Вернисаж на парковой скамейке

Кузьмена-Яновская
     На Блонье, в центральном парке нашего города в этот послеобеденный час было непривычно пустынно: ни вальяжно гуляющих подростков,ни чопорных старушек,ни
мамаш с колясками - лишь изредка по главной аллее семенили в мрачной
озабоченности одинокие прохожие, которые сосредоточенно глядели себе под ноги, и
ничто не могло их отвлечь от созерцания собственной обуви. Оно и понятно:
вчерашнюю весенне-слякотную жижу сегодняшний мороз превратил в бугристую
наледь, скользкими колдобинами кувыркавшуюся под ногами. Да и чего ради было
глазеть по сторонам? Увы, сегодняшний парковый пейзаж был исключительно тосклив. Пространство вокруг нальделых дорожек покоилось под грязно-голубым покрывалом из слежавшегося снега, исполосованного длинными лиловыми тенями, которые тянулись от изножий толстых деревьев, уныло стынущих под блеклым, обмороженным небом. И никто из забредших сюда, даже взглядом не удостоил скамейку, прильнувшую к центральной аллее, на которой в аккуратных светлых рамочках были расставлены небольшие картины: старательно выписанные пейзажики - наивные, яркие, красочные. Слишком красочные, слишком яркие - до аляповатости - и слишком наивные на фоне всей этой сумрачной действительности. Рядом со скамейкой стоял художник и смотрел на проходивших мимо,
на каждого в отдельности.

     Он был немолод, лет за пятьдесят; в заношенном чёрном пальто, в вязаной шапочке неопределённого цвета и с посиневшим от холода скуластым лицом, опушённым седой бородкой.
     Я шла не спеша. Блуждающим взглядом скользнула по картинам, выставленным на скамейке, по самому художнику и...споткнулась о его взгляд - в серых круглых глазах
его застыла напряженная мольба. Если действительно глазами человека смотрит на мир
его душа, то, Бог мой!.. Я прошла мимо, виновато потупившись. Мне было стыдно. У меня в кармане лежала мятая тысячерублёвка - разок проехать на трамвае.
     Взгляд жёг мне спину. Прошивал насквозь, как автоматная очередь: "И ты, Брут?!"
     "Да, брат, и я сегодня Брут. Прости."
     Я поспешила покинуть унылый парк, уйти подальше от выставочной скамейки, от взгляда художника. Но тщетно. Этот взгляд проник в мой мозг, поселился там и пускал корни, причиняя боль.

     - Аделаида! - донесся до меня чей-то зов.
     Я вздрогнула и остановилась. Вряд ли в этом городе есть ещё кто-то с таким же именем. По крайней мере, сколько живу, тёзку встречать не доводилось. Значит,
окликнули  именно меня. Но так меня называл только один человек. Остальные
называли кто как: Адель, Аида, Лада, Ида...
     Ко мне навстречу спешил кто-то кругло-толстенький, в кричаще-розовом берете и
как-будто бы знакомой шубейке. Динка? Конечно, кто же ещё: бывшая моя
однокурсница, с которой мы вместе учились в Московском авиационном институте, но дружить не дружили - просто приятельствовали, потому как были землячки.
     - Тебя не узнать! - я была искренна.
     - Да, я, кажется, сильно растолстела, - смущённо призналась она, и на мгновение её круглые голубые глазки с заискивающей игривостью съехали на сторону, однако, тут же
опомнившись, вернулись на место, взглянув на меня уверенно, с чувством собственного превосходства. Розовое круглое лицо приняло привычное самодовольное выражение. И уже не меняя этого выражения, Динка деловито выставила передо мной свои вопросы: "Как живёшь? Чем живёшь? Как дела?"

     Впрочем, удовлетворившись пока скромной неопределенностью моих ответов: "Ничего. Ничем. Никак", - она тут же пустилась в пространное повествование о себе, пересыпаемое
снисходительно-пренебрежительными репликами в мой адрес о нерасторопности, неумении крутиться, нежелании жить с размахом и ещё куча всяких "не", о существовании которых
я и сама подозревала. Моя персона покорно слушала, что только на питание у неё уходит больше "лимона" в месяц, что привыкла она жить более-менее широко и потому
вынуждена крутиться, то есть, покупать товар в Москве и продавать на нашем вещевом рынке. Конечно, порой приходится нести убытки: зимой послушалась напарницу и
накупила, глядя на неё, блузки, а они не пошли. А жить-то надо как-то! А жить привыкла, не отказывая себе: вот и пришлось заложить квартиру. Но теперь уже всё, выкрутилась и рассчиталась.

     - А ты? - она ждала такой же подробной отчётности и от меня.
     - Что я?-  попыталась прикинуться валенком моя персона.
     - На дворе 1994 год! Надо деньги зарабатывать. Как ты живёшь?! - ударилась в назидательную патетику Динка.
     - Да пробовала и я влиться в коммерцию. Но жизнь дала понять, что это не моё.
     - Что значит, дала понять? Что значит, не твоё?
     - Что-что... Что заработала - всё украли. Значит, это не моё.
     - И что у тебя украли?!
     - Всё! Нажитое непосильным трудом. Кроме депрессии и грыжи, конечно.
     - И что, ты сразу лапки сложила?! У всех бывают неудачи! Начни всё сначала.
Иди вот у меня мужскими куртками поторгуешь. А потом, когда что-нибудь заработаешь, поедем в Москву за товаром. Скупимся, продадим. И снова поедем...
     - Да не хочу я. Не моё! Неинтересно мне это.
     - Что тебе неинтересно?! Я тебе дело предлагаю!
     - Неинтересно мне корячиться на всякое жульё! На рэкет, воров и всяких других шакалов! Неинтересно!
     - А что тебе интересно? На что ты живёшь? Как ты живёшь?!
     - Нормально живу. Как Диоген в бочке.
     - Как кто? Как где? - Динка была слегка сбита с толку.
     - Диоген. Древнегре... Короче, первый в мире человек мира. Он жил в бочке. Вернее, это была пифия. Такой большой кувшин для вина...
     - Ладно, ты, пифия! Ты мне не ответила, на что ты живёшь? На какие деньги?
     - Живём с мамой на её пенсию.
     - И хватает?! - ужаснулась Динка.
     Я неопределённо пожала плечами.
     - Я тебе дело предлагаю! А ты мне мозги канифолишь! Ты,Диоген, случайно там в своей пифии не сошла ли с ума?!
     Она думает, что я сошла с ума. Я думаю, что она сошла с ума. Вывод: каждый сходит с ума по-своему.
     - Ну хорошо. Пусть тебе торговать неинтересно. Но чем-то же надо заниматься?!
     Я промолчала. Не хотелось ей говорить, что я и занимаюсь, что я день и ночь занята, что я только на эти полуторачасовые прогулки вывожу себя, а в остальное время
я...пишу роман. Такой же толстый и, может быть, такой же значительный, как "Война и мир" Льва Толстого. А параллельно созреваемые рассказики отсылаются мною в столичные
редакции толстых журналов, из которых, увы, даже ответы не приходят.

     Только в этом я не только Динке, но и вообще никому не призналась бы. Потому
что никто не поймёт. Вернее, никому это неинтересно. Случилось так, что когда
навалились все неприятности сразу и я оказалась больна, так больна, что задумалась о переходе в мир иной, только написание романа вытащило из всего этого дерьма. Размышления привели к тому выводу, что обладай ты хоть всеми богатствами мира,
ничего с собой не заберешь. Что-то забрать с собой туда может лишь душа, потому что она бессмертна. Значит, и жить и работать стоит только для души. Жить надо так, чтобы душенька была довольна. А она довольна, когда её владелец живёт по совести и творит.
И прав был Булгаков, что рукописи не горят: горит бумага, а само творение остаётся в душе творца навсегда.

     Хотелось вернуться к тому художнику и рассказать ему про всё это. И ещё про то, как недавно по радио один молодой автор одного молодого издательства заявил, что толстые журналы существуют лишь для того, чтобы в них могли печататься главные редакторы и их приближенные, и потому он открыл собственное издательство, чтобы печатать в первую очередь самого себя. У меня нет денег печатать саму себя, но даже если бы были... Я согласна печататься даром, но издавать себя для себя?! И я не
знаю, куда мне сунуться со своими творениями. Я даже не могу выставить их на парковой скамейке и обжигать молящим взглядом прохожих, призывая их обратить внимание на
меня, на мою душу, на наш с ней труд: "Остановитесь, не проходите мимо, не дайте сгореть моей душе бесследно, не найдя выхода к вам, к вашим душам!"

    "Вот, брат, какие дела! - хотелось сказать художнику. - Во все трубы трубят о бездуховности, а сами... Трубить-то трубят, а нас с тобой даже замечать никто не хочет. Может, нам тоже как-то организоваться, как-то заявить о себе? Да, скажем мы, пусть наши картины и романы несовершенны и наивны, но таковы и мы сами, таковы наши души. И уж коли мы живём на этом свете, нас нельзя просто так сбросить со счетов.
Да, мы не умеем крутиться и делать деньги. Но нашим душам, может, этого и не надо. Наши души ищут другого выхода. Спасите наши души!"

     Я уже далеко позади оставила и парк, и Динку, - уже полчаса, как мы с ней распрощались, - и художника с его выставочной скамейкой, а во мне всё ещё
клокотали страстные монологи, обращенные невесть к кому.

     Время моей прогулки истекло. Пора было возвращаться домой, к письменному столу, к пишущей машинке и к заготовленным загодя листам бумаги. Но не хотелось. Я была выброшена из накатанной колеи, сбилась с отлаженного жизненного ритма.
     Моему распалившемуся воображению предстало, как, едва попав в редакцию очередного толстого журнала, мои рукописи сходу летят в мусорную корзину. И некто, мельком скользнув взглядом по фамилии неудачливого автора, усмехается: какая
смешная - Чепцова! Да ещё впридачу с таким несуразным именем - Аделаида! Как специально придумано для персонажа сатирического рассказа!
     А если б они ещё знали, что надо ж было случиться такой иронии судьбы,  - у каждого в жизни была своя ирония судьбы! - я ещё и замуж умудрилась выйти за Шапкина. Нет бы какой-нибудь был Антонов или Петров-Иванов-Сидоров... Я даже фамилию мужа брать не стала: какая разница Чепцова или Шапкина! Что один головной убор, что другой, с именем Аделаида никак не вяжутся. Да все равно прожили с мужем меньше, чем разводились. С разводом он всё зачем-то тянул - то некогда, то незачем.
Пришлось пустить в ход тяжёлую артиллерию: написать письмо свекрови. Виданное ли
дело, провинциалка требует развода у москвича! Другая бы мёртвой хваткой, как бульдог, вцепилась и не отпускала!
    
     Псевдоним, что ли, взять? Стать какой-нибудь там Алмазовой?! Хотя какая разница, если все издательства существуют для того, чтобы издатели печатали в них самих себя?!
Куда летели творения Чепцовой, туда же пролетят творения Алмазовой. Аделаиды!
    
     Да, имечко у меня!.. Аделаидой придумал назвать отец. Что он хотел сказать миру,
давая дочери такое имя? Папочка у нас был с претензиями, как любит говаривать о нём
моя мама. Сама же она каких бы то ни было претензий лишена начисто. Главная забота
её жизни - ежедневно та же самая - что будем сегодня есть? А вот папочка, тот был оригинал. Разбирая бумаги отца после его смерти, среди писем и документов я наткнулась на тоненькую ученическую тетрадочку, открыв которую, прочитала заголовок: "Книга про мою жизнь". Листа три было исписано бисерно-мелким почерком, и сухим канцелярским языком, каким раньше писали автобиографии для служебных личных дел, излагалось...
Сердце моё сжалось. Я ощутила всю беспомощность папиных стараний. Мне сделалось так
жаль его в ту минуту. И я подумала, что совсем не знала отца и никогда даже не пыталась понять его. Что за человек он был? Чем жила его душа?

     Нёт, определённо, сегодня я не могла заставить себя писать.
     Послонялась по квартире, попила два раза чаю, попробовала читать книжку,
повязала на спицах и наконец включила телевизор. С некоторых пор - с тех самых, как начала писать свой роман - я практически не смотрела телевизор. И даже желания такого не возникало. А тут вдруг включила.

     "Поле чудес" - так называлась передача.
     Очень занимательно! Где же ещё быть Полю Чудес, как не в Стране Дураков?!
     Это оказалась такая телеигра. Ведущий, пышноусый господин похожий на сытого холеного кота, между делом задавал участникам игры насмешливые вопросы об их жизни.
А дело, между которым эти вопросы задавались, заключалось в угадывании нужных букв
в заданном слове, и кроме того, крутя колесо рулетки, требовалось набрать побольше очков, чтобы, выйдя в финал, получить побольше подарков.
     Один игрок, с провалами щёк на длинном узком лице и мешками под бычьими глазами, вдруг изъявил желание прочитать стихотворение собственного сочинения, посвященное женщине. Совершенно дурацкое стихотворение. Настолько дурацкое, что
после его прочтения у ведущего сделался такой ошарашенный вид, будто его неожиданно стукнули по голове чем-то тяжёлым и он никак не мог придти в себя от потрясения.
Какая-то чушь несусветная с корявыми рифмами! Особенно мне запомнилось: "Руки твои, словно тропинки". Однако сам автор был несказанно доволен. Он упивался своим триумфом. Он сиял.
     Я смотрела на него и удивлялись: как это человек может не осознавать, не чувствовать убогости собственного творения?! Как он не понимает, что создал отвратительного урода, и вместо того, чтобы стыдиться своего детища, он радуется, что довелось познакомить с ним такую большую аудиторию?! Судя по всему, счастливый поэт
ждал восторженных оваций; ждал, что все повскакивают с мест и начнут суетиться вокруг
такого таланта, такого самобытного дарования. Это или подобное чувство-ожидание расположилось на его лице.
     И тогда я подумала: а кто не глух и не слеп, когда дело касается собственного творчества?! Впрочем, не только творчества. "Мы почитаем всех нулями, а единицами -
себя!"- так сказал великий Пушкин. И он прав, конечно, как всегда прав: но в то же время, если бы всё обстояло иначе, то кто бы тогда после него, гения русской поэзии, осмелился бы писать в России стихи?!
     После выступления поэта ведущий "Поля чудес" несколько секунд стоял онемевший, соображая, какова же должна быть его реакция. Сказать правду? Но кому? Этому
сияющему и ждущему похвал дурачку? Но он же всё равно не поймёт, а только обидится.
И зачем лишать человека радости? Наконец телеведущий шевельнулся, прикрыл свои выпученные глаза, помыслил, затем чуть приотворил веки, глянул искоса сквозь
маленькие щелочки и промолвил очень медленно, будто всё ещё раздумывая, правильно
ли он поступает:
     - Вы знаете, в общем, очень даже неплохо! - но,видимо, сразу понял, что
слишком уж загнул, и, спохватившись, добавил в своей иронично-насмешливой манере:
     - Только вот "руки, словно тропинки" - это как понимать? Простите, куда ведут
эти тропинки? - Ведущий позволил себе пошловатый юморок, но к его осоловелому лицу
с выпученными рыбьими глазами это даже шло.
     Однако наш поэт остался недоволен. Он ждал похвал, а не критики. Даже такой щадящей, похожей на дружескую щекотку критики ему вовсе было не нужно.
Полуобиженно-полуснисходительно он ответил:
     - Ну, вот так... Э-э-э... Я себе... -  И бросил, и не стал дальше объяснять, явно посчитав ведущего профаном, человеком мало сведущим в таких стихосложных делах
В глазах творца так и светилось этакая надменная бравада, этакое свысока:"А судьи кто?"

     Я выключила телевизор.
     Возвращаться к недописанному детищу у меня не только не возникло охоты, а наоборот, ещё больше упрочилось нежелание даже и смотреть в сторону стола.
    
     В мозгу вспыхнул и отдался острой болью в сердце взгляд художника из парка.
     Я достала из тумбочки жестяную коробку из-под печенья, в которой хранились
остатки денег за проданное обручальное колечко.
     "Надо снова сходить завтра в парк. Вдруг он опять будет там. Интересно, сколько он
просит за картину? - подумала я, перекладывая деньги из коробки в сумку. - Блин! Руки,
словно тропинки..."