Неандерталец 2017. рабочий

Вячеслав Киктенко
Из детства, из памяти, из давней-предавней были всплывает почему-то всё чаще смерть почти незнакомого мне человека. А точнее – его похороны. Казалось бы, мимо меня прошедшие похороны. Но, как выясняется теперь, не совсем, и очень даже не совсем мимо. 
Я и мои друзья, такие же дошколята, жившие в одном дворе, в большом (по тем временам) двухэтажном доме, изредка видели его, этого человека, устало возвращавшегося с работы через наш двор в свой частный сектор, окруживший «большой» дом. Немолодой, дюжий человек, он шёл, устало но твёрдо впечатывая шаги в утоптанную тропу, изогнувшуюся мимо нашего подъезда, сквозь соседские палисадники и сады в свой одноэтажный домик, скрытый в сирени.
Он был рабочий с завода имени Кирова, эвакуированного во время войны в наш южный город, да так и оставленного здесь на бессрочные времена. Завод был союзного подчинения – кто же думал, что великая страна будет развалена? Работал завод на оборонку, ориентирован был на крупные, непреходящие дела. Вот и люди оттуда казались крупными, вечными. А, может, и в самом деле были такими?
Да, рабочие 50-х мне запомнились именно такими, словно бы все на одно лицо –  суровые, грузно ступающие по земле мужики в серых суконных робах. Они были малоразговорчивы (или так  казалось?), будто навсегда изваяны или отлиты из какой-то сверхпрочной материи, которой сносу нет, и не будет. Даже по праздникам, выпивая в беседке своей рабочей компанией, они переговаривались глухо и кратко, словно всё на свете им уже давно известно. Так что и слов лишних тратить не надо. Они были – свой, отдельный от всех других, и словно бы возвышенный над всеми другими, мир.
Содружество молчаливых, сильных, суровых людей, своими руками возводивших промышленные гиганты, создававших послевоенные грузовые машины «Медведь» и «Буйвол» с волновавшими детское воображение стальными нашлёпками на кабинах.
Мы, ребятишки, взахлёб спорили какая машина сильнее – та, на которой изображён медведь, или буйвол? Даже, можно сказать, свои партии у нас были: партия «буйволистов» и «медведистов». А что, были же в то время партии оперных фанаток – «лемешистки» и «козловистки»? Были. Почему нашим не быть? Были…
Сословие служащих, интеллигентов было заметно иным. Люди иной статьи, иной стати. Они не так тяжело ступали по земле, как рабочие. Они были словоохотливее, легче, прозрачней. Но вот что удивительно – именно рабочие нам, ребятишкам, казались…настоящими! Вряд ли здесь играла роль пропаганда, тогдашнее восславление «гегемона», трудового авангарда. Да и что особенного они имели, в отличие от остальных? Уровень жизни? Как у всех других. Только что вот эти серые робы, тяжкий труд, грузная поступь.
Нет, здесь, в этом ощущении их отдельности от других, было нечто природное, а не социальное. Может быть, подспудно чуялось, что вот именно за этими сутулыми плечами – правда. Подлинность. Именно трудом заработанный кусок хлеба. Но ведь работали все – и отцы наши, и матери! Безработных не было. Были лентяи, спившиеся, но класса, сословия безработных не было!..
Как я сейчас понимаю, это было какое-то подземное, хтоническое ощущение огненной стихии, с которой имел дело рабочий. Домны. Железо. Плавка. Ковка. Молот. Кузня. – Со всем этим накрепко, насмерть связывалось понятие Рабочий. И ещё чувствовалось – на этих плечах стоит страна. А страна громадная! Как же груз её давит на плечи? Так давит, что сутулятся они, даже такие костистые, такие могучие…
Два грузовика, две «полуторки» проехали через наш двор, изгибаясь меж буйно разросшихся к весне кустов сирени. В дощатых кузовах молча стояли мужчины, люди с завода. Один чёрный венок, один красный гроб – и ничего больше. Ни цветов, ни медных труб, ни страшного Шопена, раздирающего душу.
Молча занесли лёгкий гроб в избу, молча вынесли тяжёлый. Погрузили в «полуторку», постояли с обнажёнными головами, и – тронулись. Одна машина с гробом и венком, другая с людьми. Вся округа, вышедшая на прощание, также молчала. Я спросил старшую сестру:
«А почему без цветов, без музыки?..»
Сестра ответила очень кратко, но странно убедительно:
«Потому, что он был рабочий…»
И уже ничего не надо было объяснять, я словно и в самом деле вспомнил (как мог забыть?) – ну да, ведь он же рабочий, рабочий!.. И всё встало на свои места.
«Полуторки» медленно проехали через двор, вырулили на улицу Кирова, прямиком ведущую к заводу. Мы все медленно, как заворожённые, двигались вслед. И вот, когда машины уже пошли по прямой, к родному заводу, оттуда раздался тяжкий, словно бы утробный, не такой, как обычно – долгий-долгий вой заводской сирены...
По гудку начинали день. По гудку отмечали время перерыва. По гудку заканчивали труд. Но то был – гудок, давно привычный, и всё же всегда заглушавший любые будничные шумы: зазывания точильщика, крики петухов, перебранку домохозяек. Гудок был частью жизни не только завода, но всего городского быта. Казалось, он был и будет всегда. Времена, когда его отменят, могли бы тогда показаться дурным сном. Отменить гудок – всё равно, что отменить пушечные залпы в Питере, у Петропавловки. Но вот, отменили, однако ж. Где сон, где явь?..
Да, в тот день была именно сирена, а не гудок. Гудок звучал деловито, собранно и недолго. А этой скорбный вой тянулся, словно из-под земли, и всё никак не оканчивался. Машины уже почти скрылись из вида, а он всё тянулся, тянулся, тянулся…
Он не вынимал душу, как шопеновское рыданье, он собирал людей воедино – таких разных, таких вздорных порою в быту, но становившихся вдруг молчаливыми, вдруг обретшими непонятную, невесть откуда взявшуюся силу и значимость, людьми – современниками.
И пока он гудел, и даже когда умолк, во мне странно звучали они, не объясняющие ничего, но объяснившие всё, слова сестры: «Потому, что он был рабочий…» 
Да они и теперь не забылись, и теперь, получается, живут во мне, по-прежнему ничего не объясняя, лишь заставляя думать, а ещё – помнить…