил собак. Пока он летал, и крылья хорошо держали, он их, этих животных, налитых злобой и криком, просто не любил. Не хотел видеть. Во всяком случае, в своем жилище.
Он уже пережил однажды ужас встречи с таким чудовищем, которое ничего не видит, не слышит и не понимает – ни птичьего, ни человечьего языка, ни взгляда, ни окрика, ни приказа, оглушенное одним – желанием схватить и уничтожить.
Было это, когда солнце стало теплым, и выросла трава, и тополь за окном окутался зеленой царственной листвой, а из Таврического день и ночь доносились соловьиные трели.
В один из таких дней Младший, взглянув на Кирилла Владимировича, сказал:
– А не прогуляться ли нам, Кирилл Владимирович, в Таврический сад?
И задумчиво прикоснулся к кончику носа. Был у него такой жест. Когда что-нибудь обдумывал.

Кирилл Владимирович посмотрел лазоревыми глазами на Ма.
– А что? – полувопросительно отозвалась та. – Почему бы и нет? Только в клетке. А то мало ли, что…
– Конечно, в клетке, – засмеялся Младший, – Как ты, Па?
Па вынул изо рта свою любимую трубку.

Трубка была старинная, красного дерева: в окольцованной когтистой орлиной лапе – гнездо – «бочонок» для засыпки душистого табака.
Па никогда не расставался с ней, хотя пользовался не так уж часто. Трубка – не сигарета, к губам «бычком» не прилипнет…
Па постучал трубкой о пепельницу, которая тоже, под стать ей, была не абы что, не плошка из-под консервной банки, какими впопыхах пользуются студенты, перекуривающие где-нибудь на подоконнике, да люди неосновательные, все бегущие куда-то, зачем-то, к кому-то…

…А на бегу такой люд может и окурок под ноги бросить и не заметит даже, как через секунду полыхнет за спиной неуемным заревом Нюшкина машина, или что-то вроде того...

Но все эти события таились еще вдали, в том будущем, о котором люди легкомысленные и ограниченные безапелляционно заявляют, что его нет.

А зря. Потому, что пока есть человек, есть и его будущее, в котором может оказаться и упитанный бухгалтер Нюшка, и ее кургузая зелененькая машинка, купленная по дешевке у непутевого дядьки, забывшего – невзначай конечно! – предупредить новую хозяйку своей престарелой "кобылки" о том, что бак у нее пробит, и ездить на ней совершенно нельзя.
Непутевый из чувства сострадания к дородной даме залепил на скорую руку дыру в баке жвачкой, авось, хоть отъедет подальше.
Взял деньги из рук Нюшки и был таков.

Но все это – в далеком будущем, которого, как известно, нет.


Часть 4. ОДНАЖДЫ, В ТАВРИЧЕСКОМ

Па не спеша достал «чистильщика» и занялся своей трубкой. Наконец произнес:
– А что? В воскресенье обещают ясную погоду. Обсохнет роса и …
– Ура! – закричали все. – Кирилл Владимирович увидит Таврический!
– И живую траву! Ура.
Поначалу все шло хорошо.
День, действительно, выдался как по заказу. Солнце поднялось за Смольным Собором, протянуло золотые невесомые лучи-руки в разрезы окон и подняло Белый Собор над машинами, гарью, суетой.

Словно мистическая сверхздешняя душа поруганного, разграбленного, безъязыкого Собора вздохнула всем сердцем, взмыла в синее летнее небо Петербурга и зазвучала в нем вселенскими солнечными колоколами.

Люди нечасто смотрят, как восходит солнце. Некогда им.
Но тот, кто в эти минуты бросал взгляд в ту сторону Невы, даже не думая увидеть хоть что-нибудь, кроме обычного невысокого пейзажа из привычных покатых крыш вдоль горизонта, вдруг обнаруживал в небе странное сияние прозрачно-призрачных очертаний окон-бойниц, башен-башенок устремленного вверх, к зениту, словно белая ракета на старте, Собора.
Иной отряхивался, как от наваждения: что только не привидится с утра, да против солнца?!
А иной замирал от необъяснимого восторга перед солнечным видением – волшебством небесной линии Санкт-Петербурга, открывшейся вдруг, внезапно, как незаслуженный и восхитительный дар:
– Бывает же!
Ближе к полудню собрались, уговорили Кирилла Владимировича забраться в клетку, закрыли за ним дверцу. И пошли.
Идти до Таврического полшага, но это – по прямой. А идти надо кругами. Иначе – никак. Так хитро встроен был этот дом в тело Суворовского проспекта.

Он вообще выделялся из ряда других особым кроем всего: и фасада, и крыши, и окон.
И обязан был Дом заметной своей непохожестью на другие тому, что построили его за год до Первой мировой, – а именно в 1913-м, ничего дурного не предвещавшего людям, в те времена, когда строили в столице Российской Империи много, с размахом, добротно и, по традиции, с таким вкусом, что сумели запечатлеть и прославить ее красоту на века.

И никто не думал, не подозревал, не верил, что до катастрофы – чудовищной, невозможной катастрофы – полшажка…
Если бы у обычного человека была возможность взмыть, подняться над крышами, да взглянуть сверху, обнаружил бы он, что стоит Дом в центре правой «першпективной» стены пятиугольника, основанием направленного к Таврическому Саду, к музею Александра Васильевича Суворова с примыкающим к нему соловьиным садом офицерского училища.
А "носом", острием своим указывал этот пятиугольник прямо на Смольный.
Народ, хоть и не летал, но по крышам лазил. Кто каминные да печные трубы прочистить, а кто и просто из любопытства.
Народ наш, любящий меткое словечко, всю эту архитектурную конструкцию из домов, когда-то необычайно уютных, назвал «Кораблем». И по курсу «Корабля» был Смольный монастырь со всеми его постройками и Белым Собором.
И даже если бы в глухое лихолетье порушили бы нехристи все, что было Великим Собором Российской Империи, «Корабль» оставался бы меткой, знаком, направлением. Для будущих поколений.
И по этим меткам они бы пришли и все восстановили.

Подручный знал это. И ненавидел их за фантастическое умение оставлять метки на будущее, а по ним воскрешать. И воскресать. Воскресать из руин. Из ничего. Из смерти…

***

…Они вышли из дома и пошли к Смольному, по солнечной стороне проспекта, чтобы птица погрелась.
Мимо неслись полупустые троллейбусы. День был тихий и ясный. Они обогнули нос Корабля и шагнули в солнечно залитую Кирочную. Теперь зеленый, звенящей свежестью массив Таврического был совсем близко.
Чтобы не огибать ограду по периметру – а до официального входа было добрых полкилометра! – они поискали и обнаружили в решетке лаз, благоразумно проделанный кем-то.
Аккуратно просочились в него, и вот, вся команда – на зеленой-зеленой сочной траве во главе с ошалевшим от новых впечатлений Кириллом Владимировичем.
Он вытягивался на своем шестке в струнку, разглядывал пейзажи то слева, то справа, то те, что остались позади.
Все было новым.
И тем не менее, что-то напоминало. Что?
Он не мог вспомнить...

Часть 5. ЗВЕРЬ

Было у Подручного любимое местечко для встреч с агентами – тенистые, с солнечными проплешинами, аллеи Таврического сада, заброшенного, запущенного, неухоженного, но уже разрезанного вдоль и поперек жадными щупальцами новых владельцев новой жизни.
Передел, опустошавший заводы и научные институты, кварталы промплощадок и тихие омуты словно бы забытых музеев, начавшись с опустошения детских садов и ясель, рванулся – невидимо для простого люда – на улицы, дома, сады и парки и лег железной колючей сетью на Город.
Таврический, накрытый ею, еще казался единым и общедоступным, как в старые времена. Народным.
Именно поэтому Подручный любил назначать здесь встречи с людьми такого вида и сорта, с какими на открытом пространстве быть рядом нельзя: слишком броско, заметно было это соседство.
Да и в кабинеты приглашать информаторов, а попросту – стукачей, не было принято: тайные осведомители, коих в годы голода и разрухи было в Городе, как мошкары в тайге, все, как один, были вида нелицеприятного.

Они копошились, роились всюду – в подворотнях домов, у пивных ларьков, у подъездов…
И самым подходящим местом для встреч с ними Подручный, как впрочем, и сотни его коллег не только из его департамента, но и из смежных организаций, считал Таврический Сад.
Мало ли кто кого встретит в старом заброшенном саду Дворца, забытого всеми князя Потемкина, да и пройдется случайно рядом?

***

Вот, ведь, неизбывная привычка каждого русского литератора — плестись за традицией, ее силой необоримой, потому что – почва, кровь, гены!
И, ах, упаси Боже, повторять хоть запятую за Гением! Ты можешь и не знать об этом, но ведь найдут, откопают, превратят запятушку-то в кочергу, и ну хлестать по телесам белым, строкам неумелым.

А я скажу — не в оправдание, а в понимание: пишу, как пишется.
Помогает кто-то невидимый. Хоть видимые и пугать рвутся, и о земь роняют. А иногда таким туманом обовьют, такой усталостью, слабостью такой, что хочется подняться, пойти к Фонтанке и не возвращаться. Встать, и как есть, босиком…
А на это есть силы, а?
 
Обманка, значит, а не смертельная усталость?!
 
Да… Во оно. Так и проверяй, кто тебя за руку-то водит.
Только, знаете…
До чего же горяч асфальт в летний день под босыми ногами. Как по утюгам ступаешь… 
Но куда же от этого деться, если ты русский, если, почва, гены, если кровь!…
Не знаю…

По какой такой причине, например,  гений Николай Васильеви…  стоп… почему не просто – Гоголь?

Неет, именно так: гений другого Николая Васильевича все эти годы вызревания моей «Империи» – стоял надо мной, с любопытством поглядывая в строчки…

Умерший лет 10  назад, как мне сказали, Николай Васильевич Беляев, редактор моей убитой новыми временами великой «Полярки»… Николай Васильевич. И Гоголь…
А впрочем, о чем это я?

 ***

 Сквозь стебли трав Кирилл Владимирович увидел, как сверкнуло на солнце что-то манящее, притягательное. Поманило, позвало.
Он не знал что это. Но зов был так знаком, так настойчив, что, не задумываясь, двинулся он сквозь высокие некошеные травы, цепляясь коготками непривычных к ходьбе по земле трехпалых лапок, ему навстречу.
Травы кончились. Он почувствовал под ногами сухую твердую землю, но не остановился, пересек быстрым шагом и это пространство, за которым снова начинался лес зеленых трав, в который он, не задумываясь, окунулся.

Подручный расслабился. Он увидел, что вокруг него лето. Это даже не удивило. Просто почувствовал, что вдруг ему полегчало и, потянувшись, сладко зажмурился, выбросил в стороны замлевшие было руки – отчего бы это? – мелькнуло и сгинуло, не зацепив.

Не шелестя, не журча, не спотыкаясь текла мимо него настоянная на травах вода давно нечищенного канала.
Он загляделся было на этот бесшумный поток. Подумал: «Как время…» И усмехнулся: на лирику потянуло. С чего бы это?
И в этот миг навалило на него ожогом, полоснуло соляной кислотой предчувствие.
Он поднял глаза и увидел, – нет ощутил кожей – как прямо напротив, за каналом, желтым слепящим шаром неразличимы, но явственны те, кто мешал ему и за кем он безуспешно гнался уже столько лет.
Но они ускользали.
Он чувствовал, что слепнет, теряет зрение, слух и форму.

И, чтобы удержать себя хоть в каких-то рамках, позволявших взаимодействовать с окружающим миром на его, этого мира языке, скрутил, сжал себя, совершенно не думая о том, что может обнаружить перед собой в результате такого усилия случайный зевака: камешек, травинку, рыбку в коричневато-зеленой прозрачной воде старого Таврического канала, похожего на тихую лесную речку, или чудище, при виде которого потеряет дар речи да, не дай, Бог, и перекрестится, лучше уж трижды сплюнет, вот же, мол, привидится такое средь бела дня!

И впрямь, почему бы и не привидеться? Скажите, кому не доводилось, пригревшись на летнем солнышке среди дерев и трав, прикорнуть для себя незаметно, а спросонья, хоть и неглубокого, такое увидеть, что вздрогнешь, сядешь, начнешь озираться по сторонам и долго будешь соображать, что же это было?

***
Трава кончилась, и Кирилл Владимирович увидел перед собой вытоптанный лужок, вдоль которого текла, струилась вода.
Он шагнул было к ней, но в это же самое мгновение метрах в пяти от него, на противоположном берегу вскочила, вздыбилась черно-рыжая собака, и отвратительный злобный лай загасил день.
– Кира! – крикнул Младший, и Птица, резко развернулась и побежала на зов, слыша позади себя все тот же звериный рык, и в тот момент, когда Кирилл Владимирович уже поравнялся было с клеткой, – плеск воды.
– Собака! – тихо произнесла Веда, и это подхлестнуло его.
Он вспомнил про крылья и через секунду уже был высоко над всеми, на ветке старой надежной липы.

Солнце светило откуда-то сбоку, и Кирилл Владимирович видел, как расплывается, густея, черным клубком над водой то, что еще недавно было собакой, теряя очертания и приобретая другие – зыбкие и отвратительные.
Как зачарованный, смотрел он с ветки дерева на то, что вздымалось черно, лохмато над серебряной нитью воды, готовое заглотить все!
И травы, и солнце, и деревья, на одном из которых, судорожно вцепившись острыми птичьими коготками в кору, был он, легкий, как перышко, маленький, меньше откормленного голубя, и такой пронзительно яркий, такой зеленый, что вся листва и все травы Таврического меркли перед ним.
Кирилл Владимирович зажмурился.

И в это самое время, когда он уже почти потерял сознание, он услышал, что его зовут.
Приоткрыл оранжевые ресницы и  совсем рядом – так ему показалось – увидел ладонь Младшего.
Он спрыгнул в эту раскрытую ладонь и уже с плеча хозяина, где ему стало тихо и спокойно, увидел, как солнечный шар у самой воды, где была Веда, соединился с солнечным шаром неба, и черное видение исчезло за ним.
– Пойдем домой, – тихо сказал ему Младший и поднял с земли его маленький домик-клетку.
Птица послушно нырнула вглубь, к своим колокольчикам, зеркалам и купаленкам. Дверца плотно закрылась, и Младший сказал:
– Любуйся-ка ты Таврическим лучше оттуда, хорошо?

Двое, вошедших в комнату, были без собаки. Это его успокоило, и он задремал.
Они мельком взглянули на него, прошли мимо. Тихо шелестели голоса, они пили чай, что-то спрашивали, нависнув над монитором.
Оба – парень и девушка были высоки, одинаково одеты.
Парень был непомерно высок и худ.
Девушка рядом с ним показалась ему странно кругленькой – снизу доверху, и это его немного  удивило.
Потом они ушли, а вернулись поздно, когда солнце стало холодновато-зеленым.
Снова ели, что-то обсуждали и снова спешили куда-то, расспрашивая Младшего.

Кириллу Владимировичу не хотелось, чтобы он ушел с ними, и он кашлянул.
Гости резко обернулись:
– Так он живой?
– А ты как думал? – сердито произнес Кирилл Владимирович. – Живее всех живых. Спать пора!

Все почему-то засмеялись.
Кирилл Владимирович напомнил:
– Спать пора!
Младший подошел к нему, погладил, как всегда легонько коснувшись указательным пальцем:
– Ты спи, Кирилл Владимирович. Я только провожу их до Фонтанки, куплю сигарет и сразу вернусь.
– Фонтанка? – вскрикнул Кирилл Владимирович.
– Нет – нет. Только до поворота к ней. Через полчаса я буду дома.

И Младший снова задумчиво прикоснулся к оранжевому ожерелью птицы, словно прощался.
Смутное чувство нахлынуло, закружило, захлестнуло. Ворох неясного и тревожного. Но Младший опередил:
– Я скоро.

И они ушли.


Глава 2. НОЧЬ БЕЛАЯ

 Часть1. ЗЫБЬ.

Мы вышли из полутемного подъезда и окунулись в текучий прохладный перламутр белой ночи.
Я чувствовал себя рождающейся жемчужинкой в створках волшебного моллюска, нет, нонпарелью, затерявшейся крохотной буковкой "перла" в руках старой наборщицы, подслеповато, почти наугад, складывающей из металлических столбиков слово…
Белая ночь. Как рассказать о ней? Многие это уже делали. И у каждого оказывалась своя Белая Ночь.

В старину, когда почитали все устойчивое, непреходящее, – золотое сечение, неколебимые установки античных пропорций во всем, без чего не было красоты, – а она должна была быть всюду, везде во всем, что окружало свободного человека, даже в его рабах, если ему то заблагорассудится, – в те давние времена не особо беспокоили свой тонкий подвижный ум излишним напряжением.
Америк они не изобретали, думал я, поскольку и без того знали обо всем достаточно из рассказов египетских жрецов, а кто в те времена знал больше них?
Никто.
А, главное, те не скрывали от вечно юных эллинов своих сакральных знаний и с удовольствием делились ими с гостями из Эллады.

Но как египтяне узнавали о строении Земли, планет, звезд, их круговращении, о катастрофе Атлантиды и  остатках спасшихся атлантов, о том, что по ту сторону Гибралтарских Столпов есть целый континент, о вращении и превращениях земли и небесных  светил, да много чего такого, без чего в жизни и шагу не шагнешь?
Эллины не задумывались – откуда это знание? Потому, что почти ничего не скрывали египетские жрецы от них, бесстрашных и любознательных, с их бесконечным тяготением к новому.
Не скрывали, так как лучше многих древних народов знали, как мало дано жить на земле этим вечным детям.
И даже этого они не скрывали от эллинов.
Рассказывали все, о чем спросят. Ну, а о чем промолчат, значит, не пришла пора. Не наступила.
Знание не дается безнаказанно. Эллины помнили об этом и не тратили времени на изобретение того, что уже названо. И обходились без нюансов.

Поэтому все их боги и дети богов – герои, были всегда златокудры, синеглазы и стройны.
У них были свои изъяны. Из этого рождались трагедии – учебники нравственности.
У них были свои чувства, часто сопряженные с грехом, с нечистым, а потому и искривлялось идеальное в боге, богине или герое: один был хром, другой крив, третий горбат.
Но такой уже низвергался с Олимпа и его окрестностей. Его помещали в тени оливковых рощ, или глубины источников, – да мало ли куда!
И только подлинных ведуний прятали в глубинах скалистых островов, в тенистых пещерах, у алтарей самых крупных богов.
И заходили к ним за словом нечасто. Ибо боялись.
Пифии никого не щадили. Знание беспощадно. Значит, и Слово беспощадно. Оно может спасти,  а может убить: слово материально. Как сабля. Иди как компресс к горячему лбу…

И поколения эллинов жили, как дети. Столь же легко и мудро. И не тратили время на поиски метафор.

Ветер всегда был у них быстрокрылый, заря розовоперстой, пучины бездонны, а 12 подвигов должен был совершить именно Геркулес.

Возможно, им не хватало глубины, возможно, они ее избегали. Конечно же, они знали и об этрусках, ставших почвой для двух великих ветвей – славян и римлян, несомненно, в их анналы вписано было и имя Заратустры.
Но не они строили в горах храмы в форме креста и не они вычислили день и год появления на свет Младенца Девы.
И не они прислали своих людей поклониться ему в дикую варварскую землю, населенную грехом и самообманом.

Однажды эллины поняли, что мелочи, дробность жизни занимают так много внимания, что лучше о них ничего не знать, и запретили писать новые трагедии, комедии, драмы, уложив все созданное прежде, в прокрустово ложе однажды созданного и признанного.
Они экономили время?
– Куда так спешили древние эллины? – подумал я.

Петербург мягко, бесшумно перешагнул из бело-солнечного каштаново-метельного сиреневого июня в светлый июль.

Шел четвертый день. И ночь его была светлой и прозрачной.
Какими словами обрисовать Петербург этого времени? Красками какой чистоты, какой неспешной текучести?  Нет таких слов. Нет таких красок.
Только душа способна увидеть и воплотить это, только она способна запечатлеть магическое волшебство этого времени.
Забылось пугающее сочетание 1999.
Забылось, утонуло в серых снегах, уснуло…
Есть в белых ночах Петербурга такое свойство, такое качество, которое сильнее времени.
Провал, незримый глазу, незаметный словно бы, но в нем тонет время. Исчезает.
Почему Богомладенец появился там?
Эллины даже не задумывались над этим.
Во-первых, бриллиант всегда вымывают из глины, во-вторых, персы уже исполнили труд вычислить это, и в третьих, по всем земным и небесным координатам, по всем предшествующим и последующим событиям Он должен был явиться на свет именно там, ибо это предсказал еще за тысячелетие до его рождения сам Заратустра.
А он не мог ошибиться.
Эллины почитали огонь их знаний, знаний зороастрийцев. И персы были так же древни, как и египтяне. Эллины же были детьми перед ними. И жили так, словно были вечны, потому что наперед знали, как хрупка жизнь на этой земле. Они тратили свое время на другое – они искали – и безошибочно находили! – на земле те еще оставшиеся от взорванного рая кусочки, где легко дышалось, и молодость сохранялась дольше, чем где-либо.
Это единственное, что по-настоящему ценили эллины – юность.
И чтобы продлить ее, посвящали этому всю жизнь. И сейчас, несмотря на все катаклизмы место, где живут, или сотни веков назад жили древние эллины, человек определит безошибочно: здесь легко дышится и долго не заглядывает сюда к людям старость.

Да, ночь была белая, над городом царствовала розовая заря, я провожал Димона с Подругой в эту ночь, которую они собирались провести вдвоем на реках, каналах и, Бог знает, где еще, закутанные в сверкающую, как крылья стрекоз, броню влюбленности. Им не нужен был третий, иначе как поводырь до первого поворота. Что я и сделал.

Мне было не до прогулок – не было у меня ни Подруги, ни времени, так как рано утром я должен был быть у дверей офиса первым – все ключи были у меня, а опаздывать я не любил.

Я помахал рукой этим двоим, уплывающим в белую ночь приключений, и встал в хвост очереди у киоска за сигаретами.

Часть 2. ПОДСТАВА

Это было плохое место. Все в городе это знали. У площади Восстания тормозить не рекомендовалось. Но сигареты кончились.
Я старался думать о чем угодно, только не черной славе этого проклятого места.
– Закурить найдется?
Я обернулся. Ко мне обращалось странное существо неопределенного пола, вихляющееся, ухмыляющееся, прячущее глаза в торчащую изо рта сигарету.
Сигарета подергивалась в тряских руках.
Я достал зажигалку, поднес огонь.
– Слушай, –  сказало существо, не обращая внимания на зажигалку. – Помоги, а? Тут рядом. Помощь нужна. Мне не справиться.
Я пожал плечами:
 Пошли.
Очередь была не то, чтобы бесконечной – она не двигалась. Я подумал, что успею.
Оно пошло быстрым шагом, свернуло на Восстания в проходную подворотню. Я тоже ходил быстро, но опережать проводника мне не хотелось.
Лица я так и не разглядел. Оно все время уклонялось от моего взгляда, словно голова существа была криво привинчена к туловищу на шарнирах, позволявших ей вращаться в любой плоскости.
И тут к нам подошли еще двое.

И этих я бы не смог описать. Только цвет – цвета они все были одинакового – смесь сине-желтого, с прожилками зеленого и кровавого.
По голосам – едва слышно всплеснувшимся и замершим тут же – я решил, что это были все-таки женщины, и подумал:
– Ну, от троих-то теток как-нибудь отмахаюсь.

Мы опять свернули в какой-то проходной двор, повернули и снова пересекли Восстания.
Странным было это петляние.
– Скоро? – спросил я.

– Щас-щас, – скороговоркой пробасило первое существо, позвавшее меня на помощь. –  Да вот, мы и пришли.
Мы стояли в глухом холле незнакомого мне издания.
Я взглянул вверх, вдоль этажей комнаты, не квартиры – комнаты. Словно мы попали в чей-то офис.
 
Даже конторка охранника была оборудована в холле первого этажа. Только в ней никого не было.

– Так где пациент? – спросил я, стараясь выглядеть беспечным.
Годы работы на «скорой» приучили меня серьезно и невозмутимо откликаться на первую просьбу о помощи. Это в нас сидело. Было вбито намертво.
Зовут – надо идти. И помочь. Всем, чем сможешь…
Но тут явно было что-то не так.

– Это на втором этаже, –  слабо, словно теряя силы, произнесло позвавшее меня в это приключение существо.

Признаться, мне все это порядком надоело.
Необъяснимые петляния по подворотням. Черный ход. Почему шли черным?
– Что вообще случилось? Где?
– Это там, выше, – сказала женщина.

Я резко пробежал на второй этаж и тут дикий, невообразимый, нечеловеческий рев обрушился на меня с двух сторон:
 – Стой, стрелять буду. Мордой в стену, руки за голову. Двинешься – убью.

Краем глаза я увидел кричавших.
Один бежал сверху, второй от лифта.
Оба были вооружены до зубов, оба в брониках. На меня смотрели дула двух автоматов.

Я сделал, как они сказали, и не поворачивая головы, сквозь зубы ровно произнес:
– Документы в верхнем левом кармане.
В правом нижнем – баллончик с перцовкой, – на всякий случай предупредил сказал я.

Подумал, если они  будут пинать меня ногами, то попадут по баллончику, и мне повесят еще и сопротивление.
Я не хотел сопротивляться.

Я не понимал, почему здесь, дома, в России, мне надо сопротивляться?! Мне казалось, что Литва позади, страница перевернута, и я могу спокойно жить среди своих.

***

…Третий день пишу эту дату:  12 марта 2014 года.

А она все так и есть. Не кончается.
И луна над Фонтанкой была повернута в пол-оборота к юго-востоку, и редкие звезды возникали над Городом, уже почти спавшим, такие яркие, будто и не звезды это были, а недетские ледяные фонарики в небесных избах из снега.

Фонтанка была чистой, черной, вольной.
И только звезды мерцали и говорили слышащим:
– Ушли с героями золотые пули. Все. Ни одной не осталось.
Отливает ночь серебряные пули.
И они уйдут. И никого не останется, способного выстрелить во врага.
И отольет следующая ночь железные пули.
И они все уйдут.
И останутся на Руси только матери с новорожденными. Они стеной встанут.
И защитят Русь.

Плачу я сегодня в лунную ночь в золотой столице Золотой Империи на берегу черной реки.

Плачу и никому не скажу, что будет дальше там, когда не станет и матерей юных с их новорожденными младенцами.

Нельзя.

Не велено.

***
 
Они бегло просмотрели мои документы, сбросили на подоконник.
– Какой еще журналист? – произнес кто-то из них. – Нас не предупреждали. Не может быть тут никакого журналиста!
Они почему-то нервничали.
– Парни, – начал было я…
– Молчать! – рявкнуло у меня над ухом, и я явственно почувствовал дуло автомата между лопаток.
– Фальшивка, – сказал второй, сгреб все ладонью, сунул в карман, ткнул автоматом:
– Пшел!
Я послушался.
Мы спускались вниз, и меня снова охватило ощущение странности этого помещения. Это не был жилой дом.
Что это было?
Мы прошли мимо девок, стайкой куривших на первом этаже – их даже не заметили. Словно бы...

«Подставные, – догадался я. – И как я это не понял сразу?!»

Белая питерская ночь омывала призрачно-чистыми руками и древних сфинксов, поставленных сторожить почти забытую, но не заброшенную и любимую всеми царскую пристань на Неве, и белых львов, неустанно державших в зубах цепные скрепы пешеходного мостика над Екатерининским каналом, и золотые крылья их собратьев неподалеку, и алеющий Дворец несчастного Павла, и его роскошный дар прадеду – Петру Первому, стоящему, не спешившись с коня, в каштановой аллее третий век…
И где-то там, на просторах рукавов Невской дельты и каналов Великого Города таяли от счастья и любви мои московские друзья.

Меня довольно бесцеремонно запихнули в машину, я сразу понял – для них это действо автоматическое, отработанное за бесконечную практику: удар кулаком в живот и одновременно – в затылок.
На несколько секунд человек теряет сознание, его рефлекторно скручивает.
Я даже не заметил, как вмиг оказался зажатым меж двух вооруженных до зубов людей – тех самых, которые схватили меня в подъезде.
По глухим грубым голосам было ясно, что в машине мы не одни, что кроме нас, здесь, по меньшей мере, еще трое.
Дверцы то наглухо захлопывались, то распахивались.
Кто-то уходил и возвращался, кто-то просто из любопытства, наверное,  – заглядывал, пристальным взглядом полоснув по мне, исчезал…
Я понял: мы в центре адовой ловушки, на стыке владений нескольких милицейский отделов – проклятый перелом Невского, наш Бермудский треугольник. Сюда попадать после 8 вечера никому не советовалось.
Здесь исчезали люди.
Это знал весь город.
Я попал.

Они долго лениво переругивались, спорили о чем-то.
Чем-то я им не нравился, не подходил. Они рассматривали, перехватывая друг у друга мой паспорт: смотри, все сходится – фамилия, имя, отчество!..
– Так в чем дело?
– А вон там книжечка какая-то: пресса, журналист?

Они долго спорили о чем-то, я просто не вникал до тех пор, пока не понял, что речь идет о том, куда меня доставить.
Господи, подумал я, у них же паспорт в руках. Там все: и мой адрес, и мое отделение милиции, и его номер.
Я почему-то подумал, что был единственный в легкой футболке и летних джинсах среди них – потных, полных, словно впаянных в литую ментовскую форму.
Периодически кто-то из них наклонялся вниз, словно нырял в бездонное пространство, вытягивал оттуда очередную бутылку пива, передавал другим, снова нырял, вспарывал зубами и пил, запрокинув голову, прихлебывая и причавкивая, а потом снова кто-то нырял вниз, –  за спинкой сиденья мне не было видно, куда именно.
Наверное, сама преисподняя снабжала эту команду.

Я отвернулся.

Белая тихая ночь была за окном.

А эти попивали пиво и все спорили о чем-то, как я думал, меня не касающемся.
Понял только, что мой журналистский билет особенно беспокоил их, это он каким-то образом не вписывался в какую-то их схему…

Но все это было уже где-то там, в другой для меня жизни, из которой я так внезапно и непонятно грубо был вырван.

–  Ну, так что? Ваш? Или нам показалось?
– Почему это «показалось»? – скороговоркой произнес кругленький капитан, и я узнал в нем Хряка, заместителя начальника следственного отдела.

Но он на меня даже не взглянул. Знакомы мы не были. Так, как-то мимоходом, ребята в отделе сказали, показав глазами на шарообразного человечка, влитого в форму капитана:
– Это наш Хряк. Держись от него подальше.
Я это запомнил.

Тот сегодня был чем-то сильно возбужден больше и напоминал пит-буля в стойке, чем Хряка.
Что-то заваривается в городе, подумал я, если сам Хряк не спит.
И отвернулся.

Белая тихая ночь плыла за окном.

 – Ну, так куда едем? – не оборачиваясь,  глухо спросил молчавший до этого шофер.
– Как куда? К Чижу! – рявкнул Хряк. – В 76-е. Какие вопросы.
 Я видел, как вздуваются жилы на толстой короткой шее Хряка, как наливается при взгляде на меня кровью глаза, и лицо становится темным, как кожура вываренной свеклы.
Ручки Хряка хаотично подергивались, словно прятал он в пальцах невидимый шарик, и, вид у него был как у фокусника: вот-вот возникнет в воздухе от одного его желания нечто, что сразит всех наповал.
Но пока об этом знает только он один.

А вокруг омывала все тихая белая ночь, и плыли в ней сфинксы из далекого Египта  привезенные сюда, на берега Невы, века за полтора-два до моего рождения.
Уже тогда они охраняли царскую пристань на Неве и  гранитные ступени, ведущие к парусникам, и кавалеров с их спутницами – стройные фигурки юных прелестниц в маленьких шляпках с кружевными летними зонтиками, переделанными на Руси с французского в «парасольки».
Так, больше для кокетства, чем по необходимости защититься от солнца. Какое солнце ночью!
Оно не обжигает…

Давняя это традиция в Санкт-Петербурге – не спать в белые ночи, когда все в сговоре, все против этого – и невероятная петербуржская сирень и волшебство цветущих каштанов, и улыбки, улыбки и – сияющие глаза…
В мире было столько прекрасного, столько неповторимого было вокруг.
– Документы? – пискнул Хряк сорвавшимся от напряжения голосом. – Документы!
– Паспорт. И вот… Удостоверение.
– А вот, "и вот" – не надо! Оставь себе.

Боровко ловко, как фокусник, пролистнул-прошерстил мой паспорт, и в пальцах у него сверкнуло что-то, словно четвертинка бритвы:
– А вот, и то, что требовалось доказать! – радостно взвизгнул Хряк и обернулся ко мне. – Ты знаешь, что это, а?!

Часть3. Прут и Булочка

Холодная жемчужная ночь глядела в окно. Кирилл Владимирович, не отрывая глаз от нее, ждал, когда подпалит ее теплым лимонным, затем чуть красным, рассветным.
Белые ночи коротки.
Пернатый Кирилл Владимирович не помнил, как задремал.
Проснулся от того, что дверь открылась и вошли те двое. Одинаково одетые – Прут и Булочка.
Младшего с ними не было.
Кирилл Владимирович взглянул на дверь, слышал, как ее заперли на ключ. Вскрикнул.
Прут подошел к нему, резко приказал:
– Брысь в клетку!
И набросил сверху широкое полотенце.
Кира затих. Сжался. Замер. Подумал:
– Плохие люди.
Но промолчал.
Он слышал, как они раскладывали диван, укладывались, долго возились.
Булочка попискивала. Потом все затихло.
Младшего не было.
Наверное, он задремал, потому что когда Прут сдернул с него полотенце, комнату заливало утро.
– Пока,  – буркнула ему Булочка и щелкнула пальцами по прутьям клетки. – Мы уезжаем.
Звякнул ключ в двери.
Стало тихо.
И пусто.
Веда услышала стук в дверь, рванулась, предчувствуя недоброе.
 – Мы уезжаем, – сказал ей Долговязый. – Передайте Джюниору спасибо. Мы хорошо отдохнули. Счастливо оставаться.
 – То есть, как это – «передайте»? А где Младший?

Долговязый холодно пожал плечами и отвернулся.
 – Извините, мы спешим – бесцветно прошамкала Булочка. – Нам на поезд.
И они вышли.

Веда рванулась к комнате сына.
Его не было.
Она успела догнать их у лифта:
 – Где мой сын?

И снова холодное пожатие плечами:
– Не знаем.

 – Он не был с вами?
 – Нет, – сказал Долговязый. – Он проводил нас до Восстания и задержался у киоска – купить сигарет. А мы поехали кататься по каналам.
Звякнул лифт.
Они уехали.
Их ничто не волновало, кроме самих себя.

Веда вернулась в квартиру. Медленно закрыла за собой тяжелую дверь. Прошла в комнату.
 – Отец! Младший не вернулся.
 – Как… не вернулся?

Они стояли бессловесные, онемевшие.
Он всегда возвращался. Всегда. Сегодня он не вернулся.
Закончилась ночь 4 июля. И на них смотрело чистое утро нового дня 1999 года.


Часть 4. УТЯШКИН

К 9 утра Старшая обзвонила все райотделы милиции, больницы, морги. Человека с приметами ее сына не было нигде.
Ровно в 9 она решилась позвонить Утяшкину – тот имел прямое отношение ко всем несчастьям, которые происходили в районе. Она и не знала тогда, до какой степени!
Но состоял Утяшкин в той же депутатской группе, что и Леда и, вроде как, был человек не совсем чужой.
– Пропал Младший? – удивился тот. – Перезвоните мне минут через 30.
Она удивилась, закаменела, не спуская глаз с часов, тикающих на стене. Перезвонила.
Утяшкин ответил неожиданно весело.
– Все в порядке, все в порядке, мы его по полной программе…
– Что? – оборвала она его глухим низким, неживым голосом. – Что? Где мой сын, Утяшкин?
Тот споткнулся, зачастил.
– Вы не волнуйтесь, не волнуйтесь, я сейчас к вам подъеду, я тут рядом. Мне тут новую квартиру готовят, евроремонт, понимаете, обещали. И даже заглядывать не велели.
– Какой ремонт? – глухо спросила Веда.
– Евро! – счастливо воскликнул Утяшкин. – Ну, это… того… камины в комнатах, новые материалы… Не хватает немного… Тысяч 10 добавить бы. Евро… Добавить бы…
И осекся.
– Сын мой где? Где Младший, Утяшкин?!
– Вот я и говорю  ремонт, поэтому я рядом с вами, сейчас забегу. У вас фотография Младшего найдется? Вот, приготовьте все, а сейчас буду. И – по полной программе…
Веда бросила трубку, подошла к окну. Долго смотрела в прорез между стенами на тополь, мощный и независимый, неподкупный – все шесть этажей и крыши перекрывал он веселой мощной ароматной тополиной зеленью.
Птицы пели в Таврическом, но Кирилл Владимирович давно привык к ним и не откликался.
Единственное, что волновало его, так это голубиное непрерывное бормотание.
Птицы облепили все окна напротив и ждали, когда их будут кормить.


Часть 5. БЕЗНАДЁГА

По интонации, с которой произнес это Хряк, по его глазам, нарочито избегающим прямого взгляда, я понял, что все, чем я жил прежде, стало для меня недостижимым. Схлопнулось.
Закрылось.

Не-для-меня.
Теперь – всё – не-для-меня…

Меня замуровали в металлическую коробку милицейской машины. И это было только начало.
Капкан, которым от меня постараются закрыть весь мой мир, защелкнулся.
Так уже было однажды. Меня вот так же внезапно вырвали из привычной моей жизни, – но тогда-то это должно было случиться, и я мог выбирать.
Во всяком случае, до того, пока меня не объявили "врагом литовского народа №1".
Мы знали, что все это проделки нашего редакционного пьянчужки Каспара , и не относились к этому всерьез, а зря: он уже успел стать членом «Саюдиса».
Но кто из нас воспринимал это всерьез? Очень немногие. А зря.

Однажды редактор сказал мне наедине, вполголоса:
– Джюниор, тебе бы надо уехать на полгодика. Я тебе творческую командировку выпишу. Куда скажешь…

Он был седой и старый. И он боялся.

А начиналось все так просто.

Сначала ко мне пришли ребята-афганцы: надо обсудить.
Помню, было лето. Суббота. Мы поговорили, и я сказал:
– Пошли к военкому, посоветуемся.
Военком выслушал нас вроде бы спокойно, ни разу не перебивая. Только глаза его потемнели. Русский был только я. Остальные ребята были литовцами, поляками, белорусами. Мы тогда об этом не думали. Это не имело значения. Мы были сверстники. Это определяло всё. Мы все любили рок и брейк, горные лыжи и яхту. И Родину.
Тогда она была у всех нас одна. И ей грозила опасность. Мы это кожей чувствовали. Как и то, что она слишком близка, и пришла пора действовать.

Военком прочитал наше воззвание к солдатам и офицерам запаса. Долго молчал. Потом спросил:
– Вы понимаете, на что вы идете?
 – Ну, что-то надо делать, – сказал кто-то из нас. – Мы не можем сидеть, сложа руки. Вы понимаете, что это духи идут на нас снова.
– Ты не в Афганистане, – сказал военком жестко, и уперся немигающим взглядом в свои крупные руки, лежащие на столе и сжатые в замок так, что костяшки на сгибах пальцев побелели.
– Нет, – сказал кто-то. – Я здесь родился. Это – моя родина. Но они хотят превратить ее в Афган.
– Ребята, вы понимаете, на что вы идете и что вы теряете, если это будет опубликовано? – повторил военком.
– Да, – ответили мы дружно.
– Мы должны опубликовать это, – сказал Витас. – Джюниор поможет. Его газета на трех языках. Ее прочитают все сразу.
И чуть потише, добавил:
– Если вы одобрите… Надо только, чтобы вы посмотрели с точки зрения военной… И политической…
Я молчал пока, они говорили.
– Джюниор, – тихо обратился ко мне военком. – Ты пойдешь первым. Ты будешь первой жертвой. Ты.
Я пожал плечами.
Я вообще привык быть первым. Особенно в горячих случаях. Этот, похоже, был из них.
Но на этот раз я находился в ситуации для меня непостижимой, неуправляемой. Я не знал, ни что делать, ни то, как эти люди будут действовать.
Но в том, что действовать они будут, я не сомневался.
Обидно было одно: я не мог ни понять, ни вычислить причин случившегося. Ясно было только одно: они действуют по чьему-то приказу и уж они-то знают, что и как.  В какой-то миг мне показалось, что всё решено, и за пределы очерченного кем-то круга мне уже никогда не выбраться.
Я не вспомнил ни Куку, ни Ибрагима, ни всех прочих из того круга, который, как мне казалось, я навсегда вычеркнул из своей жизни.
И это было ошибкой.

…Вскоре машина затормозила у знакомого здания, окруженного ментами, их автомобилями и всем тем привычным, что окружает каждый отдел милиции..
Но на этот раз все показалось мне новым.
Я не узнавал ни коридоров, по которым меня вели, ни людей…
Меня завели в обезьянник, где никого не было.

Я сидел в темноте за решеткой и не о чем не думал.
Ни об оборванной так внезапно белой моей ночи, ни о тех, кто так элементарно подловили меня.

А о родных я просто боялся думать. Я запретил себе даже думать о них, двух дорогих мне людях, оставшихся на Суворовском, 38, которые уже, конечно, обнаружили, что меня нет, хотя я должен был вернуться еще вечером.
Я понимал, что меня уже ищут. И не хотел об этом думать.
А зря.
Потому, что это помогло бы Веде найти меня.  Теперь-то я это уже знаю, а тогда мне казалось, что любое вмешательство в события только повредит.
 
Меня нет, думал я. Меня больше нет.

Вскоре меня вызвали, и какой-то дежурный следователь говорил со мной не спеша, долго глядя в глаза, словно пытался в них прочитать что-то особое, словно намекая на что-то…
И, наконец, он произнес это, так мучившее его, видимо, слово: наркотики.
Он видел, как я содрогнулся и еще плотнее прилип глазами к моему лицу.
– Ты знаешь, что тебе подложили в паспорт наркотики? –  спросил он.
– Теперь догадываюсь, – сказал я.
 – Разумеется, там ничего нет. Но тебе придется это доказывать.

– Как?! – спросил я. – Я никогда не имел с этим дела. Да у меня и денег было с собой на пачку сигарет. Я никогда не беру с собой лишних денег. Я даже кошелек с собой не ношу. И Вы знаете, почему.
– Ты умный, Джюниор. Кажется, так зовут тебя в твоих кругах? Ты сумеешь. Только никому не поддавайся.
Он помолчал, написал что-то на листке бумаги, развернул ее ко мне.
– Подпиши здесь.
Он показал пальцем, где именно.
Это был протокол допроса.

Я, не глядя, расписался и меня увели в обезьянник.
Там было по-прежнему темно и никого не было.
Давно закончилось 4 июля, потрясающий  день, когда я проводил  своих московских гостей в  белую ночь.

Взошла заря и перекатилась плавно в день 5-й июля 1999 года, свет которого сюда, за решетку не проникал.

Я сел на корточки в угол, спрятал голову в колени и попытался чуть-чуть поспать.
Я не спал уже сутки.
Я был криминальным журналистом и знал, что по УПК ночные допросы запрещены.
Я знал, что имею право на адвоката и звонок родным. Я знал все это. Но это ничего не меняло.

Меня нет, снова подумал я. Меня больше нигде нет.

Часть 6. ПОСТРЕЛ

Что-то страшное, непоправимое ворвалось в их жизнь, но Веда, привыкшая не вслушиваться в потайные подземные толчки предчувствий, давно запретившая себе это делать, спокойно отошла от окна, присела в кресло.
И в это самое время раздался длинный резкий звонок в дверь.

Утяшкин был розов, плотен, но еще строен, с некоторым намеком на предстоящее опузыривание, напавшее, как чумная холера, на мужиков в 90-е и нулевые годы, хоть как-то отметившихся "успехом" в вечной гонке за пресловутой, но не от всех ускользавшей "успешностью".
Новый термин, появившийся в те времена, означал лишь то, что человек был нагл, воровал без стыда и оглядки, для чего и убить мог, лишь бы нагрести кучку денег и встать на ней во весь рост, оглашая рыком окрестные джунгли.

Люди хихикали: наш пострел везде поспел. Не ценили.
А те, о ком шла речь, всякие там «утяти» – симпатичные и нет, дорожили этим свойством, завидовали, а иногда и достигали. И вот тогда –  кто объяснит это? –  исчезало из них все человеческое. Даже оболочка, или, скажем по-старинному, внешность менялась.

Успешный человек! О! Это  – особая стать. Этот не будет заклеивать на ходу жвачкой дырку в бензобаке старой грошовой пуколки, кроме которой продать на пропой ему уже и нечего.
Нет. Не будет «успешный человек» спину гнуть перед несчастной Нюркой, мечтавшей всю жизнь стать обладательницей ну, хоть какой бы машины,  лишь бы сидеть за рулем, да поплевывать на этот Город, который крестьян как-то сразу вычленяет и в «бары» не вписывает, сколько раз ни бегай ты то в Эрмитаж, то в «Музкомедию», в еще там какие заумные штучки...
Никогда никого успешный человек не пожалеет. Ни на секунду. Нет.
Утяшкин был человек успешный. Щечки его всегда лоснились, синие глазки из-под светлых, в ниточку, бровей смотрели холодно, без выражения. Теплели только перед высоким начальством. И то – в меру.
Суровый поросячьего цвета человечек ходил по Городу бесшумно, зная каждого в своем золотом треугольнике от лица до исподнего.  Это он решал жить человеку в его районе, или нет.
А это обязывало.
Все понимали и не оспаривали.
Мало ли что может случиться!
Мимо Утяшкина – никак.
Хоть и не любили, но таким уж постом, таким заведением заведовал этот человек, что иметь его под рукой каждый старался.
Осторожничали  так, так на всякий случай, не без того.
Помнили по страшные длинные связи Утяти.
А Веде все невдомек. Оба они были депутатами одной из сотни бесполезных контор: в Город внедряли крупное новшество – самоуправление, спешно и бестолково меняя новым Колоссом старого Добрыню.
 
И Старшая считала Утятю человеком неплохим и даже… порядочным.
…Утяшкин вошел в комнату внезапно, не стучась. Веселый, лоснящийся от неведомо другим, но переполнявшего его ликования.
– Где Младший?  резко спросила Веда.  Вы нашли его?
– Минуточку, минуточку, – сияя, как начищенный сапог, – негромко уверенно произнес Утяшкин. – Сын, говорите, потерялся? Гм… Гм.. Можно позвонить?
– Да, конечно.
– Чижа мне! – властно произнес Утяшкин в трубку. – Ах, это ты?

«Чиж… – подумала Веда. – И что за имена у них? Как на подбор».
– Так.. Так…
Утяшкин говорил громко, но глаза почему-то от Веды прятал. Не смотрел…
– Сейчас к тебе подойдет его мать. С фотографией. Вы уж там проведите все. По полной программе.
Веду кольнуло это – "по полной программе", повторенное несколько раз.
"Наверное, это хорошо, – подумала она. – Наверное…"

До Мытнинской было совсем недалеко, они прошли это расстояние молча, почти не произнеся ни слова.


СЕРЫЙ КАРЛИК

Серый квадратный Карлик, словно улыбается, вися чуть справа и сверху от меня, но отчего-то я вижу, как он создает маленькими игрушечными ручками какие-то невероятного совершенства картины, словно и я не здесь, внизу, откуда гляжу на странного Карлика в сюртучке из древнего серого твида, а чуть выше него, но только взглядом, только для того, чтобы видеть.
Я гляжу, как рождаются на крохотном холсте, лежащем на его коленях целые миры.
Такие, что захватывает дух, и ждешь той неповторимой и невозможной секунды, когда они, рукотворные, вдруг оживут, вспыхнут, одушевляться самым невероятным необъяснимым образом.
Но ты не думаешь, откуда у Карлика такая сила – оживить рукотворное.
Ты просто ждешь.
Ты знаешь, что эти миры не могут не ожить.
Ты знаешь, отчего-то тебе это точно известно, что им уготована эта божественная участь, этот божественный нечеловеческий дар – жить.
Но в ту минуту, когда это должно произойти…
Карлик приподнимает пухлую ручку, отчего его серый сюртучок натягивается на спине как отутюженный…
Он поднимает свою пухлую ладошку вверх, потом делает ею какой-то странный жест в сторону левого, затем правого края создания, лежащего на его коленях, и мир гаснет.
Я вижу, как исчезает на моих глазах вот-вот созданное и почти ожившее.
А он склоняется к только что сверкнувшим было руинам, вглядывается в свой волшебный холст (а может быть, это вовсе и не холст? Но я вижу нечто вроде рамки – обложки? Не знаю…)
"Холст" очищается, становится прозрачным, почти прозрачным, как будто прозрачность эта таит в себе все возможности.
И мой странный серый Карлик начинает создавать нечто еще более прекрасное, чем прежде.
Я с изумлением всматриваюсь в возникающий под его ручками мир и вдруг он вскидывает правую пухлую ладошку…
– Нет, – кричу я. – Нет! Не делай этого, пожалуйста!

Но он не слышит меня. Возможно, и не видит. Возможно, я для него вообще не существую, застряв в прозрачной глубине будущих его мирозданий. А, может быть, меня и там нет. Не предусмотрена…

– Остановись! – умоляю я.

Он вдруг смотрит на меня. Задумчиво, тихо, по-прежнему улыбаясь – видит-не видит? – и снова берется за свою бесконечную и, вроде бы, бессмысленную работу, словно демонстрируя мне что-то.

То ли то, что нет у человека сил создавать совершенное;
то ли то, что ничто, созданное однажды, не исчезает бесследно, уходя в глубины, постичь которые нам не дано.
 
Во всяком случае, не всегда и не всем. То ли то, что нет труда, начав который ты имеешь право бросить…


Часть 7. ЗА ЧЕРТОЙ

Все люди, как люди, один черт в колпаке (пословица)

Удивило: суета. РОВД жил своей жизнью, и Леду ударило эта новое, незнакомое шебуршанье, словно перешагнула она какую-то грань, за которой уже не было людей.
Почувствовала: не мое это место. Но уйти не могла.

Женихом-селезнем по талой воде кружил Утяшкин, со всеми здоровался, вскользь, кивком, – со всеми. По-разному.
Из-за угла лестничного пролета явился толстячок. Крученый, неустойчивый, с мертвыми глазками.
С этим Утяшкин поздоровался за руку и, обернувшись к Леде в полупрофиль, через плечо, так, чтобы встреченный им чин не почувствовал себя вне круга, пояснил:
– Это начальник. Самый главный здесь. Чиж.
Тот шевельнул животиком, неопределенно как-то шевельнул, скользнув по Леде оценивающими глазками, и тут же спрятал их, словно рачок, – показав всем видом, что будто спешил куда-то.
– Так… – начал он неопределенно.
– Да-да, – подхватил Утяшкин. – Да-да.
Лица обоих стали вдруг строгими, замкнутыми, нездешними.

– Вы знаете, где мой сын? – спросила Леда, остановив чуть было не спорхнувшего уже Чижа. – Вы знаете? Он жив?

– А Вы пройдите, пройдите к дежурному, – бесцветно прошелестел Чиж. – К дежурному, по процедуре, как положено.
И, глядя сквозь Леду на Утяшкина, лениво и тихо уточнил:
– Заявление, фото?
– Все есть, все есть, – отчего-то радостно пропел Утяшкин и даже пальцами прокрутил, словно протер, пролистал нечто невидимое, которое словно было у него в ладонях.
– Вот, и хорошо. Действуйте, – произнес Чиж так же лениво-утомленно, повернул животом к лестнице и испарился.
Как не бывало.
– Пойдемте, – ласково-заискивающе произнес Утяшкин и коснулся ее локтя. – Пойдемте.

Леда резко отдернула руку: ледяной холод шел от этого прикосновения. Плохой – мертвый – человек стоял рядом с ней. Из того мира, с которым ей нельзя общаться. Только бить.

В ней снова проснулась исчезнувшая внезапно Веда, а вместе с тем – способность видеть невидимое, проникать в непроницаемое.
Но длилось это не дольше секунды. И оборвалось.
 
Коридоры, лестницы, наглухо закрытые кабинеты, прямо, поворот, вверх-вниз.
Леде было все – равно, она не рассматривала унылое безликое, закрученное улиткой учреждение-лабиринт, устроенное так, чтобы попав сюда, нормальному человеку не дано было выйти.
Она просто шла рядом с Утяшкиным, на розовом личике которого светилось удовольствие и четкое сообщение всем-всем-всем, что он здесь свой и не просто свой, а свой в доску.

***

...Я шел за ними, похоже, невидимый и неслышимый, словно меня вообще здесь не было. Мне казалось, что они забыли обо мне, не брали меня в расчет, словно не я был отцом того кого ищут.
Сгусток энергии,  невидимый водоворот вкрутил меня в события, увлекая за собой и не тратя на это никаких усилий.
А я, втянутый им, подчинившийся, бесшумно и невидимо повторял за ними какие-то повороты, переходы, лестницы, – все мелькало мимо меня и помимо моей воли.
Я был оглушен произошедшим и просто подчинился Веде, будто она знала, где сын и шла к нему.

Их водили-кружили с этажа на этаж, вдоль глухих коричневых коридоров, прошитыми одинаковыми плоскими досками дверей, похожих на грубую театральную декорацию. Изначально казавшиеся безлюдными, эти глухие пространства внезапно оживали. Непонятно откуда возникали группки каких-то людей, цепко, вскользь осматривали маленькую группку, исчезали и возникали вновь.

***
Утяшкин был невозмутим, и она решила, что он знает, что делает.

Как-то незаметно вдруг исчез Утятя.
Вместо него рядом с ними оказался странный, ничем не приметный неразговорчивый человек, как показалось Веде, весь в сером.
– Пройдемте, – негромко произнес он, и они подчинились.

Неуловимым движением он распахнул одну из дверей в конце коридора, пропустил их вперед.

Комната была крохотной – два стола и длинный – вдоль стены – ряд стульев, одинаковых и плотно пригнанных друг к другу. Спинки их сливались со стеной и весь их ряд показался Веде деревянной скамьей – не такой, которые рубили в тайге больших обеденных столов в зимовьях, а казенно-тонкой, прочно-предательской. Как в судах.
– Этот человек теперь будет вести ваше дело, – сказал Серый и вышел.


Часть 8. ЗАГОРЕЛЫЙ

Из-за стола поднялся красивый широкоплечий гигант с ярким южным загаром.
«Видимо только что из отпуска, подумала Веда. – Отдохнул.»

В комнатке были еще какие-то люди. При виде вошедших они суетнулись, переглядываясь сквозь приспущенные веки, шелохнулся о стены шепоток ни для посторонних ушей, метнулся, затих.

– Садитесь, – сказал вошедшим Загорелый, указав рукой на скамью.
– Спасибо, – холодно отмахнулась Веда. – Где наш сын?
Стройный высокий парень, которого она и не заметила, когда все вышли, а тот почему-то задержался, поднялся из-за соседнего стола:
– Ну, я пошел.
– Иди, – сказал Загорелый.
Перед тем, как закрыть дверь, Стройный оглянулся.
– Он похож на Вашего сына? – спросил Загорелый.
– Нет! – резко сказала Веда. – Он же нерусский. Наш – русский.
– Как нерусский? – удивился Загорелый. И крикнул:
– Саша, вернись на минуту.
Мужчина вернулся. Он тоже, как и хозяин кабинета был смугл нездешним, несеверным загаром.
– Саша, ты кто по национальности? – все так же возвышаясь над столом, спросил Загорелый.
– Как – кто? Русский.
– Спасибо, иди.
– Вот, видите? – Загорелый улыбался. – А я, как Вы думаете, кто по национальности?
Веда мельком исподлобья взглянула на него:
– Вы-то как раз русский. А тот – нет. Он сказал неправду.
– Я – татарин, – сказал Загорелый. – И фамилия у меня Бикмахметов.
– Причем тут фамилия? – Веде надоел этот бессмысленный разговор. – Вы – русский. Но это неважно. Где мой сын? Вы нашли его?

Загорелый – «Тугарин ты, а не татарин», – подумала Веда, – долго усаживался, пристраивался у стола. Заходили и уходили какие-то люди, неслышно сообщали ему что-то. Веду это не интересовало.
 
«Они тянут время,– подумала. Только зачем они так явно тянут время?»
– Давайте-ка поищем его в нашей базе, Вы не против? – спросил Загорелый.
– Давайте.
Загорелый пощелкал клавиатурой, на чем-то притормозил внимание, снова пощелкал и повернул к ним растерянное лицо:
– Его нет в нашей базе!
– Почему? – спросила Веда.
Тот растерянно пожал плечами, глядя в мерцающий подслеповатый монитор.
– А мы там есть?
– А должны? – оживился Загорелый.

– Откуда я знаю? Раз мы живем в этом городе, наверное, должны. У вас ведь база всего города?
– Давайте посмотрим, – примиряюще произнес Татарин.
«Они тянут время – снова подумала Веда – Зачем они так тянут время?»
– И вас тут нет! – радостно-удивленно произнес Загорелый.
– Почему? Что это за база, в которой вы искали моего сына?

Татарин молчал.

В кабинет как-то разом вошли трое невысоких, крепких, что-то произнесли – Веда не слушала.

Она поняла вдруг: сын где-то здесь, рядом. Живой ли?

И эта мысль захлестнула ее, затмила все вокруг: «Он где-то здесь».
– Пройдемте вниз, – сказал один из вошедших. – Надо кое-что дооформить.

Оглушенная видением, Веда резко повернулась и пошла за троицей. Где-то сзади был, наверное, и Андре. Они спустились снова на первый этаж к застекленному, как ей показалось, прилавку, и желчный старик, сидевший за стойкой, вырвал из ее рук заявление и фотографию сына.
 
Хрипло, с нескрываемым злорадством произнес:
– Какой, говорите, адрес? Вот сейчас туда наши опера и поедут. Поищут.
– Что? – резко спросила Леда.
– Да сыночка вашего и поищут. Может, он у вас там где-нибудь под кроватью расчлененный лежит! Так и бывает. Убьют, а потом ищут.

– Что-о?! А может быть, это вы его держите сейчас здесь, в своих подвалах, а нас гоняете все по кругу – поиздеваться?! – хлестнула словами – наотмашь – бледного сморчка по ту сторону "прилавка".

И, резко обернувшись к Па, жестко произнесла:
– Пошли отсюда, – С этими людьми я не хочу иметь дело. Эти – не милиция.

И, рванув тяжелую дверь на себя, стремительно вышла и оказалась за углом здания, которое больше для нее не существовало.

На краю тротуара она остановилась, резко выкинула вперед руку, сигналя проходящим машинам о просьбе увезти ее отсюда.

– Нет-нет, постойте! – услышала она позади отчаянный вопль, обернулась и увидела возникшего, словно из-под земли, тянувшего к ней руки Утяшкина.
И спросила его, как ударила:

– Ты куда это нас привел, а?!

Утятя, несмотря на неизменную оптимистичную розовость щечек, выглядел так, словно потерял вдруг равновесие и вот-вот упадет в обморок.
Отвернувшись, Веда стремительно шагнула в светлый июльский день, 5-й день нового месяца, в то его пространство, где пешеходам бывать не полагалось. Разве же за редким исключением.

Огляделась вдоль дороги, нет ли свободных машин, чтобы немедленно уехать отсюда – раз и навсегда.
 
Краем глаза заметила: закружились, завьюжились вокруг какие-то мужички, заглядывали ей в лицо, называли по имени-отчеству, словно сырыми черными хлопьями неземного снегопада залепили, облепили – ничего не видно: ни домов, ни дороги. Умоляли:
– Только не уходите, мы сейчас, подождите минуточку!
 
Опутывали, в кокон закручивали, не давали уйти.

Машин не было, словно дорогу выключили каким-то волшебным образом от общегородского движения.

Где в это время был ты, Андре?

Веда шагнула с тротуара, чтобы пересечь улицу. Она совсем не хотела, чтобы эти хлопья оказались в их доме на Суворовском.

Кто-то снова преградил ей дорогу, она опять оказалась словно бы связанной этими невысокими плотными, как воск, влитыми в свою синюю форму хлопьями.

– Где мой сын? – тихо спросила Леда стоявшего перед ней.
– А вот и машина! – вдруг деланно-радостно закричал кто-то, и сразу ухватив Леду за локоть, бросился к ней:
– Зачем же пешком, когда мы за минуту будем у вас.

"Где ты, Андре?"

Она не увидела его, и от одного этого, почувствовала смертельную усталость. Молча забралась в милицейский газик, в который плотно набились те, что кружили вокруг нее, и машина рванула.
Она не думала об этом, но много позже поняла, что это был тот момент, когда Сержа не стало.
Как-то бочком, словно делая нечто противозаконное, чужаки, привезшие ее на брезентовом  пыльном вездеходе, протиснулись к комнате сына. Распахнули дверь.
«Он даже не замкнул ее, – подумала Леда. – Даже не замкнул. Ну, конечно же! Он должен был проводить друзей до излома Невского, купить пачку сигарет и вернуться: в 6 утра ему надо было на работу. Все ключи от офиса у него…».

Часть 9. ОБЫСК

Они толпились у входа в комнату, где никого, кроме зеленого Кирилла Владимировича, не было.
Озирались.
– Вот, его кровать. Вы ведь туда хотели заглянуть? Смотрите! – зло и обида перехватили ей горло. – Где мой сын?!

Рояль был приоткрыт, Кирилл Владимирович замер на гардине, словно зеленая ящерка, а по лику Троеручицы скользил, струился молочным прозрачным облаком тихий туманный свет.
– Все – вон! – зло, нервно приказал какой-то в черном,  доставая из кожаного кофра кинокамеру.
– А вы, – обратился он к Веде, найдите парочку понятых.
– Что найти? – изумилась Веда.
– Понятых. Это – обыск.
– Что это?! – холодно удивилась Веда.
И тут же, кто-то сбоку подсунул ей бумажку, прочитать которую она не могла, поскольку после слов вызывающе-нагловатых: "Вот ордер на обыск!" – бумажка исчезла.

Леда вышла, мельком отметив в углу коридора высокую фигуру Андре, чье сходство с Сержем ограничивалось теперь лишь внезапно возникшей сединой.
Вышла из квартиры, пошла наверх. Позвонила. Открыли улыбчивые милые дамы.
– Мне нужны понятые, – прошептала Леда, прислонившись к тяжелому старинному косяку.

– Вам?! – изумленно произнесла невысокая черноволосая женщина. – Что случилось?
Все здесь знали Веду, они были ее избирательницами в первый состав муниципального совета Смольнинского округа, знали, что она всегда поможет, хоть не выделяется на это муниципалам ни копейки, и нет у них ни депутатских зарплат, ни привилегий, кроме разве что одной – их доверия.
И когда ни в каких инстанциях  не находился ни один чиновник, выразивший хотя бы желание разобраться в человеческой проблеме, они обращались к ней. И она помогала.
Шла резкая смена власти: в одну ночь были опечатаны все кабинеты сотрудников прежней, советской власти.
В одну ночь.
Пятимиллионный город стал неуправляемым.

Люди, к которым еще вчера можно было придти с любой бедой, исчезали, кто куда – кто в послы, кто в бомжи, а кто стал почему-то путать двери и окна и просто, хотя и говорят, по чьему-то велению, шагал вниз и разбивался об асфальт…
Поговаривали даже о зомбировании определенных лиц из высшего партийного аппарата и государственной власти, о нейролингвистическом программировании старых большевиков, которые прошли войну, и страну бы не сдали. 
О чем только не говорили, теряясь в догадках, но до конца никто ничего не понимал.
А вскоре места изгнанных заполнили странные люди, которым дела не было до человечьих нужд.

– Младший ушел вчера вечером за сигаретами, – произнесла, словно в полуобмороке, Леда. – И… не вернулся.

– Мы сейчас, сейчас, Вы не волнуйтесь. Он жив.

Леда впилась глазами в маленькую хромую женщину с бесконечно добрым лицом.
Ничего не знала Леда о ней, кроме того, что знали все: это она каждый день поднимается по черной лестнице на чердак покормить голубей, а потом спускается вниз к внезапно осиротевшим кошкам.
И еще все знали, что она добрая.

Однажды там, на черной лестнице и найдут ее мертвой.
Никто никогда так и не узнает, отчего она умерла.
Следствие для виду пошебуршится и затихнет.

Такие были времена, такой стоял на дворе 1999 год.

Дичали люди. Дичали кошки. Последнее особенно бросалось в глаза, потому что еще вчера сытые, породистые, домашние, ласковые, стали они сбиваться в стаи, поджидали у оград, когда кто-нибудь выйдет из дома.
 
 И  стоило кому-нибудь войти во двор, чтобы выбросить в мусорный ящик остатки пищи, как вспыхивали в высоких травах сонные глаза, и кошки, все еще не совсем одичавшие, но с неистребимым чувством самосохранения, ждали, когда крупный вожак первым поднимется из травы, оглядится и мягко шагнет к бачку с остатками пищи.
И только тогда, когда он прыгал на бортик контейнера, продвигались поближе.
Они не были пугливыми. Они были осторожны.
Одна такая стая завелась и в их дворике.

…Было тихое летнее утро. Такое тихое, что даже листья тополя молчали, словно еще не проснулись.

Веда редко бывала во внутреннем дворе, в центре которого рядом с высоким – в пять этажей  – деревом   уютно пристроилась небольшая детская площадка: песочница – деревянный крепко сколоченный короб, наполненный ярким желтым песком, крохотная лесенка для малышей. И тополь. Высокий, спокойный надежный тополь.
Как большинство ленинградских дворов, он разветвлялся на бесчисленное количество рукавов, нырнув в который можно было оказаться в самом неожиданном месте Города.
Она услышала шуршание у заросшего травой забора и увидела их. Они медленно, осторожно появлялись из всех рукавов, проторенных кем-то, и сбивались, скатывались в стаю.

Рыжий вожак их был мордаст, спокоен, размером со среднюю собаку. Может быть, поэтому они ему верили, подумала Леда.
Но нет. Не поэтому. Он был умный. И думал за всех в стае. И стая знала это.

Вожак приблизился к Леде, остановился и пристально посмотрел на нее зелеными изучающими глазами.
– Что-то случилось? – спросила Леда.
Вожак оглянулся на застывшую поодаль стаю, и та, несмело и бесшумно, чуть подвинулась вперед.
Вожак снова взглянул на Леду.
– Что случилось, Киса? – спросила Леда, присев.
Рыжий снова повернул крупную голову к притихшей позади него стаи, от нее отделилась странного вида существо.
Леда даже не поняла сначала, что перед ней. Маленькая кошачья мордашка торчала из огромного белого жабо, стянувшего шею, и в больших зеленых глазах застыл ужас.
– Вот оно что! Ты застряла в мешке!
Веда присела на корточки и ласково позвала:
– Иди ко мне, малышка. Иди, я помогу тебе.
Стая мягко окружала кошку, застрявшую в полиэтиленовом мешке, медленно бесшумно приближаясь вместе с ней к Веде. Рыжий подошел совсем близко.
– Они дикие, ¬– подумала Веда. – ¬ Не подпустят.
И тут же поняла, что ошиблась, потому что маленькая кошечка, полузадушенная полиэтиленом, была уже рядом.
– Вот и хорошо! – сказала Леда. – Умничка. Сейчас мы с тобой это снимем.
Кошка доверчиво позволила надорвать полиэтиленовую удавку.
А потом все было просто.
Мешок не сразу поддался, но еще чуть-чуть, и кошка освободилась.
И только тогда  Леда увидела, в каком отчаянном положении та была: истощенная, полузадушенная, потерявшая голос…
Еще несколько дней, и она бы задохнулась. Есть она уже не могла. А стая не покидала ее. Это они спасли ее.
Кошки окружили Веду.
 
Она смеялась: вот видите, все хорошо!
Подумала: они еще помнят руки людей. Добрые руки.
Пока еще помнят.

Женщины втроем вошли в квартиру, подошли к комнате Малыша. В центре стоял растерянный сыщик с кинокамерой.
 – Ну, что? – резко спросила Леда. – Где мой сын?

Тот опустил камеру в кресло.
– Да тут ничего нет, –¬ прозвучало не то растерянно, не то разочарованно.

И вдруг мужичишко рванулся к книжному шкафу, распахнул. Видимо, почудилось что-то через стекло. Обернулся.
В руках у него был кошелек Малыша. Мужик по-хозяйски раскрыл, прощупал.
 – Тут… деньги? – странно-растерянно произнес он, протягивая кошелек Леде.

– Конечно. Это же его дом, его кошелек. И в нем деньги. Он с собой взял только трешку на сигареты! Я же говорила Вам! Сын вышел из дому на полчаса, чтобы проводить гостей на вечернюю прогулку по каналам и купить пачку сигарет…
Она видела, что он ее не слышит. Почувствовала: способность понимать этих людей временами исчезает. Такое было с ней впервые. Но она не стала думать над этим.
 
– Входите! – рявкнул мужик оставшимся в коридоре. – У меня – все.
Ввалились. Женщинам-понятым велено было что-то подписать. Те подчинились, не глядя. Им сказали:
– Свободны.
Те, извинившись ушли.
К Веде:
– Ну, мы пошли.
- Нет, – сказал она жестко. – Без меня вы никуда не пойдете.
И они смолчали.
 
Шли по легкой вечерней заре, по пустынным, безлюдным улицам.
Смеркалось. Заканчивался 5 день, летнего месяца июля,  года 1999-го...
 
Часть 10. ДЖЮНИОР

Щелкнул замок «обезьянника».
– Поднимайся, поедем.
Я встал, вышел.
– Руки за спину!
Защелкнулись наручники.
– Ого! – подумал я. – Они все время перебирают. За кого же я иду у них?
Меня вывели, втолкнули в машину.
Никто ничего не говорил.
Вскоре я понял, почему. Машина остановилась на Фурштатской, и я понял, что меня ведут во внутреннюю тюрьму ФСБ.

Часть 11. МИФЫ-СТРУНОЧКИ

Вышли из подъезда в белесую сыворотку. Ни дня, ни вечера. Смутное время, когда трудно понять, кто на Земле хозяин.
Шли быстро. Молчали. Веда дошла до дома на Мытнинской, как в забытьи.
Что-то тянуло в это чужое, неприятное здание, где она никогда прежде и не бывала, во всяком случае, не помнила об этом.
Взлетела на второй этаж, словно и не было за ней вяжущей свиты серых крысоподобных существ, все чего-то ждущих от нее, – не то приказа: "Брысь", не то реализации потайного желания вцепиться в нее – по одному им понятному жесту – и разорвать в клочья. Насытиться Кровью.
Но жеста не было.
Она ворвалась в кабинет Тугарина, откуда и уходила на процедуру по кличке "обыск", хоть и не знала об этом, и никогда прежде, никогда – за всю свою ясную, у всех людей на глазах текущую жизнь, в таковой процедуре участия не принимала и была совершенно к ней не подготовлена.
Тугарин, с неловкостью грузного человека, как-то криво, все цепляясь за что-то, принялся затяжно, неуклюже подниматься из-за своего стола.

– Вы нашли моего сына?! – спросила Веда – ровно, холодно, одной волей своей удерживая в точке, направленной на себя, скользящие мимо, с якобы потерянной целью, готовые легко, без всякого напряжения слукавить, глазки Тугарина.

Наконец, тот распрямился, оперся подбрюшьем всего своего разбухшего неприличия о стол. Это помогло ему, видимо, собраться и побороть не то душивший смех, не то досаду – так быстро его раскололи…

Кошки-мышки… Мышки-кошки…
Крысы-оборотни…

Но – Нефритовый Кот! Небесный посланник…

Веда смотрела на это борение Тугарина с самим собой, этакий нанайский "мальчик". Да только подмостки не были цирковыми!
Боролись два полушария одного далеко несовершенного, сильно побитого молью, сказала бы Марго, мозга.
 
Это было жуткое зрелище – то, что видела Веда. А она видела все.

И чтобы облегчить ему участь, она словно бы отступила в тень, растворилась, занялась тем, чем обычно в такие случаи, – с головой ушла в старую сказку. На этот раз это был

НЕБЕСНЫЙ КОТ

Много легенд и мифов сохранилось в Китае с древних времен. Не так, как в Индии, например. Хоть они соседи.
И не совсем о том же.
Не встречалось мне, думала Веда, в китайском эпосе, например, повествование о том, как соорудить летательный аппарат типа современного дельтаплана.
Именно как!
Только для того, чтобы тайно подняться ночью на крышу Замка, где спит под звездным небом прекрасная царевна, к которой у него никаких прав и приблизиться-то нет.
Но любовь! Что не сделает она с человеком, и чего не сделает он ради нее?
Правда, есть страшная, девятая степень любви. Она сродни сумасшествию. За нее убивают принародно, камнями…

И вот, Юноша, влюбленный в Принцессу, садится под дерево у пыльной дороги и набрасывает прямо на земле чертежик, согласно которому должен получиться дельтаплан, как бы мы сейчас это назвали.
Да и называем, впрочем… "Разве индусы изобрели дельтаплан?" – подумала Веда. – "Нет, они сами сохранили имя авторов: боги".
И Веда засмеялась, откинув назад голову, – словно летний бриз пронесся над затерявшемся в океане судном и всем стало легко и ясно, куда идти, и где она, потерянная, казалось, навсегда, земля.
Юноша смахнул ладонью чертеж и пошел, насвистывая любимую песенку к кузнецу.
У кого в Индии нет друга-кузнеца?
– Привет, – сказал Юноша. – Можешь сделать это?
И он набросал на угольной пыли свой чертежик.
– Сделать можно почти все, – неторопливо ответил ему друг-кузнец. – Только, ты знаешь, есть вещи, которые не изготовляются без особого распоряжения. Знаешь?
Юноша молча кивнул
– Тогда скажи, друг мой ситный, зачем тебе понадобилось это?
И кузнец указал на чертеж.
Юноша опустил голову. А Кузнец закипал, как ледяная вода, которую коснулись огненной, только что отлитой подковой:
– С чего это вдруг тебе понадобилось оружие богов, от одного вида которого разбежались тысячи напавших на нас воинов?
Тысячи вооруженных до зубов смельчаков, привыкших к победам, побросали все и пали ниц, моля о пощаде, когда увидели в небе, над своими головами сверкающую и быстрокрылую, как молния,  лодку нашего Бога-воина!
А когда он поднял к небу то, что все мы теперь, после Запрета, называем просто Океанской Раковиной, поднял, чтобы они услышали голос тех, на кого рискнули напасть…
–… живых среди  них не осталось, – закончил Юноша.
– Ну, вот видишь, ты все знаешь! Так зачем ты пришел ко мне с этим чертежом, о котором и знать не должен?! Ты так ненавидишь меня, своего друга, что хочешь моей смерти? Ты хочешь, чтобы меня казнили?!
– Опомнись, – закричал Юноша. – О чем ты?
– Я о великом Запрете.
– А я о любви.
– Какой еще любви? Не заговаривай мне уши. Откуда ты знаешь чертеж? Судя по точности, ты его видел и запомнил! А за одно это тебя должны казнить. Ты знаешь это?!
Юноша кивнул.
– Тогда скажи мне, – опустившись на колени страшным осипшим голосом прошептал могучий Кузнец. – Кто показал тебе чертеж? Ведь, все знают – его единственный экземпляр хранится в Башне Знаний самого Государя Индии под строжайшей охраной. И только представители этого рода имеют доступ к святыне!
– Так я и говорю тебе об этом с самого начала – любовь…
– Ты мне тут лапшу на уши не вешай, – сказал кузнец. – Знаю я тебя …
– И я тебя знаю с рождения. Потому и пришел к тебе. Только тебе я могу доверить эту свою тайну, эту беду и безмерное счастье, свалившееся на меня…
Кузнец пристально посмотрел на друга. Вздохнул:
– Имен не надо. Не называй. Я все понял…
Весь день они плавили и отливали крепежные трубки, несущие тросы… К вечеру все было готово.
Но тут ей пришлось оборвать путешествия по мифам: Тугарин очнулся. Тогда о Нефритовом позже. Сейчас этот скажет!
И поняв это, она взглянула ему в глаза. Материализовалась.

Она вышла из того состояния, которое я и не знаю, как поточнее определить. Она была в и в трансе, и нет.
Была словно бы здесь, в этой крохотной милицейской,  заляпанной тысячами дурно пахнущих следов комнатушке: запаха древних портупей, чернил, металла окровавленных наручников, пыльных бумаг, пистолетов, заткнутых за пояс, – да мало ли чего еще! – и в то же время нет.

Потому, что пространства, окружавшие ее, касавшиеся ее, дававшие ей человеческую силу дышать, были совсем другими.
Она их чувствовала.
Она никогда не покидала их.
И это давало ей ощущение, что оба они – Отец и Мать – с ней всегда рядом. Ее защита.
Их присутствие было так же реально, как все, что воспринимал ее совершенный организм, созданный для неранимости.
 
Они были для Веды всегда и во всем.
 
Нет, не душный дух портупей и наручников слышала она, стоя в милицейском кабинете. Запах дремучих елей и диких трав окружали ее.
Лица Веды касались кисти кипрея на оживающих таежных гарях.
 
Ее руки свивали и развивали тугие нити волшебных стеблей, касаясь  донного мха в ледяной глубине озер, возникающих от таяния вечной доисторической мерзлоты, – холодные бесконечные стебли белых надводных лилий, которые она так любила, чьи белые, восковые цветы, с капелькой алого хрусталя, точнее, крупинкой живого сверкающего рубина в серединке, ледяные, мертвые уже одной своей невозможно чистой – до смертной! – белизны, и живые бесконечно.

Но, и играя с лилиями в темных озерных глубинах, куда почти не проникал свет, Веда всегда помнила, что ноги ее должны быть свободны, что нельзя дать стеблям опутать их. Иначе никогда не выберешься на берег.
 
И, уходя от людей, ныряя меж гибких и крепких, как хорды рыб, которые только ножом и можно срезать подводных стеблей, она всегда помнила об этой опасности – навсегда остаться здесь, опасности никогда не вернуться к тем, кто ждет на берегу ушедшую в нечеловеческий мир маленькую девочку, над головой которой даже листья не шелохнутся – так тиха озерная гладь…

Татарин это чувствовал. В его роду были такие женщины. Он знал, что от них ничего не скроешь, если они не захотят.

Но чаще всего они ничего знать не хотели, обрывали все разговоры о потаенном на полуслове, а любопытствующих гнали от себя прочь.
 
Никто не мог сказать, почему. Но он чувствовал, что одиночки-ведуньи соблюдали чей-то запрет на передачу знания.

Поговаривали поэтому, что скоро на Руси никого из них не останется. Ведунов-то уже оставалось всего-ничего, по пальцам пересчитать. Но, говорили, что и ведуний скоро тоже не станет.

Рушились в пожарах и подрывах родовые усадьбы, церкви, монастыри, исчезали из жизни целые пласты народа. А для тех, кто остался в живых, знахари да знахарки становились последней опорой в порушенном бытовании.

Тугарин, смутно осознавая происходящее, будто чем-то непонятным для себя, невидимым и едва ли существующим, тем, о чем говорят обычно: погода, похоже, меняется, – придавленный, придушенный, вдруг, внезапно вспомнив все это, нахлынувшее так не вовремя и не к месту из забытого детства, понял, что знает, чей запрет соблюдали деревенские отшельницы. Во всяком случае, ради чего.
Они берегли будущих ведуний.
 
И ведь верили, что однажды кто-нибудь из них да появится. И не ошиблись. В каждом русском селе рождалась такая небывалочка.
 
В каждом. Их-то и берегли от таких, как мы.
Мы?

Он сжал виски сильными крупными ладонями, сжал, чтобы выдавить из мозга оглушившее прозрение:
– Я же русский. Вот, почему я так понимаю ее. Я русский. И от меня это скрыли.
Ему не надо было никого спрашивать, почему и зачем. Он уже знал это.

– Да, – слабым измученным голосом произнес тот. – Мы нашли Вашего сына.
И замолчал, как упал в пропасть.
– Где? – резко спросила Веда.

Вопрос ударил, привел в чувство. Татарин опустился в свое креслице – и как он только помещался в нем? – принялся бесцельно шарить большими смуглыми после недавней командировки на юг руками, по каким-то бумагам.
Ей он не мог больше врать.
 
Он знал, что это бессмысленно. Захочет – все увидит и спрашивать не будет.
Спрашивает.
Значит из тех, редких, что под Богом. Кто-то научил ее высшему знанию. Сейчас так учить некому. Все "работают" бесшабашно, безоглядно, по-цыгански. Шулерски. Последствий не знают.
И вдруг подумал: "А я откуда это знаю?" И тут же понял, или – услышал? – от деда! Дед говорил…

– Так где? – резко сказала Веда, и Татарин вздрогнул, словно небесный гром прокатился сквозь него.
Прохрипел:
– Он у нас.
– Знаю! – оборвала его Веда. – Где? Конкретно!
– Он сейчас… в тюрьме.

Небывалое ощущение счастья захлестнуло Веду. Она засмеялась. Мужички, сидевшие на стульях вдоль стены, шарахнулись к Татарину.

Веда опустилась на освободившийся стул, откинулась и прошептала: "Слава Богу".
Она улыбалась.

Какой-то черный долговязый  мужичок, одетый не по форме – здесь таких было почему-то большинство, – длинный и плоский, словно ничего на самом деле, кроме этой странной плоской одежды и не было, никакого мужичка вообще не существовало, вдруг это странное, что возникло перед ней, переломилось пополам и спросило:
– А чего Вы радуетесь?
Она удивленно посмотрела на него:
– Так он живой!

И – тут же, резко, – Тугарину:
– Где? Адрес, быстро!

Тугарин послушно назвал адрес.
Кончался день 5 июля 1999 года.
– Надо спешить, Серж,  – прошептала она одними губами. – Он, ведь, сутки не ел.
И они резко, не попрощавшись, вышли.

***
 
И перешагнула я кордон, перешагнуть который, казалось, невозможно, немыслимо, безумно.
Но кто знает, что – безумно, а что – нет?
Кто знает, кто определит грань между безумием и гениальностью?
И существует ли эта грань?
Не по глупости же, нет, не от нечего делать занимал этот вопрос великих мира сего?
Не шутки ради и не для забавы.

***

 Часть 12. ЗА ГРАНЬЮ ЖИЗНИ

Добежав до дома, они на скорую руку насобирали все, что на их неопытный взгляд, – неопытный, хоть и жизнь прожита немалая и не из легких, и помотало их по разным землям и разным встречам, среди которых не только воины были, но и ссыльные, – а, вот ведь, слегка растерявшись, надо признаться, хватали все, что попадало под руку и казалось важным.
Обычно это было то, что собирают к туристским походам, не очень близким.
 Приборы для бритья, все то, что нужно для гигиены, – ну, как же! – это в первую очередь. Затем – белье, смена одежды, полотенца, пищу: все для разнообразных бутербродов, супов, каш быстрого приготовления…
Всего понемногу, как им казалось, самого необходимого, но набралось. Да еще посуда и, конечно же, сигареты.
Вот, только тут что-то стукнуло слегка в голову: не для туристских привала собираем-то. И выбрали сигареты – самые плохонькие, самые дохленькие, без фильтра, пробежавшись по соседским мужикам и наслушавшись их советов…
Петербуржская ночь белесо, безглазо взирала на потухший пыльный город.
Они бежали по его гулким улицам, не думая ни о времени, ни о городе, ни о миссии, которая ожидала их.
Для них сейчас важно было одно: найти это странное заведение, которое называлось внутренней тюрьмой ФСБ, но народ, еще не усвоивший новых аббревиатур, по старой привычке именовал ее тюрьмой КГБ.
Что будет дальше, они не думали.
Потому, что главное заключалось в том, что там, в этом странном чужом для них застенке был их сын, их единственный сын, их единственная радость и надежда, их беда и горе
Но горе временное, чьей-то черной лапой сброшенное на его белую голову.
И лапу эту – пока невидимую, непонятно откуда высунувшуюся и ударившую, надо было остановить.
  Но и эта задача воспринималась как смутная, дальняя.
Сейчас им надо было найти его и накормить. Им даже в голову не приходило, что вели они себя сейчас так, как вело бы себя любое животное, у которого отобрали детеныша.
Впрочем, животное животному рознь, ибо есть третьи, о которых громко не говорят, вслух редко называют, но помнят всегда.
Те, кто могут помнить.
 

ЧХОНМЕ

В маленькой далекой Корее рассказывают, что однажды послал Бог на землю Небесного, или Нефритового Кота.
И должен был он уничтожить злокозненных мышей-оборотней, которые губили людей и принимали их облик.
 Небесный тоже был способен принимать любые облики и уничтожать чудовищ под любой их личиной…
Что это? Из каких глубин коллективной памяти выткалось это предвидение страшных мутаций, в воронку которых попадет  человечество в конце двадцатого века почти забытой уже сейчас Чернобыльской катастрофой, а до нее – взрывами двух атомных бомб, сброшенных, как бы между прочим, военными американскими летчиками на города Японии?
Если так, то предвидение гениальное. Да, но из какого опыта?
Ничего на земле не происходит просто так.

Чхонме – Путь Небесного Кота – так переводится это странное корейское словечко.
И обозначено им боевое искусство…
И это – способ сохранить Знание. И это – тоже способ.

P.S. ...Единственное, что следовало бы заменить в переводе с корейского, так это "мыши" на "крысы", – подумала Веда.
Крысы-оборотни.

Т
юрьма неожиданно для них оказалась гораздо ближе, чем они предполагали.
Дежурный у кованых ворот, как-то сразу понял их и пропустил во внутрь двора, показав рукой на следующий "кордон"– высокую застекленную будку.
Они подошли к дверце с высокими железными ступеньками. Постучали.
Дверь приоткрыл высокий мужчина, удивленно спросил, чего бы они хотели.
Веда сказала:
– Где-то там, у вас, наш сын.
– Так, – сказал мужчина. – И что?
– Он сутки не ел.
Мужчина молчал.
Веда в отчаяньи сказала:
– У него нет даже пачки сигарет. Он вышел из дома за пачкой сигарет и не вернулся.
– Понятно, – сказал мужчина и спустился к ним по ступенькам.
В темноте будки его почти не было видно.
А здесь, в мертвенном свете белой ночи, они увидели перед собой высокого молодого человека в офицерской форме.
Он молча слушал, что говорила Ведаю А говорить, собственно, особенно-то и не было о чем. Она все сказала в первой фразе.
Офицер спокойно слушал.
– Вы так не волнуйтесь, – сказал он тихо. – Там тоже люди.
Он глядел куда-то поверх их голов.
– И накормят, и покурить дадут. Идите домой. Найдите хорошего адвоката. Я принимал Вашего мальчика.
Постарайтесь найти ему хорошего адвоката. И все будет нормально. А сейчас идите домой. Уже поздно.
Они возвращались все по тому же бесцветному городу, холодному, безразличному, как им казалось, ко всему, что происходило в его недрах.
Дорога домой не зацепилась в памяти ничем, словно шли они не по вымершим улицам уже спящего города, а что-то неведомое, помимо них существующее, перенесло их из тюремного дворика в комнату с полыхающей алым Троеручицей и зеленым, забившемся в угол клетки, молчаливым попугаем.
Птица ничего не сказала, не шевельнулась, хотя по распахнутым лазоревым глазам видно было, что Кирилл Владимирович не спит.

Веда резко подошла к телефону. Набрала номер:
– Зоя Федоровна, Младший арестован.
Что-то выслушала в ответ, произнесла:
– Договорились. Завтра в 9.
Взглянула на часы. Еще пару часов можно было поспать.

В 9 утра они были уже в отделе. Адвокат ждала их внизу, и они вместе поднялись на второй этаж.

Судя по всему, Зоя Федоровна, их адвокат, хорошо здесь ориентировалась. Уверенным, больше того – откровенно вызывающим, рывком она распахнула дверь в комнату, где они еще не были, но, как оказалось, именно там их ждали, и она знала об этом.

– Это вы за что же нашего мальчика забрали?! – весело-возмущенно говорила она, пересекая комнату по диагонали, к одному из трех и единственно не занятому никем столу. – Это по каким же основаниям? Я его лично знаю! Безукоризненный журналист. Ни пылинки.

Говорила она уверенно и громко, как может говорить только хорошо знающий дело человек, расстегивая при этом свой пухлый портфель, из которого так же быстро, как и все, что она делала, достала какие-то бумаги и вызывающе-весело обернулась к замершей, словно парализованной ее вторжением и не отрывающей от нее глаз парочке.

Как уже отмечалось, в комнате было всего три стола. Один, пустующий, заняла звенящая ясностью и чистотой помыслов Зоя Федоровна, за другим спиной к окну сидела женщина.
 
Перед не лежал пухлый фолиант не на одну сотню страниц – чье-то уголовное дело.
За столом, перпендикулярном этому, тихо, как Крыса перед нападением на зазевавшуюся жертву, словно бы потаенно, был, ощущался Ведой серо-черный, похожий на недораскрывшийся складной плотницкий метр, человечек.
Он почти лежал на столе, прикрывая что-то широко распахнутыми локтями, и голова его была так низко наклонена к тому, что прикрывал он собою, что вошедшим в кабинет людям лица его не было видно.

– Хороший мальчик, говорите? – закричала женщина, сидевшая спиной к окну.– С детства, говорите, знаете? Ваши документы!
– А вот и документы! Я адвокат! – весело, с легким вызовом произнесла Зоя Федоровна, которая успела в какие-то секунды, достав из своего портфеля пачки бумаг, и, разложив их на пустом третьем столе, быстро просмотреть, подписать, где нужно, и, протягивая их женщине, лицо которой было похоже на раскаленный древний чугунный утюг, в два шага пересела комнату.
– Вот мои документы.
– А вот мои! – злорадно крикнула женщина, нервно тыча пальцем в раскрытый том.
– Это Ваш клиент?

И с порога Веда, наблюдавшая всю эту сцену, увидела, как побледнела Зоя Федоровна, услышала, как она прошептала:
- Этого не может быть.

– Ах! Не может быть! Фамилия, имя-отчество Вашего клиента? Посмотрите!
Белыми губами, едва слышно, Зоя Федоровна прошептала:
– Да.
– А вот его подвиги, – все так же громко и нервно, на надрыве, кричала женщина:
– На-те, любуйтесь: групповое изнасилование несовершеннолетней, убийство с особой жестокостью… А вот еще одно такое же «художество». И все это в один день! Вот, полюбуйтесь, дата!

Веда рванулась к столу раскаленной женщины и  сразу увидела:  5 июля 1999 года.
Фамилия, имя, отчество – все совпадало с именем их сына.
Только вот год рождения был другим.
И место рождения – другое.

Медленно-медленно, тихо-тихо – так мороз сковывает мелкие ночные лужи – низким – не своим – голосом произнесла:
– А при чем здесь мой сын?

–Как! – взвизгнула женщина-утюг и внезапно запнулась.

Веда молча показала на дату и так же медленно, как произносила всё прежде, добавила:

– Это – другой человек. Посмотрите – ни место, ни время рождения не соответствуют нашему. Да и место прописки другое. И еще одно. Может быть, Вы не знаете.
Весь день, о котором у Вас уже целый том готов, весь вчерашний день – пятого июля 1999 года, о котором Вы говорите и столько уже написали, мы были здесь, в отделе. И наш сын – тоже.
И это могут подтвердить все в Вашем отделе. В том числе и начальник Ваш Чиж, и коллега его Утяшкин.

Женщина испуганно взглянула на кривого мужичка, похожего на сжавшуюся, как перед ударом, крысу.

– Ты что мне подсунул? – крикнула, как ударила. – Ты чего это там прячешь?

– Да я… – не поднимая головы, почти шепотом произнес мужичок-крыса. – Я хотел его к себе в 78-е забрать.
И поднял голову.

На скошенном синевато-белом лице Веда увидела, как словно бы на ровном месте в центре лба Крысы набухает, переливаясь всеми оттенками синюшно-мертвой плоти, огромный, отвратительный жировик.

Мужчина, поймав ее взгляд, резко отвернулся, нехотя, не глядя, вытянул из-под локтей тоненькую папку, распахнул, словно проверяя содержимое.

Веда увидела, что, кроме единственного листика бумаги, на четвертинку заполненного незнакомым почерком, в папке ничего не было.

Тот, кто поначалу  показался ей похожим на складной плотницкий метр, захлопнул папку, нехотя приподнялся со стула, распрямился и оказался очень худым и очень высоким существом неопределенного возраста и без особых примет. Если бы не жировик.

Веда отметила про себя, что странный пузырь на лбу – по мере того, как его обладатель распрямлялся – бледнел, уменьшался в размерах и, в конце-концов, стал выглядеть вполне себе даже респектабельно.

Мало ли какая бородавка, или что-то вроде того способна вскочить на любом лице без всякого на то разрешения его владельца?!

– Ты что себе позволяешь? – кричала Женщина-утюг. – Тебе кто позволил? Ты зачем дела подменил?! Ты что меня под статью подставляешь? Со свету сжить хочешь?

Крыса перегнулся пополам, положил тонкую папочку женщине на стол.
 
Но в тот самый момент, когда он пересекал пространство Веды, она отчетливо услышала, как, не разжимая рта, долговязый насмешливо-холодно, с нескрываемой ненавистью и удовольствием произнес:
– Считайте, что уже. Только зачем же так кричать-то, голубушка, с того-то света! Все равно никто не услышит.

Женщина, ничего не разобрав из странного жужжания – так, словно муха пролетела, – распахнула папочку, взглянула.

– Тут ничего нет! – сказала изумленно. – Вы за что парня задержали?

– Извините, простите, – невнятной скороговорочкой произносил Долговязый, насмешливо полусогнувшись и, как бы невзначай, словно между прочим, сгребая со стола женщины фолиант с описанием криминальных художеств однофамильца Младшего. – Перепутал. С кем не бывает. Простите великодушно.

Но, не удержавшись, все-таки произнес вслух  низким, гудящим, невнятным из-за глухих, словно из-под земли идущих, раскатов голосом:

– Зря ты в это влезла, Матаня. Ты же ребеночка родить собиралась...

– Что?! – вскинулась остывшая было женщина. – Что?!

Но долговязый уже исчезал за казенной коричневой дверью, прижимая к себе фолиант с уголовным делом, и ничего не ответил.

И только после того, как дверь затворилась, Веда увидела своего адвоката.  Зоя Федоровна, оглушенная увиденным в фолианте, ничего больше не видела и не слышала. Она стояла у пустого стола, отвернувшись от всех, и лихорадочно заталкивала какие-то пухлые, ставшие вдруг непослушными, бумаги в свой изящный портфельчик.
– Все, – подумала Веда. – Адвоката мы уже почти потеряли. И, чтобы привести ее в чувство, медленно, внятно произнесла, глядя в светлые, пытающиеся раствориться глаза:
– Когда мы заберем мальчика?
И та, чуть вздрогнув произнесла:
– Прямо сейчас.

ЗОЛОТАЯ ОТВЕРТКА

Солнце заливало Петербург – щедрое, ласковое, редкостное.
Только в июле бывают такие ясные дни, когда всех жителе Великого Города, всех его гостей, все птичье и прочее его население окутывает Нечто вселенской неземной любовью.
И все, не зная названия этому, независимого от умения назвать сам удивительный ее источник, чувствуют, что что-то хорошее происходит в мире. Или обязательно произойдет.

 Однажды Леда принесла в цех Крестному его обед, забытый им дома. Крестного на заводе уважали и поэтому ее всегда пропускали к нему.
Крестный спокойно поел, поблагодарил за заботу, потом говорит, посмеиваясь:
– Ну-ка, Ледушка, отгадай загадку. Жила-была отвертка. Обычная, железная отвертка. Истала вдруг золотой. Как я это сделал, отгадай? – спрашивал Крестный, посмеиваясь.
И показывает ей отвертку, словно из чистого золота отлитую.
– Поколдовали немного? – смеялась Леда. – А колдовство, Крестный, – грех. Ты сам говорил.
– Нет, Ледушка-Ледок! Не колдовал я. Я ее в ванну с гальваникой нечаянно уронил. И стала она золотой.
И оба смеялись над таким чудным превращением.
– Только теперь она перестала быть моей отверткой, – сказал Крестный. – И придется мне оставить ее здесь, на заводе.
– Почему?
– А потому, что отвертка, хоть и была моей, одежка-то на ней из золота – заводская.
И опять они смеялись.
Было это так давно, что обычно люди говорят: о таком времени:
– А! Сто лет назад!
Да хоть тысячу.
Но сегодня, когда они втроем – Па, Зоя Федоровна и Веда – стояли на бульварчике Фурдштадской, Веде казалось, что все вокруг прошли через гальванику Крестного. Все позолотились.
Они ждали Младшего.

Зоя Федоровна не подвела, сделала, как сказала – волшебным образом оформила его освобождение, предупредив, что удалось, правда, только под подписку о невыезде.
Они не придали значения этой оговорке. Для них важно было другое – то, что сейчас, через несколько минут, увидят сына. Увидят и заберут домой. «Выезжать» они никуда не собирались и в смысл адвокатского предупреждения не вникали.
А зря. Но кто все знает наперед?

Разве думала осчастливленная дешевизной сделки бухгалтер Нюшка, с нежностью пристраивая свой пышный зад на водительское сидение только что приобретенной зелененькой кургузой машинки, что, как только выберется она на шоссе, жвачка, приклеенная сердобольным барыгой к днищу бака, отвалится, и тонкой, но непрерывной  струйкой польется из бака чистый прозрачный, как слеза ребенка, высокооктановый бензин?
И потянется за Нюшкой по шоссе вдоль всего недолгого ее пути недобро поблескивающий в лучах фар мчащихся параллельно и поперек ей питерских машин таких же, как она, счастливых владельцев, гремучий след…

… Да, тогда они и не думали о том, что означает это для них всех.
Главное, Младший возвращается домой.

И даже то, что Зоя Федоровна объявила, что это все, что она могла для них сделать, что им придется поискать другого адвоката, не омрачило главного: сейчас ворота, за которыми скрывалась внутренняя тюрьма, распахнутся и выпустят их сына.
Так и получилось. Они увидели, как дрогнули чугунные ворота, из них вышел Малыш и сразу направился к ним.

Веда рванулась к сыну, обняла его. Но руки ее коснулись вдруг чего-то чуждого, незнакомого ей прежде.

Словно между ней и сыном пытался протиснуться кто-то третий – злой и всесильный, – стремительно, на ходу, сбрасывая с себя жесткий чешуйчатый панцирь, чтобы тот припаялся к кому-то из них и навсегда разделил их.
Его-то и коснулись ладони Веды. И отвели.

Сын прислонился лбом к плечу матери.
 И потеплело, захолонуло нежностью, отлегло с сердца.

– Ничего-ничего, – сказала Веда сыну, прижимая его к себе за плечи. – Сейчас домой, в ванну, отмокнешь, и все будет нормально.

Зоя Федоровна попрощалась, намеренно развернувшись, пошла в сторону, противоположную той, куда, как она знала, пойдут они. Несколько секунд они смотрели, как она уходит – плотненькая, летняя, благополучная всегда и во всем. Отныне – чужая.

Вспомнилось последнее, что она полушепотом сказала Младшему:
– Запомни, шестой подъезд оборудован для лохов. Как ты этого не понял?

Тогда они промолчали. Им это ничего не объясняло, как и то, что муж Зои – высокий милицейский чин.

То, что они приняли за ничего не значащую оговорку, на самом деле означало, что ничего не кончилось, что все еще впереди – все их муки и тщетное, как бег во сне, стремление спасти сына. Паутина уже заглотила его и начала медленно пережевывать…
Они все еще жили в своем мире, где все равны перед Законом и Честью, и который давно, еще в конце 80-х рухнул.

Они еще не осознавали, что стоят на руинах.

Они не видели этого и не хотели знать, принимая ни к чему не годные уже обломки рухнувшего здания великой страны за строительный материал.
Им все еще казалось, что они все смогут изменить и отстроить заново. Все.



Глава 3-я. ВТОРАЯ ХАЗАРСКАЯ
РЕВОЛЮЦИЯ

 Черный дух Троцкого в развевающемся кожаном макинтоше с невысыхающими кровавыми пятнами жертв Первой Хазарской Революции взвился над  несчастной столицей убитой было им лично Российской Империи и повис, то ли напоминая о себе, то ли разглядывая из великого любопытства  народ, собравшийся внизу и задравший бороды к небу.
– Чего это они, – подумал Троцкий. Неужели пронюхали?

Часть 1. КРАСНАЯ ЛУНА

Все ждали Красную Луну, потому что кто-то объявил, что в эту ночь проявится в небесах над Питером редкое зрелище.
Но Луны не было.
Все таращились в небеса, как известно, обетованные, и у всех на душе было одинаково погано.
В каждом сердце торчком торчала ненавидящая русь Украина.
Среди ожидающих крутился тихой незаметной тенью Зяма.
К этому времени он уже избавился от молодецких прыщей. Но те, кто знал его по юности, никогда бы не распознали в этом обрюзгшем, с тяжелыми веками и большим животом, с лысиной, говорящей, разумеется либо о неповторимой гениальности, либо о генетических наследиях, того самого Зяму, без смеха о котором никто не говорил.
Во всяком случае, вспомнить Зяму и не улыбнуться, хотя бы, не было возможным.
Зяма раз и навсегда был привержен одной великой мечте.
Ну и как тут не улыбнуться?
Неважно, что Зяма люто ненавидел. Важно, чему Зяма служил.
А служил он одной мечте – прикрепить к кожанке великого Лейбы Бронштейна эполеты убитого тем саморучно дворянина Троцкого.

С фамилией Лейба справился и без Зямы, а вот с эполетами…

…Откуда что взялось и почему, никто не знал.
Так, изредка доносилось что-то неясное, вроде обнаружившегося у украинских баб пристрастия шляться по городам и весям в чем мать родила.

Тот, кто видел такое бесстыдство, хихикал в усы, отворачивался, замолкая надолго, и  на расспросы не отвечал.
А потом пошло-поехало…

Решили, что там, на окраине, с ума бабы сошли без мужиков-то. Те все в отъезде, на заработках. Сейчас хохла где не встретишь, если в том месте копейку урвать можно? Тут и он.
Вон, в России уже чуть ли не все ходят с фамилиями то на -енко, то на -чук.
А нам чего? Какая разница?
Погуторили и отвернулись.

И вот тут и стали им объяснять, какая…
Но до этого было еще несколько странных событий.
Доносилось до нас, что вместе с перестройкой в 90-е годы объявилась на Украине баба. Не то настоящая, не то Таня-Ваня, суть не в этом.
 
А только объявила она народу окраинскому, что никакая она не баба, а женская ипостать Самого Иисуса Христа, что называется она отныне – и другим то велит! – Мария-Деви-Христос, а цель у нее – собрать вокруг себя белое братство, да всех заново в Днепре и окрестить.

Даже в суровый рабоче-крестьянский Питер 90-х стали залетать ее портреты.

То к фонарному столбу приклеются, то к фанерной убогой доске объявлений ЖКХ, то к подъезду.
 
Последнее считали особо плохим знаком.
Потому, что как ни много повидал славный город над Невой и переворотов, и перевертышей, сквозь какие страшные, лютые ненависти ни прошел, а такого вот еще не видывал, чтобы простая хохляцкая бабёшка, только что свой комсомольский билет не то съевшая, не то продавшая в майданном чаду, себя, прости Господи, на весь мир вот так вот явно и бесстыдно Богом в юбке выставила.

Про юбку-то я так, для красного словца, только чтобы обозначить, что, может быть, оно и Таней-Ваней было, а имя себе женское взяло. Может, и юбки никакой вообще не было.

Размалеванные портретики этой самой Оно на фонарях да решетках, на стенах домов да дверных проемах не нравились людям. Бывало так, что прежде, чем в подъезд войти, рылись женщины в своих пролетарских косметичках, доставали алую помаду, рисовали на бабе этой православный крест, и только тогда, перекрестившись, шли домой.
 
Может, и нехорошо это, но говорят, что даже известная в городе либералка и вчерашняя коммунистка сама с пяток портретов  этой самой "деви" окрестила губной помадой.
Сама-то она губ такой помадой с некоторых пор из-за нелюбви к цвету не рисовала, а тут и пригодилось – не пропадать же добру, честное слово.
Никто так и не знает, кто развешивал эти жутковатые портретики по граду Питеру, только не пришлись они, как говорят, к питерскому двору.
Посдирали, поотмывали, да и постарались поскорее забыть.
И никогда, может, и не вспоминали бы об этом странном происшествии, если бы вдруг не узнали, что однажды горемычный наш киевский люд забурлил, захорохорился, зачервокался, как брюква в горшке, или как молоко прокисшее в глечике.
А потом разделся весь донага, прости, Господи, прикрылся белыми рубашонками, кем-то заранее заготовленными, да бросился весь, что есть – стар да мал – на берег Днепра.
Все – в белых рубахах. Кто по пуп, кто – до пят. И мужики, и бабы, и детки малые…

Стояли, стояли над водой-то. Не то бормотали что, не то кого слушали. Да вдруг как ломанутся все в реку!
 
Бегут, торопятся, как бы Днепра на всех хватило.
Смотрели мы с наших северов на эту картинку и думали: совсем плоховато людям-то, видать, живется, если забыли, что крещены уже, а сказано: дважды да не крестись!
Запрет на это.
Древний.
Старики предупреждали.

 
Часть 2. «Без крестов, без священников…»
(из песни)

Русские без святых книг росли. Запрещены они были после первой хазарской революции. Тем же Троцким.
Начисто запрещены. Под расстрельную.
И не просто запрещены.
Тут у них целое событие происходило.
Со взаимным уничтожением, расчленением и пожарами. Да еще и баржами этими жуткими.
В них людей на дно залива сотнями, говорят, отправляли. А иные говорят – тысячами.

До тех пор, пока не опустела Российская столица, пока не обескровела окончательно.
Пока не заменили ее обитателей пришлыми людьми с окраин.
В основном, с зон оседлости, потому что и там уже неспокойно стало.
А в дворниках у них татары служили. Так-то. Да хохлы, конечно, куда уж тут.
Они наших, белобрысых-то «хохлов», тоже за людей, говорят, вроде бы не считали.
А ведь они – корень русской нации, что ни говори…
А когда расправилась армада Троцкого с питерским населением, когда поубивали всех, кто народ защитить мог, – священников да офицеров, – кого просто так, а кого, по старинной своей хазарянской привычке, хитростью вокруг пальца обведя, – тогда, говорят, Троцкий в Москву столичный трон Российской Империи и перебросил.

Надо сказать, чести хазаряне никогда не знали. Потому так легко с защитниками Петрограда справились.
Велели всем под честное офицерское слово придти и записаться.
Только сказать забыли, что списки в расстрельные.
У нас на Руси как? Слово дал – держи. Иначе честь потеряешь. А таковому легче умереть, чем жить.
Народ слово своё держал.
Что крепче обычая может быть?
«Не солги, да честь с молоду …»
А у хазарян все не так. Они такого правила не знали и знать не хотели. Оно им поперек горла шло. И честь считали глупостью.
И потому по офицерским этим, дворянским спискам собрали всех на баржи,  в мешки с камнями и  – на дно сбросили.
Опустела, взвыла раненой волчицей столица Великой русской Империи, да поздно было.
До сих пор содрогается от страшной этой казни русское сердце.
И потому, говорят, до сих пор и летает непросыхающий окровавленный плащ Лейбы Троцкого, которого современники Иудушкой кликали, над Градом-Питером, и покоя найти не может.
Не заслужил, говорят.

Но народ у нас добрый. Поговаривают, найдись в своё время толмач хороший, переведи им правильно смысл некоторых русских понятий, таких, как честь, достоинство да брат свинье не товарищ... Многое по-другому бы повернулось.
Да, видимо, не нашлось такого толмача. И удивительно ли?
По Соборному Уложению 1649 года русскому человеку, если пойдет в услужение к хазарянину, батоги полагались, а то и вовсе каторга.
Пожизненная. Чтобы честь русскую помнил и соблюдал.

…Засветилось слегка над домами. Народ притих.
И выпульнула на небо луна.
Да такая, какой никто никогда у нас и не видел! Чуть не вполнеба!
Сияет, кокетничает, ухмыляется. И все ярче да веселее становится. Словно народу, поглазеть на нее собравшемуся, рада.
И не краснеет!
А ясная, как зеркальце солнечное.

Уходили по домам разочарованные. Обещали луну-то красную, а тут какая?
Но на душе легко почему-то было. Кто смеялся, кто файеры жег, а кто и сказал тихонько:

– Не даром хазарин-то пролетал. К нему вся русская кровь стягивается. Вот и не просыхает… Да и не к добру Красная-то луна. Значит, беда минует нас.

– Разбежалась, минует! Как же! Ты слышала про Донбасс да Луганск?
– Ой, мать, не пугай к ночи. Видать, туда Плащ-то хазарский метнулся.
– Не всю кровь выпил.

– Молчи! Свят, свят, свят! Беда-то какая на юге. Беда!

***

Провидцы!
До того, как вспыхнет болью и кровью, пролитой ненасытной киевской нелюдью новая хазарская революция, еще – годы, но уже тогда люди по-настоящему великой страны чувствовали под своими ногами жар тлеющих торфяников, в которые превращалась вся Русская Земля…

***

Часть 3. ПО ЛАГЕРЯМ

Она, вторая ее ипостась, как вторая, не отрезанная молодецким русским мечом, спрятавшаяся от сечи голова Змея-Горыныча, вспыхнула внезапно, как таежный верховой пал над спящими в ночи палатками, и пошла-поехала по Руси новая жатва. И полетели головы.
Но случилось это не вчера!
Началась беда эта по-воровски, исподволь.
Шепотками на богатеньких кухнях – вот, она родовая неизменимая привязанность кухарок и слуг! – продолжилась толчеей вокруг иностранцев за унижение известного рода, платили за которое вертлявым то несвежей шмоткой, то жвачкой…
И началась беда эта на Руси в благоденствие 60-70-х когда позади была уже военная разруха, ликвидированы были лагеря Главного Управления для ссыльных и побывавших в плену.
И понемногу начинали привыкать люди к человеческой мирной жизни.
Вот тут и ворвалось в их жизнь это чужое, страшное, инородное и иноверное, что начиналось, вроде бы с малого – шепотков на кухнях...
Евгений Иванович Быстров, директор заполярного совхоза, в котором трудился, в большинстве своем, раскулаченный люд, пригнанный на Крайний Север со всеми его немалыми семьями отовсюду, а в основном, с Кубани, из богатых южных земель, сказал мне однажды:
– Ликвидировали мы все лагеря. Все, понимаете?
Веда недоверчиво посмотрела на него.

Он покусывал травинку, глядя мимо Веды, куда-то за горизонт.
Глаза сини, как дальнее небо у окоема, и в них – озорнинка, веселая, вызывающая.
– Все лагеря? – усомнилась Веда.
– Да, приказ такой был. А землю отдали совхозу. Хотите посмотреть на них?
– Хочу! – с готовность откликнулась Веда, хотя в ее командировочное задание это не входило.
Но кто же из журналистов откажется от такой поездки, даже зная, что не напишет об этом ни строчки?!
Они стояли в центре Кольского полуострова. Неподалеку от них угрюмо неповторимо, первобытной, неподвластной человеку силищей вздымались в небо рудные горы.
Текла поперек угрюмой долины прозрачная речка Услонка, названная так в честь Управления Соловецких Лагерей Особого Назначения, известного в народе как СЛОН.

Неприютная земля на первый взгляд.
Временно побывать тут – куда ни шло, но знать, что навсегда?

Сюда, в Хибины, весной не залетают запахи трав, проснувшихся деревьев, прелой земли.
Здесь запахов весны, нет!

Воздух выморожен, простерилизован ледяным дыханием близкого Ледовитого Океана. Он всегда пахнет снегом.
Мелочь? Нееет.

От этого с ума сходят.

И если кто-то считает, что Северный полюс – это так, придуманная учеными для простоты координат точка, то он ошибается.
Полюс дышит, пульсирует, движется неусыпным маятником, реагирует на все, что происходит на Земле и вокруг нее, вбирая и выбрасывая, как жерло вулкана, лаву информации.
 
Иногда Веда чувствовала, слышала пульсацию этого гигантского мозга ноосферы, сосредоточенного на полюсах земли.

Сопряженные с ними точки выхода, такие, как юг Якутии, или Тибет и Хибины выбрасывают, транслируют дальше по меридианам по всей земной сети накапливаемую и извергаемую полюсами информацию, созданную коллективным человеческим мозгом.

Мы даже на йоту иногда не представляем себе, как мы все связаны. Друг с другом. И с планетой. Ни на йоту.

А это ведь мы определяем ее судьбу.

Потому и сказано: не мстите! "Аз воздам".
А потом начались аресты. И стало душно.
Почему? Зачем?

Кто предусмотрел и запланировал это чудовищное действо, когда из мирной, солнечной, такой светлой и надежной жизни, где все равны по возможностям и ни у кого никаких привилегий! – из этого чудного бытия вдруг выдергивался кем-то непонятным, но неотвратимым, как злая нездешняя неуправляемая сила, человек.
Выдергивался и исчезал навсегда.

Только круги по воде  над бездонным черным омутом…

***

Тюремный опыт в то черное десятилетие после переворота вольно или невольно, заслуженно и нет, – получили тысячи и миллионы не защищенных Законом, который перестал существовать, расстрелянный прямой наводкой из ельцинских танков, московской золотой осенью 1993 года.


Часть 4. ДОМА

Я шел домой, защищенный родными людьми, не видя ни домов, ни улиц, ни города, ни солнца над ним.

Плотный сумрак тюремной камеры, странный сосед и, почему-то тюремный голубь, все пытавшийся заглянуть к нам сквозь металлическую решетку окна, – все это было со мной, не отпускало.
Сосед по камере негромко говорил мне что-то, от чего-то предостерегал. И все поглядывал с тихой непонятной улыбкой. Потом он поднялся, подошел к зарешеченному окошечку камеры и аккуратно ссыпал с ладони за решетку хлебные крошки.
И только отошел, как снова прилетел голубь, заворковал, стал клевать.
«Так вот, чего ждал голубь», – подумал я.
А сосед, все с той же тихой улыбкой, глядел на голубя и вдруг произнес:
– Божия птица… А ведь они заклевывают друг друга в кровь.
Он снова покрошил кусочек хлеба и высыпал крошки хлеба голубю…

Дома все было другим. Я присел на краешек дивана. Я все еще был там.
Из оцепенения меня вывело мамино:
– И ванну! Немедленно в ванну. Все кончилось. Отмыкать и все забыть.
Я подчинился.
Действительно, через минуту, погрузившись в ванну, я почувствовал, что нет ничего на свете важнее этого.
Я вернулся.


Часть 5. ПО ТУ СТОРОНУ ЛУНЫ

Они начали с поиска адвоката, обзвонив знакомых. Им кого-то советовали, от кого-то предостерегали.
И, попав в этот странный мир условных взаимоотношений, недосказанностей, лукавой терминологии, Леда, словно вошла в невидимую дверь, за которой существовал чужой, незнакомый, неведомый и непонятный, как белые маки дедушки Лао, мир.
Ушла светлая Зоя Федоровна, оставив их наедине со всем непонятным, непроницаемым, что ворвалось в их жизнь, и непонятное это ощущалось физически, как темное гигантское пространство, состоящее из длинных, переплетающихся коридоров и тупиков, куда никогда не проникало солнце.
Здесь царил полумрак, царствовали тени, сгущающиеся по углам хитросплетения паутин, кишевших пауками и паучихами.

Леда отметила, что большинство из тех, кого рекомендовали ей как профессиональных и надежных, в испуге отшатывались и навсегда исчезали из поля зрения, стоило ей произнести, что речь идет о каких-то мифических «наркотиках».
Странным казалось, что с видимым удовольствием готовы были взяться за дело, назначив непомерный гонорар, как раз те, от которых предостерегали:
– Она (он) – бывший прокурорский. Работает только на обвинение.
Выбирать было не из кого.
А время шло.
Легкое, чистое лето ласкало Санкт-Петербург обманными надеждами и катились к закату золотые белые ночи…

Однажды раздался звонок. Вызывали Младшего в Большой Следственный отдел: «Для уточнения деталей».

До Крыловского переулка они доехали вчетвером – словно почуяв беду, откуда-то, из глубин совсем иного бытия вынырнула Марго на своей верной машине цвета спинки форели, как смеялся Младший, материализовалась в качестве волшебной палочки-выручалочки, а, может быть, спасительной слеги, без которой человеку не пройти через трясину.

Остановили машину справа от Александринки.
– Подождите меня здесь, – сказал Младший.
И ушел.

Они ждали час-другой. И Леда, почувствовав неладное, рванулась из машины, бросив на ходу:
– Я сейчас.
– Мы с Вами, – сказала Марго, и вместе с Па они вышли из машины, догнали ее, и, минуя все кордоны, даже не замечая их, поднялись на второй этаж и, не спрашивая никого и но чем, резко вошли в кабинет Боровка.
Тот восседал в центре стола, перпендикулярно которому был пристроен длинный, как стометровка на стадионе, стол. Младший сидел на стуле в стыке столов, вполоборота к Хряку, и Веду поразила его восковая бледность, словно и не человек это уже был, словно вынули из него всю кровь, выцедили по капельке.
Она резко подошла к сыну, прикоснулась губами ко лбу и, почувствовала жар.
Сказала, обращаясь к сыну:
– Да у тебя же температура! Зачем ты здесь?
И без паузы, вскинув голову, бросила Хряку:
– Вы что, не видите, что человек болен?

Глазки Хряка, как замороженные, смотрели в конец «стометровки», по бокам которой молча и неколебимо стояли Серж и Марго, с выражением спокойной готовности ко всему.
Хряк испугался.

– Да-да, конечно, простите, не заметил, – пролепетал он механически, не отрывая глаз от тех двоих, понимая, что оказался в ловушке и, не видя иного выхода, чем соглашаться на все.

У него была своя логика в оценке ситуации, о которой они и не подозревали.
А он замороженно, почти теряя сознание, ошалело вглядывался в лицо Марго, судорожно вспоминая, что такое стоит за этой стройной, как гибкая тростинка, девушкой, такой обманчиво-прекрасной, что захватывает дух?
Что же кроется за этим ликом, обрамленным каштановыми струящимися по плечам волосами?
Что за тени сгущаются временами под черными ресницами в неподвижно глядящих только на него колдовских зеленых глазах из-под черных дуг  бровей?
И не мог вспомнить.
Одно пульсировало, било в виски: он безошибочно нюхом чувствовал опасность.
Смертельная опасность исходила от нее, таилась за молча сумеречно глядящей на него незнакомкой.
Откуда?
Он не мог вспомнить.
– Я забираю сына, – спокойно сказала Веда.
Она помогла Младшему подняться, чувствуя, как безмерно он устал и ослаб.
Они стремительно миновали пространство между начальственным кабинетом и машиной, оставленной у Александринки, быстро сели, захлопнули за собой дверцы, и Веда сказала Марго:
– Гони в поликлинику.

И только, когда они ушли, Хряк вспомнил все.
Кресты. Так нелепо упущенный ими Командир Рижского ОМОНа…
Позорный для всех них, уже поделивших латышский куш, проигранный суд…
Чиж! Почему не предупредил?!
Он схватил телефонную трубку.


Часть 6. СПРАВКА

В тот же день Младшего госпитализировали – слишком высока была температура, а затем прооперировали, обнаружив непонятно каким образом возникшую паховую грыжу.
После операции хирург начал было отчитывать за невнимание к здоровью, запущенность опухоли, но потом осекся и вдруг миролюбиво произнес:
– Сейчас главное – правильно пройти послеоперационный период, соблюдать все, что я написал. Тогда все будет хорошо.
– Нам нужна выписка об операции, – сказала Веда.
– Не вопрос, – ответил хирург. – Сейчас медсестра подготовит. Не забудьте заверить в регистратуре.
Они все так и сделали и, не теряя времени, сразу отправились к Крыловскому переулку.
Не зная тонкостей взаимоотношений внутри паутинных коридоров, в которые закинула их волей странного случая судьба, Веда считала необходимым предъявить эту выписку Боровку.
Выйдя из машины, она быстрым шагом направилась к кованым воротам.

Впереди нее шло, подхиливая узким длинным корпусом, странное существо.
Веда обогнала его, и краем глаза на ходу заметила, что существо это прижимала к  себе обеими полусогнутыми руками, видимо, тяжелые папки, бумаги, поверх которых балансировала картонная коробка, небольшая, по виду – из-под обуви, заполненная нательными крестами.
Коробка покачивалась от вихляния владельца, и крестики, явно снятые с людей, поскольку у каждого была своя цепочка или крестильная нить, при каждом повороте остро поблескивали в лучах все еще летнего солнца.

Веда остановилась и в упор взглянула в лицо вихлявшего. Тот замер, словно остолбенел, и Веда увидела на лбу незнакомца виденный ею уже в кабинете следователей на Мытнинской жировик.
– И чем это Вы занимаетесь? – в упор, не отрывая глаз от жировика, спросила Веда.
– Да вот… – бесцветным голосом произнесло существо. – Перевожу дела. К себе, в свой…

Веда отметила, что глаз у говорящего как бы не было, словно они вытекли, как это бывает при травмах, или у слепорожденных, или вытащенных из пожара, уже полусгоревших, почти неживых.

Но отвернулась и тут же забыла о нем, вбежала в кабинет Боровка, промчалась мимо согнувшихся вдоль «стомеровки» приставного стола Хряка, каких-то людей и хлопнула на стол перед Хряком медицинскую выписку:
– Это – Вам. Изучайте. И оставьте нас в покое.
Отвернулась и вышла.
Так же, как и прежде, стремительно сбежала вниз по лестнице и вдруг на лестничной площадке увидела внезапно возникший боковой ход, которого, вроде бы, здесь никогда прежде не было.

Она остановилась, чтобы получше разглядеть, откуда это взялся странный боковой марш и куда он ведет, как увидела, что с третьего этажа прямо к ней бежит тот, с папками и крестами, которого обогнала она посреди Крыловского переулка.
Веда остановилась, не спуская глаз с жировика на его лбу, и стала ждать.
Чем-то он притягивал ее. Была здесь какая-то загадка.
И в те доли секунды, пока она пыталась понять – какая? – Долговязый тенью мелькнул мимо нее, и уже был в середине пролета лестницы, ведущей куда-то вниз, видимо, в подвал.
Перегнувшись через перила, Веда крикнула ему:
– Вам к хирургу надо! Вы же еще молоды. Очистят лоб – следа не останется.
– Нет-нет! – Донеслось до нее откуда-то снизу. – Нет-нет.
«Как угодно, – подумала Веда, сбегая вниз к выходу по основной лестнице. – Такую мелочь и я могла бы свести». И вышла из здания.

Здесь, в подвале, у Подручного была своя потаенная комнатка, о которой – он был в этом уверен – никто не знал.

Он захлопнул за собой тяжелую металлическую дверь. Освободил от поклажи руки, сбросив ее в центр единственного здесь стола и, не включая света, уселся в свое любимое кресло, которое как бы ненароком, независимо от времени и места, всегда оказывалась там, где было ему нужно, оперся локтями о стол и, взъерошив длинными кривоватыми пальцами шевелюру, затих, замер.

На каждой из фаланг гибких причудливых кистей его рук вспыхнули, переливаясь всеми цветами радуги так любимые им бриллианты, отчего в комнатке стало светло и чудно, словно была это не забытая всеми кладовушка в милицейском подвале, а роскошные покои в царских чертогах волшебного короля.

С ними он никогда не расставался, но показывать никому, кроме самого Фоксмана не мог. Да и не хотел.
 
Ни к чему показывать хоть кому-то то, что любишь. Отнимут. Не отберут, так оболгут. Как это они говорят? Сглазят.
«Вот-вот, именно так: сглазят».

 – Расколола! Она меня расколола! Хряк…  Зачем она – к Хряку?!

Он откинулся в любимом кресле, вытянул руки, оперся о край столешницы, прикрыл глаза и снова увидел нестерпимый, прожигающий взгляд Веды.
Подумал:
– Игры кончились.

***
А в это время Нюшкина машина неслась по темному ночному городу, и черной змейкой вился за ней по асфальту бензинный след.
Нюшка достала сигарету, и привычным жестом воткнула в гнездо прикуриватель…
Любила Нюша вот так, ни с того, ни с сего, посреди ночи бросить все заботы и напасти голичком да в уголочек, сесть в машину и мчаться по городу, куда глаза глядят, пока не отойдёт, не отноет душа, не отвалится от неё гнусное и неразрешимое.

***

Документ, оставленный Ведой на столе Хряка, не давал покоя Подручному.
Он сосредоточился и без особых усилий увидел текст.
– Ах, вон оно, что!

Он рванулся из комнаты, взлетел по лестнице и оказался рядом со столом Боровко.
– А это что у тебя? – делано-небрежно произнес он, присаживаясь на край стола и хватая из-под носа Хряка медицинскую справку.
И, не давая тому опомниться, бросил:
– А-а! Это тебе по ошибке попало!
И, засовывая бумажку в карман, на ходу бросил:
– Это из моего дела.
И вышел.

– То-есть?! – хрюкнул Боровко без особого выражения.

Его все еще занимала высокая незнакомка.
 
Он вспомнил, откуда ему знакомо было это неповторимое лицо. Дело Командира!
Дело, за провал которого он еще не расхлебался. Она была женой Командира!

– Так вот, оно что, – подумал Хряк. – Вот, куда они метили! В самое очко! И еще хотели мимо меня?!

Подручный, почти успокоенный, вернулся к себе, опустился в любимое кресло. Расслабился. Сейчас надо будет заняться медиками. Но это такое пустяшное дело, что и думать о нем не стоит.

 Он закурил причудливое нечто, прикрыл глаза, и окунулся в миры – бывшие и еще не родившиеся, но волновавшие его поэтическое воображение, как мало что другое.
Теперь все у него в руках. Проблем не будет.

Но тут он вспомнил встречу на лестнице, слово «хирург» и, решив отомстить, хотя бы на расстоянии, втихую, исподтишка – авось, не заметят? – нет, пустое: все увидят и все заметят! – пусть не отомстить, а хотя бы слегка разрядиться, швырнул под колеса машины, в которой Веда мчалась уже по Суворовскому, одну из своих шутейных забав, названия которой в человеческом языке не найдено.

Но промахнулся.
Взял чуть выше, чем надо бы, и люди из ближайших к Петербургу городков увидели черный смерч, возникший средь бела дня и внезапно изогнувший свой раструб к Смольному собору.

Те, кто были поближе, видели, как внезапная тьма накрыла собор.
А когда она рассеялась, обнаружилось, что недавно отреставрированный крест главного купола, как срезанный, поник, и только ребра купола удерживали его, не давая упасть вниз…
А может быть, вовсе и не  промах Подручного это был, а некая иная сила, которой он смертельно боялся, в чем даже себе не хотел признаться, напомнила ему про его место лишний раз, потому, что слаб был перед ней, как тростинка болотная.
И это она помешала замыслу «Шалуна»?


Часть 7. КУМИР И ЗЯМА

Отягощенный наследственностью, обуреваемый нездешними страстями Зяма врезался в пласты информации, которые день и ночь гнал по модемным линиям бессонный предшественник интернета Фидонет.

Зяма искал, находил и отсеивал из этого потока, густо перемешанного страстями, шутками, делами житейскими и прочим мусором – без мата мало кто обходился, как, впрочем, и без юмора, зарождающегося юного класса русских ITишников, которые на грани тысячелетий станут тем единственным интеллектом, который окажется способным спасти Северную Америку от грядущего Милениума, грозящего ей гибелью, или, по меньшей мере, катастрофами, подобной пережитой Нью-Йорком трагедии Башен близнецов, в которые с расстоянием в 15 минут врезались 11 сентября рейсовые пассажирские самолеты, получившие по компьютерным линиям – случайно ли? – сигнал на снижение ровно настолько раньше, чтобы протаранить Близнецов…

И погибнут в страшном пожаре тысячи людей, и надолго запомнит  мир эту беду. И это будет только началом безумия безумного тысячелетия.

Так вот, в этом потоке Зяма вылавливал все, что относилось к его Кумиру, имя которого он, хитрый и предусмотрительный, держал, конечно же, в тайне от собеседников, готовя тем самым свой будущий триумф.
А в том, что однажды он выпрямится во весь свой рост и объявит миру то, что сделает его триумфатором перед всеми этими мошками, суетящимися на экране его дохленького компьютера и возомнившими себя человеками.
Нет, однажды он им покажет, что есть Человек!
Но иногда сдержанности ему не хватало, его рвало поделиться, выделиться, крикнуть в это черное виртуальное самоуверенное пространство такое, от чего содрогнутся все они и преклонят колени.

Походя Зяма позволял себе вставить нечто остроумное, как он полагал, в адрес ненавистного ему эпилептика Достоевского, которого они, эти недочеловеки, недохазаряне, такие, как Джюниор, считали, по непостижимой для Зямы причине, не просто великим писателем, но и русским гением!

Но получалось мелко и скверно, как у молодого петушка, не имеющего ни голоса, ни чувства, которым одарены птицы, встречающие кликом восход солнца.
Стоило ему проклюнуться, они все встречали его намеки дружным хохотом: кто-то не ленился бросить в сеть и эпиграммку в его адрес, и наградить его такими ремарками, от которых Зяма готов был забиться в угол и плакать от бессилия и злобы.
Но он только грыз ногти, не в состоянии оторваться от тускло мерцающего монитора.
Он ненавидел их всех. Но больше всех Джюниора. За то, что его любили, за то, что уже сейчас цитировали и дорожили его словом. Он был уверен, что такие, как Достоевский и Джюниор не имели право на жизнь. Они не должны были родиться.
Его не смущало ни то, что между этими двумя людьми – столетия, и Джюниор не написал томов книг, как Достоевский, и не покорил мир, как тот.
Но он люто ненавидел Джюниора за то, что тот может.
И написать.
И покорить.
Но предчувствие триумфа своего Кумира, а значит, и его, Зямы, личного триумфа покрывало все.
Уж кто-кто, а он-то знал, за кем победа.
Да, у него было много противников.
Но были и те, кто понимал, разделял его страсть и помогал доставать из недр библиотек всего мира такие сведения, перед которыми меркли все уколы фидошного собратства.

Да и кто из подлинных гениев не испытал не себе всего того, что переживает Зяма, кто из великих не пережил травли и гонений?
Вот и сейчас, шныряя в толпе, глазеющей на гигантский диск восходящей луны, боясь упустить момент, когда она станет кровавой, он, как немногие из зевак, разглядел в темном небе то, на что уже и не надеялся.
С замиранием восторженного сердца он увидел на фоне бледной луны кожаный макинтош Кумира.
Он сразу узнал его.
В лунном свете поблескивали пятна неисчезающей крови…

Но плечи Кумира были безнадежно пусты.
На непросыхающей от людской крови кожанке эполеты не держатся.
Даже чужие.
Даже украденные  у расстрелянного владельца.
Этого Зяма не знал.

Есть у хазарян уникальное свойство, отличающее их от людей: в том месте, которое заменяет им душу, доброе ржавеет быстрее, чем железка в сырости, и расплывается эта ржавчина по всему нутру хазарянина, и отравляет его, превращаясь в зло.
Оттого они невежественны и грубы, оттого так притягателен для них запах непотребностей.

«Да, – думал Зяма, уныло бредший домой вдоль сумеречной улицы Декабристов. – Офицерских эполет на нем как не было, так и нет… Но он гений. Гений! Я всем докажу это. Я!»
Заканчивалось первое десятилетие Второй хазарской революции.

«Если бы  ни все эти джюниоры, все их достоевские, если бы!» – Зяма, поежился.
До нового тысячелетия оставалось всего-ничего – с полгодика.
Но Зяма был уверен, что время за такими, как он и Троцкий. Он все сделает для этого.
Даже если при этом погибнет полпланеты. Вторая часть будет за ними.


Глава 4-я. КЛЮЧ ОТ БЕСА

 Мелькнуло Прощенное воскресенье, начался Великий пост…
Вот, и закончилась третья глава. Внезапно и неожиданно. Потому, что казалось мне, никто и никогда грязное надругательство 1989 года верхушкой страны над великим ее народом – никто и никогда! – революцией не назовет.
Но прошли годы, страны не стало, надежды, сжавшись в уголек, рассыпались в пепел. И налетел ветер. И опустел ящик Пандоры…

Но все было не так-то просто.
И те, кто по сию пору, до наших дней, поют мантру о том, что Советский Союз рухнул сам по себе, под собственной тяжестью ли, под грузом ли непосильной гонки вооружений, грубо врут.

Преданный и проданный Союз от этого предательства рвануло по всем швам.
И взлетели кровавые куски космической катастрофы, словно взорвалось само солнце, и, остывая, становясь безжизненными, падали вниз.

И долго еще пылали и дымились его обугленные руины, хороня под собой людей и рождая чудовищ.
Аукнулось всему миру.
И содрогнулся космос.
А когда чуть-чуть очнулись, поняли: это была вторая после 1917 года хазарская революция.
Поняли поздно, когда озверевшая за четверть века Украина стала убивать своих детей.

Но это все – в будущем, и мы пока ничего не знаем о нем.


 Часть 1. ПЕРЕДЫШКА

Младшего освободили, но освободили не вполне – «под подписку». Без права выезжать их города.

А Петербург словно все понял, быть может, даже лучше всех их, охваченных иллюзией зыбкого счастья снова быть вместе.

Город затуманился, потускнел. Слились воедино дни и ночи, из них ушли краски, смех, ощущение безгрешности бытия.

Младшего перевели в домашний стационар. Это означало ежедневные перевязки, капельницы, уколы в поликлинике.
Почему-то шов не закрыли до конца, сказав, что нужен дренаж во избежание инфекции.

Веду удивило, как мастерски, аккуратно сделаны были стежки вдоль левой стороны, в паху, словно шили не руками, а швейной машинкой.
Непонятна была и незаконченность операции, и кровоточащий дренажный материал, не позволявший зажить ране.

И сам этот след, оставленный хирургическим скальпелем, слишком длинный, похожий на след от аппендицита, сделанный не то в полевых условиях, не то не очень опытным, но талантливым хирургом, если бы не другая сторона и не операция, пережитая Младшим еще в армии.

Но уже становилось явным, что в их жизнь проникло нечто огромное и необратимое, быть может, больше, чем она сама, чем все, что превращало маленькую русскую девочку с древним именем Леда в сильную охранную, не ведающую ни страхов, ни непосильных преград Веду.
Происходило это по-разному. И объявляло о себе по-разному.

Не часто. Но так, чтобы она вспомнила, что она – Веда.
Или, напротив, забыла.

Это были два начала. Две силы.


Часть 2. ПОСЕТИТЕЛИ

Когда-то давно над дверью в свою комнату Младший прикрепил маленький золотой крестик.
Однажды утром, выбегая из ванной комнаты, увидела Веда у двери сына странную молчаливую фигуру, закутанную во все белое. Как в саван. Не было даже лица.
Она была очень высокой, почти вровень с верхней планкой высоких ленинградских старинных дверей, веками вытачиваемых по особым, столичным лекалам.
Веда почему-то сразу увидела, как сверкнул он в полутемном коридорчике.

Странная женская фигура, с головы до пят закутанная в белое, – плотно и странно – будто бы тщательно обернутая, как оклеенная, широкими белыми бинтами-пеленами, словно запеленанная в саван, – ни лица, ни ног, – стояла у двери в комнату сына. Она стояла, опершись о стену неподалеку от двери с крестиком над ней.

То ли крест не пустил, то ли ждала ее, Веду.
Веда не удивилась, не испугалась.

От фигуры в белом не исходило никакой враждебности. Напротив. Веда поняла, что та пришла к ней. И поняла, зачем.

Она еще несколько секунд молча стояла перед посланницей, всматриваясь в  плотно закутанное белыми пеленами лицо, всю фигуру сверху до низу, вслушиваясь…

Внешне та молчала.
Не произносила ни слова.
Но Веда поняла, кивнула и побежала дальше, в комнату с венецианским окном и собственной миниатюрной прихожей, что делало ее совершенно отличной от всех прочих жилых помещений квартиры.

Здесь царило солнце, осеннее утро, тишина.

– Серж, сказала Веда, усевшись на диван и поджав под себя ноги, как когда-то в детстве, у макового поля дедушки Лао. – Я сейчас Смерть Младшего видела. Она к нам приходила.

Солнце уже не поднималось так высоко, как летом и светило-грело мягко, ненавязчиво.
Серж молчал…

***

Долго я к этому времени подбиралась. Почитай, лет 15. Давно все концы и начала написаны, так давно, что уже и сдвигаться стали, вытесняться иными концами-началами.
Видимо, так устроено человеческое существо, что все время в памяти его, в мозгу да душе все кипит-покипячивает, и контуры событий начинают сдвигаться, а иногда и вовсе подменяются другими очертаниями и образами, хоть и с тем же смыслом.
Концы-начала…
Но между ними-то и зависает само событие. И вот, были такие моменты, о которых ни рассказать, ни записать до сих пор не могу.
Вот, все кружу вокруг да около, как по берегу омута, а ступить в воду боюсь.
Утянет. И не вернет.
– Ага! – думаю. – Ледушка, бояться стала.
Страх для человека – смерть. Человек в страхе и не человек уже. Каждый его раздавить может. И не оглянется.
Страх – самая тяжкая из всех болезней. Ну, да хватит. Много чести ему.

И вот, представьте себе, стою я босая, в черной юбке до пят, да футболка на мне черная с рукавами по ладони. И никаких ожерелий на мне.
Одна золотая змейка с белыми колючими камушками по хребту да двумя зелеными изумрудиками на мордочке вместо глаз.
А почему камешки-то колючие?
Да потому, что чуть шевельни рукой, от них иглы цветные, как тонкие стрелы, на всю округу как высверкнут, ослепят, а потом спрячутся вдруг, да снова – в лёт. Не удержишь, не поймаешь, не наглядишься.
Люблю эту змейку, хотя давно подарила ее одной мало знакомой художнице из Парижа по имени Шарлотт.
Она называла змейку мою «русским подарком» и держала на особой полочке.
Я предупредила ее:
– Шарлотт, камешки-то не всамделишные, фальшивые. Ты не бойся подарка-то моего.
– Вижу, вижу, – говорит.
И смеется. С тем и уехала. А как-то раз возникает Шарлотт внезапно из своих заграничных далей и привозит мне туесок – с ладошку. А в нем – семь человечков. По числу дней в неделе.
– Когда будет плохо, – говорит она мне, – положи одного «человечка» под подушку. Он беду отведет.
И все приговаривает:
– Это не из Парижа куколки-то. Из Гватемалы.
– Ладно, – говорю.
И тоже на полку поставила туесок-то тот колдовской. Ненашенский…
А сама все хожу босая вдоль омута, и змейка моя на запястьи моем огнями играет, посвечивает. Пора и историю дорассказывать. Время пришло.
Только…
Заметили ли вы, что рассказчики-то мои двигаться стали, и все норовят вместо меня о себе рассказать?
Ну, что ж, пусть так будет. Знать, так тому и быть.
Март… Чайки за окном, как дети плачут. Потеряли нас?

Но до того марта еще целых полгода не прожито.

***
 
Часть 3. ПРЕДЗИМЬЕ

Следаки нас не очень мучили. Так, позвонят: зайдите, мол.
Ходили. Всякий раз в разные места и к новым людям. А почему – не знаю.
Сначала встретила нас девица лет 20, весь макияж – стандартно на физии и парфюм от души, чтобы, видимо, надолго хватило, на долгий рабочий день.
Зада от стула не оторвала, когда мы вошли. Глаза сытые по нам скользнули и уплыли куда-то.
– Что надо- то от нас? – спрашиваю.
– Да так, детали кое-какие уточнить.
– Ну, уточняйте. Да только просьба одна у нас есть: Вы по закону действуйте, пожалуйста, по закону.
Глядит, глазки замопаженные сузились. И на потолок пальчиком показывает.
– И что? – спрашиваю я.
– А то, отвечает, что весь мой закон, как Вы выражаетесь, не выше моего начальника. Непонятно говорю? Как начальник скажет, так и буде вам Закон, понятно, нет?
И опять в потолок пальчиком ткнула.
Сказано – сделано.
Созвонились. Договорились. Пошли к ее начальству – Закону, значит.
Дело было уже к вечеру – так Закон решил.
Постучались в указанную дверь. Вошли.
Кабинет длинный и узкий. Как гроб. Два стола буквой «Т» к стене придвинуты.
За перекладинкой, что поперек комнаты, спиной к окну, лицом к входящим Закон сидит. Да не один, а сразу парочкой. Хряк и Козлик, плечом к плечу. Монолитно так сидят. И на нас смотрят.
Наконец:
– Проходите, – говорят дуэтом.

Зада от стульев не отрывают. Не принято, видать, в этих стенах, входящих приветствовать.

Прошли. Сели по обе стороны стола-приставки, который к начальственному приткнут.
Веда спросила в лоб:
– Вы чего это в нашего сына вцепились?
Двое начальственных переглянулись, и лица у них стали вдруг совсем одинаковыми. В кабинете повисла тяжелая, как сырой крахмал, тишина.

– Ну, - повторила Веда. – Что вам надо от нашего сына? Рассказывайте.
– Да тут… Вы понимаете… – замямлил Козлик, едва слышно, не подымая глаз от стола.
– Да тут, на вашего сына, – резво перебил было его Хряк, но в это время Козлик зачем-то лягнул его.
Хряк замер.

– И почему это чеки в паспорта ныне все класть стали? – задумчиво произнес Козлик и покосился на Хряка.

– Какие чеки? – спросила Веда. – Вы это о чем?
– Понимаете ли, – резво заверещал Хряк, непомерно при этом розовея.
– Понимаете ли, — У сына-то Вашего я сам чек в паспорте нашел!
И он, откинувшись на спинку стула, слегка, но явно торжествующе, покачался, опершись пухлыми ручками о стол. 
— Наркотик, то-есть. И не один чек, а полтора!
– Что? Какой наркотик? – рявкнул молчаливый обычно Андре, знавший сына и все о нем, как редко, какой отец.
Младший - и наркотики! Придумали тоже мне. «В паспорте он нашел»!
А что ты в этом паспорте сам-то делал?

– Какой наркотик? – прогремел снова Андре, и Хряк, такой реакции никак не ожидавший, сжался, сузился до картонного профиля.
– Точно не могу сказать, – возвышая голос начал было он. – Но вот я сам…
– Почему ты? – вздулся вдруг Козлик. – Ты-то здесь при чем?! – повернувшись к гостям в профиль и едва не касаясь крючковатым носом Хряка, зарычал, свирепея на глазах, Козлик.
Он был на грани истерики, и забыв о посторонних вдруг явственно, четко заблеял: 
– Ты мне как рассказывал, а? У парня три отсидки по тяжким, а четвертую вы сами решили…
Тут уже Хряк стал подавать Козлику какие-то странные знаки то бровью, то щечками, то глазками, намекая, что в родном служебном помещении они не одни.
Но Козлика понесло!..

– Паспорта! – гремел Козлик. – Ты мне про какие паспорта тут полдня заливаешь, а?
Ты, Петька, с какого дуба свалился?
Ты чего это со своими охломонами опять учудил, а? Под меня копаешь?!
Козлик вскочил. Ему вдруг неуютно, тесно стало  сидеть вплотную плечом к плечу с потным, обильно политым одеколоном Чижом за торцом узкой столешницы.

Чиж, который, явно, что-то опять такое-этакое замыслил и опять без его, Козлика ведома, его же и вкрутил, чувствовал себя вроде бы слега виноватым перед его, Козлика, сединами.
Во всяком случае, на его малоподвижном пухлом лице сквозь пласты жировых отложений пыталось пробиться какое-то чувство не то вины, не то злорадства…

— Вы… Вы…

Присутствовать при этом было просто неприлично. Веда резко поднялась, сказала спутнику:
– Пошли, отец, отсюда. С этими все ясно.
И они ушли.

Контакта с «Законом» не получилось.
Подспудно Веда понимала, что это – провал, что хуже быть не может.
Но тут же выбросила из головы эту мысль, потому что с ней жить было нельзя.
Невозможно.

Главное – ребенок был пока рядом.

***

И остановиться бы на этом, и не идти дальше.
Но так уж все в этом мире устроено, что ничего от нас не зависит. Я не о мелочах.
И знание не спасает.
И все-таки, только для того и должна появиться на свет эта быль-небывалочка, что, может быть кому-то поможет.
Подскажет в трудную минуту.
Как поступить, или отмолчаться.

***
 
Часть 4. ГОЛЫЙ ДЕД

И пошли-покатились долгие денечки, мелькали сорочьим крылом ночи одинокие.
И никого не было рядом со мной.
Как-то вдруг, внезапно исчезли все.

И Регина, которой я помогал пережить страшную пору необъяленной люстрации – безработица, беспросветность, что слишком долго не могло продолжаться, потому что в КПСС было народу больше, чем в иной армии – более 18 миллионов и, кроме упырей при московской власти, мало кто радовался горбачевско-яковлевским приказам.
Я по расписанию, почти автоматически ходил на перевязки.
Шов медленно эатягивался, но дренаж не убирали. Мне казалось, что вся моя жизнь свелась к этому.
Иногда ненадолго забегал Майк.
Мы много не разговаривали.
Латали, в основном старенькие наши компьютеры, которые чудом выдерживали нагрузку, работая круглосуточно, поскольку с того, горящего, расстрельного 1993-го, я стал сисадмином, нодой, точкой, одной из сотен добровольно передававших всяческий вздор от тех, кому не спится, к таким же.

Редким еще словом было «интернет». Да и сам он находился в зачаточном состоянии, и его коммуникабельные функции полностью взял на себя ФидоНет, состоящий практически целиком из добровольцев, желающих общаться.

Фидо – так звали лопоухого милого пса, принадлежавшего изобретателю паутины, – первой, созданной руками людей.

Мы в большинстве своем были просты и наивны, каждый старался внести свою лепту в то, чтобы приодеть нашего Голого Деда – по-английски он звучал совсем уж мало выразительно: «Golded», но задуман был идеально просто. По крайней мере, так многим казалось.
Потом внутри него разрослась сеть «эх», паучки разбежались по интересам. Но строгая система, каркас, лежащий в основе Фидо, никто не трогал. Его чтили и уважали, потому что именно он создавал возможность перекидываться инфой через континенты.

Точки-ноды обеспечивали бесперебойное существование сети. Я не имел права прервать ее работу ни на секунду. В определенном смысле, это теперь наполняло пустоту, в которую я был сброшен не по своей воле…
Но появилось, наконец, время читать. И время навести порядок в архивах – блокнотах, аудиозаписях - километры интервью - судеб людей, голосов эпохи.

Молчаливый Кирилл Владимирович очень помогал мне.
Он, примостившись на моем плече, так долго смотрел, как я набираю тексты на клаве, что не единожды порывался попробовать сделать это сам.
Я его едва отговорил от этой затеи.
Но то ли от того, что говорили мы редко и только по делу, он схватывал речь на лету – во всех смыслах.
И общался вполне осмысленно.
А может быть, мне это просто казалось. Потому, что других собеседников не было.

Часть 5. МАРГАРИТА

Маргарита вернулась внезапно. Так же внезапно, как и исчезла из моей жизни четыре года назад.
  Просто стремительно влетела в мою комнату, предварительно легко стукнув костяшками пальцев в дверь.
Я отложил книгу, сел.
Она уже стояла в центре комнаты, сияющая, гламурная, вся в каких-то дальних странствиях, заморских ароматах… Чужая.

– Привет!– шелестнуло, нарастая, как предвестник грозы, заполонило комнату лихой безудержной веселостью, оборвалось, остановилось за пару сантиметров от меня, не коснувшись, звонко рассыпалось, ударившись о невидимую хрустальную стену между нами.
– Здравствуй.
Остро, зеленой змейкой скользнул по мне взгляд Маргариты, просветил рентгеном, точнее которого не бывает.
И тут же прикрылся белыми веками, черными ресницами, спрятался.
– У вас все еще курят? – спросила Марго, плюхнувшись в кресло напротив.
Она была легкой, почти прозрачной, наверное, о таких говорили: «Кисейная…»
Только вот кисею, из которой было соткано это существо, ткал железный паук.
Оттого ей, наверное, и удавалось быть прозрачной и неотрицаемой одновременно, быть-не быть, появляться-исчезать, вновь возникать ниоткуда. Плюхаться в кресло без звука и без следа… Наотмашь.

Нас разделял только журнальный столик, древний, как все в этом доме.
Я подал ей чистую пепельницу.
Тонкими пальцами пианистки она достала из маленькой изящной сумочки едва различимую в руках белую узкую пачку длинных белых сигарет, – только их она курила.
И всегда они пахли луговой мятой.
– А кофе в этом доме подают?
– Кофе, кофе, – проворчал Кирилл Владимирович, прогуливаясь по ветке. – Кофе!
В его голосе светилась нежная радость. Он любил Маргариту.
– Сейчас сварю, – бесцветным, все еще замороженным голосом сказал я, чувствуя, с каким трудом прорывается он, царапая гортань.
– Тебе как обычно?
– А то!

Она просто светилась оптимизмом, не знающим поражений.
Я вышел на кухню. Я ни о чем не думал. Откуда, зачем, почему, – какая разница?
… Мы пили кофе. Осенний тополь заглядывал в комнату сквозь простенок меж двух углов дома.
Кирилл Владимирович молчаливо и деловито прохаживался по ветке, словно обдумывая что-то.
Рита долго пристально смотрела на него. Спросила:
– Он, что? Теперь не летает?
– Да, – сказал я. – Он сломал крыло.

О чем-то далеком, нездешнем, никак не коснувшимся моей жизни рассказывала Рита.
Реликтовые сосны, пальмы, пляжи, океаны, и люди, люди – сонм людей, которых я никогда не увижу.
Она ни о чем не спрашивала.
Просто развлекала – мало, кто умел так вот из всякой пустяковщинки вырастить целую историю и приподнести ее, как волшебный дар, увлекательно и неповторимо.
Она была из тех редких людей, с которыми скучно никогда не бывает.
В этом она напоминала мне аметисты. Те, которые я видел на мысе Корабль до того, как их взорвут. До.

– Ты надолго? – спросил я.
– Навсегда! – весело, неопровержимо зазвенело в ответ. – Ненавижу Москву, никогда не променяю на нее Питер, моя жизнь здесь. Нет-нет, ты скажи, разве можно жить где-то еще?
И засмеялась.
С тех пор она было везде с нами, она снова стала нашей командой.
Это было очень кстати.
И ей не надо было ничего объяснять.


Часть 6. В ЧЕРТОГАХ

– Троцкий!
Подручный усмехнулся, достал свою знаменитую пилку для ногтей, сверкнули каменья алмазные, и в его подвальчике стало светло, как в каменных чертогах подземного Короля.
– Они думают, что это Троцкий! Не-е-т! Сидит он в темноте, где ему и быть положено, и ничего не помнит. Ничего.
И так будет до той поры, пока кто-то один, – хотя бы один! – публично не скажет: «Трудовые армии!».
И все поймут, о чем он и что заготовили нескончаемые соратники Лейбы, пережившие его на многие десятилетия, по великому делу – крушению России.
Он знал, что так будет.
Но до этого пройдет еще ровно 15 лет. А потому и думать сейчас об этом не стоит.

 Кто знает, что будущее есть, что оно ждет? Только того и ждет, чтобы Нюшка, заметив поворот с Невского вдоль Катькин-Садика, сделает последнюю затяжку дешевенькой сигареткой и, швырнув горящий окурок в лужу бензина позади себя, свернет с Невского, так никогда и не узнав ни о взрыве, ни о горящих факелом машинах и людях в них – всей команды черного нотариуса Куки, ехавшей на очередную, но никогда уже так и не состоявшуюся по естественным причинам выбытия ее участников  из числа живого населения этой самой планетки, бандитскую разборку.

Иногда прошлое еще меньше известно нам, чем будущее.

Санкт-Петербург был охвачен очередной горячкой выборов кого-то и куда-то. Срочно формировались вместо закрытых районных и местных советов «муниципальные образования» – термин для русского уха дикий и ничего не говорящий.

По чьему-то решению их должно было быть чуть больше ста – кто-то сутками корпел над картой, когда-то бывшей столицы Русской Империи, раскраивая ее вдоль и поперек, с хитрым умыслом – нарезать клочки так, чтобы в совершенно определенных местах, в заведомо лакомых уголках Старого Города еще до объявления выборов прошли «свои» люди.
Откуда и кому «свои», народ не знал.
Да ему это и неважно было: появилась возможность каждому, наделенному по глупости ли, по невежеству или по убеждению в собственной значимости «выйти в люди», занять места отодвинутой перестроечными мутными водами партийной номенклатуры.
Тем более, что так уж совпало, так уж свезло народу нашему, что за горюче-фейерверной чертой тысячелетий предстояло народу вместе с прочими, а, может быть, и помимо них, впервые за тяжкие беспросветные, немыслимые годы бытия вместо обезумевшего, пустившего под откос великую страну Беспалого выбирать нового президента.
И появилась у народа надежда.
 В каждое образование требовалось 10-20 человек, – разброс, понятный только тем, кто изобрел хитрую систему новой демократии.
Но народ завелся, зашебуршился, рванул вперед – так близкой казалась каждому желанная власть. Не важно, какая.
Зачем?
А кто его знает?
Вон Петька идет, а почему Федьке в стороне сидеть?
А выборы предстояли обширные – от муниципальных, местных, до Государственной Думы и Президента.
Но вскоре после нарезки территорий кто-то объявил, что не все так просто. Надо быть кем-то, или членом чего-то, и рванулись организовывать партии и партийки, общественные организации.

И опять никто не знал, зачем. Стихия втянула всех.
Однажды позвонили и Веде:
– Мы ждем Вас сегодня там-то и там-то, во сколько и столько. Обязательно всех.
– Все не можем, – сказала Веда. – Нас будет двое.
– Хорошо, но обязательно, – сказали ей. – Потому что вы оба – кандидаты в депутаты Государственной Думы.
– Ладно, – сказала Веда. – Мы будем.

Часть7.  СОБРАНИЕ

Ехать надо было почти за город, за старое Серафимовское кладбище, за которым словно бы уже и не было города.
Но лес редел и обрывался, появлялись 
 какие-то новые строения, на вид полупромышленные, вроде бы.
Они нашли нужный адрес, вошли.
Их встретили спокойно-дружелюбно: ждали, зная, что не подведут.
На этом полупартийном балу царицей была Татьяна Тимченко – высокая, дородная, выросшая на молоке коров, сотворявших его из раздольных новгородских луговий, где что ни травка, то – былинка, что ни цветок, то  – сказочка, что ни яблочко, – то волшебство…
Но пьющие молоко не знают этого. Их задача - расти поскорее да поздоровее.

Сколько тысяч лет ведомо русским людям про волшебство Сибирских, Ильменских да Волховских трав да ягод! Шепотком передают друг другу, а вслух, или кому чужому - ни-ни.
Потому-то старухи да матери знают да помалкивают. Чтобы не сочли соседи-то за людей темных, а, главное, чтобы не сглазили…

И дочь под стать себе вырастила Татьяна - белую да синеглазую. Ну, ни дать ни взять – молоко да васильки полевые, в разгар солнечного полуденного сенокоса настоянные.
Много Земля-матушка, может, и красивее придумала, а таких – нет!
Собрание обсуждало, думало, составляло что-то.
Веда заметила, что ни суеты, ни бедлама. Все слаженно да красиво идет.
И то сказать, серьезное дело серьезные люди вершили.
Как-никак в Государственную Думу собрались – не к теще на блины.
 А Москва питерских не очень любит, поскольку давно москвичи-сородичи питерским перевелись в ней.
А новозаселившие столицу мало, что знали о кровном родстве двух великих городов России. Да оно им и ни к чему было, ничем не привязывало – ни памяткой, ни зазубринкой, ни судьбой…

Стемнело. Татьяна-царица чаи наготовила, угощала. Дочь, вымахавшая под материнскую – чуть не в три аршина! – стать, помогала споро и молчаливо.
Тут же подружка-чернявочка под рукой была – все знала, все умела. Такая же молчаливая, не хохотушка.
Только глазками скоро так зыркала да все подмечала.
Попрощались, вышли в поздний темный заснеженный вечер.

В декабре рано чернеет…

До метро их кто-то подвез. Они однажды и навсегда отказались от собственного автомобиля, хотя пришел он к ним в руки нежданным подарком. И больше к этому вопросу никогда не возвращались.
Они вошли в вестибюль, и обрушилось на Веду нечто, чему и названия она не знала. Только почувствовала вдруг, что какая-то неведомая ей сила не пускает ее к эскалаторам. Словно не надо ей туда.
Незачем.
Она взглянула на Андре. Лицо его было отрешенно, нездешне.
 Отчего-то непонятно долго они кружили, топтались на месте в вестибюле метро «Пионерская»…
Само название было странным, каким-то некомфортным, словно выпавшее из иных времен.
«Пионерская»…
Что мешало ступить на эскалатор, что откручивало, заворачивало, отводило?
Ни понять, ни объяснить.
Но прошло не меньше часа, может быть двух, даже может быть трех…
Что за леший водил их, кружил вокруг да около, отводил, заметая прямой путь домой корявым кружевом необъяснимых передвижений – вдоль, вокруг, поперек, словно была это таежная марь, с которой не было выхода, или нездешний цирковой круг, а они, как взмыленные невидимым седоком лошади, все кружили и кружили по кривым, невидимым никому кругам, шарахаясь от людей, потоками устремлявшимся к эскалаторам?

Что это было?

Но что-то толкнуло вдруг, вытряхнуло их из заколдованного круга, заставило вспомнить о проездных, сунуть их в прорезь тумбочек заграждений. Они ступили на эскалатор.
Ехать пришлось не так уж много, не так уж долго: три остановки метро и вот, они снова на Суворовском.

Часть 8. НОЧЬ

Санкт-Петербург погрузился в черную мрачную сумеречную ночь декабря. Ледяного по-настоящему, по-русски холодного декабря, хотя по извечной своей привычке они этого не ощущали, поскольку, в принципе, все было нормально, а мороз?
Что для русского мороз!

Бесшумный лифт поднимает на 5-й этаж, они распахивают почти – по современным меркам – не закрывающуюся входную дверь в квартиру, стремительно минуют длинные коридоры, – прямо, туда – к нему, к сыну.
Распахивают, не постучавшись – почему даже не постучавшись? – дверь в его комнату.
 И  видят, что она пустая, что сына нет…
 
Тихий вечерний уют, мягкий свет, молчащая зеленая птица, не спящая в столь поздний час… Без хозяина?
Да нет же, этого не может быть, все в этой комнате им дышит. И тихо посапывающий бессонный компьютер, передающий круглосуточно мегабайты информации от одного человека к сотням других, невидимых и чаще всего никогда так не ставших знакомыми…
И привычный малиновый плед на диване, и полураскрытая покойно лежащая на нем книга.
Оглянись, и вот. Он!

Но она уже знала, что не так что-то в этом покое, что случилось что-то, непоправимое и страшное, что-то стряслось, пока кружил их невидимый лешак по кругу станции метро, вращал, как щепки в водовороте, не отпуская…
И, не сделав в комнату ни шага, прямо от порога, увидела Веда то, чего не было, когда они уходили, и не должно бы быть: на пюпитре старого беккеровского рояля лежал белый, ничем не напоминающий ноты, странный листик, словно аккуратно вынутый из школьной тетрадки, – записка, которая была как бы из другого, недомашнего, не их мира и которая перевернула в их жизни в один миг все.
Веда рванулась вперед, схватила.

«Родные мои!» – было написано почерком сына в записке. – «Меня арестовал следователь Маликов.
Ищите меня в отделении…»
И подпись: 
«Ваш сын.»
 
Не задерживаясь, не раздеваясь, бросились они из дома назад, в черный провал зимней ночи туда, на Мытнинскую, к тому самому 76-му, который все знал, потому что заведовал всеми жизнями многотысячного людского района Великого Города, всеми порядками и всеми беспорядками в нем.
 
Их встретила милая женщина, словно ждала именно их, неспешно прогуливаясь по коридору.
Бросилась к ним навстречу, пытливо-холодно всматриваясь в их лица:
– Вашего сына только что увезли. Его арестовал следователь Маликов. Хотя мы все отговаривали. Но он никого не слушал. Вашего сына еще можно догнать, его увезли в соседнее отделение.
– Куда?! – резко спросила Веда.
Женщина колко взглянула, но тут же снова стала милой, сердечной:
 – Его увезли в соседнее отделение, тут неподалеку, попробуйте догнать, может быть, вы еще успеете что-то изменить, потому что он болен, и они это знали, но у них был приказ… А арестовать больного ни у кого нет права! Идите туда, поговорите! Может быть, еще удастся все изменить…

Она говорила неспешно, словно тянула кота за хвост.
И, поняв это, они рванулись к выходу, надеясь догнать тот несуществующий шанс, о котором так сладко-распевно, так неспешно повествовала им статная немолодая, но все еще красивая женщина, поджидавшая их в милицейском коридоре.
Все было не так.
И эта странная колюче-любезная женщина. И странный коридор, словно и не существовавший здесь ранее, освещенный голубовато-зеленым свечением, каким оснащены обычно супермаркеты с залежалой зеленью, чтобы та выглядела посвежее…
Коридор, словно приподнятый над переходами, уголками, лифтами, дежурными, охранниками…
Веда никогда не была здесь днем.
Да и существовал ли он на самом деле?
Ее ничего не удивляло.
Ей хотелось единственного – найти сына.
Найти его живым.

И опять бежали они по ночному Санкт-Петербургу, не думая ни о времени, ни о декабрьском морозе…
Они успели вовремя, потому что он еще был там, в пятом отделении.
Безнадежной радостью вспыхнули им навстречу его глаза. И погасли.
Окруженный плечистыми и особо грозными своей внешней одинаковостью из-за форм, броников, автоматов и прочего, чем обряжаются в свой боевой путь против мирного и не очень населения всевозможные представители охранных структур, они выглядели страшно, но привычно.
За десять недобрых лет перед новым веком народ питерский уже попривык, что в любой момент, в любую машину на любой городской улице могут затормозить, и первое, что увидят сидящие в ней люди – это дула автоматов, направленные им в лицо.
Попривык… Не советская же власть, ей-Богу! И не человек ты теперь…
Среди здоровенных «воинов», обвешанных своими горючими цацками, Веда увидела сына.
Он был бледен и чуть-чуть улыбнулся, когда они вошли.
И сразу же вслед за ними, спокойно и деловито, в тесное помещение вошла бригада скорой помощи, профессионально-искусно, как бы невзначай, отсекла Младшего от группы вооруженных людей и склонилась над ним.

Сколько раз манила и обманывала нас наша надежда, приютившись в уголке Ящика Пандоры! Сколько раз манила несбыточным, звала в небывалое и неслучившееся! А мы, все веря, всегда ждали и шли за ней…
 
Какой-то высокий мужчина из бригады медиков наконец распрямился и резко сказал:
– Его нельзя арестовывать. Он болен!
 – Вот видите, – воскликнула Веда. – Я же говорила вам! Вот его медицинская карта, посмотрите, здесь все записано… Ему утром – на капельницы, он находится на домашнем медицинском стационаре…
И поняла, что все, что она говорит, – зря.
И произнесла, как тысячи матерей, жен, сестер до нее:
– Куда вы его забираете? Что он сделал?!

Кто-то добренький сказал:
– Я все понимаю, но, знаете, приказ сверху.
И повторил:
– Мы бы отпустили его, вот и врач говорит… Но, вы понимаете, – приказ сверху! Мы не можем нарушить.
А кто-то другой неожиданно, словно прозрев, досыпал соли на рану:
– Если вы можете, бегите в то отделение, откуда пришел приказ арестовать вашего сына. Найдите там начальство, объясните.  Нам позвонят, если отменят приказ, и все. Ваш сын будет дома.
Времени было близко к полуночи.
Но почему-то они поверили и опять помчались по ночному Питеру, не замечая ни огней, ни снега, ни холода…
Одна мысль, одна надежда гнала их по пустынным улицам: успеть!
Успеть застать того, кто решает.

Они не успели…
Та же милая женщина сказала, что, к сожалению, они опоздали:

– Вашего мальчика уже отправили в «Кресты», точнее, на Лебедева: там было место.
– Где это? – спросила Веда. – Что это такое – «на Лебедева»?
– А это подразделение «Крестов», учреждение номер…

Они не стали слушать, развернулись и вышли.
Им удалось остановить такси.
Таксист только странно хмыкнул, услышав адрес, подкрутил ручку приемника, из которого неслись какие-то отвратительные одноритмовые скачущие песенки про легкую любовь – ими в 90-е были забиты все радиоволны, стоило включить приемник, чтобы по уши провалиться в трясину бессмысленной, рвотной, отвратительной музычки…

Это было неизбежно, как наказание за жизнь.

Кто-то зарабатывал деньги, заполняя музбредом информационное молчание.

 Таксист включил музычку и рванул резко, по промозглым колдобинам каких-то проулочков, срезая путь.

Наверное, только он один понимал, что ехать по такому адресу в такой час бессмысленно и не нужно.

Они ехали молча, не говоря ни слова, совершенно не представляя, не предполагая даже приблизительно, что делать, о чем и с кем говорить.

Глубоко в подсознании, наверное, таилось это: тюрьма есть тюрьма…
Но как обращаться с нею, они не знали.
Они ничего не знали о тюрьмах с этой, подвластной не им, стороны.
Они всегда были извне, даже тогда, когда им пришлось вытаскивать из тех же «Крестов» человека.
Но тот человек был чужой им.
 А чужим, вы знаете, помогать всегда легче.


Глава 5. ПЫТКА
 
Черный декабрь.
Ночь.
Окраина города.
Квадрат – огромный квадрат, огороженный непроницаемым забором. Спирали колючей проволоки сверху.

Одинокие автоматчики в вышках по освещенному прожекторами периметру.

И внутри всего этого – замкнутые, отрезанные от мира здания на снегу, за забором.
И чей-то бесконечный, несмолкаемый крик…
 
Веда никогда не признавала препятствий.
Она просто этого не умела.
Всем своим таежным детством она была подготовлена к тому, чтобы выжить при любых обстоятельствах, сохранить себя в любых условиях, сколь жесткими бы они ни были.
Кроме,  одного-единственного, пожалуй,  определенного всем людям Богом, – срока.
Да, срока. Не препятствия.
 
А потому то, что она увидела, чем отделили от нее сына, препятствием воспринимать не могла. Как не могла понять, как это сумели вырвать прямо из ее рук больного, едва стоящего на ногах ребенка.

Это было неправильно и несправедливо.
И она должна была исправить это немедленно.

– Джюниор! – кричала она из темноты в освещенный тюремный квадрат. – Младший, где ты? Мы не видим тебя! Откликнись, Младший!

Но ничего, кроме непонятного, рвущего душу человеческого крика и лая собак, ничего…

Ища хоть какой-нибудь вход, они побежали вдоль тюремной  ограды, увенчанной колючей проволокой, предназначенной рвать на части человеческую плоть – посмей только приблизиться в греховной попытке освободиться, преодолеть препятствие!
Они попытались обойти ограду по периметру, как сразу увязли по пояс в рыхлом снегу.

Снег не мог ни испугать, ни остановить. Она росла в снегах, она выросла в сугробах Якутии и в ее морозах – что могло быть такому человеку препятствием?
Она совсем забыла об Андре в мелких городских сверкающих ботиночках, забыла про его больные ноги, которые при каждом осмотре хирург издевательски предлагал ампутировать, зная, что тот откажется…

Андре шел рядом, словно не замечая ни боли, обжигающие ноги, ни безнадежности их странного предприятии.

Он был рядом. И это было главное.

Временами сугробы поднимались почти до верха ограды, и Веда, вскарабкавшись на них, оглядывала двор, вышки с охраной – тонкие фигурки автоматчиков поворачивались к ней, но никто не стрелял.
 
И стоило ей закрепиться повыше, она снова и снова звала сына.
В наивной несбыточной надежде, что если не услышит он, ему скажут другие, – те, кто услышал.

Что?! Что скажут?!
 
Что пришли чужаки вырвали ее больного ребенка прямо из материнских рук, а она не удержала?
Это он и так знал.

Черные птицы из детских глаз
Выклюют  черным клювом алмаз,
Алмаз унесут в черных когтях.
Оставят в глазах
черный угольный знак…

Они вязли по пояс в снегах. Веда распахивала полы дубленки, опиралась ими о сугробы, и ползла по ним - так было легче передвигаться.
Ей хотелось добраться до большой березы, которая проросла на стыке, почти вплотную с тем местом, где тюремный забор разворачивался на 90 градусов, замыкая непроницаемое каре.
 
Дерево возвышалось над забором, и некоторые тонкие, как пряжа, ветви покачивались по ту сторону.

Добравшись до угла, они увидели странные – почему странные? – полосы рельсов, чуть видные в снегу. Значит, дорогой пользуются.

Она стала быстро подниматься по стволу, чтобы оттуда, с высоты, над тюремным забором позвать сына или сказать, чтобы – что?!

…Возьмите мое царство,
Возьмите мое царство,
Возьмите мое царство,
И возьмите мою корону…
Только сына единственного моего верните!!!

Она видела, как в будке наискосок автоматчик повернулся к ней.
Она знала, что он не будет стрелять.
Откуда она это знала? Она просто не думала над этим.

–  Возьмите мое царство,
Возьмите мое царство,
Возьмите мое царство,
И возьмите мою корону!

– Нам не нужно твое царство,
Нам не нужно твое царство
Нам не нужно твое царство
И корона твоя из клена.

– Сына верните мне! Сына!

Она пыталась рассказать автоматчику в будке, смотревшего на нее, рассказать через весь тюремный двор о  том, что произошло.
Она не знала, слышал он, или нет…
Но никто не стрелял и не поднимал тревогу.
Только выла внизу собака и все кричал и кричал безутешный безумный голос, так и не дождавшись помощи.

Леда спрыгнула в снег. Они молча огляделись.
Напротив через дорогу стоял огромный остов недостроенного кирпичного здания – будущая тюрьма: в старых тюрьмах мест не хватало.
 
– Пойдем, – сказала Веда. – Пойдем-ка туда! Почти четыре этажа выложено! Поднимемся наверх, может быть, оттуда будет лучше видно? И… мы увидим сына?
Это было глупо, безнадежно глупо, и он знал это.
Но возражать было еще глупее.
Они обогнули недостроенное здание напротив тюрьмы, нашли подобие входа.
Окна зияли черными провалами – в них не было стекол, у лестниц еще не было перил. Снег нетронутым лежал у окон, дверных отверстий.
Только внизу на первом этаже чернел след от кострища.
Наверное, здесь бытовали бомжи.

Но эти  двое – отец и мать – и не думали, что могут помешать кому-либо.
Они уже никогда никому ничем не могли помешать, как никому не могут помешать нищие, у которых отобрано все.

– Возьмите тогда глаза мои,
Возьмите тогда глаза мои,
Возьмите тогда глаза мои,
Чтоб они вас вовек не видали!

– Нам уже не нужны глаза твои
Нам уже не нужны глаза твои
Побывали уже в глазах твоих
И все, что нам нужно, взяли.

Это про нее пелось в песенке Наутилуса. Но она не знала еще этого…
По заснеженной лестнице без перил они поднялись на третий этаж…
Но и оттуда ничего не было видно, кроме тюремный территории с ее странными зданиями, где были заключены люди, тысячи людей в ожидании суда, который еще не известно, что скажет.
 
Лаяли псы и кричал бесконечный голос – то ли от невыносимой боли, то ли от сумасшествия.

Они вышли и снова принялись искать хоть какой-то вход в тюрьму, куда можно постучаться. Хотя будь они хоть чуть-чуть в себе, они бы с этого и начали.
Наконец, они обнаружили каморку в которой дежурили охранники. Постучали.
Один вышел к ним. Выслушал. Спросил:
– Вы откуда приехали?
– С Суворовского, – сказала Веда.
– А, тогда все проще. Езжайте домой, отдохните. Вам потребуются силы. Купите что-нибудь из еды – вон, на двери список того, что можно, видите, там, под лампочкой? А сейчас езжайте домой. И хоть до утра отдохните. Тут совсем уж мало времени осталось…
И Веда сразу поверила ему.
– Хорошо, – сказала она. – Спасибо.
И они отправились по темной, забитой снегом улице, искать такси…


Глава 6. КЛЮЧ ОТ БЕСА
 
Часть 1. ЛГУН

Она не помнила, сколько времени прошло с той минуты когда, по совету охранника, они вернулись домой и сразу, не раздеваясь, заснули. Может быть, несколько минут. Быть может, час. Но в ту секунду, когда Веда проснулась, она внезапно вспомнила, что у нее есть ключ от этих бесовских затей, ключ от самой тюрьмы!
Она бросилась к полкам, где хранились пленки с репортажами, впечатлениями, записями.
 
Она тогда редко пользовалась японским цифровым магнитофоном. Был у него один, но очень серьезный минус: записать легко, а вот текст снять намучаешься…

В тот самый день – неужели это было только вчера? – когда Младший вернулся из клиники домой после медицинских процедур бледный, уставший, почти обессиленный и прилег на диван, чтобы прийти в себя, ему позвонили.

Признаться, Веде до сих пор невдомек, как это она в долю секунды поняла, что звонок из важнейших, и записать его совершенно необходимо.
Как это она догадалась об этом?
Словно шепнул кто.

Единственное, что отчетливо помнила она потом всю жизнь, так это то, что с этим звонком ворвалось в комнату  что-то черное и опасное.
Настолько отчетливо опасное, угрожающее, что она рванулась из комнаты сына в их редакционную, где была соответствующая аппаратура для записи интервью, срочных репортажей, свидетельств.

Она никогда не думала прежде, что когда-нибудь сможет воспользоваться этой, чисто профессиональной аппаратурой, для какой-то иной цели. Но сейчас это было необходимо.

Она обязана была записать того, черного, невидимого, но словно выжидавшего, когда Младший доберется из клиники домой и приляжет, уже не опасаясь ничего. Так поступают измученные звери.
Каждый охотник это знает.
Любой промысловик знает, что почти не летающая, хлопающая по земле крыльями куропатка, вовсе не ранена, а уводит его, опасного дурака, подальше от гнезда, к гиблым болотам, а волк скорее загрызет, или погибнет, чем приведет чужого к логову, где его дети. Все охотники знали и чтили этот закон природы.
Тот, кто нарушит его хоть однажды, изгонялся из общества. Ему ничего не говорили. Но он знал это.
Звонил не охотник. Звонил не человек.

И Веда это услышала.
Это насторожило ее.
Ударило.

Бросило через всю квартиру в комнату с венецианским окном, где круглосуточно был включен параллельный телефон, и заставило вдавить кнопку их обычно бесперебойной редакционной связи на запись.
Против воли своей, не желая того, и не допуская разумом, что это когда-либо  вообще возможно, Веда слушала разговор сына с каким-то странным, похожим на скользкий бесцветный и бесконечный, как  солитер, голос.

Голос крутил, лгал, изворачивался, говорил явно случайное и невпопад, словно для кого-то, сидящего там, рядом с ним.

Она знала этот голос – голос нового следователя Маликова.

И слушала, и слушала этот странный разговор, который вроде бы и звал Младшего в отдел и тут же резко отказывался от встречи:
– Что Вы, что Вы! Вы мне нужны здоровеньким. Поправляйтесь… Нет-нет, не надо сегодня приходить, ко мне, я Вам это официально заявляю.
 
И тут же, как бы невзначай, пробный укол:
– У Вас, ведь, есть документы о лечении, с ними все в порядке, конечно?
Вильнул, замер.

И Младший все понял.

Он видел Маликова в клинике, видел, как тот брал его больничную карту и как тщательно изучал его ежедневное послеоперационное расписание.
Стоял рядом и спокойно ждал, когда тот вернет документы – их вместе с Младшим ждал хирург.

Было ясно, что следователю почему-то остро необходимо, чтобы именно сегодня он, Младший, не смог придти в отдел.

– Послушайте, Маликов, – пересиливая боль, резко произнес Младший. – Я сейчас же приеду, если Ваш звонок – официальный вызов.

Он говорил медленно но очень внятно, вдруг отчетливо поняв, что Маликов записывает все его ответы. А потом - нарезка, склейка, перезапись... Он работал на радио и знал, как это делается. И повторил:
– Я сейчас же выезжаю к вам в отделение.

По его голосу Веда осознавала, как он устал, как истрачен психически до полной исчерпанности. Но как держится!

«Ничего, Малыш, – подумала Веда. – Ты соберешься, когда потребуется. А я подключусь».

– Ну что Вы, ни в коем случае! – на одном дыхании, словно свинья завизжала, заторопился Маликов. – Не надо сегодня приезжать! Ни в коем случае сегодня не надо, слышите! Вот поправитесь, тогда и встретимся!
И не удержался:
– Кстати, сколько Вам там еще времени потребуется?

И Веду хлестнула крученой плетью наотмашь его бесконечная ненависть к ее сыну.
Эти «внезапные» вопросики, когда все известно, и все сказано. Она знала им цену…
Теперь она даже не думала о том, что когда-нибудь эта случайная запись попадется кому-то на глаза, кому-то потребуется.
 
Она была убеждена, что все это вообще не имеет смысла ни для кого, кроме нее и сына: врага надо знать.

Ни на секунду не сомневалась она в том, что никто и никогда, кроме нее, не увидит и не услышит эту пленку. Это было для внутреннего потребления. И только.

Леде было бы бесконечно стыдно, если бы кто-то мог даже предположить, что она может вот так, не договорясь ни с кем, записывать, просто фиксировать чужой разговор.
 
Но сейчас это была не Леда. Это было нечто больше и сильнее ее.

***

 Есть в жизни человека секунды и мгновения, в которые он вдруг как бы выпадает сам из себя и становится не тем, что был до сих пор. И если бы в этот миг кто-либо внезапно привел его в чувство, в реальность, общую для всех, он не сразу бы узнал ни себя, ни все то, что вокруг.
Так лунатики ходят ночами по карнизам домов, так человек сдвигает с места поезд, так слабость побеждает необоримую силу…
И много чего может произойти в таком измененном состоянии всякого…

***
Пару часов спустя после этого разговора, Маликов уже стоял перед Прокурором, доказывая, что Младшего необходимо срочно «закрыть», потому что его подопечный злостно уклоняется от встреч с ним, следователем Маликовым, и может скрыться в любой момент.
И ни одна жилка  не дрогнула в нем, когда он говорил это, хотя еще и телефонная трубка остыть не успела  от той горячей настойчивости, с которой он, Маликов, - эта мелкая служка Подручного, этот «следователь» все повторял и повторял Младшему свое: «Нет-нет, не надо, не приходите сегодня, зачем же? Вы мне здоровеньким нужны…»

Едва проснувшись в то черное утро, в которое так и не заглянул свет спящего декабрьского солнца, Веда сразу вспомнила об этой записи.
– Уклоняется от встреч?!

Веда похолодела. Так вот оно что!
Разговор, записанный ею на магнитофон,  доказывал противоположное.


Часть 2. ПРОКУРОР

Она вспомнила, как сжигал ее стыд, как она, Веда, сжимала ладонями лицо, и слушала, не имея силы остановиться, необъяснимым образом предощущая такую важность этого разговора, перед которой все – ничто.
И это самое предощущение, неназванное, неосознанное, заставляло слушать и записывать, так естественно необходимо, как обычно обязывал ее журналистский навык фиксировать документальные доказательства, слушала и, словно даже эту пропасть между собою «я» и «не-я» как-то миновала, пролетела, не заметила, не зацепила ни на секунду.
И теперь от того, сохранилась ли эта запись, этот разговор сына со следователем Маликовым, зависело все.
Веда бросилась к полке с дискетами, нашла нужную, вставила в диктофон и услышала этот разговор…
Через секунду она уже была в коридоре, в старой своей дубленке. Вся одежда осталась в Вильнюсе, и Веда запретила себе думать об этом. Если бы только одежда!
 
Она не помнит, удалось ли проглотить ей чашечку горячего кофе. Была ли это новая чашка кофе на ходу, а может быть, и нет.
Помнит только, как стояла в прихожей дома, 44 по Лиговскому проспекту, куда переехала недавно удобств и комфорта ради Прокуратура центрального района Города.
Веда стояла возле старого, вонючего, как прокисшая вобла, охранника, а тот упорно повторял ей едва слышным скрипучим голосом:
– Вас Прокурор не примет.
– Меня?
– Именно Вас. Он депутатов сегодня вообще не принимает.
При чем здесь это? Откуда он знает обо мне?
Они тут все свихнулись, что ли, подумала Веда, или?..
Ей удалось уговорить его дать ей телефон с уже набранным номером прокурора района.

– А нам не о чем с Вами говорить! – вместо приветствия рявкнуло в трубке. – Знаю я это дело!
– Нет, не знаете! – сказала Веда. – Вы даже не знаете того, что у меня в руках пленка, на которой записан разговор вашего подопечного с моим сыном. Это было вчера. И вчера после этого разговора его арестовали. Вы хотите послушать эту пленку? Если нет,  я отдам ее тем, кто захотят ее послушать.
 – Нет-нет, что Вы! – сказал прокурор.
 – Конечно же, я хочу что бы Вы зашли ко мне, мы всегда были с Вами в отличных отношениях…

Ни в каких отношениях мы с Вами никогда не были, зло подумала Веда. Лжет. Зачем?

– Так я иду к вам,  – спокойно и твердо сказала она, сжимая в ладони свой маленький рабочий диктофон.
 – Да-да, передайте трубку дежурному.
Веда бросила трубку в протянутую лапу служителя, пригнувшегося к окошечку в мучительном старании не пропустить ни звука начальственного голоса, доносившегося из старой черной скрипящей телефонной трубки, и услышала, как в ней рявкнуло:
– Не пускать!

Но, предчувствуя это, она уже бежала по лестнице старого, знакомого дома, в который недавно перевели это заведение, и в одной из квартир которого всего несколько десятков лет назад в черный блокадный февраль 1942-го умер от голода отец Андре, дед Младшего, которого тот так никогда и не увидел.

Это был дом их родителей.

Только вот война давно кончилась, и властвовали на земле люди, родившиеся после нее и ничего о ней не знавшие, ни одной царапинкой.

– Не пускать!
Но уже далеко была Веда от этого окрика.
Ступени широких лестниц сами бежали ей под ноги, унося все дальше и дальше от прокурорского охранника, широкие стеклянные двери распахивались перед ней сами собой, словно знали, зачем и куда бежит она, и были с нею заодно.
Только в одном каком-то коридорчике, разодетый в пух и прах – костюмчик с иголочки да на заказ  шитый за такие деньги, которых иному и в год не заработать, при свежей рубашечке и в наглом своей вызывающей лихостью красном, по-гарвардски, галстучке хлыщ, видимо, из местных высокослужащих, нагловато поинтересовался, к кому это она спешит.
Но Веда уже распахивала дверь прокурорского кабинета и, крепко прихлопнув ее за собой, шла прямо на пухленького и добренького, в пол-стола растекшегося хозяина, на ходу протягивая к нему руку с узким черным магнитофоном в ладони и, произнеся только:
– Слушайте!
И включила на полную громкость вчерашний разговор следака с Младшим.
Он слушал, не шелохнувшись, уткнувшись глазами в черненький маленький магнитофон, из которого лилась речь, с первых фраз которой было ясно, что следователь наврал, что арестован Младший незаконно.
 И ему, самому прокурору, следует реагировать на все это немедленно, не разводя привычных паутин-сеточек, в которые так легко и привычно ловились всякие мошки.
Но перед ним была не мошка. Он это хорошо знал.
Как и то, что против предъявленного ему сейчас у него нет хода.
Доказательство их неудачной хитрости, предъявленные ему сейчас, были в руках не просто журналиста, не просто издателя известной в городе непокорностью и независимостью газеты, наделавшей его когорте уже немало неприятностей, но и депутата того самого округа, на территории которого находился и сам он со своей прокуратурой и прочими, подчиненными ему подразделениями, но и к которому не единожды приходилось обращаться за помощью.
Но, главное, с этим человеком договориться было невозможно.

Иногда ему казалось, что все эти русские, вернувшиеся с окраин вторично разрубленной Империи, были совсем из другого теста, чем местные, принятые Великим Городом по оргнабору.

Словно через все эти поколения и десятилетия кровавейшего из истреблений сохранили эти русские свой имперский код и вернулись с ним, чтобы передать дальше. И не признавали того явного факта, что на их землях поселились чужие люди. Словно говорили всем: да пусть живут!
И за эту непонятную никому иному доброту и щедрость их сторонились, избегали, ненавидели…
Диалог, записанный на магнитофон, закончился. Щелкнула кнопка «стоп».

И этот щелчок вывел его из чувства ошеломленности и полугипнотического состояния нереальности происходящего, не принять которую он не мог.

– Да Вы присядьте, присядьте, – произнес вдруг почти ласково прокурор.

Неспешно, замедленно протянул руку, взял телефонную трубку, негромко сказал кому-то:
– Ты чего это меня подводишь? Ты чего это по ночам больных людей арестовываешь?
В трубке заверещал пронзительный по-бабьи голос, который все говорил что-то в свое оправдание.
– Послушай … Ты что, меня не понял?
Веда отчетливо слышала, как тот, на другой стороне провода, униженно плаксиво начал просить:
– Можно, я сейчас приду к Вам? Примите меня, пожалуйста, я сейчас все объясню… Можно?
– У тебя две минуты, – жестко сказал прокурор.
И, кладя трубку, зло произнес, словно бы про себя:
– Ничего никому ты уже не объяснишь.
И - к Веде:
– Мы обязаны сегодня же освободить Вашего сына.
– Да, – сказала она. – Обязаны.
В кабинет прокурора влетел похожий на длинного дождевого червя человек лет двадцати с чем-то.
Не замечая Веды, мимо нее, прямо к начальствующему субъекту:
– Я его должен был закрыть! Понимаете…
– Нет!
Прокурор приподнял тяжелые веки, словно не хотел ничего и никого видеть:
– Нет. Ты пойдешь сейчас к себе и оформишь его освобождение. Кстати, ты разрешение на встречу с матерью выписал?
Червяк молча вильнул всем телом.
– Садись, пиши при мне! – почти крикнул Прокурор.
И, пробежав бумажку глазами, тихо спросил:
– Ты на кого пишешь?! Здесь его мать, между прочим.
Червяк не обернулся.
– Ой, простите…  Щщасс… Исправлю!
Червяк протянул руку за бланком, и Веда увидела, как сверкнула на его запястьи тяжелая витая цепочка, похожая на женский браслет.
Прокурор протянул ему новый бланк…
– Если позволите, я у себя напишу. Что здесь-то? Позвольте! – извивался, чуть не до колен прокурора нагнув голову, ныл Червяк.
– Ладно, иди, – крякнул прокурор. Он давно все понял, и этот спектакль не стоил его сил.

Часть 3. ЧЕРВЯК

– Вам придется пройти со мной. Мой кабинет через пару остановок отсюда.
Веда молча кивнула.
Они прошли пару улиц, небольшой сквер, поднялись на второй этаж.
Маликов открыл своим ключом какую-то дверь. Здесь был полумрак.
– Вам придется подождать. Сейчас я все переоформлю.
Веда молча ждала. Наконец Червяк, не отрываясь от стула, протянул ей два листика:
– Вот и все. Вы свободны.
– Я-то свободна, сказала Веда, а потому мне придется все это проверить.
И она села на стул, так и не предложенный ей, и стала читать.
Предчувствие не обмануло.
Нарочно ли, нечаянно ли, но Маликов выписал два разрешения - на сдачу продуктов и свидание с человеком, о котором Веда вообще ничего не знала.

 – Вы что здесь понаписали?! – спросила она и протянула бланк, подписанный Червяком, ему под нос.
 – А что? – наивно удивился Маликов. – А что? Что-то разве не так?
– Все не так! Вы что тут понаписали, а? Куда я смогу пройти по такому документу?
 И опять удивился Маликов и, сделав большие глаза, повторил:
– А разве что-то не так?
 Глаза у него были белые, отвратительно белые глаза, как у жаренной рыбы.
В них не было зрачков.

– Здесь все не так, – сказала Веда. – Год рождения, место, прописка! Вы с кем мне свидание даете?
Маликов молчал.
– И… почему Вы не указали время освобожденмя?! Вы его сегодня освободить должны! Прокурор приказал вам.
– Да? – удивился Червяк.
Выхватил у Веды бумажку пропуск-разрешение на передачу продуктов и на свидание, скомкал.
– Ах, простите, я думаю о другом совсем деле… Вы знаете, сколько у нас таких дел? Нет, Вы представить себе даже не можете, как на наши-то зарплатки приходится крутиться…
– Представляю, – холодно произнесла Веда, и он осекся, метнул в сторону белый взгляд.
– Да-да, конечно. Сейчас я все исправлю, секундочку…
И принялся снова что-то царапать на проштампованном бланке.

– Ну, вот, теперь все в порядке. Завтра Вы можете пойти. Идите с утра, пораньше, потому что у нас там очереди, понимаете сами, вы не одна! Там у нас знаете, сколько…
Он не стал договаривать.
Но это, недосказанное, рассчитанное на унижение, на укол в самолюбие, Веду не волновало. Ей было все равно, что может сказать это существо. Ее заморозило, заледенело, укрыло ледяным саваном, словно попала она в прорубь, другое слово: завтра.
– Почему? – тихо, жестко произнесла она. – Почему – завтра?!
– А по Вашей же вине! По Вашей! То Вам не так, это… Вот, и потеряли время-то, упустили…
И он странно, утробно гукнул. Напряжение дня выплеснулось неприличным звуком.


ГЛАВА 7. АЛАЯ ПАЛАТКА

 Часть 1. ХОЛОД

Утро было ледяным, морозным. Такие нечасто бывали даже в декабре.
Все последние десять лет после начала перестройки, а точнее, почти все 90-е годы,  зимы в Санкт-Петербурге были не по-здешнему теплые.
 И  они, оказавшись не вполне по своей воле на Суворовском, 38,  часто шутили: это за нами следом тепло из Прибалтики пришло, и  Балтика потеплела…
Но незадолго до стыка двух тысячелетий, в канун Миллениума вернулись  настоящие морозы.

А, может быть, ощущение холода усиливалось из-за плохо отапливаемых помещений, где людям приходилось жить и работать, рожать и растить детей.
Впрочем, теряли и хоронили чаще.
И от этого только усиливалось внезапно (для большинства народа)   свалившиеся на всех, и все еще не осознанные до конца – из-за невозможности и невероятности самого происходящего – разобщенность и сиротство.
С великими странами так часто происходит. Это их главная беда и уязвимость – разобщенность людей непреодолимыми расстояниями.
С маленькими, хуторскими странами этого не бывает. Там сарафаны да лапти все разнесут во время. И почты не надо. И телеграфов.
Но здесь все иначе. И всегда найдется кто-то, кто очень постарается усилить все, что приближает неосознанную еще большинством катастрофу.

Перед Новым годом разбалансировка человеческого быта достигла такой степени, что пронизывающий холод шел изнутри, от одного сознания, что не будет ни способного обогреть отопления, ни еды, ни обнадеживающих известий.
И холод захватывал человека, сковывал, лишая многих воли жить.
Невидимое, но явное обморожение шло изнутри, от постоянного  недоедания и безнадежности.
Но мы жили: у нас была цель.
Если бы мы остановилсь, рухнуло бы все. И в первую очередь, с Земли исчез бы тот великий закон нравственности, благодаря которому, как общеизвестно, Земля наша еще не опустела.
В том смысле, что среди чудовищ, все больше вытесняющих ее коренное население, людей больше бы не осталось.

***
Андре ушел на работу в свою много лет неотапливаемую и, за отсутствием государства, растащенную по новым «владельцам» обсерваторию.
Веда взяла такси и поехала на Лебедева.

И в этой машине, как во всех других, играл все тот же музончик, отвратительный до тошноты.
Он сопровождал ее всюду, в каждой машине, метро, в толпе прохожих, словно, люди, не желая иметь ничего общего с действительностью, тонули в нем, чтобы добровольно оглохнуть и ослепнуть.

Особенно часто били по людям шедевры типа «бухгалтер, милый мой бухгалтер», «яблоки на…» и «Ксюша-юбочка-из-плюша…»
И все это стремительно, внезапно обрушилось на людей, вместо привычной классики, льющейся из консерваторий и театров, филармоний и радиотарелок, доставлявших в самые отдаленные, медвежьи уголки великого Советского Союза шедевры уровня мирового, а то и выше. Они вызывали иные разговоры, иные раздумья.
Люди качественно были иными.
Потому внезапная и моментальная подмена была невыносима для людей, живших в совершенно ином пласте культуры, привыкших к высокой музыке и высокому слову.
Театр, в котором не страшно наткнуться на извращения и просто извращенцев, восполняющих свою неполноценность тем, о чем и сказать  невозможно – язык не поворачивался, пришел на смену настоящему, возвышающему театра.
Одно это отталкивало.
Одно это заставляло не смотреть «новое» кино, не ходить в театры и не включать телевизоры.
Для миллионов жизнь потеряла привычный смысл.
Девяностые годы вырвались в жизнь черным провалом, где похорон было больше чем рождений.
На людей обрушилась чья-то игра, она захватывала их мозг и тело.
Одни гибли, другие все еще думали что не может же государство поступать с человеком вот так: бросить его на съеденине реинкарнациям  фантастических кикимор.

Комната, в которой толпились женщины, где лишь изредка мелькала мужская шапка, была забита до отказа.
Люди стояли плотно, с мешками и пакетами, наполненными, в основном, макаронами, сигаретами, хлебом, – тем немногим, что разрешалось принести раз в сутки заключенным.
Собственно, это были не вполне заключенные, поскольку судов над ними еще не состоялось. Это было лишь предварительное досудебное заключение, в так называемые следственные изоляторы – СИЗО.
Но человек, попавший сюда, был уже лишен и свободы и практически всех прав, кроме одного – голосовать за президента.
Как только Веда вошла в плотно набитую комнату, какая-то женщина подошла к ней:
– Давай руку!
Веда протянула руку.
Та схватила, перевернула ладонью к верху, откинула.
– Нет-нет! Всегда давай сначала левую ладонь, и запомни: на ней – номер свидания! Поняла? Первый раз, что ли?
Леда кивнула.
– На правой пишут номер в очереди на сдачу продуктов, поняла? Запомнишь? Продукты ты успеешь сдать, а вот если упустишь номер в очередь на свидание, никто не пропустит впереди себя. И тогда жди следующего разрешения. А его могут и не дать.

Леда опять молча кивнула.
Она снова чувствовала себя маленькой девочкой, и перед ней была не коротенькая, плотно укутанная от бесконечного  холода женщина-ленинградка, а тот самый старый скрипач-эвенок, который обучал ее в детстве, как ходить по тайге, как выйти к людям, не заблудиться…
– Потому не пропустят, что каждую уже ждут. Они там ни на одного человека не ошибутся. Если она пропустит тебя вперед и из-за этого не попадет на свиданку сама, ее сын подумает, что с ней что-то случилось, или его бросили. Поняла?
И она  написала на левой ладони Леды фломастером   номер: 178.
На другой – еще какой-то, но это для нее уже не было важно.
Главное, сказать сыну, что он не виновен, и это признал прокурор и обещал немедленно освободить.
Она взглянула на левую ладонь – 178.
Так долго? Так много людей?
– А я успею?! – спросила Леда. – Почему 178? Почему так долго?!
– Теперь только ждать! – сказала женщина. – Ждать.
И добавила:
– И отмечаться в очереди, чтобы знали, что не ушла.
– 178-й – это долго? – снова спросила Леда.
– Часа четыре, – сказала женщина.
И растворилась в толпе таких же, похожих чем-то трагичным, неизбывным, несмываемым.
Веда вышла на свежий воздух, чтобы хоть немножко отдышаться и подумать, что теперь делать.

Часть 2. ПАЛАТКА

Недалеко от помещения, где принимали продукты для заключенных,  на белом, истоптанном сотнями ног, замороженном снегу  стояла алая, как пионерский галстук, палатка. Веда заледенела...

На декабрьском снегу, изрытом ледяными вмятинами от множества застывших с утра следов, стояла алая  палатка, алая, как пионерский галстук, который нельзя было где-то забыть, бросить, оставить, не отгладить так, чтобы морщинки на нем не было…

Нельзя осквернить, отдать другому.
У них на груди в их детстве всегда был крохотный кусочек алой ткани – символ знамени их фронтовых отцов…

Веда стряхнула с себя морок – привиделось…

Палатка  больше была похоже на шатер степного хана.
Это было широкое низкое, невероятно алого почти кровавого цвета сооружение, распластанное на белом снегу вширь, с угловатым верхом, похожее на гигантскую туркменскую тюбетейку.

Видимо, в центре ее удерживал столб, из-за чего сходство с шатром дикого степного хана усиливалось.

Надеясь немного согреться, Веда вошла в палатку.
Пола не было. Все тот же истоптанный морозный белый снег, и на нем такие же алые, как палатка,  – круглые пластмассовые столики и стульчики, словно перенесенные сюда чудо-ветром из летнего кафе.

Только тепло ветру не удалось удержать.
 
Здесь был тот же промозглый ленинградский декабрь, самая его половинка, во всяком случае, очень близкое к тому время, которое так любила Веда в Вильнюсе за предрождественскую суету, бесконечные декабрьские дожди и неповторимый запах лучшего из зимних праздников: хвоя, расцветшие во всех цветочных магазинах именно к этому торжеству цветы – лиловые, сиреневатые, алые…
В углу палатки было сооружено нечто вроде бара. Впрочем, почему «нечто»?...
Веда подошла к окошечку:
– Кофе есть?
– И кофе, и чай. Что будете?

Женщина отвечала спокойно, не проявляя ни раздражения, ни приветливости. Она просто работала.
И мысленно Веда была благодарна  ей за это невмешательство, некасательство ее пространства, в костре которого билась, плеща крылами, большая белая птица, зная, что пламя это – коснись только! – взорвет и спалит все вокруг.
– Кофе, – ответила Веда. – Покрепче, если можно.
Женщина кивнула.
Кофе был действительно крепкий и невероятно горячий.
Надо было не снимать перчаток, подумала Веда, шагнув к столику – просто так, чтобы по привычке присесть в уютное пластмассовое красное креслице.
Но как только она присела, холод, пронизывающий, не признающий никаких границ, холод вонзился в нее сквозь мех высоких сапог, дубленую шкуру бизона, отделанную длинной шерстью ламы.
Портной говорил ей, что в этом и на Северном Полюсе не замерзнешь.
От холода кофе терял вкус.
Но она допила его, вернула стаканчик женщине в бар и вышла.

Часть 3. ЖЕНЩИНЫ

Уже светало, и народу становилось больше. В основном женщины. Молчаливые, замкнутые каждая в своей беде.
Два старичка в ушанках показались странно веселыми - то ли привыкли, то ли не хотели подавать виду, демонстрировали, что и у них все  в порядке. Крепились.
Женщины с пакетами, набитыми продуктами, подходили к барьеру, отгораживающему их от других женщин, – тех, которые забирали пакеты.
В отличие от всех, кто набился в комнату для прием а продуктов, те, за барьером были в армейской, наверное, форме - Веда в этом совсем не разбиралась.
Их, за барьером, было несколько и перед каждой – подобие квадратного стола, на который женщины в форме вытряхивали содержимое так тщательно, аккуратно собранных по домам пакетов. 
Из-за стеклянного барьера иногда что-то возвращали: нельзя.
Никто не роптал, все принимали все молча – и кивок, и отказ.
Веда засмотрелась, как рядом с той, которая прощупывала принесенные ею продукты, другая приемщица методично ломала пополам сигареты, предварительно вытряхнув их из пачек и оторвав от каждой фильтр.
– Зачем вы это делаете? – спросила Веда.
– Так надо.
Не прерывая своего занятия, на секунду вскинула глаза, словно сфотографировала.
 Здесь шла иная жизнь. Здесь царствовали свои порядки.
Веду поразила тихая обреченность женщин в толпе на сдачу продуктов.
Работницы покрикивали на них, но те воспринимали все молча, опустив головы, никто даже не пытался что-то объяснить в свою защиту.
Иногда в толпе глухо перешептывались по поводу скверных порядков, но тут же замолкали, заметив интерес Веды.
Ее сразу выделили и отделили. Но она привыкла к этому и только по самой этой привычке неопытного человека, не прошедшего огни, воды и медные трубы, не выдержав всеобщей унизительной покорности женщин, спросила громко:
– Что же мы молчим? Что же мы не возмущаемся, почему не объединимся,  почему мы все врозь? Почему вы не бунтуете?!
И удивилась, что все вдруг замолчали, склонились к своим пакетам, укладывая все принесенное получше.
И только одна из женщин, стоявшая почти вплотную к ней, тихо, почти не двигая бледными губами, произнесла, не оборачиваясь к ней:
– А что, Вы не понимаете, что любой наш «бунт», как вы сказали, любое наше высказывание недовольства обернется нашим мальчикам таким образом, что ни одна мать не решится,  что-то сказать против власти. Любая все стерпит, лишь бы сыну хуже не стало.
 Веда огляделась вокруг. И поняла, что так думают все.
...Поначалу ей казалось, что сделано все. Казалось, все кончится довольно быстро. Но прошло около двенадцати дней, а Младший все еще оставался в тюрьме.
И ничего не менялось.
Тот же черный декабрь, тoт жe ужас, та же бесконечная необходимость покупать и покупать продукты. Потому что сказали ей: покупайте на всех, тогда и Вашему мальчику что-нибудь да достанется…
…Много лет спустя в томике стихов Ахматовой она наткнулась на строки:
Я видела,
Как опадают  лица…
«Я видела…»
И вспомнит эту комнату, тюрьму на Лебедева и женские лица, окружавшие ее тогда в одном омуте.
 

ОГОНЁК

– Было это в году так 1999-м, как раз под Новый год, – задумчиво заговорила вдруг  Зинаида. – И не просто год, а новое тысячелетие, помнишь?
– Как не помнить? – усмехнулась Людмила. – Милениум!.. Только и трещали о нем. Раз в тысячу лет такое бывает!
Подруги уютно сидели вдвоем на кухне, поначалу, перекидываясь словечками вроде бы ни о чем,  пока посуду мыли, да стол убирали.
Дети уже спали, и можно было вот так, по-домашнему, тихо отдохнуть, раз уж так повезло, что смены мужей совпали, и у них, соседок, совпали выходные

– Может, потому и запомнилось, –  продолжала Зинаида. – А может, и не потому… Хотя историй странных случалось тогда много, а почему, не знаю. Словно с людьми что стряслось. Словно крутил их кто-то, как кудельку на веретено, в жгутик судьбы скручивал.
Кто?
Да кто ж это знает?
Работала я тогда в учреждении на Лебедева. Ну, ты знаешь, филиал "Крестов" для малолеток.
И вот, с одной декабрьской партией привезли к нам парня. Не заметить невозможно его было.
Свет от него шел. Не поверишь. Идет он в строю наших, а никого, кроме него, не видно. Потому, что свет от него.
К нам редко такие-то попадают. Очень редко.
Я в охране всю жизнь прослужила, семейная профессия, можно сказать. Но такое первый раз видела.
Отец мне рассказывал о них, он их чаще видел. Ну, так это в какие времена! Не в наши.
В наши времена на Лебедева народец попадал простой и одинаковый. Все серые, скошенные от страха и безнадеги. Потухшие. Потому, что вину свою знали и выкаблучиваться перед нами резона у них не было.
В сизо, или в тюрьме человека в первые же минуты видно. Вот как войдет он, так и вся его судьба перед тобой, как букварь раскрытый. "Мама мыла раму…"
Гляжу я на этот Огонек и думаю, не прожить тебе здесь долго-то, гасить сразу начнут. Если только кто из дедов под крыло не возьмет.
Да кто ж такого возьмет? Яркий больно.
Да и дедов у нас таких уже не осталось. Сильных-то… Подчистила их судьба под новый год, под новое-то тысячелетие. Все по моргам развезены, как и остальные, попроще. Все весны ждут. Весной землю рыть легче. Бульдозером ли, лопатой. Весной оно легче.
И тут вспомнила я про Пахомыча. Был у нас в одной камере такой жилец. То ли о нем забыли, то ли что.
Родни у него, видимо не было, передачками не напоминали, а у следователей свое что-то стряслось, видимо.
Может, прибили его следователя, и лежит он в каком-нибудь из подвалов с номерком на пальце среди таких же "безымянных", весны ждет, а дело Пахомыча затерялось.
Но не наша это епархия. Наше дело – охрана. И чтобы порядок, как положено.
Шепнула я Сашке из конвоя:
– Откуда такой-то парнишечка к нам принарядился?
Тот плечами пожал, отвернулся.

Неразговорчивые они у нас, это понятно. Но уж больно нервно он в отказ-то слинял, больно скоро…
Глянула я на новенького, а он стоит, словно вокруг него не тюремные стены, и не воры-убийцы да насильники.
Спокойно стоит. Твердо и ясно. Не то чтобы улыбается, нет. А так, будто за плечами у него вся наша грешная Россия, в нищете и слезах скукожилась от непосильного горя, а он не то плечами своими ее прикрыл, не то молитвой.

Сейчас и не скажу, почему я тогда про молитву подумала.
Кресты-то с них всех при аресте срывают. Давняя традиция. Нельзя, считается, с крестом в тюрьму-то. А про молитву словно шепнул мне кто-то.
И помчалась я по этажам-переходам к Николаичу, заму нашему и говорю:
– Николаич, там новеньких привезли.
– Ну, – говорит. – Знаю. И что?
А я обомлела вся, что сказать, не знаю. Что в партии новеньких один святым светом светится?
– Ты чего, – говорит. – Ты чего, Зинаида побелела-то? Присядь. Чай будешь?

Головой мотаю, нет, мол, не буду, а сказать не могу. Все будто вижу, как их сейчас по камерам-то распределят, да как шагнет мой Огонек в бездну-то…

А Николаич поднялся аж во весь рост, наклонился ко мне через стол, шепотом мне хриплым таким:
– Что? Кого-то из твоих привезли?
Опять мотаю головой: нет, мол.
И чувствую, что, если не скажу ничего, выпнет он меня сейчас из кабинета, как горошинку и лететь я буду далеко и долго.
– Пахомыч, – говорю.
– Что – Пахомыч? Помер, что ли?
– Нет, – говорю. – Парня новенького определи к нему, к Пахомычу. Нельзя такого к обычным-то, нельзя. Забьют.
– Какого "такого"? – Николаич аж в бас рванулся.
Не любил исключений. Не потакал. Афганец он. Они особенные у нас были, афганцы-то. С ними не пошутишь. Они свой ад прошли. Свои контузии.
– Святой он, Николаич, понимаешь? Святого к нам привезли. Мне отец о них рассказывал… Бывают такие…
– Пошли, Зинаида, посмотрю-ка я на твоего святого.
И пошагал впереди меня.
А у нас форма была, как у военных в Великую Отечественную. Видимо, много ткани наготовили, да шить из нее уже не для кого было, вот нам и досталась.
Сапоги высокие, юбочки узенькие. В них колени как связаны. Широко не шагнешь. Но ничего, бегу я мелкими шажками за Николаичем, едва поспеваю.
Пришли мы, а половины уже нет. Определили.
Николаич глянул на оставшихся и сразу увидел моего-то. Сразу. Вот, не зря, видимо, люди говорят, что те ребята, что служили в Афганистане, особенные какие-то. Может, для того их Бог и в живых оставил, чтобы немного хоть мир наш, с колес сорвавшийся, подправляли, не знаю…
Взял списки, что-то выяснил, что-то сказал, кому следует, и ушел.

А день к вечеру уже. Новая смена подъехала и Ванька мой с ней. Они с Николаичем друганы были, служили вместе. Я ему все и выложила – так, мол, и так.
Засмеялся:
– Езжай домой, Зинаида, – говорит. – Смена твоя уже приехала.
И опять смеется.
– А как же мой? – спрашиваю.
– А твой перед тобой, – говорит.
И опять смеется.
Чмокнул в щеку:
– Марш домой, дети ждут!
И ушел.
Поняла я, что ничего от меня уже не зависит, что могла – сделала, а сделала ли что, не знаю. С тем и уехала.
А назавтра узнала, что не подвел меня Николаич, что взял Пахомыч Святого-то под контроль.
В тюремной науке много тонкостей. Не зная их, не всегда выживешь, а если и выживешь, то неизвестно, каким. И человеком ли…

Но вот, что интересно. Дня через три-четыре выводят группу на свиданку с матерями. Кому они, кроме матерей-то нужны, когда к нам попадают? А о матерях я молчу, потому, что говорить о них еще больнее, чем о сыновьях их под заключку подставленных.
И смотрю, в центре группы как светом сверкнуло. Мой Огонек стоит.
Значит, и к нему мать пришла.

А система свиданий у нас такая: одну группу заводят в комнату – по числу телефонов у звуконепроницаемой стены, застекленной от приступочки, на которой телефоны, до самого потолка.
А с другой стороны впускают столько же матерей.
И дают им несколько минут – по телефону поговорить и через стекло друг друга увидеть.
А мы в это время в комнате, из которой оба эти отсека просматриваются, смотрим и слушаем, о чем говорят.
Я схватила ту трубку, на которую разговор моего Огонька с матерью выведен, и слышу, она кричит ему:
– Сыночек, я у прокурора была. Тебя по ошибке арестовали. Двойник какой-то у тебя есть. Рецидивист. Все совпало – фамилия, имя, отчество. По ошибке, слышишь, сыночек! Я пробилась к прокурору, не пускали сначала, пробилась. Оформляют сейчас освобождение твое, слышишь, сыночек?
А он тихо так:
– Ма, ты успокойся. Присядь, слышишь? Как отец? Успокойся, Ма. Присядь.
– Не могу, – говорит. – Мне в туалет надо. Я 178-я в очереди-то была!
И ладошку, на которой они, родные наших "подопечных", фломастером номера в очередях пишут – на сдачу продуктов, или на свидание, если следак разрешил, – показывает сыну, к стеклу прижимает ладошку-то с номером.
И вижу я, не в себе женщина.
– С утра я здесь. Тебя по ошибке взяли, слышишь, по ошибке! Прокурор обещал сегодня все оформить, потерпи немного, завтра я заберу тебя отсюда, сыночек!
А он ей:
– Ма, не уходи, побудь немного. Успокойся.
И так говорит, будто знает, что врет прокурор, и одним днем ничего не обойдется.
Не выдержала я, вмешалась в разговор:
– Я сейчас подойду к двери, как услышите, что ключ поворачивается, бегом ко мне. Провожу Вас, вернетесь и еще поговорите с сыном.
И ему:
– Ты жди. Сейчас мать вернется.
А она не понимает:
– Кто это? – спрашивает.

К сыну спешила, не огляделась даже. И не подумала, зачем тут в третьем отсеке за стеклом наша команда с телефонными трубками сидит.
– Посмотрите налево, – говорю. – Видите меня?
– Вижу, – говорит. 
Рванулась я к материнской половине, ключом дверь отперла:
– Пойдемте!
Она идет ко мне, а сама голову к сыну повернула и все приговаривает:
– Я сейчас, я сейчас!
И не думает, что сын-то ни слова не слышит.
 Без телефонной трубки.
И все улыбается растерянно. Словно тоже ничему видимому да обещанному не верит, во что-то другое смотрит…

Я таких людей не встречала больше. Ни до, ни после…
Пробежались мы с ней по железным тюремным лестницам, по ним же вернулись. Открыла я двери своими ключами, закрыла ими же.
И стояла я, и смотрела, как разговаривают два этих человека, которых случайно зацепила какая-то нечисть черным когтем и уволокла из нормальной жизни в нашу зарешеченную, и вроде бы отпустить даже обещала…
И не было у меня ни сил, ни желания прослушивать дальше их разговор.

– А дальше как было? – спрашивает подругу Людмила.
– Как было? Лучше и не спрашивай, подруга…
– Не отпустили парня-то того? Соврал прокурор-то?
Долго молчала Зинаида. Потом тихо сказала:
– Не соврал. Отпустили. Правда, промурыжили его недели две… А потом отдали матери-то… Только вот добром та история не кончилась!
– Ну? Ты, Зин, не томи, рассказывай!
– Вот и тебя забрало, Люся. И меня не отпускает…


Часть 4. АДВОКАТ

Им сказали, что необходим адвокат. И даже посоветовали, кто именно.
Адвокат был холен, одет, как гробовщик высокого класса, молчалив.
Они даже не спросили, есть ли у него, хоть какой-то опыт, хоть одно выигранное дело.
Он иногда появлялся, ходил позади Веды, как тень.
Иногда, извинившись исчезал, оставив ее один на один с каким-нибудь милицейским чином, бродил по каким-то кабинетам, якобы что-то выясняя, но вернувшись, снова молчал.
А дни шли.
И неделя прошла.
И уже началась вторая.
Свиданий Веде больше не разрешали, и она ничего не знала о сыне.
И вдруг осознав, что вкрутившись в инерцию обязательных поездок на Лебедева то с продуктами, то в надежде непонятно на что, она теряет время, и этим кто-то умело дирижирует.
Вечером одного из таких дней она позвонила адвокату:
– Федор, завтра в 9 утра у Чижа.
И положила трубку.
Чиж их не ждал, а потому от неожиданности даже привстал на стуле. Видимо, адвокат его впечатлил.
Тот  бесшумно прошел к столу Чижа, показал ему какую-то бумагу.
Чиж протянул было руку.
– Не надо, – сказал адвокат и спрятал бумагу в портфель. – Вы почему не выполняете распоряжение прокурора?
– Да тут, Вы понимаете… – защебетал было Чиж, не вполне понимая, с кем имеет дело.
– Не надо, – сказал адвокат.
В начальственный кабинет стали заглядывать люди, тут же исчезали, захлопнув дверь.
– Вы видите, меня ждут! – сказал Чиж.
И развернув брюшко вдоль стола, неожиданно быстро шмыгнул мимо них и вышел из кабинета.
Веда взглянула на Федора. Каменное, ни о чем не говорящее лицо.
Но как только дверь за Чижом захлопнулась, адвокат рванулся за ним следом и в центре небольшого холла, скорее предбанника остановил Чижа, негромко, но властно, произнеся:
– Не слышу ответа.
Чиж суетливо оглянулся по сторонам. Но на лицах окружающих его сотрудников ничего не читалось. Одни спешно отводили глаза, другие же делали вид, что и не слышали, что кто-то что-то  здесь произнес.
– Грамотно ведут себя, – подумал Чиж. – Но все-таки сволочи.
А вслух сказал Адвокату:
– Видите-ли… Дело за небольшим. Документы давно готовы, но их что-то все задерживают в следственном отделе. Следователь Маликов, видите ли, мне не подчиняется, я не могу повлиять…

– Не надо, – громыхнул Адвокат, возвышаясь над Чижом во всем своем черно-белом великолепии первоклассного хозяина морга, если уж не солидного городского кладбища.
– Не надо!

– Ах, да, простите. Я не посмотрел сегодняшнюю вечернюю почту… Люда!

Секретарша с волосами цвета красного дерева взглянула на него исподлобья узкими почему-то злыми глазами и, не вставая со своего трона у дверей начальника, насмешливо сказала:
– Давно у Вас на столе, 10-й день. Вы подписать забыли.
– Вот оно что! – неопределенно произнес Чиж. – Вот оно что! И чего это ты выдумываешь, Людмила? С чего это ты взяла, что не подписал?  Давно подписал.  Везти некому!

– Людей не хватает, – пояснил он Адвокату. – У нас всегда не хватает  на что-нибудь людей. На что-нибудь не так и важное…
И он сделал ужимочку, означавшую не то подмигивание, не то попытку смягчить адвокатское рвение, перевербовать на свою сторону.
А может быть, у него просто тик такой обнаруживался временами в ситуациях, не очень определенных.
– Я отвезу, – сказал Адвокат. – Давайте документы мне.
– А вот этого Вы права не имеете! – вскричал Чиж. – Не имеете права!
– А кто имеет? – спросила молчавшая до этого Веда.

Чиж крутнулся в ее сторону и так же резко отвернулся.
– Без сопровождающего не дам!

«Театр абсурда», – подумала Веда. – Что это он тут устроил?
И двинулась на Чижа.
Сотрудники расступились, образовав коридор.
Чиж не то шевельнул фирменными ботиночками, не то шаркнул, устраиваясь покрепче – очень уж велик был живот, перевешивающий все, живот, по вине которого он так часто терял равновесие.
– Сына верни мне, Чиж! – Сказала Веда. – Сына верни.
– Да Вы понимаете… Я ведь только что объяснял вашему адвокату, что некому везти документы на Лебедева, нет сопровождающего, я неясно…
И вдруг из самых дальних рядов, почти от столика секретаря Людмилы чей-то женский голос произнес спокойно и неколебимо:
– Я отвезу.

И опять сомкнувшийся было круг подчиненных разомкнулся, и в конце его все увидели статную женщину в коротких армейских сапожках и офицерской форме, какие носили еще во времена Великой Отечественной войны, а сейчас лишь кое-где в спец. учреждениях.
– Прапорщик! – грозно рявкнул Чиж. – Как Вы смеете…
– Капитан Журавлева, к вашему сведению, господин Чиж. Смею. Я здесь за этим и нахожусь.
Она тряхнула пухлым армейского цвета портфелем.
– Все собрала. Да не все отдали, оказывается. Пройдемте-ка к Вам.
И тут же, к Веде:
– Мама?
– Да, – беззвучно произнесла та.
– Не ждите никого. Немедленно на Лебедева. Адвоката своего мне доверите?
Веда слабо улыбнулась, женщина поторопила:
– У нас свой транспорт. А Вы – туда, немедленно. День кончается…   


Часть 5. ОСВОБОЖДЕНИЕ

В помещении, где выдавали родным лебедевских узников, горел желтый, совсем домашний свет. Когда Веда вошла, народу было немного. А, может быть, так казалось, потому что от входной двери до окошечка, за которым сидела дежурная, было всего метра три.
И в этом небольшом пространстве люди ждали, когда дежурный офицер, проведя через все решетки, выведет, наконец, одного из тех, кого ждут.
Начинались тихие разговоры, сборы.
Входили новые встречающие, забирали своих и уходили.
Веда ждала.

На улице мело, а выходили к родным из узилища, как правило, без курток, без шарфов и шапок, без обуви – в казенных тапочках.
Родные принесли одежду с собой, приготовив ее заранее, видимо, уведомлены были. И, поняв это, Веда похолодела:
– А вдруг и мой?..
Временами помещение пустело. И тогда Веда оставалась одна. Неподвижно ждала, прислонившись к торцу комнатенки. Прошел час, другой…
Откуда-то вынырнул адвокат. Подошел. Постоял рядом. Посмотрел на часы:
– Мой рабочий день кончился. Я вынужден оставить Вас, – произнес он деревянным голосом. – Все свое я сделал. Его сегодня освободят. Ждите.
Веда с изумлением взглянула на него.
– Вы оставляете меня одну?
– Да, – сказал он и ушел.
Крохотный зал временами пустел. И вдруг она поняла, что вот уже с полчаса никого не выводят, никто не заходит, и только дежурная в наблюдательной комнате за маленьким окошечком о чем-то разговаривает с кем-то, не видимым Веде.
Она бросилась к оконцу.
– А мой?! Почему не выводят моего сына?
Дежурная наклонилась к окошку, внимательно посмотрела.
– А все уже вышли. Разве Вашего не вывели?
– Нет.
В окошечко Веда увидела ту женщину, которую Чиж назвал прапорщиком. Видела, как та обернулась, взглянула на Веду и сказала дежурной:
– Я сама привозила документы на освобождение этого мальчика и оформляла его на выход.
– Ты же знаешь, – возразила ей дежурная, мы отпускаем всех только до восьми. Все. Время кончилось. Пусть еще ночку переночует здесь.
Собеседница что-то ответила. Веда не расслышала.
Все внутренне в ней протестовало. Это невозможно – еще ночь вне дома. Нет, это невозможно.
Веда чувствовала, как что-то огромное начинает наполнять ее, вытесняя терпеливое ожидание всех этих проклятых декабрьских дней лжи, когда Маликов то терял, то путал документы, выкручивался и лгал. И сутки за сутками горячим пузырящимся черным варом заливали ее веру в законность происходящего и надежду увидеть сына.
Дежурная наклонилась к окошку, разделявшему два мира.
– Мама? — спросили ее.
– Да.
– А жена у него есть?
– Да, где-то… – растерянно ответила Веда.
– Ну, вот, – тихо сказала  дежурная. – Когда приходит беда, они только матерям и нужны! Подождите еще немного. Мы сейчас все выясним.
 Что-то очень личное прозвучало в этой фразе, и Веде вспомнился тот высокий офицер у внутренней тюрьмы ФСБ, который сказал им летом, когда сын так внезапно был вырван из их рук:
– Не волнуйтесь так. Везде люди…

Женщины о чем-то переговорили. Дежурная взяла телефонную трубку на длинном витом черном шнуре и стала набирать номер.
Вторая ушла.
Вскоре в комнатку для дежурных вошел офицер, такой же молодой, спортивный и сдержанный, как обе женщины.
Они о чем-то быстро переговорили, потом он повернулся к Веде:
– Подождите еще немного.
В руках у него были ключи.
Веда кивнула и прислонилась к стене.
Тускловато-желтым светом горела в потолке зарешеченная лампочка. Было очень тихо.
Наконец, из-за поворота узкого коридора, уходящего куда-то в глубь тюремных помещений, показался тот же офицер с ключами, и позади него Веда увидела сына. Он не видел ее. Даже не смотрел.
Они быстрым шагом прошли коридор, и офицер сказал:
– Ваш?
Веда молча кивнула.
– Принимайте, я все оформил, – офицер чуть улыбнулся уголками глаз, словно напутствовал.
– Спасибо, – едва слышно произнесла Веда.
Младший скользнул взглядом по ней, по комнате для уходящих. Помещение показалось незнакомым.
– Что случилось? – холодно, отчужденно спросил он.
– Вы свободны, – сказал офицер.
И ушел.
Младший взглянул на Веду, словно очнулся.
– Я спал. Разбудили. Сказали – на выход.
Голос был тусклый, холодный, чужой.
– Все, – сказала Веда. – Идем домой.
И потянула его за рукав куртки к выходу.
– Я отдал свитер и шарф парню. Ему завтра на этап. И обувью мы обменялись. Это его кеды. В них много не пройдешь. А мои ботинки со шнуровкой и мехом. Размер подошел.
– Забудь, – сказала Веда. 
 
Весь декабрь сумерки лежали на городе чуть не до полудня и тут же, словно спеша куда-то опоздать, всей неуютной чернотой наваливалась на Город ночь.
К середине декабря снега не стало.
Сырая морось, в которой утонул Петербург, дробила ночной неяркий свет на капли тумана, и казалось, что люди, как придонные рыбы, сплющены на дне под толщей черной воды.

Они вышли в темноту. Этот квартал вообще был плохо освещен.
Веда стала голосовать. Ни одна машина не останавливалась. Веда взглянула на сына.
Жесткое, замкнутое лицо, обнаженная шея без шарфа, узелок в руке, странный, серый. Белые растоптанные кеды посреди декабря, больше похожего на слякотное межсезонье…
– Давай-ка отойдем отсюда подальше, – сказала Веда.
Он молча кивнул. И они пошли вдоль заснеженного тротуара. За углом какого-то дома Веда снова попыталась остановить машину.
Никто не останавливался.
И ветер. Ледяной, пронизывающий. Декабрьская чернота…
– Знаешь что, Малыш… Ты отойди немного в сторону, я попробую одна поймать машину.
Он отошел к дому, в тень, слился со стеной.
Вскоре они были на Суворовском.

 
Глава 5-я. АД


И стали ночи мои пусты и страшны.
Если бы я попытался объяснить самому себе, отчего, то едва ли решился бы на это. Почему?
Не решился бы потому, что прозрачным стало все, что предстоит мне. И это, предстоящее, было столь страшным, что назвать его, обозначить словами даже для себя, я не хотел. И не заметил я, как ночи перешли в дни, и время слилось в ожидание.
Одного только хотелось мне: успеть сделать хоть что-то хорошее для этих двух бесконечно  родных мне людей, которые были рядом и которые еще не знали, как скоро это оборвется.

ЧАСТЬ 1. Чудо Георгия о Змии

Снова стали появляться знаки. Все чаще и яснее. Однажды, открыв дверь к себе в комнату, я увидел, что она заполнена странным дымом. Он был без запаха, без той удушливой горечи, которая чувствуется задолго до того, как увидишь нечто горящее. Но он был такой плотный, что сквозь него ничего не было видно.
Ничего!

Где-то в глубине комнаты у рояля затих, притаился невидимый, – живой ли еще? – Кирилл Владимирович.
Я распахнул окна.

Было так темно, что казалось: протяни руку – пальцев не разглядишь.
Вошла Ма, бросилась к Кире, точнее, к тому месту, где он обычно дремал, протянула руку. Он, невидимый, учуял ее в сплошных густых клубах дыма, прыгнул на ладонь и быстро засеменил по руке, вонзаясь в нее тонкими острыми коготками, добежал до плеча и прижался к шее Ма.
«Живой, – радостно подумал я. –  Живой!»
Огня нигде не было видно.
– Я сейчас, – сказала Ма. – Только унесу Кирюшку.
Она вернулась очень быстро, включила свет.

Мой рабочий шкаф, с вместительными ящиками для всего, что мне может пригодиться – инструменты, запчасти для компов, платы и т.д., шкаф, за это сое свойство, свою особую вместительность, позволявшую не превращать хранение самых разных вещиц в хаос, и удостоен был чести находиться здесь.

В верхнем его ящике я хранил и канифоль для скрипичного смычка, и драгоценные кусочки пайки, подаренные мне вильнюсскими полиграфистами,  — любимый и надежный шкаф, вмещавший все мне дорогое, был обуглен по центральной крестовине – слева и справа от стоящей на ней всегда иконе Георгия Победоносца.
 
Огонь, обугливая древесину, из которой был добротно сработан шкаф, дошел, превращая все в черный уголь, до Георгия, проскользнул под ним, не задев, и лизнул треугольным, отчего-то вдруг ослабевшим языком пламени низ иконы.
И на краешке иконы, в самом ее центре, навсегда остался след этого пламени – выжженый угол с обугленными краями, похожий на зуб акулы, которому не удалось дотянуться до образа…

 «Чудо Георгия о Змии» - так называлась эта икона – точнее, ее образ, тщательно сотворенный из репродукции, вырезанной из какого-то иллюстрированного журнала, и заботливо и прочно наклеенной на дощечку, – образ, какие, тайком от атеистически настроенных властей, хранились во все времена гонения на веру во многих русских избах, этот хрупкий образ остановил огонь.
Это было чудно и необъяснимо.
И то, что не было запаха гари, и вал дыма, забивший комнату – так бывает перед тем, как вспыхивает пламя, которое пожирает все, что есть на его пути.
Но что-то оказалось сильнее его. Что-то погасило.
Дым вытянуло в окна. Обугленную крестовину шкафа – поперечную несущую толщиной
с кулак – я тщательно пролил водой.
Ма прижимала к себе икону Святого Георгия, а она, надо сказать,  не была обычной!

Юноша на золотом фоне в развевающемся алом плаще верхом на белом коне в роскошной, волшебно разукрашенной сбруе, привстав в стременах, тонкой пикой пронзал пасть Змия. И глядела на пораженного Змия со щита юного воина страшным, все превращавшем в камень, голова Горгоны Медузы.

Веда долго всматривалась в образ святого, потом тихо прикоснулась губами к прожженному краю, сохранившему форму языка пламени.
– Это он спас?
– Да, – сказал я. – Он победил.

На плече Ма сидел молчаливый Кирюшка, и цвет его был горчичный. От алого клюва, до краешка длинных обычно сапфирового цвета хвостовых перьев он был тускло-горчично желт.

– Чего  же ты молчал? – спрашивала у него Ма. – Ты почему не звал нас?
Кира переминался у нее на плече и не произносил ни звука.
– Пойдем, – сказал я ему. – Пойдем-ка купаться!

Птиц прыгнул ко мне на плечо, и мы с ним отправились в ванную комнату, прихватив с собой его любимую ванночку.
Мы больше никогда не говорили между собой об этом случае.
Не было в нем ничего зловещего, скорее наоборот.
Поэтому и молчали, пока не произошло нечто не менее странное и символичное.

Часть 2. ЧЕРНЫЙ ГОЛУБЬ

Однажды рано-рано, так рано, что уже вроде бы не ночь, но и не вполне утро – солнца не видно, а так, чуть развиднелось, растаяла ночная темнота перешла в белесый туман, Веда проснулась от того, что кто-то пристально, в упор, не мигая, смотрит на нее. Она открыла глаза и увидела прямо перед собой на прикроватной тумбочке больного черного мокрого голубя.
— Привет — сказал она ему. — Что случилось?
Голубь опустился на лапы и все глядел на нее круглыми немигающими глазами.
— Ты болен, — сказала Веда. — Тебе нужна помощь. Тогда сиди здесь и жди. Я схожу за Младшим. Лучше него тебе никто не поможет.

Голубь прикрыл глаза, словно задремал.

— Вот и хорошо, — сказала Веда. — Сейчас я позову Младшего. Ты подожди немного здесь.
Надо сказать, что до этой самой секунды она, разговаривала с птицей, не двигаясь.
Лежала в том же положении, в котором разбудил ее птичий взгляд — то ли сон, то ли явь, то ли полудрема...
Но она не думала об этом. Поговорила, потом просто поднялась, накинула халатик и побежала в комнату Младшего.

Было очень рано.
Весь декабрь сумерки лежали на Городе чуть не до полудня, ненадолго светлея, снова погружали Санкт-Петербург в сырой, плотный морок.
По-прежнему в тот последний декабрь уходящего века не было снега.
И воздух, казалось, — всегда черен.
И нечем дышать…

Но и в таких условиях люди как-то жили, двигались, думали и говорили, стараясь молчать о том, что было самым больным и безнадежным.
По русским снова прокатилось безжалостное колесо истории, в очередной раз запущенное кем-то, о ком они и думать не хотели.
Младший уже не спал. Выпукло светился древний монитор, прогоняя какие-то тексты.
Младший вчитывался а них, что-то иногда помечая, притормаживая, откладывая в цитатник ссылочкой, по которой нетрудно будет найти первоисточник.
«ГолДед» трудился во-всю, и Веда подумала, сколько же парней  по всей стране — от Владивостока и Казахстана, от Чукотки и до Прибалтики и дальше, дальше — вот так же не спят, исполняя бессонную свою работу, не получая за это ни гроша и не копейки, ради только награды, выше которой нет — сохранять в людях и самих себе чувство причастности к тому великому, сжигающему нутро до горячего пепла, что называется Родиной.

— Там птица пришла, — сказала Веда. — Ты бы посмотрел. Больная она, похоже.
Младший пристально всмотрелся в лицо Веды.
И вдруг отчетливо понял, что она даже не думает о том, что птица пришла за ним.
Словно ослепил ее кто, оглушил, отгородил от такого ясного мира, в котором они всегда существовали вместе.

Что-то разладилось.
Он подошел к черному голубю. Тот даже не шевельнулся. Младший взял его в ладони, взглянул на лапы, сказал:
— Да ты совсем простужен! Придется полечиться.
Они устроили в эркере что-то вроде гнезда, поставили блюдечко с водой.
Птица не шевелилась.

Веда пристально посмотрела на голубя, поняла, что он поправится и улетит. И больше ее эта история не занимала.
Только иногда, сидя за кофе с Младшим, она словно спотыкалась об его взгляд на птицу. Слишком внимательный, слишком…
Прошло несколько дней, был тихий вечер.
Па был уже дома и поэтому, по давней семейной традиции, они сидели вокруг журнального столика, пили привычный черный кофе, изредка переговариваясь.
Было легко и покойно.
Легкий шум в эркере заставил всех оглянуться.
Голубь стоял на небольшом валике, которым они отгородили эркер от комнаты, и глядел на них.
Они смотрели, как он спрыгнул и уверенно пошел по древнему дубовому паркету вроде бы к ним, не спеша и не суетясь.
Но с полпути его к столику они отчетливо поняли, что направляется он к Младшему.
— Странно, — подумала Веда. — Странно, почему не ко мне?
А голубь подошел вплотную к Младшему, вспрыгнул к нему на колени, притих.
Через несколько секунд он поднялся, взглянул в лицо Младшему, повернулся и прыгнул на колени к Па.
И тоже задержался на несколько секунд, словно прощаясь,  а потом перепрыгнул на колени к Веде.
— Ну что, — сказала Веда. — Поправился?
А голубь, совершенно бесшумно взлетел к открытой форточке и исчез в черном декабрьском сумраке.
Они — все трое — молча проводили его взглядом.
Странная тишина повисла в комнате.

— Я сейчас тут все уберу, — сказала, поднимаясь из-за стола, Веда.
Быстро прошла к эркеру, также быстро скатала то, что служило черному голубю лежанкой, и вынесла из комнаты.
Вернулась, подсела к столу, взяла свою чашку кофе:
— Наверное, — безмятежно сказала она. — Он из голубятни на крыше.

Неожиданно позвонил академик Углов:
– Мне нужна Ваша помощь.
–Да, да, конечно.
Федор Григорьевич — человек легенда, фронтовой хирург и основатель общества трезвости в далекие 20-е годы.
Маленький, сухой, сдержанный, он прожил уже почти сот лет, имя его занесено навеки в книгу Гиннеса, как самому великому и возрастному хирургу на планете.
Но, строго говоря, Федор Григорьевич был настолько уникальным человеком, что будь моя воля и талант, я написал бы о нем так, чтобы люди увидели его. И запомнили. Навсегда. Как помнят Авиценну, Гиппократа…
Может быть, древние умели ценить лучше нас? Ценить, любить, помнить?

Может быть, человечество не совершенствуется. а деградирует и совсем скоро его заменят собой мыслящие моллюски?

Федор Григорьевич задумал новую книгу, а у меня работы было не так много, чтобы отказываться.
Практически, ее не было вовсе: я все еще находился там, на Лебедева, хотя это не совсем точно.

Меня выбило встречным ветром из того черного кокона, в котором я пробыл бесконечные две недели, и теперь я словно висел в окне мчащегося поезда по ту, внешнюю, сторону вагона, и навстречу мне, как нескончаемый бесконечный удар, дул ледяной встречный вечер. И кончики пальцев рук моих, которыми я зацепился за металлический обод вагонного окна, окоченели настолько, что я их уже не чувствовал.
Я не замечал, что ложась спать, всегда застывал на спине, в одной и той же позе  - строго по центру дивана, поджав ноги, – так чтобы они не выходили за пределы шконки, хотя и понимал, наверное, что не она теперь подо мной, но инерция пережитого заставляла меня подсознательно опасаясь коснуться чего бы то ни было.
Даже во сне я сохранял подверженность тюремному закону – не нарушать границ моей части шконки, не двигаясь, не шевелясь, чтобы не коснуться чужого.
Так меня научил Пахомыч, странный человек, чьи уроки спасли меня от всего, что могло бы произойти с новичком в камере.
Из-за нехватки мест спали поочереди, – одна шконка на двоих, каждый на своей части и в свое время.
– Рай, – смеялся Пахомыч. – Это рай, Младший.
Я понимал, что рай этот создал он сам.
В других камерах не догадались поделить время.
Однажды Ма разбудила меня полувопросом:
– Ты странно спишь. Слишком скованно. Тело не отдыхает. Иди, отлежись в ванной и никогда больше не надевай прежней одежды. Я приготовила все новое. Возьмешь в ванной.
И засмеялась: ты уже два дня как дома, Малыш, слышишь? Два дня!
Вот только после этого и сошла с меня «лебедевская окалина».
Но по-прежнему ночи мои становились адом. И всегда спасали меня книги. Это Ма научила меня этому.

… Тогда Ма дала мне книгу, и я читал почти всю ночь. Сколько мне было? Вечером, придя с работы, Ма спросила:
— Ну, как книга?
— Интересная, — сказал я.
— Ты ее понял?
В ее голосе было легкое изумление.
— Да.
— Ну, и? Стоит мне почитать?
— Да, Ма. Тебе-то как раз и стоит.
— Почему?
— Увидишь сама.

Хибины зацветали яркими мхами, и снег сошел почти повсюду…
Как давно это было. Как давно!
С тех пор было перечитано сотни прекрасных и умных книг. Но с этим текстом я никогда не расставался. Была в нем какая-то загадка и мне хотелось ее разгадать…

Я снова почувствовал, что приближается Ад, отбросил все и погрузился в вечное.

Часть 3. ЕРШАЛАИМ

«…Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:
– Приведите обвиняемого…
…И сейчас же с площадки сада под колонны на балкон двое легионеров ввели и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи…»

***
Тридцати трех. Я мысленно поправил текст. Впрочем, многие утверждали, что 33 — лишь метафорическое округление: Бог троицу любит. Ему было 34. И Булгаков знал это. Но промолчал.
И снова я подумал:
— Зачем?

***
«…Под левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта – ссадина с запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора.
Тот помолчал, потом тихо спросил по-арамейски:
– Так это ты подговаривал народ разрушить Ершалаимский храм?
…Человек со связанными руками несколько подался вперед и начал говорить:
– Добрый человек! Поверь мне…
Но прокуратор, по-прежнему не шевелясь и ничуть не повышая голоса, тут же перебил его:
– Это меня ты называешь добрым человеком? Ты ошибаешься…»

***

Я достал сигарету, закурил.
В принципе, я видел весь этот текст с тех девяти лет, когда мама впервые принесла его в дом и сказала:
— Это стоит почитать. Правда, тебе всего девять…
Теперь мне уже не нужна была книга, чтобы читать ее. Я знал каждую ее страницу, видел перед собой, даже закрыв глаза.
Я хотел понять, нет расшифровать тайну ее автора.
А он, Булгаков, один из дальних сородичей наших, он-то сам знал расшифровку?

"…Прозвучал тусклый больной голос:
– Имя?
– Мое? – торопливо отозвался арестованный…
…Прокуратор сказал негромко:
– Мое – мне известно. Не притворяйся более глупым, чем ты есть. Твое.
– Иешуа, – поспешно ответил арестант.
– Прозвище есть?
– Га-Ноцри.
– Откуда ты родом?
– Из города Гамалы, – ответил арестант…
– Кто ты по крови?
– Я точно не знаю, – живо ответил арестованный, – я не помню моих родителей. Мне говорили, что мой отец был сириец…"

***
И опять — в сторону от текста Евангелия, прочь, в сторону…
Почему?
А, может быть, подумал Младший, все как раз наоборот? И истинно не то, к чему мы привыкли?
Быть может, он знал ее и хотел передать нам, еще не рожденным, чтобы предупредить?

***
«…– Родные есть?
– Нет никого. Я один в мире.
– Знаешь ли грамоту?
– Да.
– Знаешь ли какой-либо язык, кроме арамейского?
– Знаю. Греческий.
…Пилат заговорил по-гречески:
– Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ?...
…– Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины…
***

Господи, думал я, Господи! Это же так ясно, так просто. Неужели и этого не могли понять?
Могли. Не захотели.

***
«…– Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?...
…И вновь он услышал голос:
– Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти.
Ты… не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет…»

***
«Но мучения твои сейчас кончатся…» — повторил я, словно хотелось мне еще и еще раз прокрутить на языке это пророчество, как глоток ледяной родниковой воды, прежде, чем проглотить это живительное волшебное слово: «Но мучения твои сейчас кончатся…»

***
«– Сознайся, – тихо по-гречески спросил Пилат, – ты великий врач?
– Нет, прокуратор, я не врач, – ответил арестант…»
«…– Я не спросил тебя, – сказал Пилат, – ты, может быть, знаешь и латинский язык?
– Да, знаю, – ответил арестант…"

***
Я невольно улыбнулся вопросу. Это же так просто!
Да, у Понтия Пилата, римского Прокуратора Иудеи, в тот страшный день затмения, Распятия и окончательного крушения храма недостойных дома Божьего, действительно очень сильно болела голова.

***
"… – О да, ты не похож на слабоумного, – тихо ответил прокуратор и улыбнулся какой-то страшной улыбкой, – так поклянись, что этого не было.
– Чем хочешь ты, чтобы я поклялся?...
– Ну, хотя бы жизнью твоею, – ответил прокуратор, – ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это!
– Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? – спросил арестант, – если это так, ты очень ошибаешься.
Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы:
– Я могу перерезать этот волосок.
– И в этом ты ошибаешься, – светло улыбаясь и заслоняясь рукой от солнца, возразил арестант, – согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил?...»

***
«И в этом ты ошибаешься» – повторил я, вновь потрясенный точностью мысли, переданной гением: «...согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил?...»

И, улыбнувшись, заснул.

Часть 4. УРАГАН

И снова была ночь, и ветер небывалой силы гремел по крышам Города, словно вселенское зло обрушилось вдруг на дельту Невы, дома и  улицы, разметая по дорогам седую ледяную порошу.
И струились, змеились в диком  танце торжества зла  нечеловеческого, хлестали по людям ледяные ведьмины косы…

— Голубь, — думал он, — этот черный голубь…  Значит, у меня еще есть с полгода…

Он знал, что и эта ночь для него спокойной не будет. И понимая это, стараясь не думать, не заглядывать в события, которых еще нет, поднялся с кресла, подошел к книгам, взял любимую.

 «…Под левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта – ссадина с запекшейся кровью...»

— След удара в лицо, запекшаяся кровь… — мысленно, прикрыв веки, повторил Младший. — Да-да… Следы ударов…
Он прикрыл глаза. И проплыли перед ним другие строчки, начертанные древней славянской вязью:

"Что спрашиваешь меня? спроси слышавших, что Я говорил им; вот, они знают, что Я говорил..."
Когда Он сказал это, один из служителей, стоявший близко, ударил Иисуса по щеке, сказав: так отвечаешь Ты первосвященнику?
Иисус отвечал ему: если Я сказал худо, покажи, что худо; а если хорошо, что ты бьешь Меня?..."

***
Так вот, почему была кровь на лице Его, подумал Младший, вот откуда она…
А что было дальше?

И послали Его иудеи  — связанного и избитого, — уже не видя в Нем человека, не видя ничего, кроме жертвы, да-да! – к первосвященнику иудейскому Ка;афе.

Для них Он уже был по ту сторону жизни, которую определяют они, иудеи только жертве.
И отправили Его Чтобы соблюсти все формальности.
Не было для них ничего важнее в эту пятницу, чем соблюсти каждую трещинку Формы. Потому, как знали, что делали!
"От Каiафы повели Иисуса в преторию. Было утро; и они не вошли в преторию, чтобы не оскверниться, но чтобы можно было есть пасху.
Пилат вышел к ним и сказал: в чем вы обвиняете Человека Сего?.."
Евангелие от Iоанна (21-24; 28, 29)

Младший сжал тонкими пальцами рук переносицу, чтобы отогнать видение и снова открыл книгу:

«…Прокуратор был как каменный, потому что боялся качнуть пылающей адской болью головой.
Человек со связанными руками несколько подался вперед и начал говорить:
– Добрый человек! Поверь мне…"

…Кто из наших говорил так всегда и каждому? Митя.
Ну, конечно же, Митя! Высокий, насмешливый, но чаще всего спокойный и невозмутимый, как белый гипсовый сфинкс, — Митя никого не называл иначе.
Конечно же, Булгаков! Да древняя семейная привычка.
Да неистребимое влечение к тайнам, зарытым, замурованным по всему Петербургу, — в стенах домов, облицовке рек и каналов, под старым паркетом, под черной чугунной краской сооружений, к которым ненадолго привязывали каретных лошадей…
Митя чуял их кожей, нюхом, как натасканный на утиную охоту пес. Впрочем, их присутствие чувствовали многие…
За окном почернело внезапно, словно оборвал кто-то все провода над Городом, или Некто всесильный, от делать нечего, просто так, в полном безразличии к судьбам окружающих взял да выключил все электричество.
И еще явственнее стал шторм, налетевший с Балтики, еще отчетливее и невыносимее его нечеловеческий голос.
Словно густой бас развлекался, надувая щеки и прогоняя утробный воздух сквозь космическую раковину. И еще беззащитнее и тоньше стали голоса рвущихся на ветру деревьев, еще звонче и назойливее стук и скрип отрывающихся кусков  жести о крыши.
И все-таки, подумал он, прислушиваясь к урагану за окном, есть в этом разладе своя необъяснимая гармония. Ее хотелось слушать.
Наверное, для того, чтобы понять из чего же возникает она в хаосе случайных звуков?
Из какой невозможности беспорядочного нагромождения несовместимых звуков, создающих этот жуткий, неестественный черный грохот, вдруг возникает великолепная мелодия неземной, космичной, всеохватывающей силы?

"…Прокуратору захотелось подняться, подставить висок под струю и так замереть. Но он знал, что и это ему не поможет…"

Младший подошел к окну. В небе над тополем висели, мерцали, три звезды, и  он удивился тому, что туч не было.
Ураган был где-то рядом, быть может, над Заливом и дельтой Невы, а до квартиры на Суворовском, 38 долетали лишь слабые его отголоски. Младший подумал о наводнении, но тут же забыл о нем, и снова взял Книгу.

«…Пилат заговорил по-гречески:
– Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ?…»

Младшего снова отвлек необычный  небесный грохот, он попытался не думать об урагане, кружившим вокруг комнаты, в которой он был один со всем, что осталось ему в жизни…
И снова рыкнуло, но уже вдалеке, явно стихая, или стремительно увлекая всю свою мощь в иные широты, где люди, возможно, уже спали крепким сном, или только проснулись.

 «…В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка… В течение ее полета в светлой теперь и легкой голове прокуратора сложилась формула. …Бродячий философ оказался душевнобольным.
Вследствие этого смертный приговор Га-Ноцри, вынесенный Малым Синедрионом, прокуратор не утверждает.»

А что те хитрецы, игравшие перед собравшимся народом в высшую справедливость и скрывавшие от непосвященных одну единственную истину-хитрость? Что стояло за их непонятным постороннему необоримым упрямством, диктовавшим ловкие ходы и решения?
Что настолько горячило убогие головы полукровок, что, возбужденные предстоящей казнью, они уже не сдерживались.
Намагниченные толпы носились по Ершалаиму. Отголоски черных страстей их врывались даже во дворец римского прокуратора Пилата. То в виде отвисшей нижней губы, то…
Впрочем, вот оно, это описание:
«Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризною губой…»
Или, вот еще:
«Пилату показалось, что… как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: «Закон об оскорблении величества…»
Да, подумал Малыш, этот донос был последним аргументом. Против него оружия не было.

Значит, для казни им обязательно нужен был праведник? Разбойники – так, для отвода глаз.
Им нужно было пролить чистую кровь.
И испить чистой крови.
Не с бодуна же они старались собрать всю Его кровь! До капельки!
И только она, по их убеждению, была той самой единственной жертвой, которая способна была смыть с них грязь страшных грехов их, и продлить им жизнь. По крайней мере, еще на год – до следующей казни, до следующей жертвы вечерней…
Они искали бессмертия!...
Вот оно что!
Вот, в чем подлинный смысл этого диалога:
« …Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников намерен освободить Синедрион: Вар-раввана или Га-Ноцри?
 Каифа склонил голову в знак того, что вопрос ему ясен, и ответил:
– Синедрион просит отпустить Вар-раввана.

…– Как? Даже после моего ходатайства? Ходатайства того, в лице которого говорит римская власть? Первосвященник, повтори в третий раз.
– И в третий раз мы сообщаем, что освобождаем Вар-раввана, – тихо сказал Каифа.
Все было кончено, и говорить более было не о чем. Га-Ноцри уходил навсегда…»

Младший вернулся к началу книги:
«Москва 1984
Текст печатается в последней прижизненной редакции (рукописи хранятся в рукописном отделе Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина), а также с исправлениями и дополнениями, сделанными под диктовку писателя его женой, Е. С. Булгаковой.
Часть Первая»

Это было то самое давнее издание, которое предложила прочитать ему когда-то Ма.

Книга о Жертве…


Часть 5. «НЕ ПОХОРОНИТЕ МЕНЯ ЖИВЫМ!»

Сгорали в черноте хмурого декабря последние дни 1999 года, и многим казалось, что ничего хуже уже не будет, что пережили самое страшное.

Но по-прежнему каждый день многими тысячами людей  набивались автобусы от метро «Московская» до Южного кладбища: пышным цветом расцветал нечеловеческий бизнес на человеческом горе.

И где-то неслышными взрывами шла очередная чеченская война.
И не было работы, а если и находилась, то за нее не платили.

И осунулись лица, и стерлись улыбки смешливого мудрого народа, и неисчерпаемая бездонность поселилась в синих и карих русских глазах.

И тихо, в самые страшные часы шептали себе, стараясь удержаться на кромке сознания: уныние - грех!

Но все это происходило словно бы параллельным потоком  с их жизнью. Потому, что как ни был бы един народ, причудинка, особинка у каждого своя. Иначе - не народ — стадо. Русские стадом никогда не были.

Весь декабрь сумерки лежали на Городе чуть не до полудня. Ненадолго светло, и снова погружался Санкт-Петербург в сырой, плотный морок. По-прежнему в тот последний декабрь уходящего века не было снега.
И воздух, казалось, — всегда черен.
И нечем дышать…

Но и в таких условиях люди как-то жили, двигались, думали и говорили, стараясь молчать о том, что было самым больным и безнадежным.
По русским снова прокатилось безжалостное колесо истории, в очередной раз запущенное кем-то, о ком они и думать не хотели.

Кончался 1999 год. Человечеству предстояло в сумеречную неясную пору перешагнуть через грань тысячелетий

Не на каждую жизнь выпадает такое событие, и лихорадка предстоящего перехода охватила всех.
Младший смотрел на всю эту суету отстраненно, словно был уже не по ту сторону всех людей, всего их пространства. Словно не принадлежал уже им.
Путы обвинения сковывали его мозг, желание жить. Он не привык и не умел оправдываться.
Вся его жизнь, все его бытование приучило его к тому, что честь, как платье невесты, можно испортить одним пятнышком. И неважно, словом, или сажей.
Он жил с сознанием, что никогда себе этого не позволил. Но доказывать это? Никогда.
Все, забыли.
Надо готовиться к новому году. Надо придумать что-то такое, что запомнится им, как самое светлое и ясное.

В те минуты, когда ему удавалось вырваться из цепкой мглы, из плена черного предчувствия, не оставлявшего его ни днем, ни ночью он думал только над этим.

Однажды осенило: это же праздник. Надо отремонтировать старый «Беккер», который все еще не потерял прекрасного своего звучания, но более, чем за век, колки ослабли настолько, что настроить его даже я уже не могу.
Роялю нужен был ремонт. Полный и безумно дорогой.
— Для нас сейчас — просто недоступный, — подумал Младший. — Ну, что ж, придется мне заняться этим самому.
Он поднял крышку, внимательно осмотрел любимое с детства пространство рояля, в котором для него поначалу все было тайной, все — открытием. И позолоченные Императорские Орлы, и старый бархат - зеленый и красный и невероятной красоты перекрестия струн.
Он аккуратно снял первую струну и вдруг подумал:
— Не успею…

Праздник неумолимо приближался. Он решил, что сам накроет стол, приготовит для него все,  что нужно, самое вкусное и изысканное.
Он знал, что они любят, хотя и относятся к обедам почти равнодушно.
Они всегда думают о чем-то другом, они всегда заняты чем-то скрытным, потаенным, внутренним, подумал он. Но ничего! Я постараюсь. Они будут довольны. А Ма спросит: и как это тебе удается угадать, о чем я и помечтать-то боялась? И засмеется. Это должен быть веселый вечер.
А потом они втроем, все вместе пойдут вниз, к почти оттаявшему газону и будут запускать там фейерверки, конфетти, петарды — он постарается подготовить целый арсенал, чтобы фейерверк был ярким, незабываемым.
Решение было найдено, он с головой ушел в то, чтобы купить, раздобыть в эти скудные на все дни, то, что нужно.
Он объездил елочные базары, выбрал кучу самых разнообразных шутих — все было почему-то китайским, и парень, продававший их, тихонько сказал ему:
— Китай. Будь с ними поосторожней. Браку наверняка много и в этой партии, хоть и хвалили…
Они нарядили елку, так хорошо, так сильно пахнущую лесом, зимней хвоей, праздником.
Стол был великолепен. Они включили маленький телевизор и, дождавшись центрального события ночи — поздравления из Кремля, стали поздравлять друг друга.
Было светло и празднично, и казалось, что они высоко в горах, куда никогда не доберется ничто из того, что пузырилось и пенилось злобой у подножия их убежища.
Они словно вернулись в те старые времена, когда не надо было никого остерегаться и не от кого было ждать подлости.

— А теперь пойдемте вниз, к скверу! Я приготовил вам сюрприз, — сказал Младший.

Он ждал, все еще радостно улыбаясь и представляя, как они спустятся вниз и к ним соберутся, по старому обычаю, люди, и они вместе будут запускать в небо  цветные огни.
— Нет, — сказала вдруг Леда. — Ты иди, а мы посмотрим отсюда, из окна. Отсюда прекрасно все видно. Смотри, народ уже собирается там, внизу!

— Ма! Пойдемте вместе…

— Нет-нет, — сказала она. — Мы будем смотреть отсюда. У Па опять разболелись ноги. Не бросим же мы его одного!

Отец молчал. Жаловаться он просто не любил, но Младший и без длинных слов  поверил.

И сокрушенно подумал: значит, они оба не видят…
Он спустился вниз. Пересек Суворовский проспект. Там уже были люди — поодиночке и с детьми, и тоже пытались зажечь свои салюты.
Когда салют был один на всех, высоко-высоко в небе, и весь Ленинград стонал от счастья и восторга. Когда-то…

Он оглянулся на дом. И сразу увидел их. Высоко, на пятом этаже, в центре огромного венецианского  окна, освещенные ярким, почти нереальным, светом изнутри дома, они смотрели на него. Ждали.

Он почувствовал, как сжалось сердце, наклонился к сумке, набитой смешными, словно понарошечными шутихами, и достал, как ему казалось, самую яркую, самую надежную.

Земля у его ног, с вмерзшими в нее остатками жухлой травы и листьев, казалась черной, влажной от таявшего днем снега, на самом деле была каменно-жесткой… 

Он снова оглянулся на окно. На этот раз оно показалось ему высоко, недосягаемо высоко, где-то в небе… А, может быть, все было наоборот? И это он смотрел на них откуда-то из неведомой вышней дали?
Он содрогнулся
Предчувствие непоправимого снова навалилось, сдавило.

Он вспомнил.
 
Однажды ему приснился страшный сон. Такой, что он не стал рассказывать его даже Ма. Он только спросил, как бы невзначаай:
– Ма, ты знаешь, как я умру?
Она уже собиралась уходить, но остановилась.
– Ты, действительно хочешь это знать?
– Да, сказал он. Я видел дурной сон.
– Расскажи! Может быть, он как раз наоборот, не дурной.
– Нет, Ма. Я не могу рассказывать этот сон.
– Чушь, Тони, с каких это пор ты стал слепо снам подчиняться?
Она редко называла его по имени. Из-за сестры. Когда он родился, Антонине было три года и была она командиршей, никогда никому ни в чем не уступавшей. Так он стал Младшим.
– С каких пор, Тони? – она улыбалась светло и незамутненно.
– С того случая в Рокишкис. Помнишь, Вида расскзывала?
– Помню, – тихо сказала она и села на краешек кресла.
– Помню…
– Так расскажи, как я умру?
– Ты точно хочешь знать?
Он кивнул.
– Ну, слушай.

…Темно. Невысокие дома. Не ленинградские. Лес вокруг, везде. Старый лес. На окнах домов то свет зажигают, то гасят.
Потом утро.
Ты на земле.
Лежишь.
Вокруг менты. Почему-то к тебе никого не подпускают. Даже "Скорую."
Даже врачей не подпускают. Они в стороне. Никому не разрешают тебе помочь…
Ты все слышишь, но не можешь ни сказать, ни шевельнуться.
Но… менты. Они ждут кого-то. И не подпускают к тебе никого.
И земля. Нездешняя, не городская. Это где-то за городом, Тони! Там земля другая. Черная, с прошлогодними травинками. Я просто вижу их. Мерзлая еще земля, Тони!

– Но, Ма, я никогда не езжу за город!
– Вот, и слава Богу. Забудь. Мало ли что пригрезится!
Она как бы очнулась.
– Мы все умрем, Тони. Это так принято. Но никогда не исчезнем, ясно? Никогда! Ты всегда это помни.
Она улыбалась.
Да ты и так это знаешь, правда?
Он улыбнулся ее уверенности и подумал, что кто-то отводит Ма от него, отводит.
Эта земля, на которой они безуспешно пытались запустить праздничные фейерверки, была похожа на ту, о которой говорила Ма…
Рядом с ним кто-то так же тщетно пытался закрепить ракету в мерзлую, почти январскую землю — еще пять-шесть минут, и они перешагнут круг тысячелетий.
Вспомнилось:
— В Новый год надо быть вместе.
И опять кольнуло предчувствие, и подумалось: близко…
***
Новый год остался почти незамеченным. Он не воспринимался как рубеж, как Milennium, которого все так ждали.
Так ждут в детстве, когда еще верится в чудеса, когда еще снежинки на окне кажутся способными рассказать сказку про Кая и Герду, про Злую Колдунью, которая исчезнет, как только появится Добрая Фея…
Но Волшебная Новогодняя ночь словно бы ускользнула от них в серых мутных льдистых снегах, не смогла дойти до их дома на Суворовском, 38, запуталась  где-то на подходе в холоде сумерек слабо, непразднично освещенного Города.
И все-таки ждали, не расходились чуть не до пяти утра, а к полудню обнаружилось, что в эту ночь, непонятно, когда именно и как, сгорела квартира в угловом доме на втором этаже, над аптекой.
Черные обгорелые, зияющие провалом чужой беды окна сиротливо глядели в серые лица тех, кто пережил ночь и вышел в первый, пасмурный день нового тысячелетия.
Работа, которую предложил профессор Федор Григорьевич Углов, была кстати, как редко когда.
Младший думал о ней с благодарностью. Это была счастливая возможность окунуться в привычное дело – читать и набирать текст, проверять и обговаривать детали с человеком, которого он любил и которому доверял несмотря на гигантскую разницу в возрасте. Углову было уже далеко за 90.

Он был очень занят, и все-таки, мысль сделать что-то очень хорошее, очень понятное для них – отца и Ма – не оставляла его.

Он не мог даже представить себе, что будет с ними, если что-то случится с ним, если с ним что-то произойдет и они останутся одни.
Да он старался и не думать об этом, отмахивался от назойливого жужжания черноты, наползавшей на него снаружи.

Как-то, улучшив минутку, Младший решил обзвонить все фирмы и фирмочки, каких расплодилось в Городе к новому тысячелетию как поганок после затяжных дождей, и надо было найти то единственное, что ей понравилось бы.

Он знал, что она мечтает о столике на колесах, чтобы не бегать взад-перед с тарелками и подносами по коридорам между кухней и гостиной.
Купить такой столик в магазинах было практически невозможно.
 
Но помимо них шла своя таинственная торговля всем и вся, непонятно, откуда взявшимся, из каких закутков выбранное, из каких стран завезенное.
Продавалось-менялось-перепродавалось, казалось бы, все, но все это было некачественным, уже кем-то использованным однажды...

Обзвонив все возможные адреса, он нашел древний столик на металлических колесиках.
Конструкция была жесткая. Столик не умел складываться, занимал довольно много места.
Поэтому он спросил на всякий случай:
– Ма, а как ты смотришь на то, если столик окажется не очень… немодным? Ну, не последней модели. Но зато очень-очень прочным. И стоит копейки!
– У него есть колесики? – спросила она.
– Вот, как раз колесики у него очень крепкие и очень надежные! И два «этажа»!
Он улыбался.
– Тогда о чем речь! – радостно воскликнула она. – Я тысячу лет мечтаю о таком столике!
 
Ехать за подарком пришлось на окраину города. Они поехали вдвоем с Майклом, чтобы все проверить и посмотреть.
Майкл покупку одобрил.
Малыш подумал, что в такие времена даже это может стать радостью.

Они привезли столик домой.

Ма действительно обрадовалась тому, что он двухэтажный что, можно, нагрузив его верхнюю столешницу посудой и пищей, складывать вниз на нижнюю полку то, что уже за столом не нужно.

Она сказала, что это как раз то о чем она мечтала.
 И действительно, ему показалось что она по-настоящему рада этому столику, потому что она сразу принялась его мыть и протирать.
Он, понаблюдав, предложил:
–  Давай его покрасим.

– Я сама все сделаю! – весело откликнулась сказала она. – Он у нас будет белоснежным! Надо только достать где-то эмали.
– Я знаю, где, – сказал Малыш. – Мы сейчас привезем.
Столик получился на славу.
Он смотрел и думал о том, как мало то, что он может сделать, как безнадежно мало!

А дни летели, как сумасшедшие, и не было времени ни считать их, ни думать о них.

Надо было срочно заканчивать работу над книгой профессора. К тому времени они задумали издать новую, о которой Ма говорила уже не один месяц, понемногу собирая материал к ней.

Глядя, как массово уходят, умирают люди, как целое поколение тех, кто воевал в  Великой Отечественной войне, кто был живым носителем ее памяти еще вчера, а сегодня уже уходил в землю без какой-либо возможности вернуться, они принялись за обещанное ею своим избирателям на одной из встреч:
– Я обязательно напишу книгу о вас.

Однажды она сказала сыну:
– Мы должны успеть записать то, что они знают. Пока они еще с нами. Мы должны успеть, Джюни!

Он все понял. Ему не надо было ничего объяснять. И они стали записывать интервью с теми, кто прошел войну, кто сохранил память о том, как это было – прожить четыре года на фронтах ли, в тылу…

Большинство из их собеседников были женщины, вдовы ушедших на фронт.
Они так и назвали книгу: «Солдатские вдовы».

И администрация города пошли им навстречу, выделив грант на печать небольшого – в 1600 экземляров – тиража. Иногда и вдов уже не было в живых, и рассказывали о войне их уже немолодые дочери. Мужчин почти не было…
 Книга давалась сложно.

 Однажды, разговаривая с теми кто, кто пережил войну и блокаду, Старшая вдруг поняла, что невольно начинает ощущать на себе их беды, боли, болезни.

И казалось, что это она мечтает о кусочке хлеба в городе, где нет ничего – ни света, ни солнца. Только свист снарядов, да вой сирены и метроном.

А с ними вползли в ее жизнь все их болезни – слабость, кашель, головокружение…
Тем не менее, работа шла. Быстрее, чем они могли бы предположить. Это должно было бы радовать.
Но, видимо, так уж сложилось, что мир их не расширялся, как это обычно бывает с пишущими о других судьбах, а сузился до автоматного зрачка…

Часть 7. НА СУВОРОВСКОМ

Но недолго пустовала квартира в доме на Суворовском проспекте, построенном когда-то в счастливые годы тестем Ольги Петровны, урожденной Шевелевой, а в замужестве Кондратьевой.
Ушли, растаяли в неизвестных далях всегдашние посетители дома на Суворовском. Но стали заходить к Младшему новые люди – журналисты, офицеры, врачи, компьютерщики, систематики. Рассыпанные, разобщенные временем и событиями, как жемчуг с порванной нити, стремились люди к общению с себе подобными. И это был первый признак, первый симптом выздоровления нации, симптом, чуть обозначившийся накануне нового тысячелетия.
Последнее лето гаснущего века было редкостно ясным, теплым, солнечным.
Даже Нева подобрела.
Синью небесной вспыхивали ее полуденные глаза, а на зорях – утренних и вечерних – расплавленным золотом покрывались воды Санкт-Петербурга.
   
Длинный пронзительный звонок в дверь прошил коридор роскошной коммуналки, все ее комнаты, ударил в окна, по лепнине на потолках, скользнул по крепкому дубовому паркету, залег по углам.
И через пару секунд повторился, заставил людей оторваться от дел.
– Кажется, нас арестовывать идут! – протяжненько произнес Младший и ухмыльнулся.
– Нет, – возразил Майк. – Это пока не за нами.
– Действительно, – сказал Младший. – Ты вообще существо виртуальное. Тебя вроде и в Питере-то еще нет. В дороге ты. А я... Сижу, себе починяю примус...
И широко улыбнулся.
Они прислушались. Шагов в коридоре не было слышно. Не хлопнула ни одна дверь.
– Ошиблись этажом, – сказал Майк.
– Несомненно, – откликнулся Младший и отложил паяльник.
Плата была почти готова.
Вспомнилось, как бы невзначай, что в канун Нового года он начал ремонтировать старый рояль, и что на это потребуется много времени, а значит, Ма остается без музыки. И это надо, хотя бы временно, чем-то заполнить…
Он сказал об этом Майклу.
– Рояль… –  задумчиво протянул Майк. – Джюниор, может быть, с первого раза  это выглядит неуместно, но есть у меня одна идея. Только прости, если покажется хамской. Но кое-какие проблемы она снимает.
– Разговорился, – усмехнулся Младший. – Давай, по сути.
– А по сути, мы можем приподнести твоей маме роскошный подарок. Не рояль, конечно, но…
Джюниор снова усмехнулся.
– Ты только отнесись к этому спокойно. Тем более, что у Веды с юмором все в порядке.
И Майкл улыбнулся редкой для него улыбкой. Она была у него особенная – по-детски беззащитная, открытая:
– Давай купим ей синтезатор. Орган, скрипка и рояль – все вместе!
Майкл улыбался.
И снова раздался резкий скрежещущий звонок во входную дверь. Ребята переглянулись, а через полминуты, произнеся вежливое:
"Разрешите?", в комнату вошли двое.
Оба – Викторы, оба сияющие не понятно по какому поводу, словно демонстриуя из-под аккуратных молодецких усов ослепительные зубы.
На есауле Романенко была роскошная новенькая казачья бурка, и сиял он, конечно же по этому случаю.
– Ну, и как моя справа? – спросил он весело и так естественно гордо за свою справу, что все повскакали, бросились к нему.
Справа, действительно, была хороша!
Младший тревожно взглянул на есаула:
– Так уезшаешь?
– Да, в Майкоп. Ребята уже ждут.
– А атаман? – спросил Джюниор.
– Благословил! – лихо, с тихим, едва прорывающимся торжеством в притушенных интонациях, произнес Виктор.

(И тут, только произнеся слово "Майкоп", я поймала себя на мысли, что подводит меня вольготное обращение со временем, неподвластность ему. Виктор ехал в родной Майкоп… Когда же это было? До? Или после? И снова напомнило о себе старое, как мир: свобода стоит крови, а потому никогда в мире не было и не будет демократии как власти народа.
Все  демократии стоят на плесах рабов. А Черчиль? А что он знал, этот Черчиль, когда произносил зашмаканную фразу? Разве знал, что, не поняв, зашамкают и понесут, и сделают Черным Роджерсом?).

Джюниор как нечто смутное, тревожное мелькнуло в глазах Майкла. Подумал:
– Кавказ…

(Неужели до? Письма так резко оборвались.  Да, не стало писем.  А мы думали, так и надо…)

– У есаула – справа, а ты чему так рад? – спросил, невольно улыбаясь, Младший черноусого Витю Ивашина, всегда сдержанного, всегда застегнутого на все пуговицы.
Тот улыбнулся еще шире, выпрямился:
– Разрешите представиться: майор Виктор Ивашин!
И все закричали "ура", кто-то присел к роялю, и вздрогнула комната от мощных аккордов.
– Не удивляйся, – сказал Джюниор. – Я начал его ремонтировать.
– Да, кстати, – произнес Майкл. – Перед вашим вторжением мы как раз решали проблему, чем бы на время ремонта – а это долго, ежу ясно, – чем бы на это время его заменить.
– И что решили?
– Синтезатор, – сказл Майкл. – Мы решили подарить Веде синтезатор…
– Что-о?! – изумленно протянул майор Ивашин. – Веда и … синтезатор? Вы с ума посходили. А впрочем…
Он посмотрел на есаула Романенко.
– На время… В качестве подарка… Ребята, вы переутомились. А впрочем… Давайте-ка позвоним Романову. Он доктор. Связи обширнейшие – пациентки, медсестры, коллежанки. Ну, и Романов, ведь!
– А что? – сказал Джюниор. – Идея.
И стал набирать телефон Саши Романова. Александра Михайловича.
Последнего в Петербурге молодого представителя древней династии Романовых. Редкостным – до невозможного! – было разительное сходство Саши, Александр-Михалыча, с великим и последним Русским Государем. Вот ведь, передались и красота, и звучность голоса, и огромные синие глаза, и решимость, и бесконечная доверчивая доброта к людям…
Джюниор слушал задумчиво, словно примерял что-то.
– А ты знаешь, это не так уж нелепая идея, – сказал Романов. – Я, кажется, даже предполагаю, где его продадут. И недорого. Я перезвоню через часок, хорошо?
Время пролетело незаметно. Позвонил Саша. Лицо Джюниора сияло:
– Есть! Но надо ехать немедленно.
– Так поехали!
– Нет, я поеду один – такие условия.
– Адрес? – резко спросил Майкл, и Тони ответил.
– Ма! – крикнул он в глубину квартиры. – Я через полтора часа буду. Не волнуйся.
И они пошли.

Из подъезда вышли вместе, попрощались, и снова Младшему почудилось странное тяжелое шевеленье вокруг дома…


Часть 8. МАРТ

Прошел час, два, три. Март истекал в капелях, в цветных ледяных змейках, струящихся в лужах, ныряющих между водой и остатками талого снега.
Веда стояла у любимого венецианского окна и смотрела на улицу, боясь проронить хоть слово – ждала звонка.
С ужасом видела, что Па совсем плох – четвертую зиму у них в институте не топили. Подумала: лишь бы не пневмония, столь охочая до ленинградцев…
Околополуночи позвонил Майкл, спросил Джюниора – они не звали его иначе, хоть почитали за старшего.
– Вы разве не вместе? – спросила Веда.

– Нет, – сказал Майкл. – Джюни сказал, что таково уссловие сделки – он должен быть один.
– И вы его бросили?
– Он не звонил?
– Господи, Миша!
– Я примерно знаю эту фирму. Сечас позвоню Романову, и мы поедем туда. Я потому и не волновался. Но Тони не позвонил, вот я…
– Хорошо, – сказала Веда. – Я жду.
Подумала: "Тони… Они так редко называли его по имени…"
Строго говоря, думала Веда, мы еще ничего не знаем.
Но страшное предчувствие накатывало, подступаело к горлу, давило душу...
И, казалось, вот-вот ворвутся в уютный старый дом на Суворовском, 38, жирные и всегда голодные крысы, которые кружили все последние дни вокруг и напротив дома.
Ворвутся, и польется их шевелящаяся серая лавина по обеим лестницам - черной и парадной, вверх, выдавливая окна и давя друг друга, вверх и вверх, к единственному их  венецианскому окну, у которого Веда замороженно ждала, что беда минует...

***
Но еще все живы, и мало, кто знает, что беда стоит за дверью. Не она ли сизой тучей двинулась от Смольного, черной тенью пересчитала шторы на окнах дома 38 по Суворовскому проспекту, и колыхнулись они от этого прикосновения, словно от пожара отпрянули…
И шел год небывалый, 2000-й, и называли люди его нулевым, еще не зная, чем беременно это страшное, катящееся на всех время…

***
Да, все еще живы.
Но уже темен проспект. И снова почти нет надежды...
И в эту минуту Веда услышала звенящий грохот где-то у лифтов.
Резко распахнула тяжелую входную дверь, вышла и увидела, как осыпается наземь припотолочный столетний витраж, как рвется старая славянская вязь приветствия, встречавшего их каждый день: "Благословен будь всяк, сюда входящий во Имя Господне…."
И жутко стало.
И впервые подумала: не случайно!

***
Веда рванулась вниз по ступенькам, окунулась в мокрый, как жаба, предпоследний день марта. Она стояла на проспекте в стремительно намокающих домашних тапочках, вглядываясь в людей, толпящихся на троллейбусной остановке, у магазина напротив…
Вспомнив, что забыла переобуться, рванулась домой и бросила лежащему в лихорадке Па:
– Что-то случилось с Младшим.
– Я сейчас, – сказал Па.

Она видела, что у него температура, что он весь горит и лицо его заострилось, словно стремительно  вытекали из него все жизненные силы…

Рыжей белкой по серому стволу, огневкой по белому снегу, волчицей по следу охотников метнулась Веда по комнатам, полыхнула в проеме двери.

Метнулся огненный след материнской тревоги по площадям и улицам, по самым глухим, зазаборенным котлованам, в которых синела под желтым песком синяя глина.
Темно.
Не различить Веде, не учуять.

Окликала Веда сына в черных провалах чужих лестниц, в гулких опустевших ночью проспектах…
Окликала родным детским именем:
– Тони!
Все зря.

Они искали сына всю ночь. Заглядывали за глухие заборы строек, кричали в темные тупички, забирались на чердаки и проходили снизу доверху черные подъезды, где лежали разутые, опоенные чем-то, обреченные люди…
Все зря…
Внезапно, к 5 утра, она почувствовала, что надо вернуться домой, не от изнеможения, нет. А от шальной мысли:
– Вдруг? Вдруг он вернулся?

И мысль эта навалилась смертельной усталостью, потому, что до нее она чувствовала, что сын где-то рядом.
И вдруг стало тихо.
Так бывало, когда он засыпал.
Тихо-тихо.
Неуловимо тихо…

Они медленно шли по пустым еще улицам, оглохшие, ослепшие, словно уже и не эту сторону жизни.

Дома Младшего не было…


ГЛАВА 6. ФИНАЛ ПоДРУЧНОГО

 И возникает вдруг с отчетливостью невероятной и совсем ненужной воспоминание-видение.
И ты выпадаешь из времени, событий, приклеивающих это время к истории, и помещаешься в некий герметичный куб, которого ты сам и не видишь, и не ощущаешь. Но ты знаешь, что он есть. И за пределами его ничего нет.
Ты погружен в событие, которого никогда нигде больше не будет.

***
Веда дождалась утра и снова обзвонила все отделы милиции, больницы, морги.
Не мигая, напряженной стрункой сидел напротив нее на своей ветке зеленый Кирилл Владимирович, вслушиваясь в каждое ее слово.
– Нет… Нет… Нет…

Она накинула плащик и помчалась, забыв о лифте, по ступеням широкой парадной, с пятого этажа – вниз, вниз, в грохот Суворовского – к троллейбусу.
Сошла на Невском, у Катькин-садика, перебежала проспект и стремительно рванулась к углу Крыловского переулка, оставляя слева – мимо и незамечено то, что станет совсем скоро ее жизнью – Александринка, Зодчего Росси, Лениздат.
Так вот, улиткой, завернет судьба Ледин жизненный путь.

Но она еще ничего не знает об этом, о том, что об эти шикарные гладкие, как лед, полированные гранитные плиты будет она в кровь разбивать босые ноги, потому что идти в обуви не останется сил. Разве что ползти. Но у нее еще была эта сила – не упасть.
А такие гладкие плиты окажутся покрыты лезвиями невидимых бритв – блага ради, чтобы не скользили по ним люди, не падали. Кто же думал, что однажды кому-то придется на отнимающихся ногах бежать по ним босиком?!

А пока она идет – нет, летит стремительной белой тенью.
И вот уже поравнялась с углом, за которым останется и Екатерининский сквер, который так несерьезно многими поколениями назывался Катькиным – любила иногда посиживать здесь Великая, вон и памятник ей тут поставили, огромный, чуть ниже купола Александринки, который давно порушили недобрые люди – что им до небесных куполов чьих-то предков?
И если бы Веда оглянулась, прежде, чем завернуть за угол, то многое увидела бы.
Но она не оглянулась.

…А в  это самое время Нюшка, докурив сигарету до половины, обнаружила, что поворот с Невского на Фонтанку свободен и резко крутанула руль своей зелененькой машинки…

Каких только случайностей не бывает в жизни! И самое необъяснимое, что повторяются они раз от разу то чаще, то реже, но обязательно с огнем и грохотом. И смертями, конечно.
Но то ли люди привыкли к ним, и мало на Руси найдешь расчетливых да благоразумных, исхитряющихся избежать неизбежного. Да и то не надолго.
Быть может, по этой причине так отчаянно смело, без оглядки жил народ на Руси века и тысячелетия, потому что всегда помнил – все – дело случая, все в руце Божией, что за каждым смерть придет.
Смеялись: смерть придет – помирать будем.

Смеялись, уходя в землю и зная, что там, наверху, будут помнить и любить, пока живы, пока сами не уйдут. И всегда найдется, кому помолиться за ушедших, потому как народ един, а потому и бессмертен, и память у него – общая и вечная…
 
 Первым, кого увидела Веда, пройдя сквозь кованые ворота Большого следственного отдела Золотого Треугольника Санкт-Петербурга и войдя в подъездик, ухоженный, но низкий, словно не для входа в людское помещение предназначенный, был тот самый ломаный Долговязый, который подменил дела, заведенные на Младшего и его трехкратного тезку – подмена, стоившая  им не только потери светлой Зои Федоровны.
Подмена.

Позже Веда еще будет встречаться, и не однажды с воплощенной ложью, и не сразу поймет, как все это всегда неспроста.

***

Да и я, пережив это однажды, старалась впредь избегать даже секундного касания с подменой, ибо за встречей этой то, чего никому не пожелаю. Расскажу один только случай, который ожогом лег на мою душу и, вроде как с тех пор, с того разговора с тремя лгуньями, ожог этот у меня на душе остался. На всю жизнь.

Три. Может быть, их было больше? Нет, вещали трое. Не вещали - лгали. Однообразно и скучно.
Оттого впечаталось: сегодня у меня  самый несчастный день в жизни. Я вынужденно общаюсь с тремя лгуньями.
Бог Троицу любит. Так говорят. Их было тоже три! Есть в этом особый смысл, наверное... Не знаю.  Если да, то смысл зловещий — подмена.
Одна плескалась Рыбой морской и пела мне дивные песни про чудищ подводных и свою кривую истину, без которой нет счастья.
А вокруг дымилась пустыня, и, как на съемках Людмилы Лебедевой из Яффы, уже видна была буря, идущая  с запада к Средиземному морю на Город.
И потому море — от лап белой собаки, тревожно нюхавшей воздух у кромки воды, от светлых Людиных туфелек до самого горизонта — становилось пепельно-черным.
Огромное, в полгоризонта, кровавое солнце дымилось рваными, на неслышном еще нам ветру, черными тучами, и за ним шла на Яффу библейская тьма.
А Рыба все пела и пела, и тьма поглощала нестойкое, слабеющее  среднеземноморское светило, и хотелось пить...
— Нет-нет! — Щебетала Рыба. — Ее нигде нет, воды, ее нигде не бывает! Вы все это придумываете!
И, теряя сознание от удушья и отвращения к такой явной лжи, на последнем вздохе я услышала:
— И вообще я вам не вам не кто-нибудь там! Я технический работник!
Час назад мне об этом сказала другая Рыба из того же Аквариума.
А между ними сидела третья, такая же яркая и влажная, как песок Сахары.
Иногда и она шелестела нежным голосом Медузы.
— Господи, — сказала мне Люся. — Как же ты соскучилась по морю! Бросай все и прилетай к нам…
Мы говорили с ней по скайпу, и я смотрела, как за ее спиной, уходя в Средиземное море, плавится всеземное вечернее светило…
А я-то, говорю, думала:
Будут шпаги, замки, яд,
Шквальный ветер, звездопад,
Снегопад и листопад,
И — кусочек кожи,
На шагрень похожий...

— Так это ты про жизнь, Ляля. А они совсем про другое...
Да разве ж это кому объяснишь? Столкнулся с этаким, и уходи подальше, убегай и на глаза не пускай. Есть вещи, которые нельзя прощать человеку, не покорежив  душу…

***
Странным образом, даже обнаруженная и объявленная без промедления подмена, а, значит, таким образом и аннулировавшая все обвиненя, она продолжала словно бы оставаться и существовать, и действовать самостоятельно, прорываясь то в разрешения на передачу, то на свидание, Веде с сыном, разрешения, заведомо обреченные на отказ.
Поскольку опытный глаз тюремных контролеров незамедлительно спотыкался о несовпадения года и места рождения, и понимал, что речь шла о разных людях.
На это и рассчитывал следователь Маликов, негласно друживший с Подручным особым, скажем, образом, влюбленный в него до беспамятства и готовый исполнить любой каприз фаворита.

Веда, после первого же такого случая стала прочитывать каракули Маликова, не выходя из его кабинета, и возвращала поделку автору.
– Ах, да простите, мы так заняты при наших-то зарплатах…
– Исправляйте! – холодно говорила Веда и молча ждала, пока, отставив зад в полумраке кабинета, Маликов, полулежа на казенном столе, наскребет на бумажке – через волю и силу – то, что требовалось.
Усилия его не прошли даром. Малыш вернулся домой только через две недели, хотя не должен был быть там ни дня.
На то, что он останется живым, заточившие его не рассчитывали. Но что-то пошло у них не так.

Первый, кого она увидела посреди лестницы между этажами, как было уже сказано, был Подручный.

Она остановилась напротив него, спокойно глядя, как тот рванулся влево, на несуществующий пролет лестницы, словно бы на боковую ее, невидимую отвилку, но, видимо, что-то вспомнив, испуганно замер, завибрировал, не подымая век.

– Я же велела Вам избавиться от этого жировика, – негромко четко произнесла Веда, не спуская глаз со лба Подручного.

Веда не слышала своего голоса.

Она смотрела в одну точку, не мигая и не двигаясь с места, и совершенно не думая о том, каким это чудным образом это странное существо словно бы приклеилось к стене, видимо, полагая, что вдоль нее неизбежно и обязательно должен же проявиться лестничный пролет!
Ну, так, хотя бы по щучьему велению. Но то ли щука в море утонула, то ли далека была да не слышала, но не выстраивались под ногами Подручного марши парадной лестницы, ведущей в его бриллиантовые чертоги.

Ничего не было. Ничего, кроме белой стены с жалкой имитацией деревянных шпалер, какими покрывали когда-то стены дорогих кабинетов да парадных, и о которых мало, кто уже помнил, пожалуй, заменив их сплошь да рядом дешевеньким перекосом, легко наносимом повсюду грязнозеленой казенной краской.

 Веда стояла и смотрела, как под пристальным ее взглядом жировик на лбу Вертлявого посинел, распух, задрожал, начал взбухать, вибрировать,  переливаться всеми красками радуги…

И вот, перед ней словно открыли экран в миры, никогда невидимые ею, яркие и завораживающие, словно этот, трясущийся, хотел очаровать – чарами опутать, отвести глаза.

Веда усмехнулась, и повторив: «Я же тебе говорила!» – протянула руку.
Она двинулась на Подручного, махнула кистью правой руки, словно смахнула муху, и, пошла вперед вверх по лестнице, не оглядываясь и не думая о том, что от одного этого взмаха рукой, это существо, этот недочеловек, решивший посрамить самого Творца, провалился туда, куда любил скрываться от нее, но на этот раз промахнулся, не рассчитал.
Подручный ощутил, что неведомая сила влечет его в несуществующий провал, в бездну.

 Он не помнил, сколько времени – лет, веков, тысячелетий? – длилось это падение в черную вязкую бездну.

Очнулся он от того, что падение вдруг прекратилось.
Он огляделся.
Вокруг него дымился пылью какой-то древний хлам, а сам он стоял на четвереньках в своем первозданном образе, в каком частенько изображают мелких бесов людишки, издеваясь и потешаясь над ними.
Он взвыл, щелкнул, крутанув с силой над собой мощным хвостом, как цыган плеткой, подпрыгнул, помня каким-то задним умом, что для него нет препятствий, что он особый, но тут же сильно ударился о низкий потолок подвальной комнатенки, расплющился о бетонный пол бывшей пыточной, поняв, что чертоги его исчезли и никогда – слышите? – никогда не бродить ему по бриллиантовым дорогам.

Мелкий бес!
Низринут!
Он сжал то, что заменяло ему глаза и понял, что это бесполезно, что это навсегда – все видеть и ничего не мочь, оставаясь тихо таять в этой пыльной милицейской кладовке, все глубже и глубже погружаясь в засасывающую тину и тьму, из которой уже не было выхода.

***
И если кто-то думает, что рядом с ним все так, как ему видится, и нет вокруг него никаких бездн, он славно ошибается.
Славно. Потому, что если бы он постоянно помнил об этом, он не смог бы жить на этой земле.
Славно. Потому-то на земле так много людей. Бездна-то не каждому  уготована.

***
– Наказан… – мелькнуло молнией в засыпающем озорном бывало мозгу, и затихло, как затихает звук эха в безлюдных горах, неизвестно кем произведенного и никем не услышанного…

***
Надо сказать, что по врожденной крестьянской экономности, Нюшка так и не удосужилась отремонтировать свое сокровище, а, по примеру торговца автомобильным утилем, сбагрившего ей его по дешевке, перед каждым выездом просто затыкала дыру в бензобаке жвачкой.
Пока, слава Богу, проносило.
И Нюшка не теряла надежды, наездившись всласть и подкопив чуток деньжонок, купить новую машину, продав эту.
И то, кто же на помеле с таким шлейфом долго-то проездит?! Разве что, нечистая сила. Тьфу, тьфу!
Нюшка еще разок затянулась сигареткой и, швырнув ее в открытое окно, скрылась за поворотом на Фонтанку.
 
Она, как и Веда, бывшая в это время совсем близко,  здании за углом, так и не увидели, как побежала вдоль Невского проспекта по бензинному следу Нюшиной машинки огненная змейка.

И через пару секунд рвануло так, что редкие в эту пору прохожие кинулись врассыпную – кто в проулочки-закоулочки, кто в подземный переход у Садовой, кто по своды Гостинки, кто куда…
Завыли сирены. Горело несколько машин сразу. И в двух из них внезапно, а потому и почти безболезненно закончилась жизнь и близорукого Ибрагима, и его хозяина черного риэлтора Куки, и Хорька, и всех их ближайших доверенных лиц, спешивших на очередную бандитскую стрелку.
Начинались риэлтерские войны…

***

И снова косматым непроглядным зверем лег на Петербург вечер.
И, как нередко бывало, у двух подруг Зинаиды да Люськи опять был свободный вечер, и, поужинав, мыли они, по установившейся традиции, вместе посуду.
И беседовали о том, да о сем. Мало ли тем в свободный вечерок обговорить можно!
И тут Людмила вспомнила, словно до сих пор молчала, не решалась, а тут спросила как бы невзначай, напомнив оборванный на полуслове разговор.

– Ну, а как там дальше-то было? С тем Огоньком, что под Новый год у вас менты наши мурыжили?
И опять Зинаида сжала губы, и тень легла на лицо, да так явно, что Люська уже и пожалела было, что растревожила в подруге то, чего касаться лишний раз не стоит. 

– …Да, лютый был декабрь в том году, – произнесла, наконец, Зина и снова замолчала, натирая, по старинке, доблеска вафельным полотенцем вымытую тарелку. – Лютый… А через три месяца, когда потеплело, когда пахнуло в Петербурге нашем неясной весной, – ну, ты знаешь – то ли будет, то ли нет? – прочитала я в «Ведомстях», что убили того мальчика.

– Да ты чо?! Парня в "Крестах" старики уберегли. Кто ж посмел? Не бандиты это.
– Да, не они…

Женщины присели к столу, но Зина вдруг поднялась, прошла к окну, из которого был виден весь ночной Петербург, огоньками сбегавший к Заливу. Закурила.

– Убили, и за город в Бернгардовку вывезли. Знаешь ты эту Бернгардовку… Вывезли, в надежде, что не найдут и не опознают.
– Ну, и?...
– А нашли. И опознали, хоть и…

Помнишь, старики наши рассказывали, что  там с Гумилевым-старшим сделали? Поэтом. Отцом нашего профессора университетского Льва Николаевича. Ну, ты знаешь. Он еще по телевизору лекции читал, да заболел, говорят сейчас…
Помнишь, люди все шептались, как Гумилеву-старшему, раненному уже – убивали-то не всегда сразу! – глину из «могилы», ну, рва, в рот запихивали? А она там синяя, глина-то. Густая. С алмазиками…

Но про алмазики-то вряд ли они что знали. Пришлые были, говорят. Не наши.
А вот то, что та синяя глина в кровь рвет, знали, видимо… Такое это место, Бернгардовка…

А еще говорят, что мать-то его не поняла. Ну, не поверила, понимаешь? Говорят, каждый день ходила на кладбище и ждала, что сын-то вернется. Спокойно так ждала. И дело-то раскручивала.
– Да ты че?! И раскрутила?
– В том-то и чудо, что от нее никто не ушел. Никто не скрылся…
Только когда эксгумация потребовалась с анализом на ихнасилование сына ее, она отказалась. Хватит, говорит, ребенка мучить. Кого, говорит, вы прикрыли, Бог найдет.


Санкт-Петербург

***

Larus Marinus
(Трое)
КНИГА ТРЕТЬЯ


И ПЛЕЛИ ПАРКИ СВОЮ ПРЯЖУ,
НЕ ПОМНЯ
НИ НАЧАЛ, НИ КОНЦОВ,
ПОТОМУ, ЧТО ПРЯЖА БЫЛА
ДЛЯ СМЕРТНЫХ


Глава 1-я. ЧАЙКА
 
От излома у площади Восстания до самой Невы Проспект был отсечен от неба лезвиями проводов, и ангелы, пытавшиеся спасти погибающий Город, рвали о них крылья.
Не пели птицы.
Не росли деревья.
Дома глядели на Невский выбитыми глазницами пустых окон. Люди, замурованные между асфальтом и металлической сетью над головой, были меньше, чем тени. Держава, преданная властителями, накренилась, как тонущий океанский корабль, и была обречена. Но мало, кто понимал это.
1.
Человек недвижно стоял в кармане Аничкова моста. Никто не обращал на него внимания. Люди разучились видеть друг друга. Человек приподнял голову, по-птичьи остро окинул взглядом тяжелое небо.

Черная туча шла с востока на город.

Над Смольным без куполов и креста, скрытого от людских глаз серой шубой строительных лесов, полыхнула молния. И через секунду-две дробным дремучим нездешним голосом громыхнуло над Фонтанкой.
Человек в кармане Аничкова моста тоскливо взглянул вдоль реки, обвел взглядом анфиладу дворцов вдоль нее.
Мимо шелестели студенты, туристы, всякий безлошадный люд, среди которого днем не увидишь все то, что закишит, заполонит, захватит уголки, проспекты и улочки ночного Петербурга конца изорванного революциями  двадцатого века.
"Миллениум"… Человек содрогнулся.
Он не хотел вспоминать. Стоп. Это еще только будет.
Для них, во всяком случае. Не для него.
Потому, что для него это уже было.
Было. И будет повторяться и повторяться вновь до тех пор, пока…

***

...В ту полночь он вышел из дома, пересек Суворовский проспект. Поглядел на окна родного - родительского - дома: смотрят ли?
Он так хотел их порадовать. Заранее накупил фейерверков, смешных ракет. Он поднял голову, посмотрел вверх и сразу увидел обоих.

Они стояли у окна, его Отец и Ма, и смотрели на него с высоты  пятого этажа, а он подумал: как странно отчетливо видны они в эту новогоднюю полночь в витой раме венецианского окна старого петербуржского дома.
Словно сжалось, исчезло пространство, разделявшее их. Протяни руку, и снова они все вместе.
Трое.
Он сошел с асфальта, ступил на край газона. Земля была влажной, слегка податливой… Стоп!
Он запретил себе вспоминать. Это мешало найти ему то единственное, из-за чего он снова и снова, вопреки всему, возвращался в этот город.
Вот и на этот раз зря.
Их нигде не было.
Ни за старым венецианским окном дома 38 на Суворовском проспекте, ни на улицах...

Он снова взглянул на небо.
Туча стремительно надвигалась.
И снова рвануло над Смольным белой молнией, ударило громом по асфальту и проводам. Словно великое Нечто прошептало городу о чем-то для него очень важном.
Прошептало, чтобы не оглушить уж вовсе, но быть услышанным.
Но и шепота для людских ушей было много.
Он пронзил чердаки и подвалы, мансарды, и каморки, чрева опоганенных дворцов и храмов некогда великой столицы великой Империи. Напомнил: все – суета.
Оружейным раскатом прошелся громовый голос над Фонтанкой и Аничковым Дворцом, где жили когда-то русские государи, гулким эхом пушечного залпа накрыл Неву, Васильевский, откатил к заливу.
И, чуть затих, как в третий раз рвануло молниями черную завесу облаков, высветило клубящееся, пульсирующее живое их чрево, из которого вот-вот хлынут перинатальные воды.
"Пора", – решил он.

Очертания человека стали неясными, зыбкими, сгустились едва различимой тенью у стыка гранитного столба с чугунной решеткой, и через мгновение большая белая птица, оттолкнувшись от перил моста, взмыла вверх над хмурыми свинцовыми водами Фонтанки и, изредка взмахивая сильными мощными крыльями, стала удаляться вдоль светлеющего еще над рекой разрыва – к заливу.

Туча накрыла город, и потоки вод обрушились на его нечистоты.

Тонкая женская рука потянулась к окну, чтобы прикрыть форточку, и замерла. В проеме двора-колодца женщина увидела большую морскую чайку – Larus Marinus, – скорее даже не саму чайку, а белый четкий прочерк ее полета на сизой клубящейся туче.
– Такая большая чайка, – подумала женщина. – Такая огромная морская чайка – здесь, в центре города? Откуда? Показалось, наверное. – Почудилось…

Она протянула руку к форточке, чтобы закрыть ее, но едва коснулась шершавой от старости деревянной оплетки, как в этот миг до нее донесся далекий пронзительный крик.
Нет –  зов.

Женщина вздрогнула. Судорога боли, надежды, почти безумия исказили ее лицо, и, сдавив грудь сцепленными в кулак ладонями, словно можно было ими притушить боль, рванувшую сердце, она взмолилась:
– Господи, если ты слышишь меня, дай знак, что это – он, наш мальчик…

И в это время дрогнуло небо, и раньше, чем дошел до нее звук, она увидела молнию, которая низверглась прямо в центр узкого, как гроб, двора-колодца дома 55 на Набережной Фонтанки, и соединила ослепительным мечом небо и землю.
Нездешний свет ослепил окна, ворвался в комнаты, не оставив ни закутка для теней, жестко, безжалостно, ясно пронзил пространство двора, но, не коснулся асфальта, а замер на мгновение и снова вернулся в небо, словно втянуло оно само свой огненный меч в ножны, дабы не навредить.
В комнату бесшумно вошел мужчина. Высокий, худой, с лицом, словно сошедшим с русских икон.
Синие глаза тревожно взглянули на женщину:
– Ты видела? – тихо спросил он. – Ты видела – молния? Прямо в центр двора!
По лицу женщины блуждала тихая счастливая изумленная улыбка. Но она не знала об этом.
Она ничего не видела и ничего не знала. Она слушала ураган, разрывавший небо над городом.
– Услышал! – прошептала женщина. – Он услышал меня. Он, наш Малыш…
Горькими счастливыми глазами она глядела на окно, которое залили хлынувшие вдруг небесные воды, и слушала, как гремит гром, оповещая Город о бессмертном.

2.
Наутро от бури остался только легкий след в небе. От горизонта до горизонта оно было беспросветно серым, словно начинающий web-дизайнер, забыв сменить палитру, щелкнул заливкой по незакрытым контурам рисунка.
– Поедем к заливу? – полувопросительно произнесла женщина, не отрывая глаз от серого неба.
– Хорошо, – сказал мужчина.
Она взглянула на него и увидела над спокойным несуетным высоким лбом неестественно светлую, как свежий, как только что выпавший, первый нехоженый снег, белую прядь в густых темно-каштановых волосах мужа.
Седина?

Краешком сознания, забитого валунами, испещренного пропастями, загнанного в предсмертную к;му удушающей пылью снежных лавин, сознания вспыхивающего на миг огненными жгучими змейками, струящимися по склонам вулкана, растревоженного предстоящими Земле родами, краешком воспаленного сознания, захлестнутого, завороженного одним-единственным – тем, чему и названия она пока не могла бы произнести, – она отметила эту внезапную странность: он и – седина?
Заметила вскользь, потому, что не было ничего на Земле, что могло бы вывести ее из состояния, в котором она пребывала с того, близкого к полуночи, часа месяца марта, дня его 30-го, года 2000-го, новенького – нулевого! – года проклятого людьми вскоре после его рождения новенького кровавого тысячелетия, когда сын не вернулся.

И невозможность принять это противоестественное событие, сила этого неприятия, его нечеловеческая мощь заставляла ее жить, хотя никогда сама Она не могла бы сказать о себе так: жить. Это не было тем, что обычно называют люди этим словом.
Нет! Скорее, не жива – не мертва.
И не было иной силы, чем та, что позволяла ей каким-то необъяснимым способом казаться живой, существовать.

И существовать в нескольких мирах сразу: видеть невидимое, общаться с необщаемым…
Способность, которая внезапно накрыла ее, от которой она не хотела отказаться и без которой не просуществовала бы ни дня, потому, что только она, эта сила и эта способность давали ей знание, что жить нужно.
 
Потому, что иначе – без нее, матери, – все останется, как случилось.

А этого позволить нельзя.

Краешком сознания она отметила, что он очень бледен.
Лицо осунулось, заострилось.
Увидела и острый тонкий, словно резцом намеченный, – от глаз к крыльям носа – треугольник, внезапный провал щек.

– Ты себя плохо чувствуешь? – спросила она.
– Нормально.
Он всегда отвечал так: "Нормально".
Она давно перестала добиваться от него, что бы это могло значить.

– Тогда едем, – произнесла она. – Прихватим с собой термос с кофе. Там позавтракаем.
– Хорошо, – сказал он. – Собирайся.
– Я готова, – ответила она, не отрывая взгляда от серого низкого неба.

Они вышли, вызвали лифт, спустились на первый этаж, одинаково машинально кивнули консьержу и, шагнув за пределы парадной, оказались в толпе спешащего чиновного люда, разбавленной вечно толкущимися у их подъезда стукачами, странно схожими своей безликостью мужичками, по утрам собиравшимися у их дома, то у подъезда, то под аркой, ведущей к черному ходу и дальше, в сквозной двор, то в скверике напротив их окон.

***
Он давно привык и к тем, и к другим и старался не замечать их, как намеренно не замечал многое, например, ноющую боль в толчковой ноге, которая появлялась незаметно, исподволь, а потом охватывала обручем от ступни до колена, пламенем обжигала вены и уже не отпускала, то скручивая судорогами, то прорываясь мучительно долго не зарастающей язвой.

Хирург сказал, что виноват баскетбол, потому и толчковая. И надо бы оперироваться.
Но он отказался.

Сегодня эти, у подъезда, показались ему подчеркнуто наглыми, но он мысленно отмахнулся от их существования, пропади они пропадом. Ему было не до этого. Сегодня ему было не до чего. Ему хотелось одного – быть подальше от этого города, который забрал у него сначала отца, затем бабушку, старшего брата, потом и маму. А вот, теперь, теперь…

Теперь он забрал у него сына.

Он хотел быть подальше от всего, что так любил, с чем никогда  и нигде мысленно не расставался.

Куда бы ни забрасывала его судьба – мосты над Невой и Фонтанкой, морской ветер, гуляющий по проспектам, чайный домик Петра в Летнем саду, фонтан во дворе их  дома на Лиговском, где шло его детство – все, что составляло для него любимый, нет, – единственный! – в мире город всегда был с ним.
И это он, его Город, забрал его единственного сына.
Залив…
Оказаться сейчас там, среди пустынных дюн, покрытых сухой травой и вечно зелеными соснами перед чистой, уходящей в небо соленой водой, у кусочка моря, которое так любил сын, – сейчас это было как раз то, что нужно. Ма права. Надо ехать.

***
Кружение, вихляние вокруг их дома – демонстративное, навязчивое, липкое зацепило ее.
Казалось странным, что эти, у подъезда, все еще вели себя так, как будто ничего не изменилось.
Кого на этот раз подлавливали, выслеживали, вынюхивали эти безлико-серые, задернутые грязной чернотой, лохмотьями, обрывками какого-то черного знания, страшной сопричастности своей к чему-то тайному, властному, но обреченному?
"Ах, да! Нас. Они знают, что мы еще не сдались".

Она словно очнулась, словно вынырнула из странного гипнотического погружения.
"Нас. Вот оно, что. Ну, да все равно".
Она взглянула на белый, будто парящий в небе Смольный собор, перевела взгляд на дорогу, по которой неслась в обе стороны лавины грязных, безликих машин, и так же заморожено, как во все эти страшные дни, начавшиеся поздним вечером 30 марта, стала ждать попутки.
***
Они одновременно протянули руки, когда показалась Т-эшка.
Вошли, сели на свободные места. Мужчина молча передал водителю деньги.
У метро они – так же молча – вышли, спустились вниз, и через несколько минут были уже на Финляндском вокзале, почти пустом, а может быть, и нет – им это было безразлично.
Мужчина подошел к одной из пустовавших касс, взял два билета, и они пошли на перрон к электричке.

«До отхода электропоезда "Санкт-Петербург-Белоостров" остается пять минут», – провизжали динамики.
Мужчина и женщина вошли в вагон, сели на свободные места у окна – так можно было ехать, никого не видя, уткнувшись в мелькающий за окном пустой и ненужный пейзаж…

Она смотрела и не видела этого пейзажа, ее сердце знало, что Малыша здесь нет.
Подсознательно, глубоко внутри себя, она знала, ощущала, что меняется.
Но старалась не думать, – а, может быть, и просто не могла, запрещала себе осознавать  этот странный процесс, похожий, возможно, на врастание в невидимый защитный кокон.

И это неслышимое и неостановимое прорастание его в ее клетках, мозгу, теле, вокруг нее создавало медленно и незаметно то защитное, только ей принадлежащее и только ее оберегающее пространство, без которого ее уже не было бы среди живых.

Некая защитная мантия укрывали ее и от нее все, что могло бы напомнить о случившемся и … непоправимом.
Тихие, невидимые ей изменения, не были скрытными, как ей казалось. Никому не видимые, как думала она мимоходом, они становились похожими на кокон, всепронизывающий, шедший словно бы изнутри, делавший ее частью самого себя и отражавшийся в каждой точке того, что было Ведой.
Словно ткали его неведомые защитные силы  из того, что она сама была и есть. И не менять ее – медленно и постепенно – внешне, видимо для чужих глаз, они не могли.
Кокон разумный и самоорганизующийся. И закрывший все лишнее, что есть на земле, от нее.
И ее.
От всего, что могло зацепить, поранить тонкую невидимую пряжу измученной беспредельно души – на время, которое ни сосчитать, ни определить никто не мог. Словно некто всесильный и никому и ничему не подвластный спрятал Леду в своих ладонях.

И только он, этот невидимый кокон из нетленных нитей, которые хранятся в самом укромном уголке каждой человеческой души, позволял таким, как она, пережить непереносимое и не сойти с ума.

Невольно – не то в полудреме наяву, не то, поглощенная, помимо воли своей, тихим тягучим никому невидимым, но захватившем часть ее сознания, направленного вовне, процессом зарастания защитным куполом, – дар, данный немногим, она смотрела и видела совсем не то, что было вокруг нее, что окружало ее, и всеми прочими считалось реальностью.

Она вспоминала, ходила-расхаживала, смотрела-рассматривала этот их мир. Мир, где они всегда были вместе, всегда – трое.
Иногда это были так любимые ими Царские  Аллеи…

… В полудреме, опускавшейся на сад  глубокими, неразделенными на стволы и кроны сплошными тенями, даже не тенями уже, а густым вечерним сумраком, Лягуш бесшумно вышел из густой травы на тропинку – прямо у их ног – и пошел наискосок, царственно неся на своей выпуклой спинке знаки о судьбах всех времен и людей, начертанные темным изумрудом по шоколадной, как ей показалось, спинке.
Может быть, не шоколадной вовсе, и она не сказала бы так, если бы знала о том, что существует на свете коричневый бархат.
Но тогда, в полумраке аллей Дворцового Парка, где они проводили все вечера, Веда этого еще не знала.
Она даже не знала, что за удивительное существо встретили они сегодня вечером в старой аллее Дворцового Гатчинского Парка.

Лягуш казался воплощением всех времен, всех знаний и судеб мира, и они невольно застыли, стараясь не мешать ему идти своей дорогой.

До этой встречи они втроем медленно прогуливались вдоль аллеи.
Почти невидимая в этот час металлическая сеть отделяла их от родникового озера, из которого пил воду почти весь город.
Озеро поблескивало далеко внизу – между ними уже легла бездна наступающей ночи, и в ней не было ни огонька, ни светлячка, – потому и бездна, – то есть беспросветная тьма, тьма без дна.
И однажды, описывая это, она вспомнила Валентина Катаева времен мовизма и подумала, что, наверное, пишет как его ученица…
В центре озера еще отражалось небо, и оттого середина его казалась бледно лазоревой – солнце уже ушло низко, почти за горизонт, и тени неспешно спускались от Царских аллей по сочным травам и неярким цветам к нему, в низину.
Но ни они, ни сетка не мешали им рассматривать это древнее существо, пересекавшее перед ними старую аллею, существо, предки которого наверняка мирно сосуществовали с предками динозавров (ах, есть ли жизнь на Марсе? – почему во все времена кровавых перемен их, затевавших эти перемены, так волновал вопрос о Марсе?)
Они стояли, разглядывали шествующего поперек аллеи хранителя древнейшего из самых древних посланий, и пытались прочесть это письмо на спине Лягуша, начертанное изумрудным по шоколаду.

Но читаешь сразу. Или нет.

Веда поняла это однажды в старом Эрмитаже, где царил невидимый чужому глазу гулкий, глубинный переполох от начавшегося переезда части Эрмитажной экспозиции в помещения у Арки Генерального штаба.
Много лет они искали в Эрмитаже однажды виденную малахитовую вазу, будто бы самим Данилой-Мастером сделанную, да не могли найти.

И вот, как-то в очередной раз Веда ходила-бродила по Эрмитажу, но вазы нигде не было.
Она спросила у Хранительницы, не скажет ли та, где ваза малахитовая, которая хранилась когда-то в центре огромной комнаты, царила в ней…
И другой такой не было.

Посмотрела Хранительница в глаза Веды, улыбнулись они друг другу. Свои.
– Там внизу, в полуподвале, есть ваза, какую Вы описываете, – сказала Хранительница. – Но она не из малахита.
И пристально посмотрела на Веду.
– Значит, не она, – попыталась отмахнуться Веда, но поняла, что отмахнуться не получится. И что Хранительница поняла это тоже.
Они снова улыбнулись друг другу. Попрощались.
И, конечно, она не устояла перед искушением взглянуть на то, о чем говорила Хранительница. Пошла по лестнице  вниз…

Черное не малахитовое чудо, которое она искала столько лет, смотрело на нее с отчаяньем, словно спрашивало:
– Где же ты была столько лет?
– Я не тебя искала. Но ты прекрасна. И сделана по-уральски… – сказала Веда.

И вдруг увидела, как накренилась гигантская чудная ваза, как скошена шея ее, и услышала, как ей больно, как стонет, кричит она об этом  каждому, скользящему равнодушно мимо…
Вопреки всем правилам, Веда погладила теплыми ладонями нежный, как коричневый бархат, ствол Вазы и сказала тихонечко: ты потерпи. Вернется хозяин-то твой, вернется. Подправит дела…

Лягуш тоже был словно из бархата…

Да, но тогда, в Эрмитаже все кончилось хуже, чем в Царских аллеях…
Почему?
Они пошли дальше среди такой привычной и ясной Веде красоты и роскоши... А она все оглядывалась – не та ли Ваза-то? Очень похожа. При таком освещении все меняется, легко и обмануться.
Шла позади всех, чуть голову не вывернула. Не расстаться никак.

А тут, стоп. Преграда!

Огромный черный саркофаг – прямо на полу, в центре комнатенки…
Остановились.
«Как тут оказался египетский зал? Что за свалка? – подумала Веда.
И пошла вдоль саркофага, словно кто за руку повел.
Шла и читала начертанные на нем иероглифы, не задумываясь, почему так легко понимает их:

– Я не боялся врага и всегда встречал его лицом к лицу в бою открытом и честном. Но семь лет Нил испытывал нас. Точнее, 9. Посчитай сама. Ты видишь хоть одного человека за моей спиной. Нет! Только воды.
Поверни дальше…
Это был скудный перерыв – так я его пометил – хлебными колосьями. Можешь пересчитать их. Немного, правда?
А потом – снова вода.
И следом за ней пришли чужие  Жадные и бессердечные.
Они не знали, что такое милосердие. И вот, нас больше нет, и ты, стоящий у моего саркофага, знаешь это не хуже меня.

…Уходили слякотным черным вечером в сиротские улицы Петербурга, и позади них за красочным фасадом дымились разоренные развалины Эрмитажа.

Ощущения... Обычно обманные, лгущие, околдовывающие. Искажающие все по своей прихоти.
Но не из них ли состоит вся жизнь?
Ощущения-отпечатки.
Несмываемые следы.

И так же, как позже, в Эрмитаже, в полумраке аллей Дворцового Парка всматривались они в очертания изумрудных знаков.
И показалось Веде, что послание это о прошлом, а не о будущем.
А прошлое она уже знала. Так она думала тогда. И оно ее не интересовало.

Они еще постояли в аллее Дворцового Парка, заросшего  великими гатчинскими дубами, и все смотрели на пришельца, ворвавшегося в их быт и мир, – большого, неспешного, несуетного Лягуша, такого родного земле, почве и всему, из чего состояло ее существование.

Лягуш исчез в полумраке сумеречных Царских аллей, ушел своим путем, своей дорогой куда-то, куда им ходить было не дано.
Они пошли дальше по старой, заросшей, когда-то тщательно оберегаемой садовниками и ухоженной аллее, и за поворотом ее увидели большую круглую поляну.

Поляна – луг? – показалась совершенно пустой, словно выбрал ее последний предзакатный, еще золотой луч солнца, чтобы отдохнуть.

Они замерли в тени обрывавшейся здесь дубовой аллеи – так необычно было это зрелище.
Что-то мешало шагнуть в солнечный круг, словно граница тени и света была физически непреодолима.
И в этот момент они услышали тихий серебряный звон, словно тронул кто-то какую-то невидимую сказочную струну, и она отозвалась на это прикосновение.
И, так и не поняв, что это за звон и отчего он тут, в старых заброшенных Царских аллеях, хозяев которых давно не было нигде, они вдруг увидели на противоположной стороне внезапной солнечной поляны высокую, одетую во все черное женщину, тоненькую и гибкую, платье которой едва касалось зеленых еще трав.

Она медленно скользила по ним, а потом вдруг наклонялась и, опустив руки, что-то искала на земле. И осенние травы обвивали ее.
А когда она распрямилась, они снова услышали тот странный звон, словно где-то неподалеку кто-то пробовал играть на серебряных колокольчиках.
Звон стихал, женщина в черном снова плыла по травам, и снова наклонялась, собирая что-то, одной ей видимое, в траве.
И опять слышался тихий звон, когда она распрямлялась.

Такой тихий и чистый, который и мог только возникнуть в засыпающих, почти пустых Царских аллеях.

В какой-то миг они увидели, как в руке женщины мелькнул маленький светлый бидончик и поняли, что это в него собирала она спелые желуди, и это они издавали тихий мелодичный протяжный звон, показавшийся им таким странным и загадочным.
И сказка померкла.
Веда представила, как эта странная Женщина в длинном платье придет домой, перемелет на древней ручной мельнице, вращая по кругу ручку с черным шариком на конце, собранные плоды и сварит свой желудевый кофе…

Они жили в совсем другую эпоху, когда уже почти никто не пил желудевый кофе. Так им казалось, потому что только в юности думаешь, что знаешь все.
– Никто, – с долей почти детского, пустого и задиристого превосходства думала Леда, – Никто в мире уже не варит  желудевый кофе!
 
Но что-то приковывало их к этой поляне, к последнему солнечному лучу, по краю которого не спеша двигалась женщина в длинных черных одеждах, каких давно никто и нигде не носит.
Словно прорвалась завеса времен, и заглянули они, не чая и не ведая того, в другое время, в другой век…
А женщина все так же медленно скользила по травам, изредка наклонялась к ним и, опустив руки, что-то искала там, внизу, почти в полумраке, у самой земли.
И осень обвивала ее черное одеяние своим золотом.
А потом она снова распрямлялась, и опять слышался тихий чистый звон, словно где-то неподалеку от них кто-то пробовал играть на серебряных колокольчиках.
Зачарованные, стояли и слушали они этот серебристый волшебный звон, не в силах сдвинуться с места…
Даже малыш не шелохнулся, не отвел глаз от странной, чудной картины, поразившей их.
И неподалеку от них, как и два века назад, все так же, журча и поблескивая, переливались прозрачные струи "Кувшинки", где разводили когда-то к царскому столу золотых карпов, все так же текли ее тихие воды через камни крохотного водопада из диковинного пруда в Серебряное озеро, где так же удивленно и бесконечно  смотрелись в него царственные серебряные ивы, ничуть не удивляясь тому, что их отражения так невыносимо красивы и ярче, и реальнее, чем они сами.
Так прекрасная и юная, пробегая ночью мимо большого  трюмо в гостиной, вдруг, заметит свое отражение в невидимом зеркале, удивится: надо же, какая красота!
И побежит дальше в свою спаленку, чтобы снова окунуться в прерванный сон…
Желудевая ночь опускалась на Царские аллеи, и шли, текли сквозь них минуты, часы, столетия… И казалось, что так было и будет всегда, потому, что там, в Царские аллеях, их было трое.
И казалось им, что никогда не могло быть иначе.

За стволами сосен, над поросшими травой и прозрачным  кустарничком дюнами мелькнуло, наконец, море. Электричка остановилась.
После ночной непогоды песок был сырым холодным и плотным. Но море молчало. Не было ни миражных островов над горизонтом, ни яхт, ни кораблей.
Они постояли у кромки воды, вслушиваясь в пронзительные голоса чаек, круживших вокруг них.

Чистый влажный воздух вбивался в легкие, заставляя дышать, словно кто-то прижимал к лицу умирающего от гипоксии кислородную подушку.

– Пойдем наверх, – сказала женщина. – Там посуше.
Он молча кивнул. А может быть, только подумал.
Они поднялись по песчаной пологой дюне, устроились у бортика бетонной стены, от которой начинался пляж и по верху которой в курортный сезон прогуливались счастливые размороженные отдыхающие.
Сейчас там было пусто.
Он достал прихваченное с собой одеяло, свернул в тугой валик:
– Садись.
Она поблагодарила кивком.
Вынул из сумки термос, взглянул на нее. Хотел было спросить, хочет ли она кофе, но промолчал.
Она смотрела в море.
Он тоже стал глядеть за горизонт, как будто ждал, что, вопреки всему, появится оттуда его яхта, и он, спрыгнув на плотный сырой песок, крикнет светло-празднично:
– Ма! Па! Привет!
И они пойдут к нему.
И снова их будет трое…

Они смотрели в море и небо, сливающиеся за горизонтом.

Но ничего не менялось.

– Кофе? – наконец произнес он, обнаружив, что держит в одной руке термос, в другой чашку и не сразу поняв, зачем это. – Налить кофе?
Она кивнула.
Он открыл термос, налил кофе в пластмассовые стаканчики, один протянул женщине.
Не отрывая глаз от залива, она машинально взяла стакан, глотнула.
Кофе был горячим.

…Прежде, в той, иной жизни, они никогда не бывали здесь вдвоем.
Это Он привозил их сюда, вырывая из прокуренной бесконечной суеты журналистской спешки.
– Все, – говорил он, отрываясь от компьютера. – Все. Завтра я увезу вас на залив.
И глаза его светились нежностью, к которой они так привыкли, что и не замечали.
– Договорились? Спрашивал он.
– Вот здорово! Слышишь! – кричала женщина в глубину дома. –  Бросаем все и едем к заливу.
В голосе ее звенела радость.
– Когда? – спокойно спрашивал мужчина.
– А с утречка, с утречка, – улыбаясь уголками губ, отзывался сын. – С утречка...

Тогда их было трое.

***
Он протянул женщине сигареты. Так же, не отрывая взгляда от воды, она взяла одну, кивнула и достала из кармана свою зажигалку.
Он знал, что она не любит пользоваться чужими, и не стал предлагать ей огонька. И тоже закурил от своей зажигалки.
Чайки покружились над ними, опустились на песок, и занялись чем-то своим.
Они не приставали сегодня к людям, как это обычно бывает на пляже.
"Приняли за своих", – подумала женщина, и снова стала смотреть на горизонт.
Ждала.

Но ничего не менялось.

Ни небо, ни море, ни влажный плотный песок. Только чайки бродили вдоль линии, отделявшей земную твердь от моря, рылись в водорослях, выброшенных приливом, изредка взлетали и снова приземлялись на пустынном пляже.
Ничего не менялось.
Они допили кофе и еще долго смотрели на море, на пустынную линию горизонта и молча курили.

Но ни-че-го не менялось.
Сколько прошло часов? Он не думал об этом.

– Пора? – спросила женщина, слушая сосредоточенных, странно ненавязчивых чаек.
Мужчина молча кивнул, погасил сигарету о влажный песок, и они поднялись.

3.

Возвращались не по аллее, а по едва различимой в высоких отцветающих травах тропинке.
Шатер вековых деревьев прикрывал их сверху. Земля дышала сосновой хвоей. Откуда-то доносился запах свежескошенных сочных трав и едва уловимый аромат наполовину одичавших, цветущих до холодов, песчаных роз – так дышат только очень старые заросшие парки, за которыми когда-то  ухаживали влюбленные во все растущее на земле садовники.
Но за дикие бесприютные времена перестройки-перекройки Великой Державы садовников в старых парках не стало...
Тропинка повернула, и они увидели это почти одновременно.
У высокого куста, почти дерева, которое называют в народе "волчьей ягодой" стояли двое.
Мужчина в сером и женщина – рыжеватая с чуть седеющим загривком, одетая в нелепую бело-серую кофту и темную юбку. Ноги были скрыты в траве.
Они стояли у дерева, срывали с него ягоды и молча, сосредоточенно жадно глотали их.

– Ой, – сказала Веда, обернувшись. – Это же волчьи ягоды! Они отравятся! Надо их предупредить.
И бросилась к дереву.
– Не надо, – сказал Он. – Не надо.
Она возмущенно обернулась и споткнулась о его спокойный сосредоточенный взгляд.
Он смотрел на мужчину под волчьим деревом.
Рука, которой тот собирал, нет – срывал – как-то неловко, неуклюже ягоды, спешно заталкивая их в невидимый ей рот, казалась, была обмотана широкими пластами не то бинта, не то гипса – от локтя до кончиков пальцев.
Присмотревшись, Она поняла, что и не бинт это вовсе, и не гипс, а нечто странное, какая-то тряпица, нарочитая обмотка, которая почему-то не сужается от локтя к кисти, а напротив, расширяется, делая руку похожей скорее на лапу. Волчью лапу.
Лапа? Она замерла.
Те, что стояли у дерева, одновременно резко обернулись, и она увидела одинаково холодные, льдистые, словно струящаяся ртуть, немигающие глаза.

В них не было ничего человеческого.

– Извините, – смутилась Веда. – Извините.
Быстрым шагом Она вернулась на тропинку, к мужу, и они пошли через чащу кустов, к аллее. Через несколько шагов она обернулась.
У дерева, густо покрытого сочной волчьей ягодой, никого не было.

– Мы их спугнули, – тихо сказала она.
– Да, – ответил он. – Да.

…Им повезло. У железнодорожного переезда стоял полупустой автобус на Петербург.
Они молча вошли, сели.
Пора.
Пора возвращаться.
И все-таки, что-то изменилось.
Что-то стало лучше.
Словно подышали одним воздухом с сыном. Словно он, Третий, делавший их семьей, а потому правильнее сказать бы – Первый – пересек то пространство, где хозяйничали чайки, мелькнул, коснулся неслышно-целительно их обожженных душ. Побыл с ними.

Никогда, никогда в жизни он не бросал их. Никогда не оставлял одних.

4.

…Весь апрель 2000-го не утихал ледяной ветер.
Утром, едва проснувшись, она резко вставала и, надев тяжелую черную зимнюю дубленку, накрыв голову черной вуалью, мчалась туда, к сыну, на Пулковские высоты.

Все дни и ночи апреля нового тысячелетия обдувал их безжалостный, жесткий северо-восточный ветер, словно безмерная сила Ледовитого океана, прорвавшись однажды к последнему пристанищу своего юного сына, не хотела ни оставлять его, ни уходить.
Он родился на краешке земли у Ледовитого Океана, и первыми его впечатлениями были колдовские цветные пляски солнечного ветра на черном небе, снега, снега и – ветер…

Но когда он научился говорить, временами он стал произносить нечто странное. Непривычное и непонятное.
Веда узнала случайно, что взрослые девушки и тетки со всего городка тайком прибегали к нему то в ясли, то позже – в детский сад, чтобы поговорить, порасспросить о чем-то…

Узнала и возмутилась. И воспитательницам, обычно не спускавшим белокурого малыша с рук, любивших его особое необъяснимое очарование, строго наказала – ребенка не баловать, и чужих к нему не пускать.
Те промолчали – глаза вниз, бесстрастные лица… Веда знала – не послушаются.
Подумала: безумие какое-то.
И ушла.
Но однажды, глядя на северное сияние, он произнес задумчиво и негромко:
– В моей седьмой жизни было по-другому.
– В какой-какой жизни? – изумленно переспросила она.
И он мягко и доверчиво повторил:
– В седьмой, Ма.

***

Добравшись до Южного, она присаживалась к песчаному холмику, у изножия которого высился свежевыструганный деревянный крест, и молчала.
Иногда руки ее перебирали песчинки, приглаживали их.
Ветер был холодным, ровным и сильным, она садилась спиной к нему и все глядела, глядела в землю.
Ждала.
Она привыкла его ждать. Она знала, что он всегда возвращается. Всегда.
Дважды израненный, изорванный в клочья, он все равно чудом возвращался домой, и она выхаживала его, и он снова становился веселым спокойным ее малышом, таким остроумным и таким ни на кого не похожим.
И в этот, третий раз...
Он ведь вышел всего на полчаса.
До ближайшего обменника – им утром нужны были деньги.

Полчаса. Он не может не вернуться.

…Она сидела у могильного холмика, смотрела в землю – ждала.
Начинался май. Такой же холодный и ветреный, как и апрель.
Близился 40-й день.

Рано утром, накануне сороковин, как и каждый день прежде, она накинула тяжелую длинную – в пол – дубленку и, стараясь не разбудить мужа, который наконец-то, впервые за все это окаянное время, как ей показалось, крепко спал, тихо выскользнула из квартиры, боясь разбудить его, и бесшумно прикрыла за собой высокую тяжелую дверь.
 
В ту черную ночь, с 30 на 31 марта, прошитую весенней капелью, цветными змейками в оттаявшем влажном асфальте, в ту мартовскую ночь, когда они искали сына, поняв, что он почему-то не может вернуться, иначе уже был бы дома!  – искали вдоль проспекта, заглядывая за заборы строек, во все темные переулки, в темные подъезды, искали и не нашли, – в ту самую ночь у отца поднялась температура и начался тяжелый, душащий кашель.
 
За несколько дней он так осунулся и похудел, что всякий раз, когда она вдруг видела его, сердце ее сжималось от неосознанной боли, – так изменился этот большой сильный человек.
 
Краешком сознания она понимала, что ему надо отлежаться, отойти – так он ослаб. Она решила ехать одна.

Внизу, у поста охраны, она приостановилась.
– Я к сыну, – сказала она молчаливому охраннику. – Передайте, пожалуйста, мужу, если спросит. Он очень устал. Я не хочу будить его.

Охранник, поднявшийся ей навстречу, задержал взгляд на ее лице, словно хотел что-то сказать, но, видимо, раздумал, молча кивнул, вышел из своей комнаты и раскрыл перед ней парадную дверь.
 
Она также молча поблагодарила – он вовсе не обязан был этого делать, и шагнула в мятую вязкую суету Суворовского проспекта.

5.

Над крестами и могилами, упиравшимися в чернеющий гребешок леса, справа от которого пузырились цветные шары Пулковского аэропорта, быть может, его антенн – она не ведала, все так же, как и все дни, дул сильный ледяной ветер, и сотни чаек кружили над ней, присаживались на кресты, смотрели внятными чистыми глазами ей в лицо.
Огромные, белоснежные – ее радовало, что это не вороны, хотя он любил всех диких птиц, как любил все ясное и чистое – море, яхту, заснеженные горы, ледяные трассы скоростного спуска…
И все-таки, ей почему-то было тепло от того, что вокруг такие красивые белые птицы.
Здесь она не слышала ни людского суетного бормотанья вокруг, ни течения шершавого, колючего времени. Она просто смотрела в землю, не думая даже о самой этой земле.
Ждала.

"Они должны вернуть его. Должны. И это нормально".

Она думала об этом совершенно спокойно, не испытывая ни тени сомнения.
Однажды она принесла с собой свой крохотный кассетник, положила на песчаный бугор его временного пристанища, включила, так, чтобы ему было слышно:

Колокольный звон
Над землей плывет,
А в монастыре
Братский хор поет:
Господи, помилуй!
Господи, помилуй!

Он знал и любил эту молитву Иеромонаха Романа. Но на ее пленке была запись Жанны Бичевской.

– Ничего, – подумала она. – Другой записи у меня нет. Малыш поймет. Он ведь любит слушать и ее…

Сколько ему было? Лет 17. Он только начинал приобщаться к журналистике, учился и работал.
Жанна приехала в Вильнюс не надолго. Кажется, она была проездом, и давала всего один концерт. Но какой! Несколько часов люди, стоя в зале, слушали ее.
Он тоже слушал, а после концерта вместе с остальными собратьями по профессии, рванулся к ней – он должен был взять интервью, которое рано утром прочитают все в Вильнюсе.
Было очень поздно, и видно было, что певица устала. Все силы она оставила там, на сцене.
Поэтому так естественно, просто и необидно прозвучало то, что она сказала:
– Все. Концерт окончен. Я сегодня не даю интервью. Спасибо всем. До свидания.
И споткнулась о глаза Малыша.

– А ты, Малыш, останься, – сказала она неожиданно для всех. – Только ты. Тебе я отвечу на все твои вопросы. Ты, наверное, заранее их написал. Ну, давай твою шпаргалку.

Малыш молча улыбался. У него не было шпаргалок? Зачем? Это было его дело, в нем он родился и вырос, и оно проросло в нем, окружая повсюду – дома, в университетских кафедрах: мама часто брала его с собой на лекции, чтобы не оставлять одного, он знал каждый срочный репортаж, который ей приходилось диктовать в редакцию за 300 км. Это давно стало его жизнью. Какие шпаргалки к жизни?

И Жанна, назвавшая так внезапно его домашним именем, все поняла своим колдовским чутьем, улыбнулась:
– Ну, тогда садись. Поговорим.

Малыш пришел домой, нет он прилетел на крыльях!
– Ма! Я взял это чудное интервью. Вот, слушай, я сейчас буду снимать его с пленки!..

Вспоминая, она, не знала того, что тихо отрешенно улыбается желтому песчаному холмику, увенчанному крестом и именем ее сына.
Но она не смотрела туда.
 
Она слушала колокольный звон. И видела тот поздний вечер, когда, счастливый, окрыленный удачей, он вернулся домой после концерта.
– Он всегда возвращался! – подумала она. – Всегда!

***

– Ты почему же одна уехала? – раздался рядом встревоженный мужской голос.
Она медленно перевела глаза от могилы сына:
– Ты? Зачем ты приехал? – спросила удивленно. – Я же предупредила того, на посту. Тебе надо отдохнуть.
– Не делай так больше, хорошо? – сказал он. – Я вовсе не устал. Надо было меня разбудить.
Он стоял у песчаного холмика над сыном, и они молчали, думая ни о чем.
Они просто ждали. Солнце двигалось по своему кругу, дул ветер.
Слышно было, как зреют травы, и только по ним она поняла – пора, надо успеть на последний автобус.
Возвращались молча, несуетно.
Зашли в прикладбищенскую церковку.
Женщина в платочке шепнула ей на ухо, как бы невзначай:
– Лучше по воскресеньям не приезжать. Отдыхайте в воскресенье-то. Сегодня их здесь никого нет. Только в будни. А лучше в субботу. А в воскресенье-то их нет тут. Никого…
– Да? – удивилась она. – То-то я чувствую, что в какие-то дни словно бы пусто…
– А я Вам про это и говорю! – тихо улыбнувшись, сказала женщина в платочке и отошла в сторону – подправить свечи…
– Странно, да? – спросила она, когда они вышли из церкви. Помнишь, я тебе говорила, что вроде как пусто сегодня, помнишь?
– Да, – ответил он. – Да.

Сегодня  тоже было воскресенье.

6.

…Мелькнуло придорожное озерцо. Коричневая вода, остролистый тростник. Бурые метелки конского щавеля - подальше от стоячей воды, там, где посуше.
Подумала - это во все времена не меняется, и отвела взгляд.
Пронеслось по самому краешку сознания смиренное:
- Опять не поговорили… Но зато побыли рядом…

Побыли?

Она не сомневалась, что сын был там, с ними, у краешка моря.
Везде, где они бывали вместе, куда он утаскивал их от всепоглощающей суеты бесконечной и безнадежной задачи - собрать воедино рассеянный, в одночасье разделенный искусственными, но непреодолимыми границами русский народ, сшить разорванную русской же кровью его историю, заживить раны рассеяния, – а именно на это уходила их жизнь с той самой поры, когда они вынуждены были уйти из любимой Вильны, - везде - она это знала - он ждал их, видел их, слышал и понимал.
Вот и сейчас. Все по-прежнему. Он просто занят, где-то в командировке и скоро вернется.

Надо только подождать.
Рассказывала же Маргарита… Да-да, совсем недавно.

– Я возвращалась из Москвы. Пришлось ехать срочно, и попутчков не было…
Вы знаете, я не могу долго без Питера…
Марго говорила, стряхивая светлый пепел с тоненькой, как соломинка, белой сигареты, и тихо заполнял комнату так любимый ими запах мяты.
Веда заметила, что говорит она каким-то очень уж ровным голосом, негромко и ровно, хотя обычно ее "устные пьески", как они величали их, всегда сопровождались живыми, подвижными гримасками, жестами, а иногда, для большей наглядности, и подражаниями несчастному субъекту ее новой веселой истории, анекдотца, которыми она так скрашивала их тихое существование.
 
Это были маленькие спектакли, и никто не умел так их исполнять, как Ритуля.
Они любили ее внезапные вторжения. Словно заходил в зашторенную, замирающую в ожидании ни-че-го гостиную веселый энергичный человек, распахивал окна, освобождал зеркала, и свежий бриз врывался, взрывал затихающую, затухающую почти уже не-жизнь.

Но на этот раз Марго рассказывала медленно, неподвижно, заморожено, словно бы в трансе,  не отрывая глаз от закрытого для всех пережитого и видимого только ею.

– Я торопилась, накануне пришлось переделать массу дел. Не отдохнула. И не заметила, как заснула…
Знаете, как это бывает за рулем ночью, когда ты один, а вокруг – только лес и дорога?
Сознание отключается, и все. А как, ты даже не замечаешь.
И радио орет, чтобы не заснуть, и скорость… А ты заснул…

Она снова сильно постучала по краю белой пепельницы соломинкой-сигаретой, словно хотела преломить ее на части.

– И вдруг меня окликнули: "Марго!"

Я сразу пришла в себя. Сна ни в одном глазу. Потому что это был его голос…
Она снова сильно и беззвучно постучала тоненькой сигареткой о пепельницу, словно так было легче рассказывать.

– Проснулась я сразу и вовремя. Еще пару секунд, и…

Смотрю, а он прямо передо мной. Смотрит и улыбается…
Я – по тормозам. Только хотела спросить: "Как ты здесь, откуда?"

А он улыбнулся.

Ладно, думаю, успею еще расспросить.

– Ну, спасибо, – говорю. – Ты вовремя. Садись, подвезу. Тебе, ведь, тоже в Петербург?

Спросонья ничего не поняла…

Завела машину, вывернула на дорогу, гляжу, а его нет.
Никого нет…

– Где это было? – спросила Веда.

– Почти на половине дороги. На Валдае. Недалеко от монастыря. Там монастырь стоит, я не заезжала пока. Надо съездить…

Антон спас меня, я видела его. И это он разбудил меня, когда я заснула за рулем.
И вот, я, живая, перед вами здесь, в Петербурге. Он спас меня…

Веда ждала и не считала это безумием. Она просто верила, что Малыш вернется. Отец молчал. Но молчание их было зеркальным. Для этого не нужно было слов.
И все-таки, однажды она не выдержала.
 
Было это в ночь на 9-е мая 2000-го года, в канун Сороковин.
 
Не помня себя, она остановилась посреди его пустой – без него – комнаты перед образом Троеручицы, с негасимой отныне, с часа ухода его из дома, лампадкой. Взмолилась просто и неумело:

– Пресвятая Дева Мария, что с моим сыном?

 Завтра – Сороковины, а я ничего не знаю о нем. 40-й день, Дева Мария, я ничего не знаю о моем мальчике! Где он?
Покажи мне, Пресвятая Богородица!
Где он, мой мальчик?

Сердце сжало тяжелой тупой болью.
Она добрела до дивана и, свернувшись клубочком, заснула – нет, провалилась в никуда.

В ту же ночь они встретились.


Глава 2-я. ВСТРЕЧА


I.

Огненная лава, ворочаясь, вздыбливаясь раскаленными валунами, неслась по центральной улице города.
Верхние этажи и крыши домов, соседние улочки, переулки – все – было покрыто серым вулканическим пеплом.

Она видела это все это сразу, одновременно, но странная эта способность не удивляла и не пугала. Словно все это – зыбкие, едва различимые сквозь пепел очертания дома, и огненная бушующая, стремительно несущаяся к подножию горы Гедиминаса лава в центре города – были естественны, точнее, естественно – справедливо – неотвратимы.
Малыш находился чуть позади нее и, видимо, тоже осматривал странную картину так любимого ими когда-то погибшего города.
– Нам пора, мама!

Голоса не было. Малыш вообще ничего не произносил. Но она поняла. Каким-то, непостижимом в ином мире образом, она услышала.
…Клокочущая огненная лава осталась позади. В воздухе, окружавшем их, не чувствовалось ни запаха, ни жара.

2.

Серый пепел лежал на крышах и стенах домов, покрывал улицы и мостовые.
Людей не было.
Быть может, поэтому ничто не удивляло. Через мгновение, а может быть вечность? – она этого не знала, так как в этом мире, в том городе, не было ни времени, ни пространств, могущих служить препятствием, – они оказались у входа в какое-то здание.
Сквозь высокий арочный проем дверей видна была лестница.
Собственно не вся лестница, а только боковой профиль пролета, довольно крутого.
Она тянулась откуда-то снизу вверх.
Позади лестницы, в овальной нише, она увидела Богородицу и стала всматриваться в полумрак ниши.
И вскоре поняла, что это не сама Богородица, а ее скульптурный образ. И чем она пристальнее всматривалась, тем больше убеждалась в этом.
Однажды, в какой-то миг ей показалось, что облик Богородицы обращается в мираж за секунду до того, как она рассмотрит то краешек одежды, то плеча.

Юное нежное лицо, бледная, как и ее белые одежды. Недвижимо сидела она в нише старого виленского костела.
И только глаза ее жили, струились добротой и жалостью – нет, это слишком грубо, слишком приблизительно.
Скорее – не доброта и жалость, а нежность и сострадание.

Да. Со-страдание, бесконечное понимающее со-страдание...

И тут Веда увидела под лестницей зеленый бугорок, горочку, словно украшенную к Рождеству.

– Ой, смотри, – сказала она Малышу. – Елочка!

Он молча покачал головой, и она поняла, что все то время, пока она рассматривала Богородицу, он, не отрываясь, глядел на странное сооружение у изножья темной широкой, словно высеченной из очень старого мрамора, лестницы.
Вернее, подле нее, в тени.
Малыш не отрываясь смотрел на то, что она приняла за рождественскую елочку.

Она заметила, что по лестнице двигаются какие-то фигуры в длинных хламидах, похожих на монашеские одежды из небеленого льна.
Вниз-вверх. Медленно вверх. Так же медленно – вниз.

Лиц не было видно, но она чувствовала, что это разные люди.

И всякий раз, когда подол очередного льняного покрова оказывался над тем, что она приняла за рождественскую елочку, и что на самом деле оказалось погребальным крестом над зеленым ухоженным холмиком, – всякий раз верхняя крестовина ее "елочки" переламывается, как подрезанная.

– Подожди, мы сейчас все исправим, – сказала она малышу. – Сейчас все исправим.

Она бросилась к могилке – она уже поняла, что это за холмик у ног Богородицы, наклонилась, пальцами выровняла верхнюю крестовину креста и отошла, любуясь совершенностью удивительно гармоничного холмика.

Но в это время очередная группа неспешно идущих вверх неощутимым дуновением покровов коснулась вершинки креста, и он снова надломился.

– Ой, – прошептала она, и бросилась исправлять крест.
Но стоило ей отойти, как все повторилось...

Малыш молчал, не отрывая глаз от креста. Он ждал...

– Я все исправлю, Тони, – сказала она сыну. Подожди, я все исправлю.

Он молча кивнул – маленький белоголовый ее мальчуган, такой серьезный и вдумчивый в свои шесть лет.

3.

«Поколение вундеркиндов, – думала она. – Все они, кто родился в 1965, – вундеркинды.
Может быть, им достались таланты за дедов, которые погибли на фронтах Великой Отечественной, не дожив и до 30-ти?
Во всяком случае, это великое счастье, когда в доме растет такой человечек…»

Ее захлестывало, заливало счастье. Она открыла глаза.

Солнце пробивалось сквозь цветные "маркизы". Гул проспекта уже утрамбовал короткое утреннее затишье.
Она резко села и поняла, что все, что было – было во сне.
Вильнюс, его главный проспект. И костел Святой Анны. И только он один – костел Святой Анны – не был мертв в том городе.
"Почему костел?"– подумала она. – Костел…
И вдруг поняла. Его бабушка!
– Ты знаешь, надо съездить на могилу твоей мамы.
– Я как раз думал об этом, – сказал он.

– Я видела Антошу. Он привел меня к костелу Святой Анны...
Мужчина молчал. А она все говорила – тихо, как бы в забытьи, неосознанно слабо улыбаясь:
– Все твои – и бабушка Марьяна, и мама Ядвига оттуда. И деды, и прадеды.
Все Дзянгилевски оттуда. Варшава – Вильна – Санкт-Петербург… Помнишь, как тетя Михалина возмущалась, что я еду в Вильну без бархатной шляпки?
Она слабо улыбнулась. Помолчала.
– Помнишь, Мама Ядя ей говорит:
– Что ты, Мися, зачем это летом бархатная шляпка?
А та строго ей так:
– Ядвига, а как же она в костел войдет без бархатной шляпки? Шляхте нельзя…
Они улыбнулись.
– Ты помнишь, мама Ядя говорит ей:
– Полно, Мися! Какие костелы, какая шляхта? Давно ничего этого нет. А старая Михалина – помнишь? – вздернула носик, взглянула на младшую сестру свысока все еще неповторимо прекрасными гордыми очами, видевшими и Варшаву, и Вильну, и Петроград, и Колыму.
Произнесла тихим твердым голосом:
– Всегда будут костелы, и всегда будет шляхта, Ядвига.
"Спорить с тетей Михалиной никто не стал, – подумала женщина. – Да и не принято это было – спорить со старшими, то ли перепутавшими все времена, то ли обретшими от Бога дар предвидения…"

Помолчала.
И внезапно, словно в озарении, произнесла, отставив чашечку с кофе, и резко поднимаясь:
– Что-то не так с могилой мамы Яди, что-то не так… – повторила она. – Надо ехать. Сейчас.
– Да, – ответил он. – Я это тоже чувствую. Но съезжу один. Ты отдохни.

Он видел то, о чем она не догадывалась: с каждым днем ее силы таяли, словно садистски, по капельке, некто невидимый высасывал из ее вен кровь. Но она не замечала этого. Она привыкла быть сильной.

– Нет, сказала она. Поедем вместе.
И он не решился возражать.
Они приехали вовремя. Временный деревянный крест на могиле его матери, какие ставят первоначально, пока не осядет земля, переломился у самого основания, как только он чуть потянул его вверх.
Подумал: «Брат обещал, ведь, заменить».
И тут же забыл, стал расчищать могилку, нашел рабочих, узнал, как и где заказать постоянный крест, да кому платить и сколько.
И только по дороге домой понял, кто напомнил ему о могиле матери…

4.

Недолго пробыли они в доме 38 на Суворовском...
Пришел узкоглазый брюхатый нахальный, с припухшими веками, из-под которых, если уж прорывалось что-то, то только ненависть.
Обратился к ней по имени-отчеству:
– Нам нужна ваша квартира.
– И что? – спросила Веда.
Он молчал, озирался, словно прислушивался, есть ли в доме еще кто-то.

Вдруг быстрым бликом мелькнуло что-то в окне, исчезло. Она резко оглянулась и увидела, как откуда-то, из глубины ясного синего неба возвращается к дому огромная белая чайка. Птица вплотную приблизилась к окну, зависла, словно оглядывала комнату, будто ища кого-то, и, взглянув на узкоглазого, резким виражом отвернула от окна и улетела в сторону Фонтанки.

Узкоглазый тоже видел это. Лицо его стало серым, как пыльный асфальт, и выражало страшный, неописуемый ужас.
Гасан засуетился, заерзал.
Шмякнул сквозь неподвижные узкие, словно кривым ножом в пластилине прорезанные, губы:
– Зайду попозже.
– Как угодно, – произнесла она холодно и отвернулась, тут же забыв о нем. Подошла к окну.

Через дорогу, напротив стоял Младший и смотрел на нее.
Как тогда, в Милениум.

Она всмотрелась, подумала:
– Как похож, Боже! Но если бы это был Малыш, он бы зашел домой. Показалось мне…
Но и на второй, и на третий день он стоял под окном через дорогу – там, где их сын зажигал в их честь новогодний салют.
– Отец, – сказала она. – Подойди к окну. Кто там стоит?
Он долго всматривался. Молчал.
– Похож?
– Очень, – наконец выдохнул он.
– Пойдем к нему, – сказала она. – Посмотрим ближе.

Они спустились вниз. Пересекли проспект, мысленно не обращая внимания ни на машины, ни на людей, но, по неизбежности, автоматически уступая дорогу и пережидая троллейбусы, тормозящие почти у их дома, толпы пассажиров, вываливающиеся из них прямо им наперерез.
Пока они переходили проспект, Незнакомец исчез.

– Мираж, – облегченно подумала было Веда, но глаза ее споткнулись о сына.
Он никуда не ушел. Он просто присел на угол скамейки и, опершись локтем о перила, неотрывно, как и все предыдущие три дня, смотрел на их венецианское окно.

Она вспомнила, как тогда, в день Миллениума он поднял голову, посмотрел вверх и сразу увидел их обоих.
Он сказал ей позже, что его поразило, как ясно видны они были оба через проспект, через сумрак  новогодней ночи, чуть подсвеченной одиноким фонарем, висевшим напротив их дома.

– Вы оба стояли у окна, и ты, Па, и ты, мама, и смотрели на меня с высоты  пятого этажа, а я еще подумал тогда: как странно отчетливо видны вы в эту новогоднюю полночь в витой раме венецианского окна!
Так отчетливо, словно не было пространства, разделявшего нас. Оно просто исчезло!  Протяни руку, и мы снова вместе понимаешь? Вместе. Все трое! Даже Кирюшка на папином плече был виден, хотя он такой маленький… И в то же время это пространство…

Он не договорил тогда, а она уже спешила куда-то. Зачем, почему она всегда спешила?
Сейчас она не мола себе простить этого, хотя понимала, что не от нее зависел этот сумасшедший ритм жизни, когда надо успеть все. Не от нее, разве?
Она бесконечно укоряла себя, не зная, что это только начало жизни в ощущении не проходящей, непоправимой вины.
…Сначала они медленно прошли мимо, пристально вглядываясь в лицо сидевшего на торце скамейки
Он их не видел.
Тогда они вернулись. Но человек, похожий на Младшего, как двойник, вплоть до родинки на щеке и… словно бы припухший отчего-то, их не видел.
Леда остановилась, наклонилась к такому родному лицу, позвала.
– Малыш, Малыш! Почему ты здесь, Малыш?! Это же мы – мама и папа…

Они ждали, но Малыш словно был отгорожен от них прозрачной, но не проницаемой для людей и звуков стеной.

– Антонио! – в отчаянии она позвала его именем, которое они произносили только по  особым случаям. – Тони!!!

Он не видел ее. И не слышал. И все смотрел на то окно, в котором видел их в последнюю новогоднюю ночь.

Они постояли еще и, почувствовав, что все бесполезно, побрели вперед, не к проспекту, который стал им чем-то совсем иным, чем прежде, и страшно было даже ступить на его асфальт, а в противоположную сторону, надеясь обдумать все, вернуться и еще раз попытаться поговорить с ним.
Впереди была высокая светлая ухоженная арка. Они прошли ее и оказались в пространстве, где никогда не бывали. Здесь было много закатного солнца и росли деревья…

В тот день они не решились снова пройти мимо него. Снова остановиться и поговорить, позвать…
А наутро они опять увидели этого странного мальчика.
Он лежал на скамье, лицом к спинке.
Леде показалось, что одежда на нем другая. Может быть, прикрыл кто-нибудь?
А когда она снова подошла к окну, скамейка напротив была пуста, трава была по-летнему пронзительно зелена и ни листик не шелохнулся на деревьях сквера …

Кирилл Владимирович отвернулся от окна, перевернулся на своей ветке вниз головой и четко, особенно четко в тишине, окутавшей и дом, и Веду, сказал:
– Папа, я убит!

– Что? – в ужасе прошептала Веда, прижимая руки к груди. – Что?!
– Папа, я убит, - четко повторил зеленый Кирилл Владимирович, глядя куда-то вниз, в одну ему видимую бездну.

5.

Узкоглазый брюхач  отсутствовал на Суворовском, 38 недолго. Вернулся он еще более наглый, чем прежде.
Веда видела, что его что-то вдохновляет, турок спешил, что-то его подгоняло. Ходил по квартире, как тать. Опасался, нет ли в доме кого-то, кроме нее.
Его зигзагообразное движение по квартире обуславливало что-то, что-то заставляло его нырять в закутки перед комнатами.
Он попытался даже пройтись витиеватым кругом по кухне, сунулся было к двойным дверям, ведущим на черную лестницу.
– Вы там что забыли? – резко спросила Веда, и он отпрянул от черного хода, куда чужих пускать не было принято.
Турок испуганно оглянулся. И ей стало понятно, что кроме всего прочего, Гасану страшно.
И это звериный страх заставляет его вести себя так.
Он пережил его однажды в коридоре этой странной квартиры, которая, конечно же, сулила миллионы, если бы ему удалось избавиться от ее обитателей.
Однажды, когда он впервые решил прощупать эту заманчивую квартиру – так торопил, так подталкивал его Утяшкин! – сама судьба подвернула ему у порога бабку из Гаврилов Яма.
Та хоть и прожила в городе с оргнабора 1932 года, здешней себя не считала, дружила только с гаврилов-ямовскими и неосознанно, но люто ненавидела «здешних».

Особая это история взаимоотношений ядовитым, не всегда сразу различимым туманом тянется по разрушенной столице в прах обрушенной инородцами Русской Империи и по сию пору, отравляя всю ее атмосферу, и, как из-под застывшего вулканического пепла, не дающего пробиться в мир атмосфере старого петербуржского дружелюбия.

Это для Гасана она была  «бабкой».
По сути же дела, это был тот особый крепкий тип людей, который, покинув на широкой волне послереволюционного шабаша оргнаборов свои деревни, рванулся, куда подальше, забил собою города и фабричные поселки, намного десятилетий определив быт и уклад страны-гибрида, неравномерно, на куски, по прихоти, порезанной кровавой рукой Троцкого-Лейбы со товарищи.
Столетие после этого – не меньше! – пыталась Российская Империя обрести себя в том едином, что непреложно и обязательно, и что судьбою определено именно России.
Но такие, как «гасановская бабка», никогда не позволили бы этому случиться. Костьми легли бы. Но не позволили. Сами не зная, почему…

Прасковья Афанасьевна была родом, как любила говорить, из Гаврилов Яма. Что это и где, не особо рассказывала. Но временами в речах ее проскальзывало такое, что ясно становилось: местечко родное она помнила и любила. Больше того, гордилась им, как и положено каждой икринке любить и помнить тот закуток, откуда она пришла большой рыбиной в чужие океаны.
А тут не икринка – человек. Так о чем речь?!
Муж Прасковьи Афанасьевны тоже был из тех мест, но рано не то умер, не то сгинул где-то, успев, к счастью, оставить Прасковье Афанасьевне сыночка. Недолго ленинградцем-то побыл – год-полтора после того, как влились они мощной волной оргнабора в Ленинград.
Было это в 1932 году, – время, о котором Прасковья Афанасьевна только и помнила, что уехали они тогда из Гаврилов Яма…
Никто уже не называл Петроград иначе, как Ленинградом, словно, ничего не зная наперед, отмеряли люди городу особую – не дай Бог никому! – судьбу, крестный горький путь русской столицы из блеска в забвение.
Судьбу и меру.
Про Петроград оргнаборовцы ничего не знали, да и некогда им было думать об этом, и непривычно.
Стали они все одним махом ленинградцами, объединенные уже этим в нечто прочное и единое.

Это роднило. И мало, кто думал о том, что ими пытались забить страшную невосполнимую брешь, заместить миллионы ушедших, расстрелянных, сгинувших за годы «Красного Колеса» – годы геноцида русских, или, как тогда говорили, великоросов…

Растила сына, от работы не бегала. Уважали ее товарки.
Строили тогда много, чем и до сих пор люди пользуются так, словно грибочком в лесу найденным. Ну, да не про это  рассказ.
Дали вскоре Прасковье Афанасьевне с сыночком от завода комнатку в коммуналке, да не где-нибудь, а в центре города.

Коммуналка была большая, на девять семей, с просторной кухней и ванной, широкими коридорами, которые новые хозяйки, обживая барские хоромы, тут же поделили на сектора владения, застолбив за собой право на кусок коридора или кладовки какой-нибудь особой меткой – шкафом, буфетом со свалки, стиральными досками, швабрами, да всем тем, что могла изобрести ненасытная, оторванная от корней людская масса, чтобы пустить свои корни в новой земле.

И летели годы, как сорочьи стаи.

Менялись жильцы в коммуналке: росли семьи, богатели люди, покупали себе новые квартиры в кооперативах, разъезжались. Их места заселяли новые из новых оргнаборов.

Долго не мог насытить Ленинград в своем народонаселении пробоины  кровавых лет властвования над Великим Городом Троцкого со товарищи…

Все менялось.
Не менялись в квартире только двое: Прасковья Афанасьевна да Ольга Петровна.
Кто из них был старше, трудно сказать. Но поговаривали, что Ольга Петровна была вдовой сына расстрелянного чекистами хозяина дома.
Не своя, значит.

А в ясную белую июньскую ночь 1941-го, как тати, как воры, как бандиты напали на нас фрицы со своей камарильей.
Пришла война. Наглая, стремительная.
И сжалась Россия, словно сжевывали ее ненасытные акульи челюсти.
А вскоре сгорели в Ленинграде продовольственные Бадаевские склады, где хранилась еда для всего Города.
Так горели, что земля чуть не на метр маслом да шоколадом пропиталась. И зимой ходили туда люди, отбивали кусочек, оттаивали в горячей воде и ею питались…

Прасковья Афанасьевна с сыном уехала в эвакуацию: завод позаботился.
А Ольга Петровна осталась работать в прифронтовом госпитале – врачей в городе не хватало, да и ни при каких условиях не могла покинуть она этот город.
Причин-то много: фронт рядом, может, муж забежит на пару часиков в увольнение? Ее да годовалого сыночка повидать.
Придет, а в квартире пусто! Как же так? Не по-русски это.
Но и без того вскоре опустела коммуналка.
Получила Ольга Петровна похоронку, а потом Господь и маленького прибрал: кончилось у нее молоко. Высохло…
Прасковья Афанасьевна вернулась из эвакуации с подросшим сынком, и тихо порадовалась за соседку Ольга Петровна.
Тихо. Потому, что знала, что ненавидит Ольгу Петровну Прасковья Афанасьевна. Только, вот за что, не понимала.
Старалась пореже бывать дома, на общей кухне не задерживаться…

А когда пришлось выйти на пенсию, стала на все лето уезжать в свою Псковскую, где чудом сохранился дедовский дом, и где еще живы были люди или их родственники – дети да внуки, да внуки детей, помнившие и ее, и родителей.
Душой отогревалась она среди них.
Но оставаться там на зиму уже не было ни сил, ни здоровья. И она возвращалась в родной Санкт-Петербург, где ждала, не могла дождаться этого счастливого часа Прасковья Афанасьевна.
Веселый человек была эта Прасковья Афанасьевна из Гаврилов Яма. А частушек сколько знала! А поговорок-сказок-присказок! Ходячий Пушкин в юбке, да и только.
– Вот, – говорит. – Скажи-ка мне, чей это нос через Волгу – мост, а?
И смеется.
– А это как, знаете? Для одной рос, а двоим достался!
Мужики хихикают, бабы отмахиваются: а ну, тебя, мол, Прасковья Афанасьевна! Как была бесстыдницей, так и осталась!
– А с чем родился, с тем и сгодился! – задиристо возражает Прасковья Афанасьевна.
И смеется.
Негромко так. По-кикиморски. Ядовитенько.
Любила подшучивать над соседями Прасковья Афанасьевна.
По-разному.
Вот, захотелось молодых хозяек поссорить.
Возьмет, да и мыло из одной мыльницы в другую перебросит, да еще перед этим поваляет в чем-нибудь…
С чужими полотенцами «поиграть» любила. То узелков навяжет, то под ванну бросит. Шутила.

Ссорились люди поначалу.
А потом одна случайно увидела, как Прасковья Афанасьевна, стоя на четвереньках широким задом к небу, соседке таракана под дверь подталкивает.
А он сопротивляется. Не идет, и все тут.
В это время другая жиличка коридор пересекала, голову в их сторону, разумеется – чего, мол, бабы у чужих дверей шебуршатся?
Первая возьми и помани пальчиком.
Та на цыпочках – к увлеченной озорством Прасковье Афанасьевне.
Не выдержали молодые, хихикнули.

Колыхнулся цветастый зад Прасковьи Афанасьевны, откуда-то из-под руки белый платочек появился, за ним острый носик и голубенькие глазки.
– Вам чего тут надо, девки? – сердито спросила Прасковья Афанасьевна.
– Вас прижучить! Созывай-ка, Наталья, весь народ, что дома!
– Не надо, девоньки, не надо! – заверещала Прасковья Афанасьевна. – Шучу я. Скучно мне.
– А вот еще раз у чужой двери увижу, – зловещим шепотом сказала Веда. – Сама разберусь, поняла?
Видимо, поняла.
Перестали путаться полотенца да мыльницы, тараканы в комнаты не заселились. И настал мир.
Но почти не видно стало в общих местах Прасковьи Афанасьевны.

– Нет, – подумала Веда. – Тут что-то не так. Не может кикимора сразу ангелом стать. Не бывает такого.
И стала поглядывать на дверь Прасковьи Афанасьевны. Раньше не замечала, пробегала мимо, а тут поглядывать стала.
И вовремя.
Пришла с работы, глядит, а у Прасковьи Афанасьевны дверь приоткрыта.
– С чего бы это?
Не успела додумать, как смотрит, распахивается дверь Ольги Петровны.
А открывались их двери почти встык.

И в тот самый момент, как высокая, дородная Ольга Петровна сделала первый шаг за порог отведенной ей комнатушки, из двери Прасковьи Афанасьевны, которая только и дожидалась этого момента, сидя на удобной табуретке с костылем в руках, – в этот самый момент из приоткрытой ее двери высунулся крепкий костыль, и преградил дорогу Ольге Петровне.
Та упала, нет, грохнулась со всей высоты своего немалого роста, тихо охнула и замерла на сером полу коммунального коридора…
Вызвали скорую. Врачи долго не трогали Ольгу Петровну. Все осматривали, приглядывались. Делали какие-то уколы, что-то ждали.
Спросили:
– Родственники у нее есть?
– Нет, – так же тихо ответила Веда. – Война, блокада… Никого у нее не осталось…

В какой-то миг Ольга Петровна приоткрыла глаза и одними губами прошептала Веде:
– Запомните, пожалуйста, я – урожденная Шевелева. Повторите.
Веда повторила.
Дверь в комнату Прасковьи Афанасьевны была плотно закрыта.
Через какое-то время Ольга Петровна опять тихо так, на последних силах, произнесла:
– Почему Вы не сказали мне, что снимаете для малышей вторую комнату? Я ведь не просто спрашивала. Я бы Вам свою подарила. И Псковскую. Почему?!
– Не велели, – призналась Веда. – Хозяин комнаты не велел.
– Все-все-все, – властно сказала женщина со «скорой». Мы ее забираем. Ни слова больше!
– Куда забираете?
– Вы родственница?
– Нет.
– В больницу забираем!
И загородились от нее спинами в белых халатах, переложили Ольгу Петровну на носилки. И унесли.
Хлопнула входная дверь. Отчего-то страшно и тихо стало в огромном доме.
Больше Ольгу Петровну никто никогда не видел…
Только однажды кто-то позвонил по телефону:
– Что вы за люди? Хоть бы за вещами ее пришли! С вами же она жила-то! Не в пустыне!
– Кто? – спрашивает Наталья. – Кто жил? Какие вещи?
Бросили на той стороне трубку. Не стали объясняться…
А через неделю-полторы после того странного звонка позвала Наталья Веду на кухню:
– Разговор есть.
– Ну, пошли, коли разговор…
– Слышь, Веда, – сказала Наталья, усаживаясь под форточку. – Прасковья Афанасьевна-то… просит тебя к ней зайти.
– Зачем это? Ее сын вон каждый день навещает. Мужик он серьезный, за 50. Непьющий. Спрашивала я про нее. Говорит, в порядке она. С ногой что-то, но пройдет…
Наталья слушала молча. Потом закурила. Не спеша выдула струю дыма в форточку, помолчала.
– Ты понимаешь, Веда, с ней что-то странное творится. Она говорит, что стоит ей спустить руку с кровати, как какой-то косматый барабашка начинает грызть ее.
– Какой еще барабашка? Совесть это ее грызет, совесть! Жила бы еще Ольга Петровна, если бы та ей подножку костылем не устроила!
– И еще, она говорит о том, что скоро начнется война. Она видит дальние зарницы. Лежа на кровати видит. Сквозь плотные шторы. Да…
– Ясно, – сказала Светка. Ты это сыну ее скажи. Я-то ей зачем?
– Да говорит она, что только у вас есть настоящая икона, подлинная, понимаешь?
Она девчонкой в церкви такую видела. Запомнила, потому что на доске образ-то, а у Богородицы не две руки, а три, как у вашей. А церковь ту взорвали. Поэтому, говорит, теперь во всем Гаврилов Яме таких икон нет. Ни у кого нет. Даже в ее Гаврилов Яме…
 Женщины помолчали…
– Но больше всего ее испугало сегодняшнее происшествие, – сказала, наконец, Наталья.
– Какое?
– Ночное. Ночью она пришла на кухню и вдруг слышит, за дверями, которые на черный ход ведут, что-то шевелится. Как бы карабкается…
– Ну?
– Она возьми, да первую дверь распахни! У нас же там двойные двери.
– Да, двойные…
– Дверь-то распахнула, а там, представь себе – мужчина. Высокий-высокий. Весь в черном. А порог-то между дверями, где мы обычно ведра оставляем, весь пеплом светлым покрыт. Весь!
А мужчина в черном костюме все что-то ищет в этом пепле и все бормочет что-то, словно зовет кого-то. Тихонечко так зовет… И все ищет, ищет что-то в пепле-то! И бормочет…
И тут Прасковья-то наша в миг Ольгу Петровну вспомнила. И про мужа ее, который на фронте погиб. И про их сыночка маленького, что в блокаду умер. Полтора годика, говорит, ему было.
А главное, – не поверишь, Веда! – про пакости она свои вспомнила.
Про то, сколько она их Ольге Петровне понатворила только за то, что та из здешних, из ленинградских. Не наша, вроде как.
И страшно ей теперь, понимаешь?
Страшно.
Молчала Леда. Правильно говорила старуха. Все правдой чистой было, хоть и не видели этого женщины.
И про косматого «барабашку», и про высокого человека в черном меж запертыми двойными дверьми между кухней и черным ходом, и про пепел, в котором искал он останки сына и красавицы-жены Ольги, урожденной Шевелевой… И про зарницы дальней, за горизонтом войны.
– Ладно, – сказала. – Зайду я к ней.
Та, увидев Леду, обрадовалась: заставь моего сына увезти меня отсюда. Завтра же. А ночь посиди со мной.
– Увезет, – сказала Леда. – Завтра утром увезет. А ночь ты не спи. Готовься. Переживешь.
Она резко отвернулась, и мимоходом отметила, что появилась в углу на табуреточке белое вышитое полотенце, а на нем – лампадка с тихим огоньком у бумажной, вырезанной из какого-то журнала, иконы.
Остановилась, обернулась к старой хулиганке-матершиннице  и, прямо глядя в бледные, голубые, выцветшие, словно выгоревший дешевенький ситчик, глазки, спокойно спросила:
– Кто научил?
– Медсестричка, – почему-то шепотом произнесла Прасковья Афанасьевна.
– Вот и славно, – сказала Веда и ушла.   

6.

Узнав, что сын забирает ее к себе, так как после смерти «хозяйки» – теперь Ольгу Петровну она величала только так, – она не может здесь больше оставаться, и готова продать свою комнатенку, Гасанов почувствовал, что ухватил кота за хвост.
Это был тот редкий случай, какой выпадает особенно внезапно и удачно людям злым и наглым, попросту сказать, – плохим.
Они сговорились, что в определенный час она снимет цепочку с дверей, и он, войдя, тихонько прикроет дверь за собой и шмыгнет к ней.
– Хи-хи, – скрипнула Прасковья Афанасьевна, тут же поспешно прикрыв рот сухонькой ладошкой, потому, что подумала, глядя на Брюхатого, о непристойном.
Утяшкин, давший ему наводку на этот дом в благодарность за бесплатные камины, и бесплатный для него «евро!» ремонт, предупредил Гасана: имей в виду: хозяйка колдунья, отведет глаза и не заметишь! И  еще запомни:  есть у нее сын. А это – целая армия.
– Какая армия! – возмутился Гасан. – Куда ты меня толкаешь? Тебе что, мой ремонт не понравился?
– За ремонт спасибо. Я не трогаю тебя. И никуда не толкаю, – тихо и зло прошипел Утяшкин. – Мое дело предупредить, чтобы ты тут не вздумал порезвиться сверх меры. Мне только надо, чтобы этих троих у меня на Суворовском не было, понял?
И ушел.
– Армия! – видали мы ваши армии в гробу да в белых…
По наущению Прасковьи Афанасьевны, Гасан проскользнул в заранее открытые для него двери, чтобы обговорить с ней детали о покупке ее комнатенки, да покончить с этим не хлопотным делом, как вдруг увидел зрелище, от которого у него похолодело все внутри, словно проглотил он бочку жаб.
Тихо, неслышно, внезапно и одновременно приоткрылись  многочисленные двери вдоль коридора и оттуда вышли молчаливые белые парни, и он, ошеломленный, оказался  в кольце сильных рослых ребят.
Они молча смотрели на чужака, словно спрашивали: кто ты и зачем?
Он что-то пробормотал и выскочил из квартиры, как ошпаренный…
Но на этот раз у него была зацепка в любое время бывать в этом доме – сама Прасковья Афанасьевна!
Гасан приосанился и, храбро распахнув дверь в комнату Веды, по-хозяйски оказался сразу в центре, не глядя ни на хозяйку, ни на ее скарб – одни книжки, тьфу!..
И только хотел сплюнуть, как привиделось Гасану, что смотрят на него в окно огромные нечеловеческие светлые глаза, прожигают насквозь, и ничего от них не спрячешь.
Застыл, захолонул, онемел. И не скоро понял, что смотрит на него через огромное венецианское окно большая белая птица, неподвижно зависшая у окна на огромных, закрывших все небо крыльях, так, словно старается запомнить его и уже не забывать…
Он выругался, как умел, и ненависть ко всему этому чужому и странному, окружавшему его миру, захлестнула, сдавила обручем – не продохнуть!
Пришел в себя только в своем офисе, тихом, за семью печатями, десятью решетками, охраняемом черной горбуньей, дальней своей родственницей, преданной ему, как вышколенная собачонка.
Вытер рукавом пот. Сказал татаровато, не по-русски:
– Свиньи! Грязные собаки! Я вышвырну всех их…
Ругался он долго и смачно, ощущая безнаказанность под прикрытием родным, никому здесь не понятным, как он думал, языком, пока секретарша, чернявая, по-домашнему пухленькая, не обхватила его и, обдавая бабьим жаром, не увлекла в тихую комнатку.

7.

Гасан оказался прав. Ему все удалось. Даже легче, чем он думал. Потому, что они, эти русские, никогда не защищали своих.
Предать – за копейку! – а чаще – просто так, ни за грош, даром – всегда готовы. А вот защитить, помочь, поддержать…
Этого они просто не умели.
Он так часто встречался только с такими, что и думать не думал, о том, что не все русские таковы, что могут быть среди них и другие.
Откуда?! Да и зачем? Все шли ему навстречу, все продавали и продавались, да и стоили, по его меркам, копейки, на которых и росли его миллионы.
Только Веда ему мешала. Только она отказалась оставить свой дом. И никакие деньги не помогали.
Откуда ему было это понять?
А она сидела и ждала. И вспоминала.
Вспомнила и про полковника космических войск, которому они, неискушенные в политических водоворотах, чуть не приписали Бог знает, какой грех!

А он оказался человеком. Настоящим.
Не поленился зайти, выразить соболезнование и оставил дорогую памятку, хранимую ими годы – книжечку с благодарственной надписью за сына и гильзу от снаряда – от воинов –  воину.
С той поры стал полковник Макаров в сердце Веды родным на всю жизнь.

А Гасан поступил по совету Утяшкина: принес карту окраин города, черных заброшенных пром. зон, которые срочно надо было распродавать, и жить в которых было невозможно.
– Смотрите, какая красота! Выбирайте!
Гасан излучал радость, и чувствовал себя счастливым оттого, что ход найден, и скоро все кончится.
Она мельком взглянула на карту, усмехнулась:
– Сам-то бывал в этих зонах?
И по ее усмешке он понял, что фокус Утяшкина здесь не пройдет, похоже, знает она город получше заезжих…
Тогда он принес ей карту центра, и хмуро, предчувствуя, как теряет крупинки будущего навара, деланно-ласково предложил:
– Выбирайте! За ваши комнаты я дам ровно столько, сколько стоит любая квартира, какую выберете.
Она взглянула на угловой дом, мимо которого так часто ездила в "Лениздат". Они называли этот дом "Несчастным": возле него всегда рылись ремонтники, что-то парило, что-то рвалось.
Ткнула в него пальцем:
– А здесь есть что-нибудь?
– Как же не быть, – вдруг засуетился Гасан, как же… Какой этаж?
– Третий, – тихо сказала Веда. – Третий.
– Как раз на третьем освобождается последняя коммуналка. Ремонт, правда, там нужен, но квартира-то трехкомнатная! Продается вся. Без осложнений. Я проверял.
Веда кивнула, не слушая его, поняв, что сломалась, сдалась, и что другого выхода у нее нет.
Но и сил отстаивать дом у нее тоже не было.
Гасана это бесило. Что она о себе думает? Он ненавидел со всей своей восточной яростью ее, эту странную, ни на кого не похожую женщину.
Ведь уже ездили, смотрели, кивнули. Согласились, значит?!
Да, и съездили, и посмотрели, и ужаснулись…
Выследив, когда Веда осталась одна в квартире, он приказал своим парням, вызванным для таких случаев из Азербайджана:
– Эту загребайте и вывозите.
– Куда? – спросил старший.
– Куда скажет.
– А муж? Он убьет нас.
– Нет, – сказал Гасан. – Они сами давно убиты.
– Что? – спросил старший.
– А то. Чего глаза таращишь? Их горе убило.  Делай, что сказано!
И ушел.
Они не очень смело подошли к женщине – та слышала весь разговор.

И вдруг она поднялась с кресла, взглянула, и в этот миг им показалось, что все они – маленькие дети у ее ног, ниже кончиков ее черных туфель.

Попятились, помянули Аллаха, на что она сказала пронзительным, рвущим перепонки шепотом:
– Аллах, Аллах, Аллах! Он ноги мне мыл, Аллах. Он сома для меня растил в пещере под своими водами. Большого и скользкого. А я таскала его за ус. Аллах! Что вы знаете о нем! Вон пошли! Все. С Строем. Придете, когда позову, если понадобитесь. Ясно?!

– Да, извините, – как в забытьи, как во сне, говорили, пятились, просачивались на улицу, исчезали, так и никогда не узнав, о чем говорила женщина.
Веда подняла пакет с синей глиной Южного кладбища, хотела упаковать его получше, но пакет прорвался, и глина, рассыпавшись вдруг, синей мукой накрыла весь пол. И только Веда знала, как остры края бриллиантовых пластин, как острыи колючи алмазы, живущие на них.
– Ну, что ж, – подумала Веда. – Значит, пора домой, на Фонтанку. В самый несчастный дом. Всегда там все перекопано и разрыто… Зато – река. Нас отделит река от этого проклятого места…
И позвонила мужу:
– Возьми такси. Мы сейчас переезжаем на Фонтанку.
– Хорошо, – сказал он.

Взяла Леда портретик сына, цветы, ему подаренные, да Троеручицу с лампадкой.
Все вещи – рояль да библиотека были давно увезены.
Только она все не могла покинуть этот, ставший уже не их родным домом на Суворовском, 38.
Чужой дом.
Вот, ведь, как все повернулось.

В последний раз зашла в ванную комнату – сполоснуть руки, включила свет.
На серебристом, перегнутом через краны шнуре душа, сидела маленькая черная бархатистая мышь с коротким хвостиком и вопросительно смотрела на нее.
– Мыша! – изумленно сказала Веда. – Ты почему еще не ушла?
Уходи из этого дома, слышишь?
Немедленно уходи! Его разрушат.
Уходи, Мыша!
И всех своих уводи.
И мы сегодня уезжаем. Никого здесь живого не останется, Мыша, ты поняла меня? Мы все уходим, слышишь, Мыша!

Та внимательно смотрела, не спуская с Веды глаз-бусинок, и та поняла, что Мыша вникла в каждое слово…
Вспомнила, что сын подолгу немногословно беседовал с ней: она любила последнее время заходить к нему перед сном.

Был ли в этом какой-то знак?
Веда не задумывалась.

"А как же сыну-то сказать, где мы теперь? – подумала Веда. – И как он дом родительский найдет, если ни адреса у него, ни ключей?"


Глава 3-я. Дом на Фонтанке
 
Двор был странен и пуст. Люди пробегали от трех редких подъездов по дну его к арке, древней и глубокой, выныривали через нее к чистой светлой Фонтанке, о которой стали как-то поговаривать: что-то ясна больно! Не случиться бы беде какой…
Но в беду никто верить не хотел, да и как тут поверишь, коли бегал по двору юный совсем Захария, тут же появлялся суровый Иван, а в поднебесье, в мансарде над последними этажами, бытовала сама Елисавета, всегда прятавшая от ветеринарных служб полуживых кошек и собак.

Были они у нее тихи и послушны, пока не отлечит да не откормит да не раздаст добрым людям в добрые руки. Она их по объявлениям в бесплатных газетках находила.
Был у Елисаветы сынишка. Хорошенький, как ангел. Такой хорошенький да  славный, что и имени его никто сейчас не помнит.

Так и звали: ангел наш…

Иван-то, говорили, не то дворник, не то нет.
 
Похоже, дворником он никогда и не был, но знал все про все. И умел тоже все.
Жил на самом дне, дрессировать умел любую собаку – то кнутом, то пряником – так сам говорил.

А как не поверишь, коли роскошный его доберман, пес благороднейших кровей, рос не по дням, а по часам, тонкой талии своей никогда не терял и на вид был грозен, как лев, а по делу – нежен и ласков, как котенок.
Даже на Ивана не поглядывал. И так знал, что можно, а что нельзя.
– Только за волка, – говорит Иван. – Никогда бы не взялся. Волк – не собака.
Ей бы запомнить это. Но пропустила тогда мимо ушей. И плохо это кончилось.
 
Но об этом позже. Знать бы все наперед, а? Но не в сказке живем. В России…

Иван был быстрый, жилистый – вот, стоит, и уже – нет! Нырнул в свою длинную черную машину и улетел неслышно, словно никогда его тут и рядом не было.
Чем жил? Кто его знает.

Было это в 90-е, а кто знает, чем все тогда жили, да как выжили!

 Дружил он с толстой Люськой, которая в свободные часы целым днями ловила на подоконнике солнце своей широкой грудью, и немец, молодой, ухоженный, с животиком, снявший квартиру в стене напротив Люськи, нередко поднимался по потайной лесенке вверх, чтобы оттуда полюбоваться люськиными прелестями.
А ей и не жалко.
Лежит ее грудь на подоконнике, глаза зажмуренные на солнце уставились, и до того хорошо ей еще и от того, что даже широкому люськиному заду немного солнца достается.

А что человеку, живущему в старинном ленинградском колодце дома 55 на Фонтанке, еще для счастья надо, кроме солнца?
А немец? Что – немец? На то они и немцы, чтобы их не замечать.
А еще в доме жил китаец, не говоривший по-русски, и много других разных и хороших людей.
Раз в день, или к вечерку поближе, а иногда так и с утра набегали на дно 55-го дома ребятишки из всех ближних дворов.
Глазели на всегда закрытые, как замурованные, вековые каретные двери, играли с собаками Ивана – а их у него уже две собралось к тому времени.
Черную кудрявую Рукавичку, прозванную так за невеликий рост, Иван с Захаркой обнаружили зимой посреди Фонтанки.
Думали, рукавичка валяется, вдруг ребенок обронил! Побежали осторожно по льду – у моста всю зиму полыньи…
Смотрят, а там щенок. Бросил кто-то.
Подобрали. А она уже совсем замерзала, Рукавичка-то. Велики ледяные пространства Фонтанки для щенка новорожденного…
К весне ожила, закудрявилась наша Рукавичка. Словно шерстку ей каждый день в парикмахерских ладили! Да гордая такая. Всеми командовать стала.
От горшка два вершка, найденыш брошенный, а ей какое дело, коли командирша! От земли не сразу и увидишь, а как тявкнет, всех построит.
Такая вот "рукавичка"…
Народ на Фонтанке, 55 был н
е на распашку, но и не скрытный. Крутился, как мог да все пошучивал. И беду видел, а в душу не лез. 
Леда к тому времени сильно изменилась. Иной раз посмотрит на человека, как заморозит.
Того оторопь берет. Будто должен что-то, а что – не знает.
Насквозь видела. Знали люди, отчего у иных-то дар такой. И не мешали.
И еще говорили: соврать ей – все равно, что на грабли наступить. Таким врать нельзя.
Накажут больно.
Кто накажет? А кто его знает? Судьба накажет.

Судьбы боялись. Судьба – кара. С тех самых пор, когда Первая Хазарская революция веру русскую запретила, начав с того, что в Рождество 1918-го убили троцкисты настоятеля Александро-Невской Лавры и хотели было дальше побесчинствовать, да загудели колокола по всему Петрограду, да побежал народ отовсюду к Лавре.

Испугались, отступили.
Отступили, да ненадолго.
Вот, с тех самых пор народ из осторожности вслух судьбой называл то, что прежде обнимало для них великое всеохватное и всех оберегающее – Бог.

Раз в неделю Иван всех дам с подоконников собирал и вез в какой-то "Народный".
Леда спросила однажды:
– Иван, а что это за "Народный"?
– Да так, говорит. Магазинчишко.
Тут бабки все в машину его сгрудились.
– Давай, – командуют Ивану. – Чего застрял?
И хохочут. Смешливый такой народ. Все посмеивается…
– Иван, – говорит Леда. – А почему ты меня никогда не берешь туда, в свой «Народный»?
– Нет, – говорит. – Вам туда нельзя. Нет-нет. И не говорите даже. Нельзя Вам туда.
Как отрезал…
Ну, нельзя, так нельзя. Иван слова не менял, потому Леда и думать об этом "Народном" перестала.
Только отметила, что Иван со всеми на ты, а с ней – нет. "Ну, да ладно. Значит, ему так проще", – подумала и тут же забыла. Приняла, как есть.

Ребятишки из соседних дворов, собирались на дне двора-колодца, делали вид, что заняты – кто игрой, кто каким-то делом, – дрессировали собачонок, тихо о чем-то переговаривались. Но вскоре Веда поняла, что все не так просто.
Ждали они, когда Катька, посиживавшая иногда на заднем крылечке кафе, которое, в отличие от главного входа, не с Фонтанки было, а пряталось в темной арке между двором и Набережной, сигаретку свою не спеша выкурит. Отдохнет, значит.
А как встанет, фартук свой поварской поправит, синими очами по дну колодца полыхнет, тут ребятишки все стайкой – к крылечку.
Невзначай, вроде.
Так, мол, ничего не знаем и знать не хотим.
Тоже гордые. Хоть и мал мала меньше.
Немного их набиралось. Человек 5-6.
Опустели тогда, в 90-е шумные когда-то дворы по Фонтанке, Невскому, да вокруг них. Весь народ на окраины повывезли…

А она, Катерина-то, глянет по подоконникам: чего, мол уставились?
Все и – прысь. Погрелись и хватит.
И ясно было, что подкармливала тайком Катерина ребятишек-то. В кафе  всегда какая-нибудь пища найдется. Не зря воробьишки-то эти к ней слетались.

Свой особый мир царил в огромном доме на Фонтанке, 55 и влилась молчаливая Леда в этот мир, как будто родилась здесь.
Никто не терзал ее лишними вопросами, никто не лез в душу.
Просто приняли их вместе с их горем неостывающим. Словно знали все.
А может, и знали. Не зря же бригада общительных красавцев-таджиков, привезенная откуда-то Маргаритой, месяц ремонтировала их будущую квартиру. И весь месяц лились над двором-колодцем непривычные звуки восточной музыки, затихая только на сон.
…И все шло, как шло. По-прежнему каждый день бегала Веда на быстрых своих ногах каждое утро к сыну.
И не заметила, как выпало все из ее жизни – и Смольный с его людьми, негромко задававшими неожиданные вопросы, и ее обязанности пресс-атташе Муниципального Клуба, и заброшенное куда-то, совершенно забытое ею, удостоверение кандидата в Государственную Думу.
Словно уехав с Суворовского, умерла Веда для всех.
Но были и исключения.

…Как-то пришли к новоселам горемычным друзья, посидели, поговорили. А потом подарили Веде щеночка. Обрадовалась она девице этой новорожденной – слов нет. Только уши у нее были обрезаны. Под самый корень. А дух от нее – волчий. Неистребимый.
– Это-то зачем сделали? – спрашивает Веда.
И на уши показывает. Смеются:
– Так надо. Чтобы с кем не спутали…

А чего тут путать-то! Веда в тайге росла. Знала, как волк пахнет. Но промолчала.
Выращу человеком, подумала. Ничего!.. А имя ей дали королевское: Регина… Только природу не обманешь.
Было ей месяца два, и вынесла Веда ее во двор прогуляться.
Красавчик Ванин доберман, обрадовался, сунулся к ней, да как дух учуял, так взвизгнул и прыжками от нее задом наперед. Весь двор в три прыжка преодолел убегаючи. Еще и описался.
Иван молчит, головой только покачал.
А Веда не поняла:
– Что это с нашим Гансом? – спрашивает.
Ничего не сказал Иван, ушел домой вслед за испуганным псом. И лицо у него было жесткое, словно не с Гансом беда приключилась у всех на глазах, а с ним самим.

Росла она быстро. Любила украшения. Обожала просто! Веда наденет ей браслет на лапу и смотрит, как та пушистые ресницы вниз, на украшение, и глаз не отрывает. Любуется.
И показалось однажды Веде, что вот-вот щечки девичьи румяные вместо шерсти появятся…
Странное это было существо.

Кирилл Владимирович, увидев ее, уходил в клетку и говорил Веде громко, отчаянно:
– Собака!
Ничего, думала Веда. Привыкнет.


ГЛАВА 4-Я. СЫН
 
1.

Солнце опустилось за горизонт, а может быть, оно вообще и не поднималось над ним никогда.
Ему привычнее было думать, что все-таки  все обстоит как когда-то, что существуют времена в привычных для человека измерениях, словно можно было кому-то из смертных сделать это – обозначить границы времен, словно налить в плошку воды.

Вот – пжалте, утро, вот – вечер, да еще и полдень, и Бог знает, что там…

Все еще привычнее.

В тот вечер он ждал их дома. Они давно уже должны были вернуться. Но их все не было. Он взял со стеллажа какую-то книгу, взглянул мельком – ага, самое то, подойдет. Прилег на диван.

Зеленый Кирилл Владимирович дремал под потолком, излучая полное спокойствие.
Это немного придавило тревогу, которая накатывала, пыталась захлестнуть, и он отгонял ее, чтобы, не дай Бог, не притянуть беды, приближение которой ощущалось, как ощущает все в природе приближение внезапного неизбежного урагана – еще и туч толком не видно, но все в природе затаилось, притихло, прижалось к земле, травам и норкам…

Кирилл Владимирович дремал под потолком…

Не почувствовал? Так крепко спал? Он? Чуткая, как никто, Птица, знающая, казалось, все? Словно сон-травой опоили, подумал он, и в следующую секунду в дверь громыхнул взрывом чужой, враждебный стук.
Постучали и тут же рванули на себя.
И он увидел Маликова…

Почему не подал голоса, просто не вскрикнул, даже не шелохнулся, как замороженный, чуткий Кирилл Владимирович?
Словно превратился в пластмассовую игрушку… Или превратили?
Что же было потом?

… Иногда ему казалось, что времена, как нити в старой кудельке, путаются сами по себе, и все на свете перемешалось в колдовском чане, словно разыгрались строгие богини Парки, и некому их остановить.
И из-за этих их шалостей, и он перепутал времена – так несоразмерно было то, в рамках чего существовали все, оставшиеся там, на тверди и водах, с тем новым бытием, в которое окунуло всех их, ушедших оттуда…

Однажды он понял, что надо рассказать ей, что все с ним в порядке. Надо показать ей, как здесь несказанно, и она успокоится…
Он больше не мог видеть, как она неподвижно замерла и ждет, ждет, ждет…
Он видел, что, как бы ни казалось там всем прочим, что горе сковало ее, парализовало, видел, что сутками лежит она в темной странной комнате, накрытая ворохом каких-то одеял, из-под которых был виден только овал ее лица – белый, неживой словно, да щека и прижатые к ней белые пальцы.
– Ма, – тихо сказал он. – Почему ты не пишешь?

И увидел, как дрогнули пальцы, словно вспомнили что-то…
И снова замерли, будто бы одно это движение лишило их сил.

"Все неправильно, – подумал он. – Если она не напишет, никто никогда не узнает, что я убит. Только она знает все.

Три года она рвала их как тузик грелку, и заставила признать, что никакой случайности не было, а было ограбление и убийство. Она добилась этого, собрала все свидетельства, всех свидетелей.
 
И следователи вынуждены были признать, то, что и без ее доказательств знали, и открыли уголовное дело по убийству.

 И после этого она отступила в сторону, опустила руки?
 
– Ма! – отчаянно крикнул он и увидел, как резко поднялась она, быстро пересекла странную черную комнату –  если бы знать, где она, эта комната!

Сколько раз он пытался найти след, по которым увела судьба их куда-то с Суворовского, 38, где хозяйничали незнакомые люди, перекраивая их старую квартиру…
Но все напрасно!
Она пересекла комнату, подошла к окну, и он, увидев в окне бледное лицо, не выдержал:
– Ма!

И увидел, как дрогнуло ее лицо, как рванулась она к форточке, судорожно раскрывая петли, оперлась ладонями и, насколько это можно было, выглянула за окно:
– Тони! Это ты, Тони?!

Но пусто было в небе. Пусты были крыши Города. Пусто. Только высоко в небе стремительный, едва видимый, прочерк – след уходящей к заливу чайки.

Она вернулась к себе, накрылась одеялом  и заснула, свернувшись клубочком.
Очнулась она оттого, что ярко светило солнце, они с сыном сидели на краю песочницы – кто-то построил посреди двора короб из досок, привез машину яркого, желтого песка.

Было тихое теплое утро, какие бывают только в белые ночи, в ту дивную пору, когда каждый день неповторим и очарователен.

– Где же ты был? Я искала тебя, везде искала.

Он молчал, улыбался, сидя напротив нее и между ними был только песчаный холмик.
Она сидела, не отрывая от лица сына счастливых глаз, и все смотрела, смотрела и улыбалась.
– Ты нашел нас! Я так надеялась, что ты найдешь! Как ты нашел нас?
Он молча улыбался, спокойно и счастливо. Потом взял в руку какую-то тростиночку:
– Я сейчас нарисую карту, где мы теперь находимся, хочешь? Я ведь очень хорошо знаю это место! Я только не знал, что вы здесь. Вот, смотри: Фонтанка…

И вдруг она увидела, что палочка, которой он пытался начертить извилистую линию Фонтанки, следов на песке не оставляет…

Словно не дотянуться Малышу до земли. Какой-то сантиметр, может быть, и того меньше, мешает прикоснуться, и она видела, что он сам удивлен этому странному невидимому препятствию, пытаясь преодолеть его.

И она вдруг поняла, что это препятствие для него непреодолимо.
– Дай-ка я нарисую, – произнесла она как ни в чем не бывало, и взяв какую-то щепочку, начертила русло Фонтанки, пометила дом и провела от него линией путь к Суворовскому проспекту.
– Вот здесь в этом доме мы с папой теперь и находимся, вот этот этаж, эти окна.
Они оба улыбались.
– А ты, где ты-то сейчас, как ты? – спрашивала она.
И светило удивительное солнце, теплое, как счастье.
– Хочешь, я покажу тебе, где я сейчас?
– Конечно! – весело отозвалась она и вскочила, готовая идти за сыном хоть на край света.

В длинной древней  арке, соединяющей двор с Набережной, было пусто и совсем темно.
Они о чем-то говорили – тихо, беззвучно: такое счастье быть рядом.
Кто-то длинный в черном – до пят, расширяющемся к земле плаще вдруг ввернулся в арку слева, и Веда почувствовала, как Малыш придвинулся к ней, словно стремясь избежать соприкосновения с Черным.
Она подумала:
– Значит и там, у них есть враги…
И вздернула подбородок, и в упор посмотрела на странного в плаще.
Но ни лица, ни глаз его не было видно, и Веда отвернулась, наклонилась к сыну и, широко улыбаясь, звонко счастливо произнесла:
– А вот и Фонтанка!
И увидела, что Малыш улыбается, и что ни тени мелькнувшего было страха нет на его лице. Из черноты арки они окунулись в солнечное, как показалось Веде, бесконечно огромное пространство.
Справа от них, словно со всех Фонтанных мостов сразу, мчалась сплошным потоком лавина машин, отделяя их от реки непреодолимым препятствием.

Но Малыш, только взглянул вверх, в начало потока, лившегося словно из самого солнца, и шагнул было прямо сквозь летящие на невероятной скорости десятерным сплошным потоком легковушки, как Веда резко остановила его, протянув руку между ним и машинами:

– Ты что? Ты же сам в армии водил машины! Ты же знаешь: нельзя!
И снова Малыш удивленно, пристально всмотрелся в ее лицо, а она отметив про себя это его удивление, взглянула вперед.

Но не Набережную, отсеченную машинами увидела перед собой, а песчаную, как на постаментах сфинксов, высокую желтую стену, за которой видны были зеленые кроны роскошного, – нет! – волшебного сада, красоты непередаваемой, такой, что захватывало дух.

И уже через секунду Веда, забыв обо всем – о Фонтанке, странных машинах, черном человеке в арке, – кричала сыну, перекрывая рев улицы:
– Смотри, смотри, Тони! Какая там красота! Нет, ты только посмотри! Ты никогда не видел такой красоты, Тони!
Он мельком взглянул туда, куда она показывала рукой.
– Если бы ты знала, Ма, – сказал он тихо. –  Какая на самом деле там красота!
И снова так же странно пристально посмотрел в лицо Веды.
И все оборвалось.
В ту же ночь ей приснился странный сон. Словно бы случайно проснувшись, она увидела сына и рядом с ней Регину.
Он говорил щенку:
– Посмотри вниз, за окно! Видишь, там собрались люди. Это плохие люди. Опасные. Ты не должна пускать их в дом. Пойдем, я покажу, где они попытаются проникнуть сюда.
Веда видела, как они пошли вдоль окон, и сын показывал волчице окна, форточки, двери…
Та послушно шла рядом с ним, словно понимая каждое слово.

– Приснится же, – подумала она утром и подошла к окну.
И увидела то, что показывал сын подросшей Регинке: за углом какого-то старого кузова, снятого с грузовика, толпились, крутились, словно прятались, замышляя что-то недоброе, какие-то мужички.
Веда смотрела на них в упор, пока один из них не взглянув вверх, заметил ее. Покрутившись еще немного, они ушли.
Веда покачала головой и только тогда увидела рядом с собой Регину, которая неподвижно стояла, опершись о подоконник большими тяжелыми лапами, и на загривке ее шерсть была вздыблена.
С того дня заметила Веда, что перед сном обходит собака всю квартиру по кругу, обнюхивает, осматривает все окна, подоконники, рукоятки газовой плиты, двери.
Веда смеялась:
– Смотри, Серж! Это Антонио ее обучил.
И снова смеялась.
Один раз только и напугала. Как-то ночью проснулась Веда оттого, что кто-то пристально смотрит на нее. Открыла глаза, а перед ней – два угля зеленых, горячих светятся…
Спросила:
– Регинка, ты чего?
Молчит, не движется. Не мигает.
Поднялась Веда, свет зажгла. А та – к серванту и носом показывает.
Смотрит Веда и глазам своим не верит. Вазочка с салфетками чуть сдвинута, и стоит не вполне на своем месте.

– Подумаешь, строгости какие! – говорит вслух. – Я сама порядок люблю.
А сама думает, где это видано, чтобы собака так вот реагировала!
Поставила вазочку на место.
Спрашивает:
– Так лучше?

Та вздохнула и пошла к себе спать. А перед этим все форточки проверила и ручки у газовой плиты – тоже…

И вспомнила Веда тот странный сон…

2. Торфяная дорога

Утром собрались все на дне колодца. И Елисавета, и Иван, и Захария тут же – машину отцовскую в порядок приводит. Повзрослел парень-то.
Веда рассказывает про ночное происшествие. Особенно про загривок.
– Представляешь, Ваня, смотрит на людишек-то этих, а волосы на загривке дыбом. Злая, что ли будет?
Иван только головой мотнул и в небо уставился.
Смотрит Леда, а там Люська висит. И разговор слушает.
– Вы, – говорит она Леде. – Отдайте ее брату моему.
– Нельзя, – негромко вмешивается в разговор Иван. – Поздно уже. Брат-то Люсин в охране служит. В «Крестах». Кинолог он. Но нельзя. Она людей рвать будет. Поздно. Усыпляйте ее.
И ушел.
Вот выдал! Целую речь произнес. «Усыпляйте»! Ишь какой!
Леда даже обиделась.
Но смотрит – годам так к четырем звереть Регина стала.
Только соседского кота не трогала. Их познакомили, когда они молочными еще были, и Мурзу она уважала. А людей стала ненавидеть.
Птиц, собак, людей. Зверела. И повадки появились совсем не собачьи. И дух ее волчий никакие шампуни не брали.
…Описывать долго. Но поняла Веда, что волчица в доме растет, и дом этот к логову готовит. А люди, да и все вокруг лишними для нее становятся.
Особенно ненавидела она Кирилла Владимировича. Бросалась к нему, крохотному и беззащитному, рыча от ненависти. Только достать никак не могла.
А он отчаянно говорил Веде:
– Собака!!!
А та все надеялась, что свыкнутся, что станет щенок нормальной собакой.
Но все гуще шел по квартире таежный волчий дух, и нагоняла она по-особому, по-волчьи, крутя по кругу хвост, опушенный роскошной шерстью. Ритмично ударяла им по себе несколько раз, а потом вращала им точно по кругу, как по солнцу… Ни одна собака так не делает и не умеет.
– Четыре года, – Подумала Веда. – Она повзрослела. И становится юной волчицей.
И еще заметила Веда, что коренные ее зубы оформились стеночкой, словно кто ножи ей в пасть вложил. Подумала:
– Вот, почему говорят: волки овец режут…

Но по-прежнему любила Регина украшения, по-прежнему млела по-девичьи от каждого подарка, излучая в такие минуты мягкую ласковую нежность.
И надеялась Веда. Одно пугало: все сильнее становилась в ней ненависть ко всему живому.
И стоило Регине показаться во дворе, как уводил за ошейник Иван своего Ганса домой.
А ведь черные с коричневыми подпалинами длинноногие красавцы-доберманы замки охраняли – такая порода. Не из боязливых.

Иван-то насчет волков не зря предупреждал. Как в воду смотрел.
В общем, после того, как Регина под крики и слезы, никого не слушая, загрызла Владимира Кирилловича  – поймала и разорвала у всех на глазах, заодно искромсав руку Сержу, пытавшегося спасти птицу, пришлось вызывать врачей …
Ее обкололи и увезли. А Веда спряталась в дальний туалет и долго отчаянно ревела в полный голос. Как никогда. Она даже не знала, что умеет плакать…

С тех черных пор все больше стала она ощущать себя Ледой, не набравшей той силы, которой научили ее сибирские люди, и тончала, таяла в ней могучая Веда. Как паутинка…

Одно горе не приходит.
С этого случая повалились на дружный дом номер 55, что стоял на углу Фонтанки и Зодчего Росси, беды.
Сначала налетели на дом стайкой наглой, бесстыдной, никаких возражений не слышащей, девицы-риелторы. А потом знатный еврей из самих Штатов, как сказал, заявился:
– Будет здесь моя гостиница. А вы все выметайтесь!
Народ говорит, как это? Мы ведь собственники, не имеете права! У нас тут коммуналок-то нет, вы кого расселять собрались?
А он цыкнул сквозь зубы и прислал бригады узбеков. Дом, якобы проверять.
Начали они с чердаков да каретных, в подвалы полезли.
А потом стали они рушить печь уникальную. Стояла она в подъезде, огромная, этажа в два, а обогревала когда-то – век-полтора назад – весь дом. Он потому и построен был закрытым квадратом-колодцем.
Ну, объединился народ, Веду старшей назначили, а та велела все собрания под запись делать. На бумаге, протоколом, да на диктофон – для верности.
Стояли, как Брестская крепость в 1941 году.
Да только все равно обхитрил их заезжий. Почти всех выгнал.
Ивану пришлось даже морду ему, как медный таз, отполировать, говорят. Гузель, хозяйка Мурзы, сама это видела и мужчин развела.
Но вот, что интересно.
Никого дом не потерял. Каждый обрел, что хотел. С улучшением. Потому, что от добра добра не ищут, сказала Веда. И никому на худшее соглашаться не велела.

И вот вместо нашего 55-го торчит на углу для чьего-то обогащения гостиница.
Спасибо Миронову надо сказать. Политик есть такой. С тех пор зауважали его люди. Не болтун. Настоящий мужик. И заезжего хозяйчика не побоялся, хоть и знает, что они, как волки, стаями режут, поддержал народ.
А Елисавета с собаками и кошками осталась. Ей некогда на чужие заморочки смотреть да переездами заниматься. Вон, сколько брошенных-то по стране!
И еще три семьи не двинулись с места. Их право.
А ведь, вот, интересно. Открыла Леда как-то с утречка пораньше Святое Благовествование от Луки. И смотрит – имена все знакомые!
Иоанн, Захария, Елисавета, Ангел. Даже Илья. Забегал к нам Ильюшка синеглазый да чернокудрый к Катерине – подкормиться…

"Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающих посланных к тебе! сколько раз хотел Я собрать чад твоих, как птица птенцов своих под крылья, и вы не захотели!
Се, оставляется вам ваш дом пуст."
(Благовествование от Луки.
Гл. 13, ст. ст. 34-35)

…Уложили Кирюшку в коробочку и похоронили в лесочке у аэропорта.
А однажды, сидя у телевизора, смотрела Веда репортаж о собачьем питомнике на торфяной дороге и почудилось ей, что в одной из клеток стоит стройная ее, ни на кого не похожая Регина.
И, видимо, и-за этой непохожести, оператор несколько раз подходил к ней, снимал ее, а она смотрела мимо него куда-то вдаль, словно ждала кого-то.
И рванулась Веда к телефону, и обзвонила всех, кого можно было. Но никто не сказал ей адреса. Не пустили ее на Торфяную. Сказали странное:
– И не думайте приезжать! Это великолепный экземпляр волкособа. Она уже более 900 слов знает! За ней через час приедут, и она даст прекрасное потомство.
А то, что касается вашей собаки, так, может, это совсем не она, ошиблись вы.
 А за той, что вы по телику видели, уже едут.

– Нееет! – закричала Леда. – Вы мне только адрес дайте! Прошу вас, не отдавайте ее никому до меня! Я сейчас приеду.

– Не надо приезжать. Это не ваша собака. Ошиблись вы, понятно?! – резко сказали ей и бросили трубку.

Торфяная дорога…
Где ты, что ты, кого спрятала?

Веда долго не могла прийти в себя.
Не пустили в собачий приют. Господи!

Торфяная дорога…

Глава 5-я. Змей-Камень

 Если бы кто-нибудь догадался спросить ее, о чем она думает, часы напролет у могилы сына, она бы не поняла вопроса. Она просто была рядом. И вспоминала. Однажды она вспомнила встречу с Джокондой. Сколько ему было тогда? Шесть лет. Да, ровно через месяц ему исполнялось в то лето шесть лет…

1.МОСКВА

Помнишь, спрашивала сына Веда, искали мы тогда Малахитовую чашу? Ту самую, о которой рассказывал великий русский сказитель Бажов. Помнишь, конечно…
Она, сама того не осознавая, всегда улыбалась, рассказывая сыну о том, что он и без нее знал.
 
Рассказывала, поглаживая ладошкой песчаный могильный холм:

Помнишь?
"…Раз Данилушко и спрашивает:
– Ты, бабушка, всякий цветок в наших местах знаешь?
– Хвастаться, – говорит, – не буду, а все будто знаю, какие открытые-то.
– А разве, – спрашивает, – еще не открытые бывают?
– Есть, – отвечает, – и такие. Папору вот слыхал? Она будто цветет на Иванов день. Тот цветок колдовской. Клады им открывают. Для человека вредный.  На разрыв-траве цветок – бегучий огонек. Поймай его – и все тебе затворы открыты. Воровской это цветок…"
Это она Данилке про цветок папоротника говорила, помнишь, ведь?
И Веда, тихо улыбаясь, рассказывала надмогильному желтому холмику:

"А то еще каменный цветок есть. В Малахитовой Горе будто растет. На змеиный праздник полную силу имеет. Несчастный тот человек, который каменный цветок увидит.
А Данилко спрашивает:
– Чем, бабушка, несчастный?
– А это, дитятко, я и сама не знаю. Так мне сказывали…"
А когда подрос Данилка, то стал малахитовых дел Мастером.
И сделал он из змей-камня несколько удивительных чаш.
Одна была, как дурман-цветок. И порушил ее Данила-мастер.
Другие были тоже хороши, по заказу сделаны – рушить нельзя. И увезли их к заказчику в Санкт-Петербург.
И осталась среди непорушенных одна особая. Великая. И красоты несказанной.

Говорила бабушка та Бажовская сиротке-то Даниле, сколько цветиков разных бывает. Из тех, о которых ведают, а в глаза мало, кто видел.
Непростые они.
Колдовские. Нечистые, значит…
А особенно – каменный.
Видели мы его однажды. В Эрмитаже нашем, помнишь?
Ваза была там. Малахитовая. В виде цветка. А какого именно, забыла.
И стояла Чаша эта в большом-большом зале…
Как зашли мы к ней, темно что-то стало, углы зала – в полумраке.
Пол небывало, как выложен. Искусно. А узоров не различить.
И Чаша та в центре.

Но только и видно, что так велика она, что близко и подойти не хочется. Махина… А зал-то тот великий – ей как раз впору!
Помнишь?
И говорила я тебе тогда, показалось мне, что маленько, чего не достает в комнате. Но те пустоты сумрак прикрыл, мол, и не смотрите…
А Цветок этот Каменный нам не весь показался, а словно бы силуэтом.
Как предмет, который хочешь рассмотреть, а за ним солнце. И потому ничего не видно толком.
Словно не хотела та Чаша народу показываться.
И сумрак еще этот…
В музеях иногда так сумрачно, странно все становится. Но не всегда.

***
Вот, было однажды – привезли к нам в Москву из самого Парижа картину редкую, о которой весь мир говорил, и силуэт которой на первых ЭВМ головастые мальчики в конце еще 50-х годов, готовясь к первому полету в космос, на досуге цифирками рисовали.
Джоконда она называлась.
А мы тогда у деда в Москве гостили, помнишь? Ты все капризничал и говорил ему: не хочу на твое Вэ-Дэн-хи-хи! Не поеду! И словечко обидное выдумал. А дед-то наш сводный, терпеливый был. Иван он. Из Ивановых опричных.
Крепкая порода. Века прошли, а их ни с кем не спутаешь…

Так вот, привезли ее к нам в Москву на несколько дней, в музее на Волхонке выставили.
Любила я этот музей больше всего в мире. Другого такого у нас не было.
Походишь по нему, насмотришься на солнечные Гогеновские плоды в руках смуглых заморских женщин, так и московская зима не зимой уж кажется.
А храма Христа-Спасителя тогда уже не было – взорвали его нехристи, порушили. И новый еще не был построен.
Да…
Порушили храм. А чтобы даже трава на том месте не росла, воронку водой залили, брусом на ряды разделили и народ там плавать заставляли. Тренировки, мол.
Даже в декабре.
Помню, вышла я из того музея-то – светло на душе, уходить не хочется. Перешла дорожку, к котловану подошла.
Смотрю, тренерша стоит в шубе на мостках, кричит что-то головам, которые из воды черной проглядывают.
А над всем этим туман такой – белесый, густой – змеится, кружит, вьется. К небу тянется, да что-то прижимает его. Вот он и крутится вихрями дергаными. Словно ведьмаки с ведьмами пляшут.
Ни в каком фильме ужасов такого не увидишь…
 
А Джоконду в Москву летом привезли. Ну, все и ломанулись поглазеть на нее.
Да вот, незадача-то. В тот день, как привезли ее, заболела я.
Ни с того ни с сего.
Температура поднялась, головы не поднять!
Говорю родным: что же это, я и Джоконду вживую не увижу?!
Мне говорят – отлежаться надо, успеем.
И не поверишь, поднялась я только в тот день, когда Джоконду из Москвы увозили. Вот только в то утро-то температура вдруг спала. Так же внезапно, как и нахлынула.

Пойдемте, говорю, в Музей изобразительных искусств имени Пушкина – именно так уважительно  мы его и величали, – посмотрим, хоть, как ее увозят.
И побежали.
А жили неподалеку, на Сретенке, 20.
Прибегаем на Волхонку-то, а там милиция наша стоит, грузовик какой-то…
Мы туда-сюда. Тетечку какую-то зацепили, спрашиваем:
– Увозят Джоконду-то?
– Увозят, – говорит.
И горько мне так стало. До отчаянья!
А она внимательно так посмотрела на нас и говорит:
– Очень хотели Джоконду-то увидеть?
– Очень! – Говорю.
– Упаковали ее уже, – говорит нам та женщина добрая, – но я немного помочь вам могу. Пойдемте со мной.
И повела нас вокруг, а справа там улочка махонькая, а с нее вроде бы как служебный вход в Музей-то – дверца незаметная.
Открывает эта тетечка дверцу-то, заходим.
Идет она впереди, как хозяйка. И осанка у нее царственная, хоть сама росточку невеликого, но – Хозяйка!
Говорит она какой-то женщине:
– Покажите-ка нам памятку о Джоконде, какую мы людям дарили. Осталась еще, памятка-то?
– Осталась! – говорит та испуганно так как-то, поспешно.
Выбегает из-за своего столика и к нам: пойдемте, дескать, выберите сами, что понравится. Разные они у нас есть.
И вот, стоим, выбираем. Взяли тоненькую. С цветным портретом Джоконды. А она смотрит на нас, подмигивает словно. Улыбается.
И руки белые сложила под грудью, будто прячет в ладошках что-то.
Любуюсь я, разглядываю, а тетечка та говорит:
– Хотите погулять по музею-то? Сейчас тут у нас никого нет, тихо. Закрыт музей-то. Из-за отъезда Джоконды.
– Хотим, – отвечаем.
А самим в такую удачу даже не верится.

– А в какие залы хотели бы сходить? Чье искусство посмотреть?
И глядит на нас спокойно так. И глаза добрые.
Тут мы растерялись, перед таким выбором кто не растеряется?
А ты, самый младшенький-то наш, вдруг говоришь:
– Древний Египет бы посмотреть. И Ассирию…
Взглянула она на тебя, чуть брови приподняла от удивления. Потому, что совсем кроха ты был, по пояс еще взрослому, а чего захотел-то!
– Ну, что ж, – говорит Хозяйка. – Идемте, провожу я вас в эти залы.
Идет впереди. Бесшумно так, легко. Кому-то ручкой знак подала: свои, мол…
– Ну вот, говорит, пришли. Смотрите…
И ушла. Как растаяла.
Спросили мы тогда, кто это? Оказалось, сама Антонова, директор музея.
Антонова.
Я запомнила, потому что в определенном смысле вы с ней тезки были, – от одного имени.

Не скажу, сколько мы там пробыли среди мумий и скарабеев, доисторических хирургических инструментов, которыми древние, исчезнувшие ныне с лица земли египтяне операции делали, даже, как написано было на табличке, трепанацию черепа!
Помнишь? Они тебя особенно заинтересовали. Ты уже тогда мечтал стать хирургом, только ничего об этом не говорил нам…
Нечаянная экскурсию эта и отъезд Джоконды запомнились на всю жизнь.
И удивительная тишина…
И полумрак…
Помнишь?
Теплый такой тихий полумрак музейных залов, из которого то гигантские каменные быки вдруг выступят, то снизу коричневая мумия взглянет…
Походили мы так, посмотрели. Вышли.
Вдоль кромки бассейна над церковью порушенной – трава зеленая, тихо так.
Посидели мы на кромочке этой. И домой пошли.
Хорошо летом в те времена в Москве-то было, помнишь?
Совсем по-другому в Эрмитаже случилось.
Зал, посреди которого стояла та Чаша Малахитовая, в отличие от московских, был сумеречен, неприветлив. И малахита мы не рассмотрели. Но возвращаться к Чаше уже никогда не хотелось…

Но вот, что интересно: с тех самых пор потянуло меня к малахиту. Все хотелось узорами его насмотреться. Насытиться.

И многое в жизни моей связалось через малахит-то…
Вот, Александра Ивановна Андреева и ее Куба…
"Профессора Александра…"
Сказывала я о ней как-то…  Да ты ее знаешь!
Кубинцам она малахитовое месторождение подарила, сибирячка-то наша!..
С медным рудником в придачу, потому как про рудник они знали, а как по-настоящему добывать руду эту – науки у них тогда не было… Американцы их в слугах держали. Так Профессора рассказывала.
А до этого – было у меня не купленное малахитовое колечко.
Спросишь, как это "было", если не купленное?
Вот, и так бывает, говорила Веда и улыбалась молчаливому своему собеседнику.

…Бежала я как-то домой мимо Лавки Художников, что на четной стороне Невского проспекта была недалеко от Дворцовой. Дай, думаю, загляну!
Потянуло меня что-то.
В Лавке той цены немалые были, не для студентов, потому и бегала мимо, не заглядывая. А тут потянуло…

Захожу, ни на что особо не гляжу даже, прямиком к какому-то прилавочку в глубине.
А там, за стеклянной витринкой, поясок лежит. Широкий такой, прямо на меня скроен. Я, ведь, как тростиночка была.
И весь зелеными каменьями украшен. А по камешкам словно лепестки роз рассыпаны.
Небывалых, черненьких будто, но совсем не мрачных. Красивых роз. Черным по зеленому. Играет, глаз не оторвать. Я и замерла.
А потом глазком-то скосила – цена!
Отвернулась я, вздохнула.
Не по нашим студенческим доходам расходы такие.
И вижу – колечко лежит.
Камешек под стать тем, что на поясе – зелененький.
Только не лепесток, а змейка вроде бы в нем. Или ящерка. Застыла, глаза таращит. Того и гляди, спугнешь!
Живенькая такая.
Спрашиваю, почем колечко-то?
Да и спрашивать было не обязательно – дорогое оказалось. Непомерно.
Вздохнула я, полюбовалось еще маленько и ушла.
Только с тех пор оно вроде бы со мной. Ни вору украсть, ни мне потерять. Такое вот подарение – малахитовое колечко…
И дальше жизнь моя нормально, вроде, пошла-покатилась. Семья, детки, работа.
Все бегом да смешком, да выспаться бы! Все времени мало мне было, хоть и на сон не тратилась и без дела не сидела.
А вы оба – ты да сестренка твоя – необычные были. Сразу и не поймешь.
Белокурые, белоголовые – так у русских иначе редко бывает. Все с льняными головами в детстве-то.
А вот, ведь, умненькие такие, да глазастенькие. Ничего не упустят. До всего дознаются – что, да почему?
А глазки-то у дочки были зеленые-зеленые. А у тебя – черные, как ночь.
У нас в роду кареглазых-то на всю родню до тебя всего двое было. На весь род…

Но вот, что интересно. Порой, как глянете, так у обоих глаза золотом отливают, в золото идут.

Бабушка твоя говорит как-то: пожелтеют глаза-то у них с возрастом, пожелтеют. Если доживут-то до возраста.
И смотрит на меня янтарными такими глазами. Холодными. Не в меня смотрит. Время проглядывает.

А я и сказать ничего не могу. Захолонула вся, замерла. "Если…"!
Так за разговорами и год прошел. И наступил новый – 2001-й. И пришла пора Пасхи.
По старому обычаю, собрались они на Южное, к сыночку.
А накануне, три дня подряд стали вдруг прилетать  к дому на углу Фонтанки и Зодчего Росси огромные стаи чаек.
Больших, белых – морских. Нездешних, издалека…
Прилетали, размещалась на крыше, по периметру двора и, не смолкая, все кого-то звали…
Как необычны были голоса тех чаек – не передать.

Три дня прилетала стая. А на четвертый была Пасха. И метель.  С сырым ледяным ветром. Словно сорвало крышку с чана, в котором замешивает кто-то все капризы погоды. И – понеслось!..
А чайки снова прилетели…

Расселись по краям нашего двора-колодца и кричали так жалобно, так необычно, что душу выворачивало наизнанку, и невозможно было слышать этот крик.
И весь дом думал – к чему бы это?
– Отец, – говорит Веда. – Чайки зовут. – Надо ехать.
– Да, – отвечает. – Надо.

А метель в тот год на Пасху такая была, что и в декабре не бывает.

Лебяжьим пухом – словно кто-то там, в невидимом небе, высоко над людьми, царственно-щедро,  озорно-весело вспорол пуховую подушку, и хлынула с небес, обвила, околдовала, за-
сыпала по самые крыши Санкт-Петербург внезапная снежная апрельская метелица.
Закружила, заворожила, ударила неземной рождественской красотой по безнадежному ожиданию запоздавшей в северных русских широтах весны.
Забинтовала раны на набережных.
Белым пухом осела на черных деревьях.
Живым подвижным занавесом уравняла все окна – и неестественные в своей белой оторочке пластиковые, с кричащей больной претензией на богатство, и старые, по-ленинградски серые да коричневые – признак не то возраста, не то бедности…
Белыми холмиками стоят под снегом машины, и не видно, где BMW, где «Mercedes», а где все перенесший отечественный волжанин.
Всех уравняла. Успокоила. Приглушила.
Так ли?
 
До  Пулково  добирались  городским транспортом.

Метро, потом автобус… Ходили тогда от метро "Московская" большие "кладбищенские" автобусы с необычайной регулярностью и постоянством.
Строго по расписанию и с точностью до минуты.
Так много людей отправлялось тогда на Южное, что власти города старались хоть этим облегчить непосильное людское горе. Яковлев у нас был тогда губернатором.
Хороший мужик. Надежный.
Едва наполнялся автобус и уходил, как метро выплевывало новую порцию людей, и остановку заполняли новые и новые толпы.

…Память иногда смещает события, иногда что-то совсем выбрасывает, щадя человеческое сердце и душу.
Но тогда все казалось, что колонны людей, шедшие на Южное кладбище, были многолюднее забытых за горючие 90-е годы первомайских демонстраций, на которые выходил  весь город…

Никто не скажет, как отследили чайки их поездку, и вообще, были ли это те же чайки, что атаковывали три дня подряд дом на Фонтанке, 55.
Никто не скажет. Неизвестно, потому что.
 
Только видела Веда, как огромная стая белых морских чаек летела, кружила, пробивалась вместе с ними сквозь густую вьюжную апрельскую метель всю дорогу – до автобуса и после него – до самой могилки.

Шли они, залепленные снегом, по пустынной, как им показалось тогда, кладбищенской дороге к родной могилке, как сквозь белую тьму – ничего впереди не видно.
Только дорога широкая бетонная под ногами, да кресты по бокам…

Но когда приостановились, чтобы чуток отдохнуть, увидели вдруг, что и чайки опустились на завьюженную, мокрую от таящего снега и странных «зимних» ручьев дорогу.
И оглянувшись увидели, что и позади них бела дорога не столько от снега, сколько от больших белых морских птиц, как и впереди.

Опускались они на землю и ждали, когда  два, залепленные мокрым тяжелым снегом человека двинутся дальше.

Шли – это громко сказано… Пробивались.

Снег в тот день был сырой, тяжелый. Вмиг залепляло и лицо, и одежду.
Люди становились одинаковые, как приведения. И передвигались так же. Ничего не видя.
…Уткнулись в ручей, который пересекал дорогу и растекался широким рукавом вниз, к обочине и которого здесь никак не должно бы быть.
Вместо того, чтобы уходить, как было запланировано людьми, в глубокую отводную канаву, специально прорытую для отвода паводковых вод от могилок, вода скапливалась прозрачным озерцом у ребристого края разбитой бетонки, и с каждой минутой становилось ее все больше и больше и еще чуть-чуть, прорвет она преграду из снега и хлынет в могилы...
И от одной этой мысли стало дурно Веде.
Рванулась она к валику из сырого снега, осколков гравия, бетона и голыми руками стала разрывать, разгребать его, чтобы образовался сток, и вода ушла в отводную канаву.
Отец молча смотрел.
И чайки присели на заснеженную бетонку – словно ждали, когда отведет Веда воду от могил…
– Надо бы убрать преграду! – крикнула она мужу. – А то вода зальет могилы!
– Да-да, – сказал он и тоже принялся руками отводить прозрачный ледяной поток в сторону сточной канавы.
– Надо очистить сток! – сказала Веда.
Он не расслышал – так гудела метель.
– Что?
– Надо прокопать сток! – крикнула она.
А чайки все так же сидели на дороге под снегопадом, словно ждали…
С собой у них тогда ничего не было – ни лопаты, ни доски какой-нибудь…
И принялись они прорывать в снегу и бетонке отводную канавку голыми руками…
Сыпал снег. Ручьем текла из-под сугробов паводковая вода. И руки сразу окоченели. И показалось в какой-то миг Веде, что никогда не прорыть им в бетонном полотне дорожки для стока воды, чтобы направить ее подальше от могилок, отвернуть от лежащих в них.
И не заметила как, но стала тихонечко приговаривать: мы же не одни, Господи! Нас с тобой Трое!
Все повторяла и повторяла: мы справимся, Господи, мы же не одни, нас Трое!
И бетон поддался.
Она только чуть-чуть удивилась, когда поддался первый кусок.
А за ним второй, третий…
Красными, как птичьи лапки, пальцами, отрывали они от центральной бетонки Южного мокрые, рваные куски колючего бетона. И возникало русло.
Едва заметное сначала.
А Веда все приговаривала:
– Не одни мы. Господь с нами. Не одни мы…  Трое нас с Богом-то. Трое…
И вода будто поняла. Потянулась по рукотворному руслицу вниз, к отводному каналу. Нащупала путь, хлынула.
Постояли, посмотрели, как высвечиваются на дне ручейка цветные камешки – серые, красные.
И становится он все глубже. Поняли – отвели воду-то от могил.
И пошли дальше.
А снег все валил. Но хлопья, вроде, помельче стали. Не так залепляло…
Подошли к могилке. Поклонились мать белому кресту:
– Здравствуй, сыночек! С праздничком тебя, со светлой Пасхой! Христос воскресе, сыночек, Христос воскресе!..
Присели.
Глядит Веда на сына – белая рубашка, улыбка во все лицо – солнечная радость.
Он ведь такой светлый, ясный был…
А фотографий почти не осталось. Нашли вот эту, летнюю. С такой улыбкой!.. Счастливой…
– Вот и Пасха, Тони, пришла. Христос воскресе! – улыбаясь, тихо говорила Веда могильному заснеженному холмику. – И мы вместе.

Протягивала измерзшиеся руки к заснеженному изголовью могилы сына, чувствуя, как нежданным теплом повеяло вдруг от белого снега. И отошли руки, оттаяли.

Но с той поры несколько лет тихо напевала, делая кухонную работу ли, стирая ли белье, моя ли полы, коротенькие строчки из песенки:
Замороженными пальцами
В отсутствие горячей воды…
Запомнилась та Пасха заснеженная на всю жизнь.
И выл ветер.
И чайки плотными охранными рядами сидели на крестах.

И шло время. Катилось невидимым валом по сугробам могил, по начинавшему расти на синей пустоши леску, по Городу, утонувшему в горловине кимберлитовой трубки.

И мела метель – от горизонта до горизонта…

Замороженными пальцами
В отсутствии горячей воды.
Замороженными пальцами
В отсутствии, конечно, Тебя…

Не думали, сколько так вот сидели, слушая гудящую небывалую апрельскую метель. Час? Два? Три?
Что часы? И лет они тогда не считали…

Оглянулись – а вокруг чайки. Огромные, белые.
Снег валит. И они, как стража. Клювами все в одну сторону.

В ту, откуда пришли люди и куда им возвращаться надо…


ЧАСТЬ 3. СОРОК СОРОКОВ

Жара шла на Город. С утра воздух над реками и каналами, столь напоминающими кровеносную систему, еще был свеж. И прохлада июньских белых ночей омывала душу.

Но стоило подняться по ступенькам вверх, на гранитные искореженные безжалостной рукой времени, плиты мостовых, как на человека обрушивалось нечто огромное, безграничное, неотвратимое: тяжелый дух нездешней, несеверной жары, в котором чувствовалось приближение мертвого дыхания Сахар, Кара-Кумов, всех раскаленных песков маленькой, съежившейся Земли.
Она не замечала ничего вокруг. Ни удивленных взглядов прохожих, таращащихся на ее дубленку – мало, кто решился бы залезть в такую шубу в мае, даже холода, обычные для Петербурга в эту пору, не заставили бы отказаться от желания пофорсить не по сезону.
А ей было все равно.
Она каждый день ходила на кладбище, добиралась до него любыми путями и целый день сидела у могилки. Ждала.

Однажды кладбищенский работяга подошел к ней. Аккуратно спросил:
– Ну, что? Уже пора бы и бетончик, нет?
– Что – бетончик? – испуганно – впервые в своей жизни испуганно – спросила она. – Что?
– Могилка не осядет, говорю, – произнес рабочий. – Пора бы в бетончик. Будете поребрик-то бетонный делать?
Она поднялась:
– А сын? Разве вы не вернете мне сына? Поребрик? Обязательно. Только сначала – сын.
Она смотрела на него спокойно, без тени сомнения в том, что в его силах вернуть ей ее сына, третий год покоящегося на дне могилы, вырытой им с подсобником – лично! – в тяжелых синих кимберлитовых глинах.
Это они с Костей вдвоем опускали ее сына в синюю мглу, прошитую алмазами.
Он сам лично закрывал гроб ее мальчика, сам полировал перед этим стены и пол его последнего пристанища, устланного алмазами, сам засыпал чистым желтым песком…

– Сына мне еще не вернули, – произнесла она, чуть растерянно улыбаясь, словно извинялась за нарушение неведомого ей и чужого их порядка.
Он смутился, посмотрел в сторону, тихо сказал:
– Хорошо. Скажете, когда надо. Мы все сделаем.
– Спасибо. Конечно, – снова улыбнулась она и отвернулась к могиле, словно никого, кроме и не было на свете.
Он пошел к вагончику.
– Ну, что? – спросил напарник.
Он покачал головой
– Подождем, – сказал Костя.
– Да, – он кивнул. – Да.

2.

Однажды ей показалось, что можно оставить дубленку дома. Май, а холодно, но уже не так. Труднее всего стало ей почему-то в метро.
Она садилась, доставала тоненькую книжечку с молитвами. Читала, не отрываясь, пока не появлялась возможность выйти на землю.
Но и выход поначалу был под землей. До поверхности еще надо было добраться…
Она добиралась, наконец до могилы и ждала.
Пел жаворонок.

Она понаблюдала за ним – крохотная точечка высоко в небе.
Весной на них – на нее, на ее сына и его могилку обрушивался странный запах. Очень сильный, неотвязчивый, он растекался над кладбищем, от него не было спасения.
Она не знала, откуда он приходил, но глядя на квадраты новых неизвестных могил, думала, что это запах захоронений.
Оказалось – черемуха.
Это был забытый ею запах черемухи.

Она многое забыла. Не забыла даже, а просто все, что не было связано с сыном, выронила из памяти, все высыпалось, как зерно из дырявого мешка.
А вместо этого, потерянного, увеличилось, заполняло ее мозг и сердце все, что связано было хоть как-то с сыном.
Его музыка.
Его люди.
Его книги.
Фотографий почти не было.
– Почему? – спрашивала она себя и тут же отбрасывала, как ложный след: этого не исправить.

Однажды вечером, возвращаясь домой, вдоль Катькин-садика, она обнаружила, что ноги ее занемели, устали.
Смертельно.
Что ни шага на привычных шпильках ей дальше не пробежать.
Тогда она сбросила туфли и побежала босиком, разрывая ступни об асфальт, и не замечая этого. Только дома, отмывая со ступней кровь, смешанную с грязью, подумала, как странно, в нити, располосовались колготки и теперь придется их выбросить.

***

Неба из колодца не было видно. Серо-желтая пятнистая грязная стена с пустыми черными окнами. Иногда ей казалось, что никто и не живет в доме, кроме них.
Приблизив лицо вплотную к окну, она попыталась увидеть хотя бы краешек неба, кусочек облака. И в отражении окон пятого ; верхнего этажа, отгораживавшего ее от Фонтанки, она внезапно увидела сплетение ветвей, кроны роскошных деревьев ; они были выше колодца и, должно быть, росли позади их дома, смыкающегося стеной, у которой она просиживала часами, со зданием на улице Зодчего Росси.

- Смотри!- закричала она. - Смотри, там, за нами - деревья!
Он долго всматривался туда, куда показывала она. Но ничего не увидел.
- Отражение! Там, в окне пятого этажа, - подсказывала она. – Там виден кусочек неба и ветви. Целые кроны! Ну, посмотри же!
Он молчал.

– Если сделать в этой стене окно вместо этого старого камина, который и топить-то запрещают из-за деревянных перекрытий – ты сам знаешь! – мы бы увидели деревья. Мы могли бы на них смотреть. Надо только убрать стенку камина!

Она давно почти не выходила из дома. С того самого момента, когда, три года назад, вернувшись с кладбища от могилы сына, она изумленно обвела глазами комнату и тихо спросила:
- А Младший? Где Малыш? Разве он не ездил с нами?

Он опустил глаза.

Девушка, возившая их к могиле Младшего, резко отвернулась.

- Туся, где Младший? - спросила она строго. - Где он?

И вдруг побелела, застыла, поняла.

"Это неправда", - подумала она. - "Неправда. Три года его нет рядом. Сегодня ровно три года, как он вышел из дома на полчаса. На полчаса… Он не может не вернуться".

Эта мысль ее успокоила. Но вечером ему пришлось вызвать "Скорую"…

С тех пор прошло еще три года. Она почти не могла ходить, левая рука не удерживала даже чашки с чаем. Стали болеть почки. Ее уговаривали хотя бы на пару дней уехать за город:
- Мы тебя довезем до чистого лесного воздуха, – говорила Туся. – Там до залива ; три минуты пешочком!

Веда любила эту девушку – молчаливую и быструю, которая всегда умела быть рядом и которую он так безмерно любил.
Туся умела все – водить машину, готовить обеды и молчать.
А они любовались ею. Когда она приезжала из Вильнюса, их снова было трое.

И Туся мягко старалась уговорить Веду уехать из города.
– Хоть на пару дней к друзьям на дачу! Я довезу вас за пару минут. Это совсем рядом! – говорила она тихонечко, а Веда, любуясь ее чистой звенящей и нежной одновременно русской красотой, подумала: надо ехать.
Ей ведь скоро рожать. Малышу нужен воздух.
Но даже это не пересиливало ее нежелание оставить дом.


***

Однажды она согласилась, но, приехав за город, попросила затопить камин, закуталась в одеяло и сразу уснула.
Она проспала так часов пять.
Потом - он видел это - затосковала, затуманилась, потускнела.
В это время уже истопили баньку для стариков, сауну для молодых, готовились к шашлыкам.
- Мне пора, - вдруг сказала она.
- Куда? Ты с ума сошла! Самое вкусненькое впереди!
- Поехали, - сказала она тихо, обернувшись к нему и глядя как-то мимо, туда, куда она смотрела все эти годы долгими страшными для него часами.

Он кивнул. Он знал, что возражать бессмысленно.
- На чем? Все уже слегка выпили, никому нельзя за руль. Ну, хотя бы до утра останьтесь.
- Это невозможно сказала она. Мы возьмем такси. Сколько это стоит ; такси от Репина до Петербурга?
Все дружно заявили, что нет ничего глупее, зачем ехать в пыльный душный город, надо хоть немного пожить здесь…
- Пожить?!
 
Она резко поднялась и сказала:
; Пошли.
Только через год она вдруг поймет, почему никогда нигде не могла остаться на вечер, а тем более на ночь:
; Мы ведь переехали с Суворовского! У Младшего нет ключей от квартиры на Фонтанке! Как же он вернется?

И Туся, сероглазый их ангел-хранитель, после того, как она это скажет,  опять отвернется, опустит глаза.
Длинные тонкие пальцы пианистки, сожмутся в замок у рта, побелеют.

А она ничего не увидит. Ничего не поймет.

***
– Смотри, смотри! – позвала она однажды мужа, к темному окну, за которым видна была лишь стена напротив. – Ты только посмотри, какие там деревья! Нет-нет, ты посмотри, какая роскошная крона прямо напротив нас!
Она с надеждой смотрела на него, зная, что он плохо видит и может не рассмотреть…
- Деревья? Там нет деревьев, - подумал он, глядя в окно.
Но промолчал.

- Разве ты их не видишь? - изумленно спрашивала она. - В апреле на них появятся почки, вот увидишь!
Она счастливо улыбалась.

Апрель…
И ведь права оказалась. Да так права, что иначе не скажешь  – на все сто.
Увидела то, что случится со всеми ними через год-два, а, может быть, и три…

***

Иногда ему казалось, что он перепутал земные времена – так несоразмерно было то, в рамках чего существовали все, оставшиеся там, на тверди и водах, с тем новым бытием, в котором были он и все, ушедшие оттуда.
Иногда ему хотелось позвонить ей. Просто позвонить по телефону. Просто сказать ей:
– Привет, Ма!
Однажды он не выдержал.
– Алло? – сказала она полувопросительно, и его захлестнула горячая волна неземного счастья.
– Привет, Ма! – крикнул он.
Он физически ощутил тяжесть черной паузы и камнепад обрушившегося на нее горя.
– Вы… Вы ошиблись, – медленно, словно теряя сознание, произнесла она. – Вы ошиблись…
Связь разорвалась.
Больше он этого никогда не делал.

***
ГЛАВА 2.


ЛИНИЯ МАННЕРГЕЙМА

1.
Бетонка в этом месте уходила резко вправо, и Веда точно бы не заметила неприметную, укрытую кронами деревьев отвилку. Но Марго видела все. Тем более, что в эту секунду мелкий сказал:
– Все, Ма. Тормози. Это моя дорога.
Скользнул с заднего сиденья под материнский локоть и положил руки на руль:
– Все. Теперь я поведу.
Грунтовка вихляла, как распутная женщина, горбилась валунами, терялась в чащобе леса, а Мелкий держал руль как заправский водитель и ни разу не потерял центровую. Словно гироскоп в него был вмонтирован. Раз и навсегда.
У этого парня с вестибулярным все в порядке, подумала Веда. Как и у его отца. Быть может, потому они оба так любят скорость?
Старшего не согнать было со скоростного спуска. Слалом – так, игрушки. Но спуск! Огорчался только, когда горы вздыбивались буграми-трамплинами:
– В полете только теряешь скорость.
Они и секунды считали до сотых долей. И, когда те терялись, чувствовали это, как боль. Олимпийский резерв. Надежда страны.
Страны, которой вскоре не стало.

– Сегодня – отдыхать, а завтра я свожу вас к линии Маннергейма, – сказала Марго. – Были там?
– Никогда.
Веда все еще видела перед собой сверкающие снежные льдистые лбы гор, все еще была возле стремительных трасс Хибин, куда чайников просто не пускали, чтобы те не портили международные трассы.
Да все сами знали свое место. Это же Хибины.
Они примут всех, всем найдут свой склон.
Нет другого такого места в мире. Его Бог создал для горнолыжников.
Только там горные трассы свежи, как девичьи щечки, до середины мая. Как минимум.
Потому и рвалась вся Европа весной в Хибины.

Зеленый Кирилл Владимирович сидел на ее плече, не шелохнувшись.
Они вышли из машины и подошли к дому, типичному для этих мест, – с высокой горбатой крышей для трав, веников и сушений, а то и для пары комнат, если не сеновала…
Мелкий распахнул калитку и навстречу ему бросились три волкодава, по-щенячьи обросшие еще словно и не шерстью, а пухом.
Это были еще львята. Но мощные лапы выдавали будущих псов, один вид которых вводит иногда в ступор.
– Привет, ребята! – крикнул Мелкий. – Соскучились?
Они показали, что да, еще как! И тут же, обнаружив чужих, встали в угрожающую стойку: хвостами к мелкому, зубастые пасти – по внешнему периметру.
В секунду вокруг малыша возник недвусмысленный зубастый, глухо порыкивающий, кордон.
Это были серьезные ребята.
И в самый разгар затишье, когда незнакомый народ еще "принюхивается", не зная, что произойдет в следующую секунду, раздался пронзительный, не для глухих северных мест предназначенный, крик:
– Собака!
Это зеленый Кирилл Владимирович, сидя на плече Вкды, предупреждал весь мир джунглей:
–  Смотри! Собака!
У него был свой счет к этому роду созданий.
Собаки подняли морды и с удивлением уставились на Кирилла Владимировича.
– Собаки хорошие, – вдруг сказал Кирилл Владимирович.
И успокоился.
Все засмеялись.
– Пойдемте в дом, бабушка уже ждет нас целую вечность! – крикнул Мелкий.
И побежал, окруженный щенками и, едва различимый среди них, – так скакал, кружился, играл, вкручивая малыша в свой серый вихрь, ртутно-живой комок неуемной энергии подрастающих волкодавов...
– Маугли в объятих Каа, – подумала Веда.
А они, катясь и барахтаясь, уже исчезли в зарослях за домом.
Они стояли и глядела им вслед. Тревоги не было.

Кирилл Владимирович озирался по сторонам с явным удивлением рассматривая и лес, и высокое небо, и странный дом, стоящий на пригорке широко, плотно, устойчиво.
Павой выплыла из дома Бася – широкая улыбка, полные руки враскид: обниму, приласкаю, не дам в обиду…
Бася лучилась гостеприимством. Спрятать голову на широкой ее груди и отплакаться, отрыдаться за все годы, по которым бредели они втроем с Птицей каликами неприкаянными, ища невозвратное, ожидая невозможное…

Несозревшая эта мысль мелькнула и исчезла, уткнувшись в жесть неразличимой снаружи патины Басиной брони, закрывавшей от всех посторонних самое нежное и самое неприкасаемое ее души…
И то, не для всех жилетка кроена.
Да и всех слез не высушишь, всех бед не перешибешь, своих у всякого хватает. Кто сыночка потерял, а кто подметку от туфля.
Разные беды. Но у каждого своя. И она больнее.

Кивнули на распахнутое гостеприимство Баси, поклонились вроде как с благодарствием. Присели на деревянную скамеечку у забора. Затихли.
Воздух здесь, в русских лесах у линии Маннергейма, был свеж и прозрачен. Необычайно.

Не заметили, сколько времени прошло – час, минута? Смотрят, бежит Мелкий, как черепашка нинзя, руки-ноги врастопырку, голова мотается от желания порадовать поскорее. Волкодавы за ним серым пушистым комом катятся, отстают.
Подбежал. Лицо чумазое – не то в иле, не то в глине, но озорное. И написано на нем:
– Вот сейчас вы все просто шлепнетесь.
Взглянул краем лукавых глаз исподлобья:
– Хотите посмотреть, что я нашел?
– Показывай, – говорит Веда.
А он хлоп на измазанные коленочки и ладошкой к земле прижимает что-то:
– А вы сюда идите, тогда покажу.
И улыбка лукавая во всю чумазую мордашку.
Присела и она рядом с ним, глядит на ладошку.
А он аккуратненько так, осторожненько пальчики приподнимает, а под ними - спичечный коробок, и Мелкий резко так раскрывает его и переворачивает прямо у ладони Веды.
И вытряхивается оттуда мохнатая паучиха, которую зовут в народе "Черной Вдовой"…
Та самая, о которой поверье есть в народе, что не дай Бог причинить ей вред.
Говорят, что, если убьешь эту самую Вдову, даже если нечаянно придавишь, беда будет страшная. Непоправимая. Тут уж беги в храм, к иконе какой, да отмаливай. Может, и поожет…
Смотрит Веда на эту косматую жучишку и говорю Мелкому:
– Кробок-то верни-ка.
Он удивленно так протягивает коробок, и замечает она, что сам-то уже в добром метре от нее с паучихой и в любую минуту готов сбежать подальше.
"Вот оно, что. Меня проверяет. Интересно ему, что я буду делать".
Поместила Веда находку Мелкого в коробок, закрыла плотно и возвращает:
– Иди, – говорит, верни ее туда, где взял. И дом ее не порушь. И запомни: никогда не тревожь этого жука, никогда не наступай на него, не дави. А то умрет кто-то.
Говорит и вдруг чувствует, как нахлынуло на нее, с головой накрыло: а, ведь, было это уже, было! И ладошка травой мокрой измазанная, и лохматый черный жучок в спичечном коробке…
Было.
И замерла Веда, закаменела… 
А Мелкий кивнул молча, взял коробок и пошел в дальний угол сада, за дом, жука семье возвращать.
Как все повторяется в этом мире, подумала Веда, как неожиданно все вдруг может повториться! Полоснет бритвой по сердцу, да так и оставит с незаживающей этой раной наедине, где-нибудь в пустыне, в  незнакомом далеке, у невиданной ею никогда линии Маннергейма.…

И снова вышла на высокое крыльцо гостеприимная Бася, а Веда смотрела сквозь сальную пленку радушия и видела лишь мокрую, свернутую в тугой жгут бухту каната, тяжелую, неподъемную – такие бросают к ногам матросы на речных суденышках перед отплытием  – прощальный жест перед разрывом с берегом.
Веда отвернулась, успев заметить, что Бася сказала что-то вполголоса выглянувшей из двери дочери и вернулась в дом.
– Давайте в дом, завтракать! – крикнула Туся и побежала куда-то, потом снова вернулась, и это ее всегдашнее состояние в стремительном, энергичном и деятельном движении было привычно и любимо Ведой.
– Где Мелкий, вы не видели? – крикнула им Туся, и Веда кивнула головой в сторону, куда убежал малыш с волкодавами.
– О Господи! – вскрикнула Туся, – там же болото!
И рванулась за угол дома и исчезла на узкой тропинке, теряющейся в траве и дико разросшемся кустарнике.
Но даже это не вывело Веду из странного состояния всепоглощающего ожидания того, что вот-вот, еще немного – терпения, воли, жизни, чего угодно, и что-то обязательное, а именно то, что она все время ждет, не называя и не осознавая, видимо до конца, – произойдет.
Ожидание это делало все внешнее, к ожиданию самому непосредственного отношения не имеющего, зыбким, струящимся, неважным. Так струится миражом воздух над перегретым асфальтом, это он прокладывает несуществующую дорогу над той, по которой едут колеса автомобиля, едут, перерезанные пополам миражным четким сверкающим полотном несуществующей дороги.
Потом мы пили чай.

***
Гигантским скорпионом-мутантом выползала с залива на Город черная туча, высылая вперед, навстречу невидимому с земли солнцу,  жадные мохнатые щупальца.
И они цеплялась за нечто, только им ведомое, лишь бы успеть, задавить, накрыть всем своим грузным набухшим телом Город.
Кончалось лето, и временами ей начало казаться, что путь к сыну становится все длиннее и труднее.
Иногда им удавалось взять такси, хотя для них это стало слишком дорого.

– До дождя не успеем, – мрачно сказал таксист.
– Успеем, – спокойно ответила Веда. – Дождя не будет.
– Синоптики обещали, – возразил шофер.
– Не нам же!
Она взглянула в боковое стекло. Туча шла с курьерской скоростью.
Золотом мелькнули придорожные березки, темной дремучей хвоей подмешались к осеннему пиршеству красок темные могучие ели.
Неземной белизной полыхнул вдруг со склона Белый Крест – кто-то отметил полегшую здесь, на высотах, армию Юденича, шедшую с фронтов Первой мировой войны к взъерошенной, воспаленной, больной бунтом столице Империи…
А черная туча надвигалась так стремительно, словно гнал ее не просто северо-восточный свирепый ветер.
Машина резко шла вверх по сухому еще шоссе.
Веда оглянулась. И на миг ей показалось, что Санкт-Петербург провалился в бездну, исчез где-то далеко внизу под темным куполом смога.
А туча все ползла и ползла, заглатывая небо и все, что было под ним.
– Нет, – сказала она. – Ничего у нее не получится. Все будет по-нашему.
– Да, – неожиданно согласился шофер.
И они забыли про тучу, потому что за поворотом началось Волхонское шоссе и почти сразу – Южное кладбище, куда они должны были сегодня доехать независимо от погоды.
– Ух, ты! – сказал шофер. – Сколько народу! Что за день сегодня? Особенный, что ли?

Они промолчали. Здесь всегда было много народу. Тысячи и тысячи…
Они попросили таксиста остановиться у Каштановой аллеи, где, конечно же, не росло никаких деревьев, а уж каштанов – тем более! – это она, Леда, так легко купилась на родное и привычное слово, не подумав, что за словами об аллеях – лишь бесконечные ряды голых могил.
Настояших и будущих, для которых уже завезены цементные таблички с шестизначными номерами вместо имен, якобы неизвестных.
Вот они, аккуратными грудами уложены на синей, непривычно яркой синей,  такой древней – кимберлитовой! – глине, истоптанной зимними дождями и ленивым таянием снегов межсезонья.
Это был самый дальний край бесконечного кладбища, и она сама его выбрала, отказавшись от всех других предложений. Слово заманило…

Они вышли и пошли к могиле.
Помолившись, присели. Достали ладанную свечу, зажгли.
Она взглянула на небо, ища глазами Мутанта.
Не добравшись до Пулковских высот, он, словно споткнулся обо что-то, вывернул  щупальца влево, затормозил, стал истончаться, худеть…
Веда спокойно смотрела, как он исчезает на ее глазах.
Солнце ворвалось в небо над Пулковскими высотами, ясным чистым светом обняло всех – тех, что уже ушли, и тех, что еще нет.
Объединило всех чистой тихой радостью.

"Все будет по-нашему", – подумала она спокойно. – Архивы вечны. И в них ложь. Люди должны знать правду о том, что Малыша убили. Я расскажу им.

И потекли тихие минуты, в которые она выпадала из суеты и времени, не задумываясь над тем, что только это и спасало ее, только это и давало сил жить, о том, что только в них, этих минутах, и состоял  смысл ее нынешнего сохранного бытия.
И только он вел ее к цели.

Возвращались молча, и всем было безразлично, будет ли сегодня дождь.
Дождя не было.

…День кончался, но было в нем что-то, что не давало покоя.
Вечером они пошли к Фонтанке. Она была невообразимо хороша в тихом осеннем наряде, с цветными струйками отражений в черной воде и опавшими листьями, плывущими по ней вдоль парапетов.
Было тихо и покойно.
И вдруг из-за поворота, от Аничкова моста, вырвался на стремнину реки расцвеченный огнями и фонариками кораблик с веселыми людьми, танцующими на верхней палубе под гулкий гудящий бубен.
До них донеслось:
– А олени лучше!

Бил бубен, звучала задорная песня, и веселые люди танцевали на палубе посреди Фонтанки.
Они остановились и смотрели, как скачут посреди реки на палубе крохотного речного пароходика  какие-то веселые люди. И, по непостижимой для многих своеобычности женской логики, Веда вспомнила слова таксиста:
– Какой-то необычный день сегодня, что ли? Столько народу пришло к могилам… Что за день, не скажете?..

Придя домой, они принялись листать календари и памятки.
Да, не рядовой была эта суббота.
Это был тот единственный день в это время года, когда православные поминали Собор преподобных отцов Киево-Печерских, в Ближних – Антония Преподобного – пещерах почивающих…
Пещеры Антония Преподобного…

– Вот как! – подумала она, читая и перечитывая эти строки. – Оказывается, можно не знать. Но не чувствовать нельзя. «В пещерах Антония...»
И захолонуло сердце.

Потому, что того, к кому мчались они в стремительной машине по сухому, вопреки всем предсказаниям, асфальту на Пулковские высоты, туда, где полегли тысячи русских и в Гражданскую, и в Великую Отечественную войны, мчались под надвигающимся на город черным Мутантом, который на их глазах заглатывал небо и тщетно пытался обратить день в ночь, стремились к тому единственному среди тысяч и тысяч, лежащих под крестами Южного, звали Антоний. 

НЕЗВАННЫЕ ГОСТИ

…В том году май с апрелем поменялись местами.
Прошедший недобрый год задавил бесовщиной.
Сменялись, не меняя ничего в жизни людей, правители осколка великой Империи. Пухло, зверело капиталами и бесчинствами воровство. За ним тянулся след взбухающего от горя и безысходности сиротства, поруганной старости, оболганного народа.
Апрель пригрел, растопил души, поманил теплом. Май подморозил ледяными ночами, исхлестал снежными зарядами обманутые нечаянным теплом каштаны и персидскую сирень.
Им опять пришлось переезжать в другой дом – их квартира потребовалась каким-то мелким чернявым вертлявым хамам под доходную гостиничку.
Ни откричаться, ни отмолчаться от них было невозможно. Пришлось подчиниться, и рана от этого не заживала.

В их новом доме, хоть был он уютнее и просторнее прежнего, поселилось молчание.
Страну сбросили в интеллектуальный вакуум.
На знаменитом занавесе МХАТа не чеховская белая чайка, а синяя птица некоего Метерлинка.
Линк – то он линк, но с чем?
Синяя вместо белой.
Впечатление, что вместо белых людей запляшут, закривляются вокруг нас синие мутанты.
Да они уже вокруг.
Лезут из всех теле- радио … смотрят глазами мытарей из под милицейских фуражек.
Годы несутся, как зачумленные, оставляя позади гектары, засеянные могильными холмиками и крестами.
Туся пришла с толстенным опухшим мужичком, и лицо его казалось тем, что бывает у долго лежавшего в омуте и только что вынутого из воды утопленника.
– Он стажировался во Франции, – мельком бросила Туся.
– В Сорбонне, конечно? – усмехнулась я.
– Нет, в Париже, – радостно ответил Труп.
–Je suis tr;s contente de vous voir, –  сказала я.
– А у Вас хорошее произношение! – воссиял утопленник.
Они просидели у нас пять часов, глотая принесенное с собой пойло.
Наконец ему захотелось кофе.
– Сейчас сварим, – сказала я.
– А как? По-турецки? – радостно возопил он.
– Епптвоюмэ, – ответила я. – Может, ты и мангал с горячим песком прихватил ко мне на Фонтанку, и десяток джезв по штучке на чашечку?
– Ой, – сказал он. – А Вы тоже, как и Туся, ругаетесь?
– Все русские ругаются, понял? Сейчас ругаются все русские.
– Российские, – поправил он.
– Чего-о-о? А ты знаешь, – зло, безжалостно, обжигаясь о собственную злость, сказла я. – Ты, стажер, знаешь, что по-польски это и есть – русские. Великоросы. Слышал о таких?
Он заглотил стопку жидкости, которую называл почему-то коньяком и задумался…

А потом затрясло нашу страну, залихорадило, да так, что немногие устояли.
Перед этим, перед кончиной Брежнева-то, когда все еще спокойно было, да ладно и, казалось, что вся жизнь наша ясная до конца подстрахована, видела я странное видение.

Проснулась как-то посреди ночи, как от толчка, к окну почему-то пошла. А в небе крест огненный.
Огромный, во все небо. Стоит, не шелохнется. Я гляжу на этот крест, и понять ничего не могу.

КРЕСТ В НЕБЕ

И опять ничего не получалось — вспыхивала темнота, врезаясь в мой сон тихими ритмичными звуками отвратительно старого блюза, и темнота за шторами была плотной и неподвижной, и снова не было рядом ни карандаша, ни ручки, чтобы записать ускользающее в вечную неподвижную ночь, в эти ее бездонные 3 часа — всегда 3, почему?
И над всей Австралией осыпались звезды, осыпались прямо в мешки беременных кенгуру, и возникало из неоткуда и поверх всего бледное лицо Натальи Никитичны, которую уже, наверное, никто не помнит, кроме родных и меня, чужой, потому что только мне написала она перед отъездом в смерть:
— Обязательно опубликуй стихи, слышишь, Иванна? Дай слово, что ты это сделаешь, даже если я никогда не вернусь?
Да, сказала я.
Но без нее «Аврора» была пуста, я не хотела заходить редакцию ни на секунду.
…Я сидела, сжавшись в комочек под алым парапетом Петропавловки, среди загорающих по последнему снегу — таких взрослых! — женщин и мужчин, и стихи окутывали меня, пронзали, я была вся соткана из них.
Я прижимала к себе пустые руки, не отрывая глаз от Невы, и песок подо мной был, наверное, прохладен, а Нева становилась все ярче и синее, и временами казалось, что она прячет в волнах ладожский лед.
Я всю жизнь искала ее.
Я верила, что она вернется, и я ссыплю с себя стихи — ворохом, к ее ногам, всю груду строф, которые являлись ко мне с той самой минуты, когда мне подарили карандаш и показали, как им записывать слова, которые приходят к тебе то как песенки, то как сонаты, то как гремящие где-то литавры, и уходят дальше, уступая местно новому потоку.
— Я уезжаю в Швецию, — кажется, так она сказала, не помню.
Может быть, в Швейцарию?
 Но шли годы, а ее все не было, и стихи громоздились повсюду.
Нет, конечно, кто-то их публиковал, я читала их вместе с другими одаренностями по телевидению… Они как-то жили сами по себе. Как-то так…
Спасало только то, что каждый день я должна была писать для газеты, и на какое-то время можно было отгонять их.
Но наступали ночи, и сирень под окном росла стремительно, словно рвалась заглянуть за 9-й этаж, где каждую весну просто с ума сходили от безмерной своей любви соловьи, в кустах над Вилией, которую когда-то штурмовал Наполеон, а наш Императорский Двор, проводивший то лето в Вильне, смотрел, как тонут в стремнине конногвардейцы, бросившиеся навстречу штурмовавшим французам, — за Царя и Россию.
Толстой очень хорошо описал это в «Войне и мире».
И висел огромный огненный, во все небо, крест, а вскоре, устав глядеть на него — непостижимо зачем и откуда взявшегося в небе за моим окном, я отложила пачку бумаги, исписанной стихами, и сквозь треск нерусских голосов, шипящих в маленьком радиоприемничке, услышала русское имя — Тарковский.
Спал Вильнюс. Спал Антоколь. И юный Генерал Черняховский охранял нашу безмятежную тишину, которая раскололась фразой о том, что умер Тарковский, и вот, его последнее интервью.
Он говорил тихо. И можно было слушать его бесконечно.
А потом он сказал, что нельзя русскому без России.
А Наталья Никитична, может быть, и была уже в России? Но это для меня было так же недоступно, как несуществующая моя Австралия с ее невозможными кенгуру…
За окном темно, словно потушены все фонари на Невском. Наверное, мы начали экономить…
Ах да, кто-то за океаном снова набросил на нас железную сеть. Кому-то резануло серпом по нежному месту, что Россия начала возвращаться в свои пределы.
Ничего. Передюжим. Свой ум не приложишь, а дураков и в церкви бьют… Господь ему судья.
Час прошел. А звезд так и нет. И темно над Невским.
Так кто же разбудил меня в три часа тягучей ночи, кто?

Долго так простояла.
Потом спать пошла. Поздно уже было – часа два ночи.
Во все небо крест-то тот был. Во все небо. А окна у нас на юг выходили.

И сны пошли странные. Все мне дядечка какой-то снился. Старенький, лет пятидесяти. Росточка невеликого, а лицо доброе.
И всякий раз, как я на какое-то чудо загляжусь, он рядом оказывался и отводил меня. А там я и просыпалась.

Париж я очень любила. И Францию. Но Париж особенно.
И вот, однажды приснилось: стою я напротив  Нотр-Дам-де-Пари – Собора Парижской Богоматери.
Площадь перед собором – в зареве от пожаров каких-то. Вселенских. Космических.
За храмом-то небо ночное, черное… И все взрывами раскалывается, огнем полыхает…
А я в центре этой площади невеликой стою, смотрю вверх, на крышу собора.
И вижу – у каменных-то изваяний, – а там чудища разные на соборе-то, химеры, – лица вдруг дрогнули, и каменные мышцы сдвинулись, словно собрались эти идолы заговорить.
А я остолбенела, глаз не оторвать от них, жду. К земле словно примерзла. Потому, что поверие есть такое: только до той поры  и стоит Париж, пока химеры на Соборе Парижской Богоматери молчат.
А если заговорят они, всему – конец.
И Парижу. И миру, возможно…

Тут этот загадочный дядечка появляется. Берет меня вроде как за локоток и уводит…
И всякий раз так вот появлялся он во сне и отводил меня от страшного.
Так вот, неспроста, оказывается, сны-то эти были.

Взорвало нашу страну проклятой горбачевской перестройкой, порушило.
И двинулись русские с насиженных мест  в глубь России.
Потому, что окраины Родины нашей Горбачев уже распродал. Завершил Хрущевское грязное дело. Порушил все.
Даа…
Пришлось и нам оставлять исконную свою землю, древнюю православную Вильну, что над рекой Вилией предками нашими поставлена, и отступать вместе со всеми вглубь России.
Так оказались мы в Санкт-Петербурге. Его тогда еще Ленинградом величали.
Повезло, что мама с бабушкой, хоть предки их из Вильны, оказавшись когда-то в Петербурге, никогда из него не уезжали. Только однажды – в блокаду – эвакуировали их…
 Но они вернулись. На пепелище, но вернулись…
Повезло нам, значит. Было к кому вернуться.

Но так уж устроен человек, что тоскует он по потерянному, да украденному.
Сердцу не прикажешь…
И завела меня эта тоска на вечер местных питерских устроенных людей.
А вечер назывался "Былое и думы…"
Не очень свежо, но емко. Былое. И думы.

***
Ну, да ладно. Отдыхать пора. Доскажу позже. И про Малахитовую Чашу, и про Змеиный день.
В следующий раз доскажу. Как время будет…

***

Телефонный звонок заставил ее автоматически  поднять трубку и также автоматически, как всегда, приветливо пропеть:
– Алло! Как мы рады вас…
И почувствовала, что она ненавидит свой голос.
Столько предательски чуждого, несовместимого с ней самой было в солнечной чистой певучей мелодике ничего не значащих для нее сегодняшней слов, танцующих над черным пожарищем того, что осталось от нее прежней.
Она говорила, отвечала на какие-то вопросы и вдруг произнесла это вслух:
– Я ненавижу свой голос. Ненавижу.
– Что? – переспросил Гиль. – Что Вы сказали?
– Приезжайте, – сказала она осевшим, потерявшим все краски глухим низким несвоим-своим голосом. Вы нам очень нужны. С коленом опять что-то случилось. Без Вас – никак.

И положила трубку.

Месяцы она почти не разговаривала. А когда произносила что-то, то как бы со стороны слышала тяжелый черный – почти черный – звук, который не мог ни отмечать слова, ни существовать долго.

И как-то раз, услышав вырвавшийся из гортани этот новый чужой – свой голос, отчетливо осознала, что если это продлится еще какое-то время, ее не станет, она сольется с чернотой пепелища, станет тяжелым невыносимым  для всех вокруг сгустком беды, от которого – только отвернуться, или ослепнуть.

“Придется поработать над этим”, – подумала она. – «Иначе я ничего не успею сделать. А я должна».

Все вокруг изменилось.
Неизменным оставалось одно – ожидание.

Днем и ночью, наяву ли, во сне ли, она ждала, когда сын вернется.
Войдет и скажет:
– Привет, Ма!
Иногда он приходил. В снах.

***
 Хотелось мне сказочку написать. Сама еще до конца не проснулась, а слышу, как вроде сказочка складывается. Для кого, не знаю. Для доброго человека.
И сказочка добрая.
И, будто я запнулась на каком-то месте. Объяснить хочу.
– Ну, знаешь, – говорю. – Это как весной в тайге. Не все и не везде, ведь, сразу-то – весна. Сначала бока лиственниц так нагреет, что у каждого ствола – ободок из земли.
– Какой ободок?
– Ну, как бы тебе рассказать… Вот ты ногти всегда моешь?
– Что мою?
– Ну, – говорю, ноготки на пальцах бывает, что отросли, а только поиграл во дворе на солнышке, домой пришел, а тут смотришь, под ноготками-то валик темный. Запылилось-загрязнилось. Вот и бежишь в ванную комнату скорее ручки мыть, чтобы и ручки, и ноготки были чистые, розовые.

Молчит, слушает внимательно. Не перебивает. Словно понять хочет.
Ну, а я опять двадцать пять! Опять про ноготки.

Говорю, включаешь ты водичку в кране, мылишь ручки, под воду их. Потом щеточку для ногтей берешь, чистить начинаешь.
А сама будто ощущаю на своих пальцах, как течет по их кончикам теплая вода, смывая мыло пенистое, душистое, а щеточка еще ей пенки добавляет, словно играют они.
Смеюсь я:
– Ну, понял? Ты вот когда щеточкой-то по ноготкам проводишь, не сразу земля-то уходит, а по частичкам. Особенно, если ногти стричь пора и в земле сильно вывалялся.
– Что стричь? – спрашивает. – Почему вывалялся? Разве можно так?
– Ну, знаешь, – говорю я, – по-всякому бывает. Так я тебе про весну в тайге хочу рассказать…
И проснулась…

И никого вокруг.
Кому же я сказку-то рассказывала?

Маруся спит, посапывает, свои щенячьи сны смотрит.
Серж заглянул. Улыбается. Только что проснулся, да к нам:
– Послышалось, – говорит что-то. Или почудилось? А сам на штору, за которой форточка, посматривает.
Словно колыхнулась штора-то.

Тут свет я включила, а лампочка – вдребезги. Словно взорвалась!
Темно в комнате стало.

– Ой, – говорю я Сержу. – Я сказочку хотела рассказать, да, вот, теперь забыла ее. Совсем забыла. А ведь я ее уже начала рассказывать. Начала.
– Ты не волнуйся, – говорит. – Я сейчас новую лампочку вкручу в твой торшер. Та старая была, наверно.
И ушел.

Так кому же я сказочку-то рассказывала? Не помню.
Помню только, что белоголовенький  такой, тихинький…
Оперся локотками мне на колени, смотрит, не мигает – ждет. Щечки кулачками подпер, слушает про весну-то…

 А у нас она такая черная нынче была. Такая черная!
Из-за Донбасса, Луганска, Краматорска, из-за Киева да Одессы, да всего нашего древнего юга, что Троцкий с Хрущевым у России оттяпали, для окраинки – за верность ее и дружбу. А вернуть забыли.
Хоть ни того, ни другого не стало – ни любви, ни дружбы, а все наоборот перевернулось. Одна злоба нечеловеческая. Один голяк.

И сделали на том голяке чертей из русских.

Вот потому и сказка про весну не получилась.

А малыш беленький все перед моими глазами.
Пью свой утренний кофе, а сама думаю: где ты, что приключилось с тобой?
Пью кофе через слезы, а ответить не могу.

***

Взглянула в окно – плитки двора темны и влажны, как после уборки.
То-то спалось нынче, как на облачке. Или где-нибудь в Саянах, выше 3 тыс. метров, где уже нет ни комаров, ни прочей таежной гнуси, а трава зелена, как в Альпийских лугах. До одурения.
И воздух напоен такими лесными настоями, какие только и бывают на таких высотах, где лес уже позади, а до заснеженных гольцов еще добрая пара километров.
А всего-то – дождь ночью прошел.
Омыл декабрьский спящий Санкт-Петербург, освежил все еще зеленые газоны. И задышал Великий Город свежестью далеких лесов и незагубленных глупыми людьми дворцовых парков.

Так же, как в то давнее летнее утро, когда жив был еще зеленый наш Кирилл Владимирович, а я все улыбалась, погруженная в свое горе и никого вокруг не видя и не вычленяя из общей шевелящейся биомассы, потому, что все ждала и ждала одного из тысяч и тысяч.
А вдруг распахнется дверь, войдет сын – красивый, загорелый, сверкающий то ли от счастья, которое всегда на нем огоньком светилось, то ли от того, что любил воду и был чистоплотен, как мало, кто. И если раза два за день в воде не побывают, вроде и день-не день.
Так вот, я все ждала, что он войдет и окликнет меня:
– Здравствуй, Ма! Вот, я и дома…
И годы шли, и дни и месяцы.
Однажды, правда, кто-то позвонил. Было около часу ночи. И сказал голосом сына:
– Здравствуй, Ма!
Я трубку сжала, слова сказать не могу, в голос вслушиваюсь.
А он говорит:
– Ма, ты что, Ма! Это же я, Ма!.
– Вы ошиблись, – голосом, каким никогда ни с кем не говорила прежде, – замороженным, ледяным, отталкивающим, медленным мертвым голосом сказала я солнечному веселому неповторимому: «Здравствуй, Ма! Это я!»:
– Вы ошиблись. Успокойтесь. Наберите правильно номер. Все у Вас будет хорошо. Не волнуйтесь и не спешите только.
– Ма, ты что?!
– Вы ошиблись, – повторила я. Моего сына убили.
И положила трубку.
И ушла в самую дальнюю комнату, туда, где телефонный звонок не слышен. Села на диван и стала ждать.
– Джюниор, Джюниор! – позвал, перевернувшись вниз головой на ветке, зеленый Владимир Кириллович и посмотрел на меня небесно-голубыми глазами, отороченными оранжевыми ресницами.
– Нет, Кирилл Владимирович. Просто ошиблись номером.
Он смотрел на меня. Когда сын работал, он любил сидеть на его плече. Он очень любил Младшего. Все это знали. Он тоже ждал.

 И вот, мы едем к линии Маннергейма – так решила Марго.
– Хватит тут сидеть, – сказала она. Едем на линию Маннергейма. Я там дачу сняла, а вы тут все лето птицу без солнца морите! Нехорошо.

Там было много травы и деревьев.
Мы сходили к какому-то древнему захоронению – холмик, деревянное подобие стелы, из струганых досок, низенькое, чтобы враги не увидели за подлеском.
Красная звездочка.
Химическим карандашом на фанерке – надпись.
Два имени.
Красноармейцы.
Наверное, кто-то все эти годы подновляет. Иначе, как бы она за столько лет сохранилась, подумала я.

Марго положила на могилку цветы. Мы долго молчали.
Подошла дородная красивая Бася:
– А теперь пойдемте со мной. Хотите увидеть, как они укреплялись? Это надо видеть!
Как она умела улыбаться наша Бася!

– Хотим, – сказали все и пошли за ней. Гуськом, прикрывая глаза руками от ветвей.
Я тоже пошла, хотя мне все еще казалось, что я осталась в той комнате и в той минуте, когда раздался ночной звонок:

– Здравствуй, Ма!

Остановились внезапно.
– Прямое попадание, – пояснила Бася.
И я увидела у ног огромный провал в бетонный бункер. Спустилась вниз. На дне – каска, рассыпанные патроны. Перекрытие поразило. Чем же такую толщу бетона можно было пробить?..
Война.
Что мы знали о ней тогда?
Что мы знаем о ней сейчас?

Наутро нас разбудил крик.
– Солнце! – пронзительно звенел Кирилл Владимирович. – Солнце!
Он сидел на макушке клетки и, вытянувшись в струнку, глядел в окно.
Я подошла к нему.
Из окошечка мансарды до самого горизонта простирался сплошной, ровный бесконечный лес. А над ним медленно всплывало огромное, чуть ли не в полнеба невиданное солнце…

***

Вот и машины проснулись. Мчатся вдоль Фонтанки, шуршат по мокрому асфальту.
Зеленеет декабрьская трава под окном.
Ночью был дождь.


ПЕСОК НА ЗАЛИВЕ

А песок на заливе обманчиво-желт. И не солнце, а холодные ночи в него закопались. Им-то что, они к снегу готовы.

…и выпал мне жребий одно выбирать: жить долго, остаться смешливой и быстрой,
или, скорчась от боли, бедой же писать, обжигая ею душу огнем негасимым.

И второе я выбрала. 
Счастьем звала. Потому, что по жребию был и подарок: отказавшись от жизни, вернуть навсегда человека, которого в землю забрали.

И шепнули: с лукавыми бой предстоит!
Победишь - сын вернется.
А нет — пропадешь с ним.
Я смеялась:
— С лукавыми, говоришь?

Оттого и молилась за меня каждый день матушка Серафима Петербуржская, а с нею, поминала и матушка Серафима из Тбилиси…

Может быть, только потому и жива я еще, думала Веда, только потому и обет свой страшный держу и выпавший мне по великому благословению непереносимый жребий этот несу, что задача моя не проста…

Вились, лгали, изворачивались. Но вынуждены были признать, что убит ее малыш в отместку за то, что это единственно его усилиями и невероятным напряжением сил был освобожден Командир из Крестов, и на годы вперед был принят защитный закон: "Россия своих граждан не сдает и не выдает."
А для того, чтобы закон этот защитил всех их, членов Рижского и Вильнюсского ОМОНов, сумел он добиться для каждого и каждой из них российского гражданства. Этого ему и не простили.


ПОХОРОНИЛИ

Ушла от нас Маргарита. Не сразу. Потихоньку. По капельке.
Как последняя водичка из дырявенького дождевого ведерочка вытекает. Или, как кровь. По капельке.

Говорят, когда человек замерзает, думала Веда, чтобы ему не очень больно было, он засыпает.
Сядет в сугробик под елочку. И заснет. А сверху и снежком, бывало, припорошит...
Я таких-то не находила, а вот, рассказывали как-то весной спасатели, когда с гор вернулись, где лавина сошла…
Не с болтовни рассказывали. Потому, что вернулись-то с гор с мертвыми.
Питерские были ребята. Заходили они к нам на КСП перед маршрутом, да только не вернулись...
Зимой мы их не нашли. А сейчас подтаяло слегка – пошли снова искать…

Весь лагерь их лавиной накрыло.
Не так, чтобы центром, бочком.
А присыпало.
 
Ну, вернулись спасатели. Спрашиваем:
– Как, нашли?
– Нашли, – отвечают.
– Всех?
Старший кивнул.
Снег с валенок в сенцах обтряхивал и молчал.
Подошли и остальные. И все — в молчок. Нашли, мол, и все. В морг свезли. Все там. Вся группа. Похоронить осталось…
— А нашли-то как? – спрашивает теть-Ириша.
Молодая, а строгая была. Все правду выведывала. Ведунья такая вот.
А старшие, смотрю, графинчик с водкой из шкафчика достают, закуску на стол – какая есть, что к водочке полагается.
Расселись вокруг стола. Одна я стою сбоку. Меня столы такие не интересовали. Все вокруг давно знали за мной такую блажь, попривыкли, не в претензии.
Стою, жду.
Старший из поисковиков командует Теть-Ирише:
– Наливай, мать. Помянем.
– А сколько их было? – спрашивает Теть-Ириша.
– Шестеро было. Шестеро.
И достают откуда-то из-за пазухи, что ли, мужики бутылки с водкой и на стол ставят.
Смотрю, метнулась Теть-Ириша к буфетику, еще шесть стаканов достает, и все – на стол, и в каждый водку наливают – до краюшка.
А потом тот мужик, что распоряжался, говорит:
— Помянем. Нашли все-таки. Мы нашли. Не волки.

Поднялся, запрокинул стакан, не чокаясь и не закусывая. Как положено на поминках. Все так же, как он, сделали.
Тут он меня замети:
— Чего в угол смыкалась? От такого стола — грех прятаться. Садись.
Присела я со всеми. Стакан водки передо мной. А я ее запаха и не переношу – слезы выбивает.
— Не пьешь? — говорит.
— Нет.
— Ну, и хорошо, — отвечает. — А уважить надо, к губам поднести. А они тебе за слезу твою благодарны будут.
Я послушалась. Поднялась. К стакану прикоснулась и поставила его на стол только тогда, когда села.
Смотрю, как я села, все шесть поминальных стаканов кусочками черного хлеба накрыли. Как землей.
Помолчали.

– Как нашли, спрашиваешь? По одежде нашли. Веером она от лагеря разбросана была. Веером.
Так и людей по ней нашли.

Подумалось почему-то: неспроста у горнолыжников одежда такая яркая. Неспроста. На белом снегу издалека видно…
 
…Ушла Маргарита. Сначала в густой туман, что клубился над Фонтанкой, как Змей-Горыныч. Они смотрели, как она улыбается, как распахивает машину и все смотрит и все улыбается.

А потом долго висел туман. И не было ни звука.

А потом выпал снег, и она вернулась. Вся в хвоинках, подарках и морозном румянце. И горели ее зеленые глаза ярче ночных звезд.
Уезжая, бросила:
– Я не надолго! Не могу без Питера. Ждите! И не провожайте! Слышите, не провожайте! Я скоро!

Ушла наша Маргарита. И снег стаял. И следов не видно…
Только стала замечать Леда, что пробивает ее, порой, нежданная слезинка.
Откуда бы?

Да и Маруся. Все сидит у окна. То вздохнет, буркнет. То отойдет, ляжет на свою "верблюжку", крякнет низким своим басом, вздохнет тяжело, протяжно и притихнет. Даже не лает совсем.
Ждет?

***
Сон. Трижды пыталась запеленать окровавленного младенца.
Маленького, недоношенного.
Дважды он терял сознание, дважды умирал.
И я снова воскрешала его.
Вокруг толпились какие-то люди, готовые выхватить его, унести в "скорую". Готовые.
А он дважды умирал.
На третий раз откачала. Запеленала в розовое. Почему в розовое?
Отдала в чьи-то руки. Проснулась.
Недописанная  глава!  Незаконченная
трилогия.
А ведь она написана. Просто вчера кончились чернила…

***

Река начиналась у солнца. Она шла от гигантского  -  вполнеба  -  золотого плавящегося, пульсирующего шара, словно его продолжение, его  белый прохладный луч, неспешно уходящий к противоположной стороне горизонта, туда, где невидимо,  но ощутимо - криком чаек, запахом водорослей, оставленных ночным приливом, - жил залив.
Женщина вышла из высокой сумеречной арки и сразу увидела это  – огромное, невероятное утреннее солнце, ослепительно невероятное после зыбких сумерек белой ночи, реку, мост через нее и сидящих на парапете моста поперек реки лицами к восходящему солнцу парней и девушек.

Было пять утра.

Они, видимо, еще и спать не ложились, - подумала Женщина. Неудивительно:  белые ночи, и мост над текущим под ним лучом солнца.

Она придержала поводок Волчицы, которая рванулась было к реке и стала всматриваться в лица сидящих поперек Реки.
Но его среди них не было.

Она наклонилась к юной своей Волчице. Та не спускала глаз с сидящих над рекой, словно ласточки на проводах, людей. Но шерсть на ее загривке не вздыбилась, и это успокоило Веду, потому как означало, что волчонок сейчас не агрессивен.
Ее чуть тревожила пробуждающаяся в щенке агрессивность к людям и собакам, хотя, вполне возможно, те сами провоцировали это: одни тянулись, чмокали губами и рвались потрепать волчонка за уши, другие панически боялись одного ее неистребимого запаха и пятились, едва учуяв его, рвались с поводков, чтобы убежать. И все это раздражало Волчицу.

Только кошки ее не волновали. Быть может потому, что ее познакомили с соседским котенком. когда им обоим не было еще месяца и она запомнила его запах, его дружелюбие и глаза, схожие с волчьими: он тоже умел  видеть, как и она, в темноте.
С тех пор кошки стали для нее своими, а своих не трогают.

Однажды он сам пришел к ней и показал, кого надо опасаться, как защищать логово, где она жила с этими странными людьми, которые иногда вдруг все путали, меняли местами, переставляли.

Кончался сентябрь 2006. Говорили, что лето было чудным, нежным, не по-северному теплым.

Она не знала.

Все то время, что люди вокруг называли летом, мелькнуло в холодном сплошном отчуждении от всего, что они именовали летом, суетой, жизнью.
Потому, что на самом распеве лета ушли еще двое - зверь и птица…

2006 год, не желая прощаться с землей, тянулся теплом и дождями весь октябрь, ноябрь, декабрь, январь…

Люди начинали спрашивать, глядя изумленно-утомленными ликами на нежнозеленую молодую крапиву у черных от времени и городской сажи стволов вековых дерев, еще сохранившихся кое-где по окраинам Великой некогда Столицы Великой Империи, - а будет ли зима? И - главное - к чему бы это?

Воды переполняли Неву, Фонтанку, каналы…
Все с легким содроганием и надеждой ждали наводнений.
И они пришли. Одно за одним - первое, второе, третье… Но ничего не менялось в жизни людей. Все так же трудно было жить, все труднее дышать. И уже вроде бы лился над водами Санкт-Петербурга январь нового нелегкого года со смертными - для нее - цифрами в обозначении своем: 7 ряд, 7 место Каштановой аллеи, но старый год не бросал людей, как нянька, любящая дитя всем своим подневольным сердцем.

Снег не выпал даже на Русское Рождество, и воды стояли высоко, чуть ли не вплотную к выгнутым хребтам мостов, и все стали вспоминать Пушкина - ага, так уже было меньше, чем пару веков назад. И слегка успокоились. А тут на Крещенские чуть похолодало. И совсем повеселело в душах - вот, она, Русь! Даже погода по нашему старому календарю ходит. То-то!

Да, осень 2006 года была фаллически длинной, как 320-метровая любовь Матвиенки с Газпромом.
Но об этом - скучно. И, кажется, я об этом уже почти написала.

Чайки перестали прилетать. Чайки.

Сгорел собачий приют. Сожгли, наверное.
 
Рвали сердце еще живых людей цифрами заживо сгоревших. Просили денег. Город вздрогнул. Помчался на Торфяную Дорогу - кто с чем мог.

По телику крутили летние ролики с еще живыми тогда псами в железных клетках.
В одной ей почудилась Волчица.
Только Волчица умеет так застенчиво стесняться своей красоты и мощи.

Волка ручным, может, и можно сделать. Волчицу - никогда. Никакими примесями...
Её не пустили на Торфяную Дорогу, и сердце ее разрывалось, как ветошка.

***

Птицу она не искала, потому, что та умерла в ее ладонях, и Мужчина сам отвез ее на кладбище и похоронил в лесочке у аэропорта, закопав коробку поглубже от лесных обитателей.

Птица сама нашла ее, придя к ней в черном сне - никогда прежде Женщина не видела таких черных, без цвета, снов...

Птица была огромной - черный силуэт на черном с мрачными просветами небом, она, видимо, глядела на нее, так как Женщина почувствовала это, повернула голову и услышала родной голос:

- Кокоша, - произнесла Птица умоляюще. - Кокоша!!!

Высоко в небе в клюве птицы Женщина увидела две крохотные птичьи кормушки.
И поняла.

"Кокоша" - так Птица называла зеркала, которые считала своими детками.

Она кормила их своим птичьим молоком, пела им особые нежные воркующие песенки. Не видя их хотя бы сутки, начинала смертельно тосковать.

Эти зеркала-дети заменили ей того, от имени которого Птица сказала однажды, повиснув вниз головой, сказала четко и внятно:
- Папа, я убит.

И повторила, переведя дух:
- Папа! Я… убит.

***

30 марта седьмого года  в сдвинутый декретами и указами на два часа полдень вновь  застонали чайки над двором-колодцем, порушенным, захламленным рейдерской беспредельной ненасытностью.

И снова нахлынула, сдавила тоска, которой  - ни меры, ни края.
Ощущение зыбкой вокзально-временной пристроенности рухнуло.

И вновь зовуще-тревожный зов чаек разорвал небо над Фонтанкой, над мостом с фонарями и золотолапыми единорогами, над красотой улицы Зодчего Росси и дальним, с сожженным зимним пожаром главным куполом собора Измайловского полка, ворвался в порушенную чужой жадностью квартирку.

Женщина, взглянув на портрет сына, сделанный ими в тот вечер, когда кончались первые их сутки без него, подумала:
- Завтра мы будем у тебя. Только бы хватило сил. Только бы…

***

...На пустынном песчаном пляже, где от горизонта до горизонта не было ни человека,  ни следа, обхватив руками загорелые коленки, сидел лицом к морю белоголовый мальчик.
На его плече был зеленый, с оранжевым ожерельем на шее, попугай.
Справа от них зыбко струился тонкий, почти прозрачный силуэт девчоночки в коротеньком белом платье.
 
Между ними, чуть позади, сидела на песке женщина, неподвижная, словно высеченная из желтого песчаника.

И только волосы ее - такие же светлые, как у мальчика, - казалось, всего мгновение до этого откинул назад неслышимый порыв ветра.
 
Позади них, неслышно и охранно, стоял высокий сильный мужчина.

Из соснового прилеска, бесшумно ступая по сухой недвижной колючей траве, покрывавшей макушку дюны, вышла волчица, остановилась неподалеку от группы и втянула мощными влажными ноздрями воздух.
Постояв, волчица подошла к мужчине, лизнула его руку, израненную ею же в ее далеком детстве, когда она была щенком, с купированными - по людским канонам - ушами, прошла вперед, чуть ближе к морю, села.

Струилась тоненькая девочка, белоголовый малыш с зеленым попугаем на плече неотрывно глядел за горизонт. Волчица, которая любила их всех больше, чем вообще умеют любить люди, слушала море и дюны позади них .

Море приподнималось к горизонту. Не было ни волн, ни ветра, ни теней.

Ольга ЛАНСКАЯ
Санкт-Петербург,
2017