Гл. 12 Страшный художник

Екатерина Домбровская
______________________________ПЁРЫШКО ЖАР-ПТИЦЫ___________________________
Примирение праздновали у постели матери с пирогами, шампанским и мороженым. Счастье и любовь вновь вернулись в эту маленькую семью. Только вынужденный отъезд в Зыбино саднил сердце: предстояло оставить мать чуть ли не на две недели на попечение тётки: батюшка строго настрого приказал не затягивать отправку Тимофея и Маргоши на подмогу отцу Дмитрию. Там впервые после восстановления храма, ожидался престольный праздник с участием благочинного и викарного епископа. Тимофей поездке не очень радовался: он оставлял дома не только больную мать, но и работу, а она, он боялся себе в этом признаться, совсем теперь заполонила его душу: мгогое, и даже самое важное, стремительно теряло свой вкус и уходило на дальний план.
Работа для него стала  как вино древней выдержки, от терпкости и сладости которого он не мог оторваться. Процесс рождения слова – материализация самых сокровенных духовных глубин, и даже того, присутствия чего он сам в себе ещё не подозревал, – завораживал. Что-то толпилось у врат сердца и всё настойчивее требовало выхода. Это не было выплескиванием уже готового, созревшего, но именно таинодейственным процессом рождения не просто и не только текста, но нового состояния Тимофеевой души и духа, – нового Тимофея. Происходившее с ним, но помимо него, обновление самого себя Тимофей наблюдал как пораженный сторонний зритель. Открывалось двойное зрение: изнутри сердца и совне – созерцание того, как Бог творит с его душой то «великое же и неизследованное, славное же и ужасное, ихже несть числа...» , о котором он сызмала вспоминал на молитве каждое утро[1].

 Приходила соседка, долга пила чаи и распространялась о своей даче, какие у нее там дивные, сортовые сирени всех оттенков розового, голубого и нежно синего, и чуть ли не бурмалинового в крапинку. И всё – роскошной махровости! Потом достала из сумки фотографии, и Тимофей обомлел: это была неописуемой, поражающей силы красота – её сирень. А соседка приговаривала: «Как прекрасны сирени, если к тому же они ещё и… твои!» Он глаз не мог оторвать от этих невиданных, сияющих, влажных, изумительных градаций розового, хотя и это странное «твои» он тоже не мог не услышать, и вдруг, как вспышка молнии, его поразила мысль: какую нестерпимую для человеческого сердца красоту, какое наслаждение излучает природа, как вспыхивают в ответ сердца людей, чувствительных к красоте, как силятся они скорее воплотить её в слове, в красках, да просто – пережить в себе эту необъяснимую и почему-то расширяющую сердце красоту… И вдруг – вопрос: а человек? Что излучает он? Если сравнить с красотами природы и её воздействием на сердца человеческие…
   
Тимофей начал с себя. Он попытался увидеть себя и свои «излучения» со стороны, и – ничего не увидел. Ни в какой сравнение человек в его собственном лице с излучениями красавицы сирени идти не мог. Потом он стал перебирать разных знаемых людей… Вспомнил своего покойного дядюшку, человека большого и просвещенного ума, всесторонне одаренного, самобытного, достойного во всех отношениях… Тимофей уважал его бесконечно, но какие там могли быть излучения, когда он с детства сжимался в его присутствии, когда же дядя пытался помочь ему по математике, которую знал в совершенстве, эти занятия оборачивались для мальчика египетской казнью.

Излучение человека… Нет, Тимофей никогда не искал увидеть это излучение, каким бы оно ни было. Он давно знал учение об энергиях и это ему представлялось достаточным. Так выражался нередко старец: в речах этого человека, – мог сказать старец, – присутствуют демонические энергии, а вот тут – ничего такого нет, хотя разговор ведется даже на повышенных тонах.
Теперь же Тимофею открылось совсем иное: излучение всепобедительной и захватывающей сердца красоты – из человека. Он стал усиленно представлять себе, как бы он встретился с Батюшкой Серафимом Саровским, с отцом Иоанном Кронштадтским вживую, вспоминать читанные описания встреч с подвижниками и святыми людьми… Описания были разные и все – очень запоминающиеся, интересные и поучительные, но… в них не был зафиксирован «эффект сирени» – эта эманация неотразимой красоты внутреннего человека. Про одного подвижника говорилось с умилением, что он был неверостно прост, весел, но вмиг проницал рентгеном пришедшего… Про другого, что от него шло тепло, хотя оно не мешало проявляться и строгости, и даже суровости. У третьего было несомненное природное обаяние истинно духовного ума, покоряющая свобода общения с другими при высоком сане, но и тут никакой «сирени» ты не ощущал…

«Как же так? – вопрошал самого себя изумленный Тимофей, – природа излучает эту красоту, обладает эманацией невероятной силы и всякий почти человек так или иначе чувствует её «удары», а люди от людей – нет. Даже святые: воспоминания свидетельствуют об их прозорливости, о других духовных дарованиях, но таких встреч как с «сиренью», даже в отражении хранящей всеохватно и поражающе действующую на душу силу красоты, он сейчас вспомнить не мог.
Тимофей мучительно напрягал все свои духовные силёнки, чтобы увидеть, «вспомнить» желанный образ, красоту излучающий, но видел только Христа и Богородицу.  Её Красоту он познал сердцем когда-то очень давно, читая воспоминания тех, кто видел Её при жизни; там говорилось не только о изумительной красоте Её внешнего облика, но о Её благоговении, с которым она встречала каждого человека, любого, даже совсем диких бедуинов… Вот тут всё сияло, все излучало, истекало в мир силой Божественной, неодолимой красоты… А у простых людей? Вот разве у таких как Лизавета – невинных и бессловесных, безгласных, смиренных, или чеховская Липа… Да… И тут же вспомнил:

/////Во вторник перед вечером Варвара сидела у открытого окна и прислушивалась: не приедет ли старик. В соседней комнате Липа играла со своим ребенком. Она подбрасывала его на руках и говорила в восхищении:
— Ты вырастешь большо-ой, большой! Будешь ты мужи-ик, вместе на поденку пойдем! На поденку пойдем!
— Ну-у! — обиделась Варвара. — Какую там еще поденку выдумала, глупенькая? Он у нас купец будет!..
Липа запела тихо, но немного погодя забылась и опять:
— Вырастешь большой-ой, большой, мужи-ик будешь, вместе на поденку пойдем!
— Ну-у! Заладила!
Липа с Никифором на руках остановилась в дверях и спросила:
— Маменька, отчего я его так люблю? Отчего я его жалею так? — продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. — Кто он? Какой он из себе? Легкий, как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я всё понимаю, чего он своими глазочками желает./////

Теперь Тимофею открылся ещё один, а скорее всего, главный критерий писательского гения, способного увидеть и передать эту нетленную красоту духа в человека. Но как же это трудно! Пусть Лизавета и Липа… Это – дети по чистоте сердец. А вот тот же Митя Карамазов, или чеховский Иванов? Было ли там чему излучаться? Жило ли оно в них? Тимофей был уверен, что жило… Как и в Астрове. Внутренние залоги истинной красоты. Как и в Баштанове  (“Письмо”) в его удивительном влечении, интересе, потребности общения и любви к людям ( пусть ещё молодой да ранней, не испытанной искушениями и скорбями) - в отличие от того же Травникова. У Мити Карамазова страдания возводят этот сокровенный залог до энергии взрыва и излияния в мир неотразимой красоты самопожертвования в высочайшем христианском подвиге; у Астрова и Иванова – залоги лежат глубже, и всё держится только на долготерпении; сокровенное Иванова не может выдержать соприкосновения с ужасом жизни, – а про смирение он не помнит: не видел, не научили, а, может быть, никогда и не знал? Если же всё-таки имел, то разрыв сердца от мук – это единственно верный финал для этого человека. Так бывает с нежными, замученными этим миром сердцами, которым не достаёт того, что держало на этой земле Богородицу и подражавших ей чистых, кротких, жертвенных…

Тимофей отдавал себе отчёт, что всё-таки ему не удаётся ухватить и должным образом воспроизвести являемые ему духовные озарения в полноте и яркости пережитого им самим. Но эти вспышки, познанные и пережитые им  лично как духовные потрясения, (пусть и не воплощенные в той степени и мере в слове) становилось опорными вехами на пути его собственного духовного возрастания и ориентирами в его личном познании тайны человека. Пёрышко-то Жар-Птицы в руках у него всё-таки оставалось. Теперь он знал, как смотреть, как читать, что искать и с чем сравнивать…
Временами Тимофей ловил себя на мысли, что он весь превратился в функцию – в служебный инструмент для написания этой книги… Не раз он пытался сказать о том отцу Севастиану, но старец в ответ лишь легонько постукивал Тимофея по макушке концом своего старинного посоха, доставшегося ему от погибшего в лагерях друга – епископа-новомученика, и приговаривал: «Помоги, помоги тебе, Господи! Иди, иди, чадо, занимайся, молись…»

Вот и теперь, перед поездкой в Зыбино, Тимофей пребывал преогорчённым: он знал, чего будет ему стоить возвращение к работе после такого перерыва, как долго потом он будет впрягаться в книгу, восстанавливать форму – это таинственное состояние внутренней раскованности, смелости, свободы, которая всякий раз после перерыва возвращалась к нему не сразу: только после предельных переживаний – вплоть до лютой ненависти к уже написанному и мыслей о буржуйке, в которой можно было бы сжечь всё это, сжечь! Он знал, что в Зыбине поработать ему не получится. Там все встают засветло, служат в храме порану, чтобы немногочисленный верный зыбинский народец успел помолиться за ранней обедней. А вечерами… Тимофей заранее предвкушал роскошные пиры мысли – дебаты «высокого градуса» со старым другом – отцом Дмитрием по прозванию Византолог, о литературе и критике, о богословии творчества… С кем же ещё Тимофею было обсуждать весьма сложные узлы своей работы, как не с таким искушённым и просвещённым «в отцах» докой-филологом, каким еще с института слыл отец Дмитрий. Молодой батюшка владел пятью языками – в том числе в совершенстве древними; будучи специалистом-патрологом[2], он великолепно знал и новейшую светскую западную философию и литературу… Широчайший диапазон эрудиции, динамизм и гибкость вышколенного в долгих занятиях интеллекта отца Дмитрия обещали Тимофею увлекательнейшее и полезное общение.

Что до Маргоши, – она ликовала: какое счастье после таких переживаний оказаться в Зыбине в разгар лета! Места здешние за красоту холмов именовали Русской Швейцарией. Эти сменяющие друг друга крутые песчаные обрывы с гордо стоящими на вершинах стражами-соснами, заброшенные и заросшие молодой порослью и земляникой карьеры напоминали древние славянские курганы-городища, а таинственные заводи прудов и быстрая бурливая Искона, до которой было не так и далеко, сулили немало летних радостей.
 
Деревня Зыбино когда-то именовалась селом и славилась своими широкими ярмарками. Но теперь она, как многие и многие села Руси, почти совсем истаяла, пообезлюдела, хотя новые дачи тут строились, правда, довольно далеко от старого места – ближе к пойме реки, весьма охотно. О том, что поймы рек надо беречь в чистоте, тут никто не думал: финансы тут прокручивались громадные, и те, от кого зависела выдача разрешений на строительство и продажа участков, умудрялись обходить стороной все препоны. Местные власти имели от новозыбинских участков очень солидный прикорм, что особенно уже и не скрывалось. Ни хозяевам жизни, ни подкармливавшимся от них местным начальникам не было жаль ни пойм, ни рек – ничего.
…От величественных видов, открывавшихся с вершин рукотворных холмов, где вспоминались былинные тризны, от песчаных отмелей на изломах замелевших речек – еле дышащих остатков древнего Великого Волока, от необъятных синих далей, открывавшихся со здешних высоток на десятки, а то и сотни верст, глаз было не оторвать. В эти дали можно было вглядываться часами: вон дымок где-то пополз – не торфяники ли загорелись за Середой? А вон там на горизонте вдруг появился сизый, в косую линейку квадрат – ливни припустили, и как же необычно было видеть это дождевое окно на фоне огромного, бездонного и почти совсем безоблачного, ангельского в своем бесстрастии неба…
– Мы все давно уже недостойны своей земли, – сокрушенно воздыхал Тимофей. – О Русская земле! Уже за шеломянемъ еси…

/////Полна чудес могучая природа! /Дары свои обильно рассыпая, /Причудливо она играет: бросит /В болотинке, в забытом уголке /Под кустиком, цветок весны жемчужный, /Задумчиво склоненный ландыш, брызнет /На белизну его холодной пылью /Серебряной росы, — и дышит цветик /Неуловимым запахом весны, /Прельщая взор и обонянье[3]…/////

И вновь вспоминал Тимофей об излучениях душевной красоты и силы в природе и у людей… и мрачнел на глазах: как же человек мог так отстать от природы ему подвластной? Какие же нужны ему озарения, чтобы он вдруг испугался себя, увидел со стороны свою эманацию  – не напускную, ту, которую он хотел бы, чтобы видели люди, а то излучение, которое исходит от него независимо от его воли? Вспомнил: «Как прекрасна сирень, в особенности, если она… твоя». Всё пресекалось в каком-то тупике, хотелось уклонится от этих тягостных поисков и только смотреть и смотреть на дальние кромки темных, нескончаемых лесов, которые тянулись из тех мест чуть ли не до самого Валдая, а там и к Новгороду Великому. Здесь-то Русская равнина и восходила в «достоинство» Валдайской возвышенности. В доказательство тому здесь еще можно было встретить холодные ледниковые воды, реки, в которых не перевелись раки, свидетели чистоты вод и счастье еще оставшихся в деревнях редких мальчишек. Знаменитые леса эти, курганы и городища, вознесенные среди равнин полей, навевали думы о сказочной древней русской жизни.
 
Тимофей и больше того знал: где-то в чащобах ближних лесов сохранились следы разрушенного монастыря, который до революции назывался Пафнутиевой Пустынью. Преподобный Пафнутий был одним из учеников преподобного Сергия Радонежского. Старец достиг высокой святости, к нему за окормлением души ходила лесами вся деревенская округа: городов там поблизости никогда не имелось, до ближайшего – километров восемьдесят.
Однажды, в самом начале, когда зыбинский храм только вернули Церкви, Тимофей приезжал сюда и разговаривал об истории здешних мест со старожилами, которые помнили, как в детстве родители брали их в Пафнутиеву Пустынь, и как потом всех монахов поубивали, после чего даже след захоронения святого основателя монастыря найти стало невозможно. И только бил еще из склона источник целебной, вкусно-сладостной и очень чистой воды. Его, по преданию, сам преподобный Пафнутий и вырыл…

Тимофей и Маргоша, приехавши в Зыбино, на другой же день, пока их не загрузили работами на полную катушку, пытались окольными путями добраться до того святого места – было это совсем не просто. Но когда нашли – оба заплакали: так там все заросло какой-то противной порослью, так там измерзила, исколдобилась и спуталась земля с камнями, бревнами и ямами, что даже на обычный пустырь все это не походило. Словно диавольская месть и расправа прошлась и оставила на этом намоленном когда-то святом месте свой мерзостный, отвратительный след. «Не так ли и души человеческие измерзились? – слышалось Тимофею, – какие уж тут излучения сиреней?» Мысли эти были для него нестерпимо мучительны, – устаёт душа от постоянного пребывания в столь остром и болезненном переживании жизни. Хотелось изгнать это из себя, освободиться, но как? Один только способ был известен сознанию Тимофею, хотя и не всегда доступный его сердцу: прижать хотя бы мысленно каждую такую изуродованную душу к себе, согреть, вернуть ей тепло и надежду… Но ведь для этого нужно иметь и согласие той души, чтобы она сама того захотела и не сопротивлялась, а если – нет, если она себя ни больной, ни нуждающейся в помощи не считает? Тут и Сам Господь Бог ничего сделать не сможет против волюшки человеческой.
 
– Правда, если бы я излучал то, чему пока не имею названия (всё понятия изолганы, духовное вытеснено душевным, а ещё хуже – плотским), то та искорёженная душа, может, и сама потянулась бы ко мне?
Через людей действует Бог, с помощью одного человека духовно помогает другому… «Человеки наставляются человеками», – так ведь и говорили древние отцы, но действующей силой всегда был и остаётся только Сам Бог. Только Отец Небесный может снять с души человека цепи ожесточения. Но и тут Бог чтит свободу личного выбора человека. Как же непросто постичь разумением эти таинственные Христовы законы, чтобы и в свой час быть готовым оказать духовную помощь другому, и место своё притом не забыть, и не взять на себя того, что тебе не дано, но и безучастным не остаться…

Всему этому, считал Тимофей, можно поучиться у Чехова. Какую глубокую рассудительность являл он в общении с людьми, словно тот духовный старец находя к каждому свой подход, чаще всего очень осторожный и уклончивый. Слишком много на себя привыкли брать люди. Напиши письмо непутёвому сыну, учини разнос, обличи, напугай… Вроде бы это долг отцовский. Да еще и накажи, если сын не совсем еще вошёл в возраст. А у Чехова: «не отправляй разносное письмо». За «твою доброту помилует тебя Господь», – говорит отец Анастасий в том чеховском рассказе «Письмо». Помилует ди Бог сына за доброту отца? Быть может, эта доброта отца когда-то неисповедимыми путями Господними возьмёт, да и сдвинет стрелку сыновнего сердца с «бури» на «штиль»? Не так ли учил и мудрый старец Паисий Святогорец: не закручивайте, родители, так уж рьяно все воспитательные гайки, оставьте Богу немного «подвинтить».

Тут, кстати, вспыхивали и чеховские мысли об искусстве, как о природной стихии, молнии, которая в восприятии и подаче гения являет миру «кричащую правду» о нём самом (что сам Тимофей только что испытал), а гайки закручивать не спешит: недостаточно ли того, что правда – кричит, и что читатель сам может и даже должен был бы её глубоко пережить, – сам в свою реальную меру и силу… А читатель правду от себя отталкивает – зачем мне, мол, она, а писателя казнит за то, что он мучает его своей недосказанностью, вынуждает думать и искать самому ответы…
Не случайно ретивых критиков-моралистов всегда смущал недостаток прямой назидательной активности, императивности Чехова. А писатель знал: не наше дело усердствовать в закручивании всех разболтавшихся гаек жизни, всем сестрам раздавать по серьгам, – на то есть Промысл Божий, который простирается на всех людей – на всякую тварь[4] и Суд Божий, который предвосхищать человек не должен. Главное, чтобы сердечное око художника было способно улавливать присутствие и действия Промысла Божия в жизни, – этот Свет, струящийся из иной, духовной, истинной реальности в «мир видимостей» – в эту жизнь, какой бы она ни была; чтобы правда жизни кричала глубинной правдой, открывающейся в Свете из иного мира, чтобы автор по своеволию своему жизнь не насиловал, не любоначальствовал на ней, не давил и не посягал на святую свободу воли других людей, на их выбор, не судил прокурорски, всегда помня о том, Кто есть Истинный Хозяин жизни и человеческих сердец:

/////Щедр и милостив Господь, долготерпелив и многомилостив. Не до конца прогневается, ниже во век враждует: не по беззаконием нашым сотворил есть нам, ниже по грехом нашым воздал есть нам[5]./////

Убери свою самость, писатель, на задворки, не «строй», не кромсай жизнь на свой недалёкий, испорченный, нечистый от личных твоих пристрастий душевный лад, не старайся и приукрашивать жизнь «от себя» – а ну как её «некрасивое» окажется верней и чище, и Богу угодней твоего «красивого»? И молнию объяснять не дерзай – и у неё есть Хозяин. Ищи во всём Хозяина, присутствие Его, чти Его долготерпение по отношению к человекам и внимай тому, откликается ли или не откликается сердце человеческое на это дивное, страшное и спасительное смотрение Божие над каждой человеческой жизнью и над всем миром[6].
 
Святые отцы учили, что в мире и в человеке действует три воли: воля собственная, естественная, человеческая, воля диавола и воля Божия. Бог принимает от человека (в делах и мыслях) только то, что является исполнением Его воли. Человек может желать чего-то с его точки зрения доброго, но это доброе или не своевременно, или в данной ситуации неуместно и Бог такое человеческое «доброе» отвергает, и человек при этом часто самой своей ошибкой наказывается. Имеет ли этот духовный закон отношение к писательству, простирается ли на сферу творчества? А как же? Везде Бог и во всём Он. И писатель должен стремиться к слышанию воли Божией, а не писать под диктовку своих «добрых» мыслей и страстей: «веленью Божию, о Муза, будь послушна»[7]; его труд, его слово, его внутреннее духовное отношение к тому, что и о чём пишет, должно соответствовать воле Божией.

Вспомнилось тут Тимофею одно слово из очень хорошей духовной книги о том, что человек должен жить в предельном духовном напряжении, в постоянных мучениях выбора между добром и злом, исканием воли Божией. А Бог не просто долготерпит, Он долго… молчит, предоставляя человеку пространство для духовного подвига, даруя ему право и на ошибки, и на покаяние, и на обретаемую на этом пути собственными стараниями, страданиями опытность и духовную искусность. Чехов это пространство поиска, это напряжение выбора и сомнений, ошибок, падений и вставаний и печатлеет. И раз от разу приходит к выводу о спасительности Богом дарованных человеку страданий такого «вольного» пути. Как говаривал Тимофеев старец: не борись с Богом посланными обстоятельствами жизни, а нравственно – по заповедям – их проживай. Какой же замечательный, универсальный критерий давала в руки критику и исследователю эта духовная максима! Стоит только вглядеться, как ведут себя люди в трудных для них обстоятельствах (да хоть в самой малости трудных), чтобы вынести живое познание о личности человека и направленности его сердца. Разве не из подобных вглядываний соткано и творчество Чехова?

Правда, без истинного ведения заповедей Христовых мы ничего не увидим. А будем судить писателя по своим хотениям и мудрованиям, а не по Божиим, и сразу вылетят у подобной критики чудовищные сентенции вроде того, что самоотверженный Осип Дымов – лакей, а беспробудного духа Душечка – идеальная женщина.
Так неужели же искание Божиего смотрения, свечения и отблесков Его воли и Промысла в этой жизни, писатель должен подменять утверждениями своих смотрений?! Пусть жизнь сама сверкнёт своей правдой, которую ты, писатель, увидел и услышал благодаря своему дару, и пусть глазастая и духовно равноценная критика потом эту правду осмыслит и объяснит – со стороны виднее. Если конечно, она способна будет чувствовать излучения не только собственных сиреней.
 
Да только где ж такую критику взять, тем более, если писатель по духовному складу своего гения ищет в течениях жизни присутствия миров иных – воли Божией и встречи её с волей человеческой (а чаще диавольской – «нечистый попутал» – как в «Даме с собачкой), ограниченной, эгоистичной, не разумеющей о своём спасении, самоубийственной, а у критики на такие рассмотрения нет ни устремленности, ни средств, и мышление её, даже и религиозное, если таковое есть, упирается как в бетонную стену, в фарисейство, ищет опоры в человеческих рассудочных императивах, к евангельской свободе и антиномичности Истины никакого отношения не имеющих. Как у той же Лидии Авиловой, поставившей в её реестре писателей Чехова («симпатичный талант») ниже насквозь тенденциозного Горького, – талантливого, но бессовестного и поверхностного насильника над жизнью…

Перед самой отправкой на Сахалин в том, уже частично выше цитированном письме[8] Ивану Щеглову, Чехов высказался о современной ему критике, разом «отомстив» ей за все благоглупости и надругательства над его творчеством, которые он бесконечно претерпевал:

/////…Когда мне говорят о художественном и антихудожественном, о том, что сценично или не сценично, о тенденции, реализме и т. п., я теряюсь, нерешительно поддакиваю и отвечаю банальными полуистинами, которые не стоят и гроша медного. Все произведения я делю на два сорта: те, которые мне нравятся, и те, которые мне не нравятся. Другого критериума у меня нет, а если Вы спросите, почему мне нравится Шекспир и не нравится Златовратский, то я не сумею ответить. Быть может, со временем, когда поумнею, я приобрету критерий, но пока все разговоры о «художественности» меня только утомляют и кажутся мне продолжением всё тех же схоластических бесед, которыми люди утомляли себя в средние века. Если критика, на авторитет которой Вы ссылаетесь, знает то, чего мы с вами не знаем, то почему она до сих пор молчит, отчего не открывает нам истины и непреложные законы? Если бы она знала, то, поверьте, давно бы уж указала нам путь, и мы знали бы, что нам делать, и Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы жив до сих пор, Баранцевич не хандрил бы, и нам бы не было так скучно и нудно, как теперь, и Вас не тянуло бы в театр, а меня на Сахалин... Но критика солидно молчит или же отделывается праздной дрянной болтовней. Если она представляется Вам влиятельной, то это только потому, что она глупа, нескромна, дерзка и криклива, потому что она пустая бочка, которую поневоле слышишь.../////

Тимофей давно уже искал объединения под егидой одной исчерпывающей мысли всего этого смысловое разнотемья – о бесценности художественной правды, взятой, разумеется, в её Божественном измерении, как учебного «пособия» в осмыслении духовности жизни; о глубокой порочности авторской тенденциозности и опасности вторжения в жизнь авторской самости, эту правду скукоживающей до ограниченного духовного кругозора единой личности; о правоте Чехова, который эту самость из творчества всеусильно изгонял, требуя беспристрастности, трезвенности и бесстрастия в подходе к жизни; о приоритете Бога и ответственности критики, но синтез этот Тимофею пока поддавался с трудом, хотя всем существом своим он давно уже слышал правду этого единства. Он понимал, что речь тут идёт не об эстетике и даже не об этике, но о богословии творчества, о месте писательского служения в Божественном своде человеческих должностей, о искомом соединении двух воль – Божией и человеческой в условиях богодарованной свободы человека.
«Да, тут дело идёт о ненавистной Великим Инквизиторам, но чтимой Богом нашей человеческой свободе, – рассуждал Тимофей, – о Промысле Божием, неисповедимыми путями и средствами действующем во спасение людям в условиях сохранения этой человеческой свободы».

…Остовы монастырских фундаментов в Пафнутиевой Пустыни кое-где ещё можно было разглядеть, к тому же кто-то добрый и неутомимый поставил своим радением большой деревянный крест в том месте, где предполагалось обнаружить святые мощи старца Пафнутия, соответственно – по захоронению можно было определить и место алтаря храма. Маргоша долго обнимала крест, плакала, молилась… И показалось ей в какой-то миг, что пришла ей тихая весть, некое духновение тепла из глубин земли – из миров иных, от ненайденных, но именно там, по всей вероятности, и схороненных святых останков старца Пафнутия…
Пора было возвращаться в Зыбино. Отец Дмитрий и несколько его помощников-прихожан давно уже трудились в своём храме. Дел было невпроворот.

_____________________“ВИЗАНТИЗМ И СЛАВЯНСТВО” - В ДЕЙСТВИИ___________________
Храм зыбинский во имя Владимирской иконы Божией Матери, тоже в своё время изрядно пострадавший, сохранил классическую верность линий и некоторые следы своей былой величественной красоты. Его архитектором предполагали знаменитого Львова. В этих краях он и сам жил, и строил много… В окрестностях издавна располагались усадьбы князей Мещерских, Татищевых, Шаховских, в них рождались, жили, трудились и в землю ложились многие замечательные люди России. Теперь от усадеб не осталось почти ничего. Хотя в Зыбине на обрывистом высоком берегу неподалеку от храма еще можно было видеть довольно мрачный остов большого усадебного дома князей Мещерских о трёх этажах. Он погибал на глазах, но никто не спешил спасти обреченного.
Перед этими развалинами сохранились довольно большие и, говорят, до сих пор еще очень глубокие, с омутами и водоворотами, не высыхающие искусственные пруды, питавшиеся подземными хрустальными водами родников. Они были разъединены насыпным перешейком-мостом, на котором была устроена в лепешку размозженная когда-то асфальтовая дорога. Здесь все безнадежно буксовали, а впереди был еще очень крутой подъем. Бывало, что и КАМАЗы тут валились в пруды.

И храм, и большой заросший соснами и одичавшими ягодными кустами погост при нём, хранили немало следов былого. Среди семейных крестьянских захоронений здесь можно было найти и немало одиноких могилок с надписаниями: «Схимонах Ипидифор, его жития было…», «Монахиня Анфия. Почила в Бозе…», «Блаженная странница Ольга»… Здесь, в глуши, в деревенских храмах они искали укрытия от жаждавшей истребить и поглотить их эпохи, надеясь тихо добрести в молитве свой тяжкий земной путь. Но всех находили и истребляли. И вновь они оказывались в лагерях и там уже, измученные и старые, погибали. Таков был путь неисчислимого большинства русских молитвенников. И только единицы, покалеченные и истаявшие, умудрялись возвратиться, чтобы лечь под покровом неумолчных сосен на старинном деревенском погосте вблизи церковного алтаря. Теперь там каждый день возносилась молитва.
Храм тихо смотрел с высоты холма прямо в темень молчаливых вод. Берега заросли, но когда поднималось солнце, гладь прудов сверкала как зеркало. Чуть подальше виднелись следы старинной, хитро устроенной системы плотин и запруд, то ли для разведения рыбы, то ли для обеспечения перепада вод. Говорят, этим устройствам было более двухсот лет.

Все это вместе как-то болезненно томило сердце, и оно откликалось одним только немым вопрошанием: «Зачем?» Тимофей, вечный надсмотрщик сердца своего, пытался и тут найти словесное определение природы и неизреченного смысла этой острой сердечной тоски, но у него не получалось, хотя опять же сердце его знало ответ, но не могло выразиться словом в той высокой и всеохватной неоспоримости звучания, которой вожделело. Прав был Тертуллиан: в ощущениях мы никогда не обманываемся, врать же (фальшивить) мы начинаем на уровне осмысления: из-за помрачения ума нашего ошибочно трактуя безошибочные, хотя и до поры бессловесные, знания сердца. Не так ли и критика поступает с «безошибочно» видящими и слышащими жизнь творениями истинных художников слова?

…Как же легко и красиво справлялся с собственным сердцем Антон Павлович Чехов, честнейший очевидец умирания России – равновеликий Моцарту творец русского реквиема. Прав был Лествичник, утверждавший, что помощь Божия и хранение Его подается только верным. Изменила Россия Богу, вот и лишилась Небесного хранения.
Хорошо сиделось и думалось Тимофею на зыбинских кручах: словно оттуда, сменив точку обзора, он многое увидел в новом свете. Вспомнилось одно суждение писателя Бориса Зайцева, который издал в 1954 году в Нью-Йорке литературную биографию Чехова, о том, что Чехов – христианин, но не в сознании, «а в тоскующем по Божеству сердце». Эта мысль – почти по Тертуллиану – уже сама по себе фиксировала некую внутреннюю духовную раздвоенность Чехова, обозначенную другим автором –  священником-филологом, как раздвоение между «интеллигентски мыслящим умом и порывами христиански воспитанного сердца». И Зайцеву, глубоко симпатизировавшему Чехову, и тому священнику Чехов виделся в образе его героя Травникова («Письмо»), который очень хотел найти Бога и усиленно искал его, но обретал одну пустоту.
Нет, никак не мог этого принять Тимофей. Вся семантика творчества Чехова – и это теперь после долгих месяцев Тимофеевых погружений, он мог утверждать с уверенностью, – говорила о том, что Чехов всегда мыслил (жил, дышал, творил) в стихии Евангелия, тончайшим и предельно чутким образом сознательно отделяя пшеницу от плевел – дух Христов от духа фарисействующих, безусловно и чётко различал внешнее и внутреннее благочестие, сознательно и до тонкостей верно употреблял строгие аскетические подходы в познании человека – того, что принято в филологии именовать «диалектикой души», и ещё многое другое, что Тимофей уже успел показать в своих разборах, и что пока держал в заготовках.

Не было никакого раздвоения. И сам Чехов это не раз подтвержал прямыми и косвенными (устами героев) высказываниями. Он записывал: «…До тех пор человек будет сбиваться с направления, искать цель, быть недовольным, пока [поймёт] не отыщет своего Бога. Жить во имя детей или человечества нельзя. А если нет Бога, то жить не для чего, надо погибнуть».  Вот и спрашивается: а во имя «плотской» земной любви (филия, эрос…) жить можно? Вот и ответ прямой – от автора.
Или: «[Человек или должен быть верующим или ищущим веры, иначе он пустой человек]». Вот и приговор таким «хорошим людям» как Алёхин, которые не думали ничего искать и своей нехорошести и близко не сознавали.

К сожалению, эти записи сохранились на отдельных листках и не могли быть точно датированы. Но вот иное свидетельство – слова Маши из «Трех сестер» от 1900 года:

/////Мне кажется, человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста… Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звёзды на небе… Или знать, для чего живёшь, или же всё пустяки, трын-трава./////

В этих словах – главная тема самого Чехова и его духовная сверхзадача как художника – печатление трагического тотального погружении России в тупик акедии – забвения Бога, и его тихий и горький, а иногда и гневный плач о человеке.  Казалось, что отчасти – по внешним признакам – внутреннюю устремленность Чехова как художника можно было бы сравнить с Травниковым из «Письма», хотя, если бы Чехов, как и его герой, в своих поисках упирался бы в «пустоту», то он бы писал совсем иначе. А у него несмотря ни на что сияет даже на мрачном небосклоне предгрозовой России Правда и Красота Христа. Все это говорит у Чехова в «Трех сестрах» Маша в 1900 году – в год выхода в свет пьесы.

Следом за «Тремя сёстрами» шёл «Архиерей» – в 1901 году, и там тоже над одром умирающего епископа Петра стоял всё тот же роковой вопрос: зачем он жил? Это не был вопрос Чехова, это был вопрос из кричащей правды, вопросы травниковых, – вопросы того поколения, которому суждено было встретить революцию и оказаться ею поглощённым и растерзанным.
Никогда Тимофей внутреннее духовное состояние Чехова не идентифицировал с высказываниями героев его произведений, хотя то, что исходило непосредственно из чеховского сердца, из его личной убежденности, он всегда различал и в прямой речи героев, как в том втором рассказе под названием «Письмо» в герое его Игнатии Баштанове. Этот человек, казалось бы, ничего не искал, но просто жил в редкостной полноте цветущей любви к жизни, к людям, к искусству. В аскетическом выражении о таких как Баштанов можно было бы сказать, что они живут в мирном и радостном – в смиренном приятии воли Божией, данной им в обстоятельствах, в то время как Травниковы смотрят поверх жизни, не отдаваясь ни ей, ни «искомому» ими Богу, а своими умовыми дискурсивными усилиями решающими чуть ли не математическую задачу установления бытия Божия, в то время как оно открывается только живому, любящему смиренному сердцу:

/////Красота приятна, — сказал он, — и служит только для удовольствия, потому-то без нее трудно обходиться. Кто же ищет в ней не удовольствия, а правды или знания, того она подкупает, обманывает и сбивает с толку, как мираж. (…) — Красота, талант, высокое, прекрасное, художественное — всё это очень мило, но условно, не поддается логическому определению, и из всего этого не извлечешь ни одного непреложного закона./////

Травниковы – это и есть символ того интеллектуального – раскольниковского или иванокарамазовского типа – поколения русских людей, которые даже и в поисках Бога умели жить только по своей воле под диктовку и в тисках снедавшей их души гордыни при глубоком окаменении сердца, искали и в Боге, а не только в красоте и искусстве, человеческой логики. Как у Достоевского: “рассудок - болезнь”.
Чехов знал, и хорошо знал, людей, по-настоящему верующих сердцем, а не от ума. Ему было с чем сравнивать. Верующих сердцем он выделял и любил. Это были в основном «простые» люди из низов, жившие очень трудной и даже беспросветной жизнью, не влаждевшие красноречием, но сердечно Богу открытые и близкие. Однако чем выше подымалась социальная планка, тем чаще встречались и прямые отступления от веры, и её искажения, и назойливо-упорные головные искания великого дара веры, когда-то бывшего – у предков, как и любовь, поистине громадным. Не случайно святые отцы предупреждали, что не должен человек искать «с соблюдением» (настырно и самостно, своевольно) даров Божиих (вера – дар), что нужное явится само собой, если место будет чисто.

/////Говорят: «Что от Бога, то приходит само собою, а ты не почувствуешь». Это правда, но только если место чисто, а не осквернено. Если же нечиста зеница душевного ока твоего, то не дерзай устремлять взор на солнечный шар, чтобы не утратить тебе и сего малого луча, т. е. простой веры, и смирения, и сердечного исповедания, и малых посильных тебе дел, и не быть извергнутым в единую область духовных существ, которая есть тьма кромешная, то, что вне Бога и есть подобие ада, как извергнут был тот, кто не устыдился прийти на брак в нечистых одеждах.[9]/////
 
«Вера – дар Божий», – повторял нередко старец Севастиан столь привычное Тимофею и многажды слышанное слово. И прибавлял: «У одного возьмётся и другому прибавится…». Это был парафраз Притчи о талантах: «всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет»[10]. В неописуемой, бездонной глубине открывались перед Тимофеем давно знакомые мысли о воле человеческой и воле Божией и несводимости содержания жизни к «правильным» волевым устремлениях человеческого ума.
 
Вспомнилось, как однажды Тамара, Маргошина приятельница, жаловалась отцу Севастиану (Тимофей был тому свидетелем) на мужа, которого она никак не может затащить в храм. «Как я хочу, чтобы он уверовал!» – с воодушевлением несомненной праведности своего желания восклицала она. И как же потрясающе просто и мощно показал старец истинный смысл подобной «праведности»: «Ты… хочешь?!» – грозно с сильным акцентом на «ты» переспросил он её старец. И все умолкли, расслышав в этом вопросе: ты хочешь, а есть ли воля Божия о твоём муже, чтобы ты затаскивала его сейчас в храм? Или у Господа иное смотрение об этом человеке?

«Как же всё-таки трудно, а порой и страшно жить в вере и по вере, – думал Тимофей на обратном пути к дому отца Дмитрия. – потому что от нас требуется довериться Господу в последней полноте, предаться в Руце Его без размышлений, быть верным «без страха и упрека» – «Да будет воля Твоя, а не моя», как учил Серафим Вырицкий, и не дерзать своим совопросничеством постичь ум Господень, ведь не даром сказал апостол: «Кто познал ум Господень? Или кто был советником Ему?»[11]
Тимофею казалось, что всё искомое им, наконец, открылось и выстроилось с неотразимой ясностью: отсутствие в произведениях Чехова прямо высказанных авторских решений и императивности, которые констатировала критика в подавляющем своём большинстве, как признак нравственной амбивалентности писателя, на самом деле были отражением его глубокого, богословски выверенного, духовно обоснованного восприятия жизни, в которой действует Духом Святым и Любовью Промысл Божий.

«Как же хорошо!» – отдыхало сердце Тимофея. Мог он поверить, что ещё не раз придется ему оказаться сброшенным в водоворот сомнений, споров и новых противостояний и что это мучительное ощущение ускользающей истины, вновь возьмёт его в свои тиски?
…А вокруг все цвело и ликовало. Был уже конец июня, а значит, стремительно приближалось празднование Владимирской Иконе Божией Матери – престольный праздник зыбинского храма, а за ним вскоре и любимый деревенский Иван Купала, по церковному – Рождество святого Пророка и Крестителя Господня Иоанна Предтечи, – особые и несравненные дни в жизни Церкви и в жизни земной природы, на которые не отозвался бы только уж вовсе бесчувственный, оглохший для слышания тайн жизни человек.
Тимофею с Маргошей и было поручено участвовать в подготовке этих праздников, помогать отцу Дмитрию и его матушке. Приход у него был пока еще небольшой и бедный. Новые дачи строились далеко, а вокруг храма с разрушенной колокольней лепились только старые деревенские развалюхи, давным-давно вышедшая из строя уродливая водокачка да хлев с выбитыми окнами и дырявой крышей пониже – к прудам. Не так и давно, в колхозное время к этим дивным прудам водили на водопой большое стадо. Развороченные копытами берега теперь заросли, оставив немыслимые колдобины, а скотины в Зыбине давно уже никто не держал. Однако заяц вылетел кубарем из пустого хлева прямо под ноги Тимофею и Маргарите, когда они подошли поближе и, замерев на секунду от ужаса, драпанул в сторону леса.

Домик у отца Дмитрия был маленький и скромный, но любовно, умело и с большим вкусом ухоженный – в нем, как и положено вчерашнему академику и византологу (отец Дмитрий окончил университет по отделению классической филологии, а вслед за тем и Духовную Академию), всю стену занимал стеллаж с книгами. На окнах стояли мастерски составленные букеты полевых цветов, на простом, сделанном из больших сосновых досок столе лежала скатерть, судя по невиданно изысканному, напоминающему заставки древних рукописных церковных книг орнаменту, вышитая руками самой матушки. Она тоже окончила отделение византологии, где изучала монументальную живопись Греции. В общем, это была необыкновенная и очень современная образованная пара. Оба красавцы: чернобородый, высокий, худой и приветливый батюшка, русоволосая матушка и две маленьких девочки с замысловатыми именами – Евлалия и Евстолия, – две крохотные красавицы в ситцевых цветастых сарафанах, словно сошедшие с дореволюционных деревенских фотографий знаменитого Прокудина-Горского. «Византизм и славянство» – в действии», – Шутил отец Дмитрий, поминая известную статью Константина Леонтьева, которого очень чтил. Лаля и Столя тут же повисли на Маргоше, которая привезла им подарки, Тимофей и отец Дмитрий облобызались об руку – в общем, гостям тут были очень рады.
…Шел Петров пост, молока никому, кроме девочек (старшей было пять лет, а младшей три с небольшим, и матушка уже начала приучать их к посту), не полагалось, но зато матушка Елена принесла из погреба потрясающего вкуса ледяной свекольный квас, изготовленный по какому-то древнему рецепту, найденному в рукописях Синодальной библиотеки.

Брата и сестру, никогда еще не видевших такой красивой, такой «настоящей» жизни в деревне, не оставляло изумление. Но почти сразу отец Дмитрий восторги поумерил, сказав, что этой идиллии скоро конец, – батюшке уже было сказано, что ему как европейски образованному молодому священнику, свободно владеющему четырьмя языками, очень скоро придется оставить милое Зыбино и перебираться за границу – на север Европы, где он должен будет принять под свое руководство новое подворье Русской Православной Церкви.

…Тимофею и в храме у отца Дмитрия все очень пришлось по душе: и то, как собранно, напряженно и динамично он служил, и как регентовала и пела его матушка – чисто, духовно, тоже сдержанно; и даже три бабушки и две деревенских девочки-подростки, подпевавшие ей на клиросе, ничуть не портили колеи. Здесь во всем чувствовалась высокая церковная культура, вкус, утонченность…
И захотелось Тимофею узнать, как Дмитрий и Елена пришли в Церковь, был ли у них старец, успели ли они отдать какие-то годы жизни настоящему послушанию, а еще ему хотелось поделиться своими мыслями о Чехове – ведь перед ним были не только братья по вере, но и по любви к филологии. Однако все беседы отнесли на вечер, поближе ко времени, когда поспеет большой пузатый барин-самовар – видавший виды, серебряный, начищенный; когда на стол явятся хваленые варенья и матушкины постные пироги. Дух от них уже давно плыл по деревне, манил и влек к себе какими-то совсем забытыми ощущениями.

Маргоше казалось, что столь духовитыми и воздушными пироги выходили только у давно покойной бабушки, а ни матери, ни ей никогда ничего подобного испечь не удавалось. Еленины пироги были в руках словно пух – и ведь постные! Правда, пекла их матушка в русской печи, с которой научилась лихо управляться. А в ней и пустую картошку пожарь – слаще не сыщешь!

…Отслужили молебен, а потом, по просьбе Тимофея, и панихидку по всем нашедшим на зыбинском погосте свое вечное упокоение, в том числе и о семье расстрелянного в 1919 году у врат алтаря зыбинского священника. Самого батюшку, священномученика отца Николая, канонизировали в Соборе новомучеников, и теперь ему в числе других святых возносили свои молитвы на молебне, а вот семья его многодетная, погибшая по тюрьмам и ссылкам и просто от голода – вся до единого младенца, могла быть помянута только за панихидой. Тимофей выписал еще и все монашеские имена на кладбище и теперь за панихидой он их поминал, и казалось ему, что все они тихо стояли рядом, а его собственное сердце это поминание, это духовное молитвенное общение как-то упитывало, насыщало и утешало…

А еще где-то в глубинах подсознания тонко пульсировала мысль о том, что все эти замученные и исстрадавшиеся на земле поминаемые души истинно верующих людей ведь тоже были современниками Чехова, только сокровенными, миру не явленными, хотя не они уже составляли большинство в народе. Вопрос о том, насколько глубоко знал Чехов современную ему сокровенную подвижническую жизнь Церкви и ее святых, особо занимал Тимофея, хотя все чаще он удостоверялся в положительном ответе на этот вопрос. Но требовались и подтверждения… И все же будущий духовный расцвет Церкви в самом конце XIX века и в начале XX все-таки был еще сокрыт. Кровавые события революции и последующих лет гонений должны были явить, где плевелы, а где пшеница Божия.

В ожидании обеда Тимофей сидел под липой, на противоположном церкви склоне и смотрел на недвижимое отражение ее величественного и вовсе, казалось бы, не деревенских масштабов корпуса в прудах и думал как всегда, о своем… Луч солнца победоносно играл в золоте отраженно сверкавших крестов, но чуть дальше к запруде, к дальним заводям и пустынным берегам эти стародавние рукотворные пруды пребывали в своем привычном угрюмо-тягучем безмолвии… Темные заводи манили к себе, словно умоляли вслушаться в их мрачное молчанье, прочесть горькие письмена их памяти, чтобы хоть на миг оживить, пускай в чужом сердце, отзвук былой, когда-то трепетавшей на этих пустынных берегах, жизни. Возможно там вечерами пили чай из милой старинной посуды и домотканые тяжелые скатерти мягко спускались на сыреющие травы… Воображение рисовало какое-то тонкое и нежное общение душ совсем иной, давно исчезнувшей, неотмирной породы людей, которые любили искусство – милое искусство! – которые любили и суеверно берегли друг друга и что вместе друг с другом им было хорошо… Под вековыми липами и прямо у кромки густых и темных вод они сооружали подмостки, где так трогательно-самодельно, но искренно играли роли в своих же мистических сочинениях о «душе мира», о «мировой душе»…
Но: «Люди обедали, только обедали, а в это время слагалось их счастье и разбивались их жизни…»[12].

Для чего Чехов увлек своего героя – молодого драматурга Костю Треплева («Чайка») – в сферу этих погибельных заблуждений оккультистов и теософов конца XIX, да и, пожалуй, почти всей тогдашней интеллигентской публики, зачем-то вытащившей на поверхность жизни эти отголоски древней – дохристианской спекулятивной мистики антихристова духа? Только ли ради соответствия колориту времени, чтобы брошенное разозленной Аркадиной сыну презрительное: «Декадент!» – имело свое соответственное обоснование в чеховском законе «ружейного стреляния» – то есть признании весомости, действенности и многозначительной смысловой роли знаков, символов и концептов в его драматургической стихии.

Взор Тимофея теперь стремительно врастал в бездонные глубины собственного сердца, где он продолжал вести свой тихий, но предельно напряженный разговор с глубоким сердцем другой души, скорбящей о погубленных и искалеченных человеческих жизнях. Этот собеседник несомненно любовно желал людям спасения. Он пытался в неподражаемой манере предельного благоговения перед святыней человеческой свободы (даже чтя и свободу вымышленных героев в своей творческой манере письма!) напомнить этим страдальцам, а, точнее, уговорить их признать правду о том, что за змеино-пестрой лентой внешней жизни, ее абсурдной суетой, приездами-отъездами и бесконечными перемещениями по горизонтали бытия, как телесного, так и мысленного, вне всякой даже попытки поднять глаза к Богу, – скрывается смерть. Не только физическая, но главное – душевная, чаще всего упреждающая биологическую смерть тех, кто живет не слыша и не ища услышать в себе голос Бога, не ведая и не ища уведать о своем настоящем человеческом призвании, отдавая себя в рабство «тройственной похоти»[13] – похоти и вожделений плоти, очес (зависти, бесконечных мирских вожделений слав, почестей, положений, власти и тому подобного) и гордости житейской, ненасытимо и любой ценой защищающей самое себя и все другие как физические, так и душевные «похоти», которые «не есть от Отца, но от мира сего»[14]. «Ваш отец диавол; – Говорит Иисус иудеям, – И вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины»[15]. Отдавший себя в рабство похотям человекоубийцы – мертв.
Об этом – «Чайка»: пьеса о смерти.

____________________________«И В АРКАДИИ Я ЕСТЬ»___________________________
Зачем нужны были Чехову эти смерти – Кости Треплева и младенца Нины Заречной, кстати, как и в «Вишневом саде» зачем-то понадобившаяся Чехову смерть маленького сына Раневской и затем фигурирующий в пьесе учитель мальчика – Петя Трофимов – живое напоминание о трагедии. Зачем были нужны драматургу эти гибели детей, да еще где-то за кулисами происходящего на сцене? Да ведь и Треплев – тот же «ребенок»: единственный сын – горькое, страдающее, беспомощное и неустроенное в жизни – ни физически, ни душевно – запущенное дитя, человек, остро нуждающийся в помощи, в опоре, в сочувствии, хотя бы во временной поддержке. И не получающий ее…  Куда там! Мать – глуха к страданиям сына, да и вообще к страданиям кого бы то ни было, кроме своих собственных, а вдобавок и безбожно, патологически скупа. Дядюшка Сорин жалеет Костю и просит за него Аркадину:

/////Понятная вещь, человек молодой, умный, живет в деревне, в глуши, без денег, без положения, без будущего. Никаких занятий. Стыдится и боится своей праздности. Я его чрезвычайно люблю, и он ко мне привязан, но все же, в конце концов, ему кажется, что он лишний в доме, что он тут нахлебник, приживал. Понятная вещь, самолюбие (...) Мне кажется, было бы самое лучшее, если бы ты... дала ему немного денег. Прежде всего ему нужно одеться по-человечески и все. Посмотри, один и тот же сюртучишко он таскает три года, ходит без пальто... (Смеется.) Да и погулять малому не мешало бы... Поехать за границу, что ли... Это ведь не дорого стоит./////

Точно так же и добрый Костя, в свою очередь, просит мать позаботиться о старом и больном ее брате:

/////Треплев. Ему нездорово жить в деревне. Тоскует. Вот если бы ты, мама, вдруг расщедрилась и дала ему взаймы тысячи полторы-две, то он мог бы прожить в городе целый год. Аркадина. У меня нет денег. Я актриса, а не банкирша./////

Вот-вот: здоровье старого и больного брата – ничто перед богом «милого искусства» и собственной ролью и положением в этом «искусстве»: «Я актриса». Значит, актрис не касаются заповеди Божии о милосердии, о готовности «дать просящему», о любви к ближнему? Свое – ближе к телу, а души уже почти совсем нет. Разве только редкие проблески…

Безответно любит Треплева Маша, готова жизнь за него отдать. И только ли свою?! Но вот и в ней есть нечто «аркадинское»: с каким холодным и расчетливым (до подлости!) сердцем она прибирает к рукам и использует в своих интересах любовь к ней учителя Медведенко, чтобы ею – вместо клина – вышибить или хотя бы заглушить боль неразделенной любви к Косте; с каким равнодушием относится она к родившемуся у них с Медведенко ребенку! Не то, что уважение к любящему ее кроткому человеку, сам материнский инстинкт в ней уже порушен. И все ради собственного душевного комфорта. Не следующей ли жертвой страстей человеческих станет и это ненужное матери дитя? Казалось бы, тут любовь к другому, а на самом деле – всё та же любовь к себе.
«Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно…»

Смерти детей для Чехова безусловно не эмоциональный штрих «в ряду», рассчитанный на сентиментальные сочувствия переживаниям «многострадальных» актерок и «гастролерш»: Аркадиных, Раневских, Заречных, и, кстати, разнообразных «душечек», выбравших в жизни путь служения самим себе и своим «счастьям» с помощью своих «любовей».
«Любить столь самоотверженно, как Душечка, другого, – разве это безнравственно?» – вопрошала Чехова наша современная защитница – от православия – душевных «душечек». Оказывается, всё можно подчинить служению идолу своего «Я» – в том числе и с виду самоотверженную любовь. Чего уж тут нравственного, если эта «любовь» живет ценой одновременного «пожирания» других жизней: или мгновенно забытого покойного мужа, или живого нелюбимого мужа и ребенка, или сына, нуждающегося в поддержке и помощи самого близкого человека, и не получающего ее?
Для Чехова и Душечкина бездетность (за исключением девства в высоком духовном понимании – ради Бога или ближнего – как сестра Антона Павловича – Маша), и отношение матерей к детям, к своему материнству – барометр душевного здоровья и, выражаясь по-пушкински, нравственного самостоянья человека.
 
Чехов рос и нравственно формировался, несмотря на трудности жизни, в атмосфере почитания святыни семьи и детолюбия[16], о чем уже в семнадцать лет рассуждал, как, дай Бог, любому взрослому, ставя детолюбие родителей условием их спасения. Гибель детей и бездетность для Чехова – скорбный знак неблагополучия и даже духовной катастрофы человека. То, что он мыслил именно так, свидетельствует не только его благоговейное отношение к родителям, но и к женщине, о чем он писал брату Николаю в уже упоминавшемся письме 1886 года – двадцати шести лет от роду, где говорилось, что воспитанному человеку от женщины нужна «не постель», не «ум, выражающийся в уменье надуть фальшивой беременностью и лгать без устали…», но «свежесть, изящество, человечность, а, главное – «способность быть матерью».
Смерть ребенка и в «Чайке», и в «Вишневом саде» – не просто случайный штрих, но сигнал причинно-следственной нравственной связи. Устами Мисаила из «Моей жизни» в ключевой, итоговой сентенции повести Чехов утверждает закон взаимосвязанности добра и зла, как по горизонтали жизни единовременной, так и по вертикали поколений:

//////Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: «ничто не проходит». Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни./////

Смерти детей – у Чехова – это убедительный пример той самой императивности, в отсутствии которой его упрекают критики: и наши современники, и прежних времён. Странно, что критиками – и прежде всего православными – таковые подробности, как гибели детей, не воспринимаются как правило в качестве авторского приговора сотворенному злу, как «плата» за преступление богоданных законов жизни, в то время как эта мысль – есть центральная «несущая» конструкция чеховских произведений, в особенности ярко и сильно выявленная в произведениях 1896 года: «Дом с мезонином», «Моя жизнь», «Чайка»…
 
Аркадина теряет единственного сына, причем теряет после Божиего предупреждения – только по счастливой случайности неудавшегося самоубийства Кости. Какова же ее реакция на этот последний небесный сигнал-предупреждение? Поначалу – довольно теплая и даже не без нежностей – редких в устах такой властной, эгоистической и бессердечной дамы, какой вылепил Чехов Аркадину:

/////Аркадина. А у тебя почти совсем зажило. Остались самые пустяки. (Целует его в голову.) А ты без меня опять не сделаешь чик-чик?
Треплев. Нет, мама. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть собою. Больше это не повторится. (Целует ей руку.) У тебя золотые руки. Помню, очень давно, когда ты еще служила на казенной сцене,— я тогда был маленьким,— у нас во дворе была драка, сильно побили жилицу-прачку. Помнишь? Ее подняли без чувств... ты все ходила к ней, носила лекарства, мыла в корыте ее детей. Неужели не помнишь?
Аркадина. Нет.////

«Мыла в корыте её детей»… Разумеется, Аркадина себя такую уже не помнит: это все в ней давно умерло, хотя и было. Но эгоистический инстинкт задавил в ней всё. Нет Бога для Аркадиной: ни памяти Божией, ни страха Божия, ни даже шевелений совести – ничего нет. А коли Бога в человеке нет и он Его, хотя бы подсознательно, даже не ищет, – дух человека вне своего Источника жизни переходит в полное подчинение плоти: не только физиологии, но и обслуживающих плотского человека душевных состояний. Святые отцы эту жизнь по плоти и называли служением мамоне – земным приобретениям и стяжаниям, в том числе и из ряда нематериальных: почет и слава у людей, доминирование над другими (власть), комфортная жизнь – как и в материальном, так и в психологическом плане.

Богом и центром жизни для такого человека становится он сам, его хотения и интересы, которые все вполне умещаются в апостольское определение «тройственной похоти»[2], охватывающей все человеческие земные стяжания вне Бога: плотское животное начало, всевозможные душевные вожделения, обслуживающие человеческий эгоизм, «зависть» и всяческие любоимания в сфере вещественной, и, наконец, гордость житейская – вожделения славы, тщеславного почитания и успеха у людей и власти над другими. Разумеется, подобная «Аркадина» ставит свои интересы выше интересов страждущего сына, даже на пороге его самоубийства. И делает это резко, уверенно, безусловно, бесстрашно, жестоко – императивно.
 
Те, в ком умирает «внутренний человек» (а его жизнь определяется и поддерживается только Богообщением), становятся «плотскими» людьми. Они порабощают себя своей низшей природе – плотской жизни и плотскому мудрованию, полному погружению в мир и к его звериным законам эгоизма, погружаются в миролюбие или «космофилию»[18], как это называется у богословов, – вне любви к Богу. Они опьяняются миром, стремлением к наслаждениям и к «счастью» без Бога и вне Им данных законов бытия.
В 3 действии «Чайки» Полина Андреевна, прощаясь с Аркадиной, говорит: «Время наше уходит!», на что Аркадина с «легкостью в мыслях необыкновенной» бросает ей в ответ беспечно: «Что же делать!». Этот краткий диалог по внутренней интонации мгновенно отсылает внимательного читателя к «Моей жизни» – к одному из важнейших, ключевых мест ее – сколь краткого, столь же и глубокого диалога:

/////– Ваше высокоблагородие… – проговорил Редька, тихо пошевелив губами, – ваше высокоблагородие, осмелюсь доложить… все под Богом ходим, всем помирать надо… Дозвольте правду сказать… Ваше высокоблагородие, не будет вам Царства Небесного!
– Что же делать, – пошутил доктор, – надо быть кому-нибудь и в аду./////
 
Время уходит, и бездна уже разверста у ног погруженных в сладостный сон жизни и в ее диавольские ловушки и прельщения, но никто среди героев «Чайки» не подает и признаков трезвения – истинного поворота к выздоровлению и спасению: «У меня правило, – говорит Аркадина, – не заглядывать в будущее. Я никогда не думаю ни о старости, ни о смерти».
Свято место пусто не бывает. И даже при полном погружении в маммону жизни по плоти, в неустанных погонях за фантомом личного счастья, при обожествлении материи, плоти, эгоистического «я» начинает человек всё-таки ощущать и некую неприятность пустоты. Чем бы её заполнить, где бы найти хоть какие-то обоснования своего существования – он начинает искать заменитель в «человеческих выдумках», в «бесовских учениях» (о той же «мировой душе»), в спекулятивной бесовской мистике, в безблагодатной философии и в прочих «пустых обольщениях по преданию человеческому»[19], забыв и отбросив по неверию своему главное: предупреждение Христа о том, что «не о хлебе единем жив будет человек, но о всяцем глаголе исходящем изо уст Божиих»[20]. Кто же он, не живущий Божиим глаголом, как не мертвец? И Писание, и святые отцы называли человека в таком духовном состоянии трупом, мертвецом[21].

Утратив память о Боге, порвав паутинную нить связи с Ним, забыв о питающей силе Слова Божия, умирающие души тоскуют и томятся, а смириться перед Богом мешает гордый нрав и помраченный ум. Когда становится совсем худо, когда человек от тоски готов убить себя, он ищет для себя хоть какую-то замену Богу – в теософии, в древних учениях язычников, возводит на место Бога «милое искусство» и собственное творчество, которое вне Бога – лишь разрушает и самого художника, и все вокруг него, потому что такое искусство утверждает и воспроизводит царящую на земле смерть, со всем сопутствующим ей зловонием – адской серой: “Треплев. Спирт есть? Сера есть? Когда покажутся красные глаза, нужно, чтобы пахло серой…”

Сколько же в «Чайке» – в этой пьесе, названной в честь мертвой, убитой человеком птицы, сокрыто тончайших аллюзий – и не только в репликах типа аркадинского «чик-чик» – но и вообще в каждом слове и полслове этой страшной пьесы о смерти; как глубоко и страшно звучат в ней басовые ноты Dies Irae, напоминающие, предостерегающие, рыдающие о судьбе несчастного, потерявшегося, скрывшегося от Бога и теперь зависшего над бездной погибели человека…
«Все может быть, все может быть», – это присказка Редьки из «Моей жизни». Толстой, противопоставляя Чехову-драматургу Островского (драматургия последнего была ему намного ближе), говорил: «Если б этому столяру ‹маляру› прочесть „Чайку“, он не сказал бы: „все может быть“»[22]. Толстой несомненно остро прочувствовал этот адский запах серы.

Чехов обнажает перед зрителем отчасти и предысторию, и первопричины нравственной деградации своих героев… Когда-то добрая и даже самоотверженная (сын запомнил ее такой и любит, и руки ее потому и называет «золотыми», что этими руками она любила и жалела ближних), еще не скормившая свою душу молоху «счастья» – собственному ненасытному эгоизму – похотям и страстям, но теперь уже все забывшая, – нынешняя Аркадина и мелкого укора, и жалобы от несчастного сына, которому перевязывает разбитую при попытке покончить счеты с жизнью голову, не может стерпеть, и мгновенно мстит – жестоко, безжалостно! – ему словом, защищая свое жизненное пространство и сокращая, уничтожая этим жестоким и подлым словом пространство жизни собственного ребенка. Как же: он посмел посягнуть на ее территорию, на ее счастье, на ее свободу жить с Тригориным и делать все, что ей возблагорассудится:

/////Аркадина. Я уважаю этого человека и прошу при мне не выражаться о нем дурно.
Треплев. А я не уважаю. Ты хочешь, чтобы я тоже считал его гением, но, прости, я лгать не умею, от его произведений мне претит.
Аркадина. Это зависть.
Скандал набирает обороты, причем со стороны матери в первую очередь, которая попирает при этом сдержки даже самого простого здравого смысла: амбиция и самость – ей дороже сына. «Пожалуйста, дескать, – словно говорит она, – я буду тебя любить и люблю, как мать, но только до той поры и границы, где ты мне лично начнешь чинить неудобства и неприятности»:
Аркадина. Декадент!..
Треплев. Отправляйся в свой милый театр и играй там в жалких, бездарных пьесах!
Аркадина. Никогда я не играла в таких пьесах. Оставь меня! Ты и жалкого водевиля написать не в состоянии. Киевский мещанин! Приживал!
Треплев. Скряга!
Аркадина. Оборвыш!
Треплев садится и тихо плачет.
Ничтожество! (Пройдясь в волнении.) Не плачь. Не нужно плакать… (Плачет.) Не надо… (Целует его в лоб, в щеки, в голову.) Милое мое дитя, прости… Прости свою грешную мать. Прости меня, несчастную./////
 
Мать бросает сыну «киевского мещанина», потому что отец Кости – тоже актер – был родом из Киева – из мещанского сословия. Она казнит сына за то, в чем он уж никак не повинен – в его рождении от мужа, ею самой выбранного. Она, как обычно и поступают подобные женщины, когда даже слегка задевается их непомерная самость, гордыня, наотмашь бьет в самое больное, в самое чувствительное и ранимое место души задевшего: она издевается над Костиной нищетой, над его жалким положением и его вынужденной затворнической жизнью в деревне, причиной которого ее жадность и скупость. «Приживал», «оборвыш», «ничтожество» – да здоровый и веселый человек и то вряд ли бы стерпел высказанные в бешенстве гнева подобные оскорбления, а тут перед Аркадиной – вчерашний самоубийца, раненый, пребывающий в состоянии уныния человек.

Любопытно, что в первом акте пьесы, в разговоре с дядюшкой Костя точно так – зеркально! – в тех же самых выражениях сам себя и определяет, а заодно и объясняет причину ненависти к нему матери:

/////Моя мать меня не любит. Еще бы! Ей хочется жить, любить, носить светлые кофточки, а мне уже двадцать пять лет, и я постоянно напоминаю ей, что она уже не молода. Когда меня нет, ей только тридцать два года, при мне же сорок три, и за это она меня ненавидит… (…) Кто я? Что я? Вышел из третьего курса университета по обстоятельствам, как говорится, от редакции не зависящим, никаких талантов, денег ни гроша, а по паспорту я – киевский мещанин. Мой отец ведь киевский мещанин, хотя тоже был известным актером. Так вот, когда, бывало, в ее гостиной все эти артисты и писатели обращали на меня свое милостивое внимание, то мне казалось, что своими взглядами они измеряли мое ничтожество, – я угадывал их мысли и страдал от унижения.../////
 
«Моя мать меня не любит». Разумеется, не любит, потому что она любит себя. И любить любого другого человека – в том числе и единственного сына – она может только до тех границ, где ей начинает грозить ущерб, хоть моральный, хоть материальный. Это – любовь? Чехов знает великую истину христианства: любовь к себе исключает любовь к Богу и ближнему, потому что истинная любовь – всегда требует полного самоотвержения, в то время как у любви (даже материнской) в мирском, плотском понимании всегда присутствуют рамки и пределы, за которыми эта любовь сразу ломается: «своя самость ближе к телу». И потому всю мирскую любовь, «ограниченную интересами самости любящего» апостол называет «медью звенящей» и «кимвалом звяцающем»[23], а истинную, христианскую любовь определяет как милосердствующую и не завидующую, не гордящуюся и не ищущую своего, не раздражающуюся, но сорадующуюся истине…[24]

В первом акте «Чайки» Чехов вводит в контекст еще только предстоящей разыграться между матерью и сыном драмы две реплики из «Гамлета», которыми Треплев и Аркадина с милой легкостью обмениваются перед началом Костиной пьесы:

/////Она: «Мой сын! Ты очи обратил мне внутрь души, и я увидела ее в таких кровавых, в таких смертельных язвах – нет спасенья!» Он: «И для чего ж ты поддалась пороку, любви искала в бездне преступленья?/////

Судя по очаровательной беззаботности микро-диалога матери и сына, ни он, ни она никаких шекспировских бездн ни рядом, ни в себе не зрят, диалог матери-королевы и Гамлета они к себе самим и к своей жизненной коллизии вовсе не относят: блаженное неведение. Автор это неведение несомненно акцентирует, тонко подчеркивая непонимание бедственности своего состояния и ужаса своей собственной жизни. Оба словно во сне живут: высокие критерии утрачены и человек выстраивает свою жизнь по своим законам. И сама пьеса Кости, которая играется следом за изящной переброской фраз от Шекспира, – страшный сон, как, впрочем, и все декадентское искусство и философия того времени, – отражение зияющих бездн в душах, пораженных теософией, психизмом и магией, пытающихся «обойти Бога» и другими путями проникнуть в сферу Духа. Эта пьеса – проекция страшного сна «сынов ночи», как называл апостол Павел людей, опьяненных миром и своим плотским безбожным мудрованием[25].
 
У Шекспира речь – и прямая, – идет о пороке, о грехе, а у «сынов ночи» – Аркадиных-Тригориных-Заречных понятие греха давно уже размыто и «списано» за ненадобностью, как устаревшее. Чехов говорит об этом, касаясь не только греха смертного, но, что даже важнее: самой греховности человека – тотального окаменения сердец, потери способности и потребности в милосердии, в отзывчивости и чуткости к нуждам и боли других, в жалости, наконец, вне зоны своих эгоистических вожделений – исканий славы и любовей-страстей. Уж коли дети, их страдания и смерти не взрывают сердец матерей, то что говорить о способности милосердствовать и щадить страдающего ближнего, который тебя любит, для которого ты так много значишь, потому что от тебя зависит подарить ему хоть малое благоденствие или просто утешение в виде нового сюртучка для износившегося сына или пальто вместо пледа в виду близящейся осени.
 
И вновь – тончайший чеховский штрих – крохотный, но многоговорящий диалог Маши, влюблённой в Треплева, и Нины Заречной – из рода тех, которыми выписан весь образ этого человека-куклы: эгоистичной, тщеславной и в чеховском нравственном контексте пустой, никого и ничего кроме самой себя и своих страстей не зрящей вокруг, Нины Заречной:

/////Маша. У него нехорошо на душе. (Нине, робко.) Прошу вас, прочтите из его пьесы!
Нина (пожав плечами). Вы хотите? Это так неинтересно!/////

За неимением лучшего – Заречная поначалу флиртует с Костей, не сомневаясь, наверное, в том, что он ее любит, И тут же мгновенно перемётывается к знаменитому писателю – так четко срабатывают все главные рычаги ее души: прежде всего – тщеславие, – один из главных моторов «тройственной похоти». И так до самого конца в четвертом акте, где последнее появление Заречной с высокими откровениями её глухого сердца, невидящего и не слышащего никого и ничего вокруг себя – убивает Треплева. Она ему говорит – точнее, говорит перед ним, но его не видит. Никто не существует для нее – только она сама со своими страстями и мыслями. И никаких комплексов, никакого, даже самомалейшего покаянного всплеска вины, ни капли сострадания к горестному одинокому человеку, который уже один раз пытался из-за нее застрелиться.

«Холодно, холодно, холодно. Пусто, Пусто, Пусто. Страшно, страшно, страшно».

Нина Заречная с самого начала – лишь тень Аркадиной. След в вслед идет она за ней по пути обретения собственного счастья, как она его понимает (и как очень и очень многие его понимали и понимают). На этом пути она растаптывает чувство Кости, теряет собственного ребенка, но ничто не сдерживает её жизненных вожделений:

/////Нина. За такое счастье, как быть писательницей или артисткой, я перенесла бы нелюбовь близких, нужду, разочарование, я жила бы под крышей и ела бы только ржаной хлеб, страдала бы от недовольства собою, от сознания своих несовершенств, но зато бы уж я потребовала славы... настоящей, шумной славы... (Закрывает лицо руками.) Голова кружится... Уф!../////

Заметим совершенно однозначный для чеховского мирочувствования посыл: для Заречной счастье быть писательницей или артисткой (как выразительно и многоговоряще это «или»), но отнюдь не то, что является смыслом и целью этих профессий – что-то важное и нужное привнести своим творчеством в мир на пользу людям. То есть она вожделеет престижной с её точки зрения профессией, функцией, средством совершенно в отрыве от духовных целей этих служений.
 
Театральный псевдоним Аркадиной – как и мертвая чайка – ключевой, хотя на первый взгляд и контрастный по смыслу, символ пьесы. Образ смерти и аллюзия счастья. Но контрастных они только на самый поверхностный взгляд. В классической интерпретации Аркадия – это образ идеальной страны идиллического счастья, счастливой жизни, патриархальной простоты нравов беззаботных счастливых пастухов и пастушек, разыгрывающих свои умилительные пасторальные сценки…

Подруги милые! в беспечности игривой
 Под плясовой напев вы ре;звитесь в лугах.
 И я, как вы, жила в Аркадии счастливой;
 И я, на утре дней, в сих рощах и лугах
 ; Минутны радости вкусила:
 Любовь в мечтах златых мне счастие сулила;
 Но что ж досталось мне в прекрасных сих местах?
 ; Могила![26]

Это о смерти: еt in Arcadia ego sum, то есть «и в Аркадии я есть» или «даже в Аркадии я есть», – гласит древняя пословица. И вряд ли Чехов не знал стиха Батюшкова и всего того, что скрывается под символом «Аркадии». Не только убийственно саркастический, но и глубоко трагический по звучанию в этой пьесе псевдоним назначает Чехов актрисе Треплевой (по мужу). То, что Чехов мыслит в данном случае точно по Батюшкову, – сомнений нет.

Все эти «аркадии», все эти «души мира», все фантазии и иллюзии, и все прочие, в том числе и поэтически-декадентские самообольщения придумывает себе человек по наводке диавола-человекоубийцы. Что угодно, только бы не проснуться, только бы не обнажить хрупкую ткань бытия, скрывающую за всеми этими обольстительными мечтаниями страшную правду о том, что смерть – вот она! – приближается. А с нею и Суд делам человеческим.

По своему крайнему антагонизму духу Православия символ «счастливой Аркадии» не уступает символу «Мировой души» из треплевской пьесы. И тот, и другой – все те же издревле известные попытки спрятаться от Бога[27], обрести для себя счастье вне Своего Творца и Отца Небесного, вне «обременительных» Его заповедей. И тот, и другой символ – диавольская ложь об эгоистическом и гедонистическом счастье человека в его «простом», плотском понимании, счастье, за которое расплачиваются жизнями невинные младенцы. Спасение от смерти не в Аркадии счастливой, – говорит Чехов, – а в возвращении к Богу и жизни по Его заповедям: в любви и милости к ближнему, которые для человека в его падшем состоянии, возможны только в самоотвержении. И всё, всё работает в пьесе на эту «большую мысль», о которой неслучайно упоминает Дорн.

Центральный символ пьесы – мертвая Чайка – душа человеческая, уничтоженная «за так», невзначай, «без понятия», без цели…
С чего начинается «Чайка»? Со слов о смерти:

/////“Медведенко. Отчего вы всегда ходите в черном? Маша. Это траур по моей жизни. Я несчастна. Медведенко. Отчего? (В раздумье.) Не понимаю... Вы здоровы, отец у вас хотя и небогатый, но с достатком. Мне живется гораздо тяжелее, чем вам. Я получаю всего 23 рубля в месяц, да еще вычитают с меня в эмеритуру, а все же я не ношу траура. (Садятся.) Маша. Дело не в деньгах. И бедняк может быть счастлив./////

Но смерть разная бывает: «Честна пред Господем смерть преподобных Его»[28]– это одна смерть, которой на самом деле и нет, а есть блаженный переход в иную жизнь с Богом, в Его Царствии. «Смерть грешников люта»[29] – это совсем другая смерть.
Во втором акте Тригорин завтракает, а Маша пьет водку, и собирается порешить свою – и не только – жизнь. Беззаветно любя одного человека – «Я вам по совести: если бы он ранил себя серьезно, то я не стала бы жить ни одной минуты» – она собирается замуж, чтобы выбить из сердца безответную любовь, но этим замужеством по расчету исковеркать жизнь другого человека, который для нее – ничто. Эта же Маша, прося у Тригорина автограф, между прочим, произносит, как всегда, казалось бы, мельком, походя, с точки зрения внешнего драматургического ряда, но нечто очень важное для приближения к глубинному смысловому дну пьесы: «Пришлите же мне ваши книжки, непременно с автографом. Только не пишите «многоуважаемой», а просто так: "Марье, родства не помнящей, неизвестно для чего живущей на этом свете"».
Маша сама о себе свидетельствует, что она – человек промежуточный, забывший родство, потерявший нить смысла жизни, человек, в сознании которого перевернулась вся иерархия ценностей установленного Богом миропорядка. Но человек, признающий свое собственное отчаянное положение, – уже отчасти начинает нащупывать дорогу, чего нельзя сказать о других героях «Чайки», распинающих и друг друга, и собственные жизни.
 
«Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее», – эта трижды и драматургически мотивированнро повторенная в пьесе цитата из Тригорина, которую напоминает ему Нина Заречная, – есть еще одно звено опутывающей все действие «Чайки» цепи разбрасываний, или даже «швыряний» (по степени преступной легкости этих разбрасываний) своими – и не только – жизнями. «Пять пудов любви» – шутил Чехов о «Чайке». А на деле? Пять пудов не любви, но эгоизма, убивающего всё живое вокруг. Значит, дело не в любви и не в сложных перекрестных переплетениях этих любовей, а в самих человеках: кто они? Чем живут? Зачем живут? Маша не знает этого, Треплев не знает, Аркадина и Нина знают: у первой идол собственное счастье и успех, у Нины, как и у Тригорина – удовлетворение собственным страстям, гордыне, тщеславию и уж потом – «милому искусству» и «любви», – молоху, ради упитания которого не страшны и человеческие жертвоприношения, начиная со своей собственной жизни заканчивая жизнями окружающих:

/////Медведенко. Поедем, Маша, домой!
Маша (качает отрицательно головой). Я Здесь останусь ночевать.
Медведенко (умоляюще). Маша, поедем! Наш ребеночек, небось, голоден.
Маша. Пустяки. Его Матрена покормит.
Пауза.
Медведенко. Жалко. Уже третью ночь без матери.
Маша. Скучный ты стал. Прежде, бывало, хоть пофилософствуешь, а теперь все ребенок, домой, ребенок, домой,— и больше от тебя ничего не услышишь.
Медведенко. Поедем, Маша!
Маша. Поезжай сам.
Медведенко. Твой отец не даст мне лошади.
Маша. Даст. Ты попроси, он и даст.
Медведенко. Пожалуй, попрошу. Значит, ты завтра приедешь?
Маша (нюхает табак). Ну, завтра. Пристал.../////

Тимофей давно уже был убежден, что Чехова никак не мог умиляться душевностью людей, он знал, что такое духовность и в чем ее коренное отличие от душевности. Тимофей потому и не мог согласиться с суждением Бориса Зайцева о, якобы, отсутствии у Чехова богословски просвещенного осмысления того, что подсказывало писателю его чуткое сердце.
 
– Вот я погружаюсь на глубину текста, – рассуждал сам с собой Тимофей, – И я чувствую, что меня начинает обволакивать нечто, таящееся за текстом, сокрытое там, живущее в его глубинах, личное, подлинно Чеховское, его собственный голос. Я его слышу и почему-то почти сразу догадываюсь, о чем он и как думает и говорит:
Дорн.

/////Константин Гаврилович, мне ваша пьеса чрезвычайно понравилась. Странная она какая-то, и конца я не слышал, и все-таки впечатление сильное. Вы талантливый человек, вам надо продолжать. (Треплев крепко жмет ему руку и обнимает порывисто). Фуй, какой нервный. Слезы на глазах... Я что хочу сказать? Вы взяли сюжет из области отвлеченных идей. Так и следовало, потому что художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль. Только то прекрасно, что серьезно. Как вы бледны!
Треплев. Так вы говорите – продолжать?
Дорн. Да... Но изображайте только важное и вечное (…)/////

– И еще:

/////Дорн. И вот еще что. В произведении должна быть ясная, определенная мысль. Вы должны знать, для чего пишете, иначе, если пойдете по этой живописной дороге без определенной цели, то вы заблудитесь и ваш талант погубит вас.
Треплев (нетерпеливо). Где Заречная?/////

Знать, для чего пишешь… А Заречная задумывалась ли о том, мечтая о творческой жизни писательницы или актрисы? И все остальные действующие лица тоже? «Большая мысль, ясная, определенная, важная и вечная, прекрасная своей серьезностью…» – Какая же она, по Чехову, эта «большая мысль? Не та ли, что в «Студенте» о Правде и Красоте, которая направляла человеческую жизнь «там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле», от которой современники Чехова давно уже начали открещиваться, уродуя и губя свои и своих близких жизни?

– Вот она – «большая мысль» Чехова, – рассуждал Тимофей. – Правда и Красота Христа. – А что же мы слышим и читаем и по сей день о Чехове? Что приписывают ему? Мимо слов Дорна в «Чайке» проходят как мимо верстового столба – а ведь это образ – отчасти одна из ипостасей Чехова, который в «Чайке» раздваивается и разтраивается, по замечанию Набокова: «то показывая краюшек себя в Треплеве, то в Тригорине, а то и в Дорне»… Впрочем, все эти авторские «разтраивания» – это дело писательской кухни, а никак не далеко идущих авторских философий. Дорн – резонер. И нужен он только для двух вещей – сказать о большой мысли, чтобы умный зритель поискал ее в «Чайке», да и для того, чтобы констатировать смерть Кости Треплева.
Чехов с его невероятной писательской выдержкой не часто отверзает настежь свои ларцы, требуя от читателя серьёзной работы мысли и сердца, внимательности к каждому его слову, глубокого погружения в текст, не сеет свои «бисеры» перед недостойными, неспособными и нежелающими искать Истины, не пытается (во всяком случае, нарочито, в виде неприкрытой морали) помогать читателю, вставляя так или иначе свои резюме и явные подсказки для скорейшего «усвоения» точки зрения писателя»… Но чудо: всё это в то же время присутствует в текстах на каждом шагу. Как же этого не увидеть, не услышать? Того, о чем поведал сам Чехов устами своего героя Игнатия Баштанова в рассказе «Письмо», – этого «страшного и необъятного художника», у которого в руках и глубокая мысль, и кричащая правда,  и фонтан свободно изливающихся творческих сил?!

/////…Какая широкая свобода, какой страшный, необъятный художник чувствуется в этой неуклюжести! В одной фразе три раза «который» и два раза «видимо», фраза сделана дурно, не кистью, а точно мочалкой, но какой фонтан бьет из-под этих «которых», какая прячется под ними гибкая, стройная, глубокая мысль, какая кричащая правда! Вы читаете и видите между строк, как в поднебесье парит орел и как мало он в это время заботится о красоте своих перьев. Мысль и красота, подобно урагану и волнам, не должны знать привычных, определенных форм. Их форма — свобода, не стесняемая никакими соображениями о «которых» и «видимо»…/////

Тимофею однако казалось, что сыграть «Чайку» так, как она была задумана и написана Чеховым, и на сей день невозможно. Это потребовало бы от актеров и постановщиков не только большого таланта, но прежде всего христианской мудрости, подлинной просвещённости, благодатью даруемой. Разве духовно мертвая и душевно поверхностная богема может открыть глаза зрителю на подлинную природу чеховской пьесы, на правду о жизни подобной же богемы, только теперь на сцене?
Разумеется, путь прямого разговора о вере и о Боге, о другой жизни, к которой призван Творцом Человек, не был для Чехова приемлем. Он прекрасно знал «закон вместимости» разных человеческих сердец, что очень ярко демонстрирует его переписка и стиль общения с разными лицами. Но притом он понимал, что малую вместимость сердца увеличивает боль, сострадание и сопереживание.

Некому было играть «Чайку» ни в Петербурге, ни в Москве, потому что вокруг Чехова – во всяком случае, в среде читателей и зрителей, были «люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом…», потому что вокруг «холодно, пусто и страшно», потому что «голос звучит в этой пустоте уныло, и никто не слышит...», «потому что под утро гнилое болото рождает болотные огни, которые блуждают до зари без мысли, без воли, без трепетания жизни, а отец вечной материи, дьявол, боясь, чтобы в ни в ком не возникла жизнь, каждое мгновение, как в камнях и в воде, производит обмен атомов, и вы меняетесь непрерывно»…
 
– Но что это: болотные блуждающие огни? Где я недавно о них слышал? Почему это сейчас так вонзилось в мое сердце? – Тимофей всё ещё сидел на берегу Зыбинских прудов, но его давно уже звали в дом. Да и замерз он нешуточно. Поиски источника аллюзий пришлось отложить. Однако поднявшись, он постарался зафиксировать прерванный ход мысли, ведь наподобие мистическим словесам, начертанным на стене таинственной рукой во время пира вавилонского царя Валтасара, – «Мене, текел, фарес» – ему теперь открылись и эти «болотные огни» во всей духовной глубине и обертонах этого образа из странной пьесы Константина Треплёва:
 
/////Я одинока. Раз в сто лет я открываю уста, чтобы говорить, и мой голос звучит в этой пустоте уныло, и никто не слышит... И вы, бледные огни, не слышите меня... Под утро вас рождает гнилое болото, и вы блуждаете до зари, но без мысли, без воли, без трепетания жизни. Боясь, чтобы в вас не возникла жизнь, отец вечной материи, дьявол, каждое мгновение в вас, как в камнях и в воде, производит обмен атомов, и вы меняетесь непрерывно… /////

– Да вот же где! – вспомнил Тимофей, по дороге к дому отца Дмитрия, – «Безводные источники, облака и мглы, гонимые бурею», которым «приготовлен мрак вечной тьмы»[30], «Безводные облака, носимые ветром; осенние деревья, бесплодные, дважды умершие, исторгнутые; свирепые морские волны, пенящиеся срамотами своими; звезды блуждающие, которым блюдется мрак тьмы на век (…) Это ропотники, ничем не довольные, поступающие по своим похотям (нечестиво и беззаконно)…»[31]

«Блуждающие огни, блуждающие огни, – повторял про себя Тимофей. – И Аркадина, глухая ко всему в мире кроме своих страстных похотений, и рыболов-охотник на чаек – Тригорин, и Заречная, помешанная на безбожном идоле искусства и собственном карьерном тщеславии, и Треплев, недалеко ушедший от неё, – все, все эти несчастные «люди, звери, орлы и куропатки», эти блуждающие огни гнилого дыхания болот, носимые по жизни ложными, пустыми и мелкими желаниями, лишенные даже и следов памяти о «больших мыслях» (о Боге, разумеется, о Боге и жизни с Богом и по Богу), эти блуждающие и не могущие остановиться в своем броуновском движении огни болот, ложные звезды «без мысли, без воли, без трепетания жизни», огни и звезды, в которых диавол препятствует возникновению жизни, производя в них непрестанный обмен атомов, потоки суетливых или навязчивых мыслей, бесконечных недовольств, ропота и неудовлетворенных желаний…

«И светлый Сириус, и земля обратятся в пыль... А до тех пор ужас, ужас...». Тимофей понимал, что этот ужас не только не прекратился со времен Чехова, но вошел в еще более жестокую стадию безумного истребления человеков и обессмысливания жизни.

А между тем в мире вокруг царило блаженное ночное благоухание трав, цветов, земных душистых паров… Пали обильные росы, солнышко давно уже укатилось восвояси… «Скорее бы вернуться к делу», – вздыхал Тимофей; у него опять уже чесались руки, жаждущие засесть за работу. Но вот и дом батюшкин показался: там на ступеньках крыльца его уже заждались сестра и маленькие девочки отца Дмитрия с напрочь намокнувшими от рос подолами роскошных стародавних сарафанов.
– Скорей все к столу! – зазвала из окна матушка, – хватит тут комаров кормить!

ПРОДОЛЖЕНИЕ КНИГИ - НОВЫЕ ГЛАВЫ - СЛЕДУЮТ СЛЕДОМ...
СНОСКИ
[1] Молитва 6 Св. Василия Великого из утреннего молитвенного правила.
[1 а ] 1Пет.3:3-4
[2] Патрология – богословская дисциплина, изучающая историю христианскойбогословской письменности, Труды Отцов Церкви.
[3] А.Н. Островский. Снегурочка. Действие второе. Явление пятое.
[4] «Промысл Божий простирается на всякую тварь. Помощь Божия подается только верным. Хранение Божие бывает над такими верными, которые поистине верны. Милости Божией сподобляются работающие Богу; а утешения – любящие Его». Преподобный Иоанн Лествичник. Лествица или Скрижали духовные. Слово 26. О рассуждении помыслов и страстей, и добродетелей. §24.
[5] Пс.102:8-10
[6] «Услышах, Господи, смотрения Твоего таинство, разумех дела Твоя и прославих Твое Божество». Канон молебный Богородице, ирмос песни 4. Церковно-славянское слово «смотрение» указывает на действие Божественного Промысла. Господь имеет смотрение (план, замысел) о мире в целом и о каждом человеке.
[7] «Веленью Божию, о муза, будь послушна, / Обиды не страшась, не требуя венца, / Хвалу и клевету приемли равнодушно / И не оспоривай глупца». Последняя строфа из пушкинского стихотворения «Памятник» 1836 года, – завет русской словесности на все времена.
[8] Письмо написано 22 марта 1890 года.
[9] Прп. Исаак Сирин Ниневийский. Слова подвижнические. Слово 2
[10] Мф.25:29. В притче в качестве символа используется самая крупная денежная единица у евреев в библейское время – талант, который составлял 3000 сиклей. Весом золотой или серебряный еврейский талант был 44,8 кг. Это образно указывает на великое значение, которое имеет все, что дает Бог человеку. Начиная со святых отцов-экзегетов, под талантами понимаются: 1. Данные человеку черты богоподобия, составляющий в нем образ Божий. 2. Естественные дарования: ум, творческие способности, нравственные и эстетические чувства, телесные силы. 3. Внешние блага: власть, богатство, звания – каждому по его силе, т.е. по мере возможностей каждого употребить их к славе Божией, а не для себя. Мудро раздав Свое имение, Он тотчас отправился (Мф.25:15). Здесь говорится о Вознесении: иду к Отцу (Ин.14:28). Притча была рассказана Спасителем незадолго до Его Крестной смерти. По долгом времени, приходит господин рабов тех и требует у них отчета (Мф.25:19). Господь этим указывает, что Его Второе пришествие не будет так скоро, как думали некоторые ученики. Каждый, получивший таланты, должен будет дать отчет. Это напоминание о грядущем неизбежном для каждого Суде является весьма важным для правильного понимания смысла притчи. Очень часто в ней видят лишь мысль о необходимости развивать и реализовать свои способности. Это понимание узко и ложно. В Евангелии совершенно ясно проводится мысль о том, что все данное человеку от Бога, должно быть трудами приумножено и принесено именно Богу (посему надлежало тебе отдать серебро мое торгующим, и я, придя, получил бы мое с прибылью; Мф.25:27).
[11] Рим.11:34
[12] Это наставление А.П. Чехова молодому писателю Илье Гурлянду записано последним в сентябре 1889 года.
[13] 1Ин.2:16-17
[14] Там же.
[15] Ин.8:44
[16} О детолюбии в семье Чеховых подробно в главе «Отцы и дети».: «Отец и мать – единственные для меня люди на всем земном шаре, для которых я ничего никогда не пожалею. Если я буду высоко стоять, то это дела их рук, славные они люди, и одно безграничное их детолюбие ставит их выше всяких похвал, закрывает собой все их недостатки, которые могут появиться от плохой жизни, готовит им мягкий и короткий путь, в который они веруют и надеются так, как немногие», – писал семнадцатилетний Чехов. В 1877 году.
[17] О «Тройственной похоти» (1Ин.2:16-17) см. выше, а так же ранее – в главе «Отцы и дети».
[18] Теофилия – любовь к Богу, которая одухотворяет человека, преображает его, делает сопричастником ангельской радости; и космофилия – любовь к космосу, видимому сотворенному Богом миру, упоение бытием, радость и наслаждение красотой божественного творения, которое заменяет и вытесняет из жизни человека Самого Творца.
[19] Колос.2:8
[20] Мф.4:4
{21] «Мертвые – это те, в ком не живет Христос, и кто сам не движется и не действует во Христе» – Высказывание принадлежит Григорию Синаиту – (ок. 1268 †1346) — православному святому, возродившему на Афоне практику Иисусовой молитвы.
[22] «Дневник А. С. Суворина». М. – Пг., 1923, стр. 147 – запись от 11 февраля 1897 г.
[23] 1Кор. 13:2
[24] Там же: 13:4-7.
[25] «Вы, братия, не во тьме, чтобы день застал вас, как тать. Ибо все вы – сыны света и сыны дня: мы – не сыны ночи, ни тьмы. Итак, не будем спать, как и прочие, но будем бодрствовать и трезвиться. Ибо спящие спят ночью, и упивающиеся упиваются ночью» (Фес.5:4-5).
[26] К.Н.Батюшков. Стихотворение "Надпись на гробе пастушки".
[27] «И услышали голос Господа Бога, ходящего в раю во время прохлады дня; и скрылся Адам и жена его от лица Господа Бога между деревьями рая» (Быт.3:8).
[28] Пс.115:6
[29] Пс.33:22
[30] 2 Пет. 2:17
[31] Иуд. 1: 11-1