Танец вишнёвых косточек

Виола Тарац
Ты разбираешь лекарства и медленно поглощаешь одно за другим. Теперь их тебе надо поглощать в больших количествах и разных.  Я начищаю ковры в твоей комнате уксусом. «Они друг с другом дерутся» - вдруг раздаётся твой голос. «Кто?» - удивлённо замираю я. «Лекарства,» - отвечаешь ты. Мне становится дико смешно. Я бросаю швабру, хватаюсь за ручку, чтобы записать твой очередной шедевр...
С виноградом в руках, я влетаю к тебе в комнату: «Ой! А виноград-то  какой вкусный! Я только что налопалась им за чаем!» Ты, усмехаясь, роняешь: «Только ты, придурочная, чай пьёшь с виноградом!» «Но это так вкусно!» - возражаю я. «Не открывай мне Америки!». Я, доставая пиалушки из буфета,  парирую: «Америка давно открыта!» Ты, пронизывая меня шаманским взглядом, таинственно шепчешь: «Америка ещё не открыта, там много ещё чего зарыто...» «Аааа...» - так же таинственно шепчу тебе в ответ, потом с хохотом хватаю первый попавшийся листок бумаги и под взглядом так и не вытащенных из буфета пиалушек  записываю: «Виноград, чай, придурочная, открыто-зарытая Америка»...

Я сижу рядом с тобой на диване и, заворожённо  глядя на так тебя мучающее кожное высыпание, пытаюсь уверить тебя в лечебном волшебстве голубой байкальской глины, за которой я готова бежать прямо  сейчас к себе домой. Ты, покачивая головой, иронизируешь: « Тоже мне, Мать Тереза нашлась. Мотай уже. Слышишь шум наверху? Элина вернулась. Сейчас архаровцы нападут!» Я, вслушиваясь в весёлый топот Элины-Андрюшиной малышни, совсем не удивляюсь слову «нападут». Меня занимает, почему «архаровцы»?  Ты небрежно пожимаешь плечами: «Не знаю». Перед тем как «мотануть», я успеваю в блокнотике чиркнуть: «архаровцы»...

Самую старшую свою внучку, которая уже не «архаровка», потому что уже не малышня, а взрослая дама, да ещё с медицинским образованием, пытающуюся поучать тебя, тоже медика, как принимать лекарства, ты любишь называть «генералом». А однажды в больнице, видя как Иночка входит в палату, ты восклицаешь: «Ну всё! Командир мой заявился!» А потом, внимательно взглянув на моё непривычно-красное одеяние, добавляешь: «А вот и его красное знамя!» Позже, сидя в машине, под звуки фуги тридцать первой бетховенской  сонаты,  на каком-то клочке квитанции я выводила: «Командир и его красное знамя». Как-то так получилось, что именно эта соната сопровождала мои поездки к тебе в больницу. Когда тебя уже не стало, на сольном  концерте Мацуева, вместо заявленной  семнадцатой сонаты, зазвучала именно тридцать первая. Это казалось чудом. Я удивлённо уставилась на пальцы пианиста, не веря своим ушам. Но поверить пришлось – щемящее  Arioso dolente  приветственно улыбалось  твоей улыбкой, а следом звучащая фуга удивила  неожиданной  нежностью  и ласкала слух, позабыв о своём суровом беге непреклонного  рока...
 
Ты мечтательно смотришь куда-то мимо меня и заявляешь: «Маленькие женщины рождены для любви...» «А большие?» -  тут же интересуюсь я. «Не знаю. Отстань.» И вдруг следом: «Для красоты!  Наверное...» Вот это я уже не записываю, а запоминаю и непрестанно цитирую. Может быть, потому  что сама большая, а хочется быть для любви. А вот ты маленькая. Очень маленькая и очень для любви... Однажды в синих одеяниях, но победоносным красным знаменем я заявилась к тебе и выложила блистательно смешной аргумент Григора в мою защиту: «Таня в ширину тоже маленькая, так что для любви тоже». Тебе это очень понравилось. Ты расхохоталась и заявила: «Один ноль в пользу Григора!»  Ты была всегда готова сдать свои позиции в пользу любви.  Да и мерилом счастья у тебя была именно она, для нее ты была рождена маленькой, а в конце своих дней ещё и очень худенькой – тридцать шесть килограммов. Тридцать шесть килограммов чистой любви. Много или мало? Много. Очень много. Потому что чистой...
 
Не помню, что я у тебя делала, потому что я  всё время что-то у тебя делала. Может, забеливала незабелённые пятна возле кухонной плиты? Ты лежала на диване и дышала кислородом, поступающим к тебе из огромной  (ну этот баллон мы назвали  почему-то бандурой), так вот из этой самой бандуры. Тогда ты уже смирилась с этим длинным шлангом, ограничивающим твоё жизненное пространство в радиусе десяти метров. А сначала ты этому очень сопротивлялась. Дышать будешь сама! Ещё бы! Тридцать шесть килограммов чистого сопротивления. Не важно, тридцать шесть килограммов чего, но всегда чистого! А вначале эту бандуру мы испугались вместе. Я забрала тебя из больницы, и мы вместе ждали приезда этой самой бандуры, потому что тебе прописали дышание кислородом.  Но, что это будет бандура, мы не подозревали. Её вкатил в твою комнату «Дикий Викинг». Это я его так назвала. Потому что он оказался таким шумно-колоритным шведом. Страх, то ли перед этим викингом, а скорее, перед этим огромным баллоном на колёсиках с многочисленными трубочками, кнопочками (ох уж эта, переполненная алгоритмическими заскоками техника) вжал нас обеих так в спинку дивана, что, наверное, даже я стала вдруг тридцати шести килограммовой. А Викинг буянил своими объяснениями. Я, мужаясь, пыталась освоить последовательность махинаций приведения в действие этого монстра. Но меня очень пугал обнажённо-торчащий штырь : «Дотронешься до него – оледенеешь,» - угрожающе, уподобившись Локки,  грохотал Викинг,  – а так, проще некуда». Но мне было куда. А ещё было очень жаль тебя, вжавшиеся в диван тридцать шесть килограммов чистого страха. Потом ты всё-таки возмутилась: «Калека я что-ли?» И вот тогда вскипели все тридцать шесть килограммов чистого протеста. Ну разумеется, тебе эта бандура не нужна! «Ну пусть постоит тут в уголке», - смирился тогда Викинг. «Ничего себе в уголке, - уже возмущалась я, - бандура закрывает маме книжный шкаф! А вот книги -  это и есть её воздух! Не то что ваш викинговый  кислород, к которому если притронешься, то упадёшь замертво. К книгам притрагиваться можно!» Но  Викинг уже выпевал песню о своей забытой скрипке, потому что оказался бывшим концертирующим скрипачом, жизнь которого пошла под откос. Он говорил и говорил о себе, о скрипке, о своих влюблённостях. В скрипку, в женщин и снова в скрипку...

 Ты потом меня уверяла, что он меня «пожирал  глазами». Да не пожирал он меня глазами! Он пожирал возможность говорить о своей Скрипке, которая была его воздухом, а не этим кослородом, до которого «если дотронешься – оледенеешь»!  Так о чём это я? Ну да, ну да. Хотя бандура всё-таки оказалась не скрипкой, но такой же забытой и одиноко заброшенно-загораживающей подход к книжным полкам,  ты смирилась с её существованием , а позже, уже подключённая к ней,  лежала на диване в кислородных отдыханиях...

Итак, я что-то белила. Ты следила за мной полуприкрытыми глазами и вдруг обронила со вздохом: «Счастливая ты, Таня...» «Почему?» - по-детски привычно  я мучала тебя вопросами. «Тебя все любят...», - промолвила  ты.  «Кто это все?» - я не отрывалась от своего выбеливания. «Нико,» - молвила ты. «А...ну тогда все!» - подпустила я иронию в свой ответ и продолжала что-то там забеливать.  Я очень люблю покрывать стены белой краской. «С белого листа» - так назвала бы я свой театр, если бы он был  у меня на русском, ну а на немецком ему название не столь многозначительное – такое произаческое -  «Театр в белом» - «Theater in Wei;»....

Моё обожание белого цвета коренилось в моём детстве:  в НАШЕМ доме всегда были белейшие стены, которые ты выбеливала каждой весной, сначала одна, потом со мной, а теперь выбеливаю я одна, а когда тебя не стало,  я выбеливала   вот с этим самым Нико, и мы выбеливали  стены именно твоей и папы квартиры, с которой вот так «бело-театрально» прощались под звуки второй части девятого квартета Бетховена. Andante con moto quasi Allegretto. В этом «con moto“ было твоё словечко «мотай». Им ты прогоняла нас от себя, боясь занять много места и времени в нашем жизненном пространстве. Теперь  ты под звуки андантановой проникновенности, смягчавшей гулкость опустевших стен, «конмотно» прогоняла меня из квартиры, боясь, что затянувшееся прощание с осиротевшей квартирой  опустошит и меня, и так уже душевно-раздраенную. Я слышала твоё «мотай», но продолжала стоять в этих стенах, а Нико деликатно ждал меня в машине и под звуки тоже деликатно капающего дождя снимал на айфон дом, в котором жили вы и который мы покидали навсегда. Под звуки quasi Alegretto я вглядывалась в безукоризненность выбеленных стен, как никогда осознавая это квази нашего существования и пыталась начать существовать  заново – с белого листа. А потом я истуканно сидела в машине. Нико долго не решался завести мотор, боясь нарушить андантовую деликатность капающего дождя в дуэтном контрапункте моих  слёз, почему-то алегреттных. Ты знаешь, что Нико, знающий по-русски только стихотворение Северянина «Ананасы в шампанском», больше всего любит не ананасы и не Шампанское, а вот это русское слово «молодец», потому что так его называла ты: «Нико – молодец». Так ты оценивала  в нём многое, но больше всего  этот дар любви. И любви меня, что было совсем не просто. Наверное, потому, что маленькой я была только в ширину...

А? Что? Я опять задумалась и что-то уронила? Маленькая да удаленькая, большая да дурная? Ты часто говорила это нам в детстве, восхищаясь юркостью и практичностью своей старшей дочери и задумываясь над привычным  пребыванием в облаках   младшей. «Спустись с небес на землю!» - кричала ты мне, если я замирала с чем-нибудь в руках,  как-то внезапно выбывая из контекста. А потом тут же сокрушённо, а может быть, и удовлетворённо, добавляла: «Горбатого могила исправит...» Может быть, поэтому у меня как-то сама по себе выработалась очень выпрямленная осанка – не хотелось, чтобы что-то выпрямляла могила...
А что выпрямила могила у тебя? Ни-че-го. Против тебя она была бессильна. Уже будучи в ней, ты заявилась ко мне во сне и попросила открыть крышку гроба: нужно проветрить, здесь так пахнет смертью... И я открыла. Тогда ты блаженно закрыла глаза и, наверное, совершила траекторию, обратную мне, - унеслась с земли на небо...

Когда я под твоё «для любви или для красоты» забеливала пятна у плиты, ничего могильного я не предполагала. Мне так нравилось это наше одиночество вдвоём. Я так много узнавала, записывая за тобой следом. Сейчас многочисленные бумаженции разбросаны вокруг меня, и я составляю из них витражи воспоминаний. Моих о тебе и твоих о нас.
Кстати! Эти витражи! Последние неполных три месяца ты жила у Андрюши. Когда ты осталась без папы, ты захотела жить именно у сыночка, самого младшенького, с его оравой «Архаровцев» под предводительством  синеглазой Элины – его жены. Ну так вот! У Андрюши огромное окно лестничного пролёта  было витражным! И почему это было витражным? Оно всё ещё витражное. Оно витражное и без тебя. Но без тебя как-то по-другому витражное... А ещё гобелены по стенам! Я обожала проводить по их живому теплу рукой! Но я не сразу обожала. Сначала я вообще боялась этой лестницы. Да и всего этого огромного дома!

Как-то так получилось (ну время было летне-каникулярное), что все куда-то поуехали. Ты осталась в этой громадине одна и не хотела перебираться к нам, потому что гобелены надо охранять. Ну это для меня нужно охранять гобелены, а для тебя – следить за всем домом. И тогда я вызвалась охранять тебя... Но в первое же утро тебе стало плохо. Я сидела с тобой и ждала скорую помощь. В доме что-то грохнуло. Я вздрогнула. Ты, как настоящая хранительница очага, не зная страха, потребовала, чтобы я поднялась вот по этой самой лестнице и проверила, всё ли в порядке. Я замешкалась. Ты, пронзая меня  своим проницательно-шаманским взглядом, спросила: «Боишься?». «Да нет», - соврала я и поплелась к этой потонувшей в полном сумраке  лестнице, нащупывая свет и дрожа от неизвестности. Я ещё не знала изгибов этой роскошно-просторной лестницы, её включательно-выключательных особенностей, а главное,  её дыхания и сердцебиения. Но всё было в порядке. Умудрившись включить везде свет, я лёгкой походкой всеумейки вернулась к тебе, температурно- тяжело-дышащей. Тогда ты мне и поведала, что все Шнайдеры умерли от проблем с лёгкими. Я легкомысленно отогнала твоё предсказание куда подальше, заявив, что, может быть, ты пошла в холмовскую породу. Девичья фамилия твоей мамы была Холм.

А потом тебя забрали, а я осталась наедине с этим громадным, пугающим домом, в котором всё время что-то грохало. Позже я обнаружила, что садовая калитка плотно не закрывалась  и при любой возможности напоминала о своей бесхозности. Тогда Нико что-то такое приставил к ней, и она удовлетворённо замолчала. Но пока  ужасу  хлопающей пустоты дома я противопоставила звучание  бетховенских квартетов. Именно противопоставила! Держа в вытянутой руке айфон,  в котором были забиты все  шестнадцать квартетов ,  я входила в тёмную комнату и револьверно направляла его в разные стороны, а потом, включив повсюду свет,  смело носилась по всему дому с этим звучащим оберегом,  обалдевая от лестничного витража, вышитых картин, гобеленов и пространственной щедрости Андрюши-Элинового дома с высочайшими потолками. Когда ты вернулась, даже ночами, в кромешной тьме, я уже смело  спускалась по лестнице, вслушиваясь в твоё дыхание так, чтобы не нарушить твой сон. А рано утром  я уносилась к себе домой, чтобы накормить своих мужчин и приготовить тебе еду. Часто моя обувь оставалась у тебя в комнате, и я, чтобы не потревожить твой сон, уходила босиком, привычно отсчитывая шаги между нашими домами. Количество шагов колебалось от четыреста семидесяти трёх  до четыреста восьмидесяти одного. Тогда я поняла, что босиком я вышагиваю как-то по-другому, чем в обуви...

Если бы не твоё сдающее самочувствие, это были бы изумительнейшие дни нашего двоеночества. Особенно изумительными были вечера. Я устраивалась на маленькой табуреточке у твоих ног и слушала  твои рассказы, которые мне хотелось объединить в один цикл  и назвать  «БезАндрюшины вечера». Но пока я успевала только в спешке перессказывать их Ролашке и Нико, которые с нетерпением ждали очередных порций твоих историй, когда я, правда ненадолго, но всё же заявлялась домой...

Твои истории... Я  задыхалась от их количества, насыщенности,  динамичности, многозначительности. Хотелось сохранить их такими первозданными, живыми, твоими.  Я боялась «заакадемичить» их. А главное – что-то забыть. Я записывала за тобой везде и на всём. Тебя всё это забавляло. Особенно, когда я вцеплялась в какое-нибудь слово, которое ты роняла, а потом забывала. «Ну какая разница, как я это назвала, - говорила ты,-  напиши просто плётка.»  Но не плёткой хлестала взбесившаяся  Фаина Валиевна работающих на поле немок, называя их фашистками! Она хлестала их именно камчой, предназначенной для лошади, на которой  она разъезжала  по полям нашего совхоза, будучи парторгом. Когда ты мне описывала эту сцену, у меня от ужаса расширялись глаза, и  я мигом забывала звучание этого слова, потому что ЭТО звучание обманывало. В камче не было хлёсткости  плётки, но она хлестала. В её звучании была мягкость и от этой мягкости мне становилось ещё больнее. Я чувствовала себя  одновременно и лошадью, и этими работающими немками-фашистками. Всеми,  кого «камчевала» парторг. Жёстко и жестоко. Фаина Валиевна Кудусова. Её имя ты вспомнила быстро. Да наверное, и не забывала...
Как ни странно, несмотря на ненависть ко всем этим  рабоче-лошадковым  немкам, подруга у неё была именно немка. Правда, из Вильмы Карловны её переименовали  (для удобства, наверное) в Веру Карловну.  Она была папиной «бывшей». Всеми мыслимыми и немыслимыми партийными средствами Фаина Валиевна пыталась вернуть папу к Вере Карловне.  Папа был неумолим. Не потому, что встретил тебя. Он расстался с ней ещё на Алтае. И только в Капланбеке, в нашем совхозе, куда он прибыл, чтобы начать новую жизнь, он встретил тебя. Ты не была разлучницей. Но этого не хотели принять ни Вера Карловна, ни Фаина Валиевна, которая бы уже не с ненавистью, а с удовольствием откамчевала  тебя, если бы у неё поднялась рука. Тогда она решила действовать «парторговским» методом.

В совхозе ты была очень любима. Как медсестра. И не как медсестра тоже. Будучи заядлой комсомолкой, ты участвовала в художественном  самодеятельном театре. И об этом я узнала только накануне твоего ухода! Нет, то, что ты была блистательной танцовщицей я, конечно же, знала. С детства  я была заворожена  твоими танцевальными  фотографиями в узбекских национальных нарядах.  На наших «БезАндрюшиных вечерах» ты демонстрировала свои танцевальные познания. Бальные танцы ты называла по-своему – «двойные». «Какие?», - взрывалась я от восторга и хохота. «Ну да! – возмущалась ты моим непониманием , - есть танцы  «Двойные» и «Другие». «А что это за «другие»?» - веселилась я. Тогда ты поднималась и, забывая о своей десятиметровой пригвождённости к «бандуре»,  показывала мне из всей палитры танцевальных познаний почему-то танцы именно крымско-татарские: сначала медленный «ахыр», а потом, по ускорительной, быстрая «хайтарма». При этом по ходу объясняла  мне: «Руки всегда так, а ноги по-разному». Как я восхищалась  твоими «разными» ногами, или ногами «всегда по-разному».

Кстати, Фаина Валиевна тоже была татаркой. Неужели ты танцевала в её честь? Не-а! Твоей первой любовью ещё в Самарканде был крымский татарин Мидат, за которого ты вышла бы замуж, если бы не Таиров – твой главный врач, таджик, который влюбился в тебя, и ты сбежала от него в Капланбек. Н-да... Как-то  получается, что наш совхоз оказался пристанищем  Бегущих От притязаний На Любовь. Папа бежит с Алтая, ты бежишь из  Самарканда, и вы встречаетесь в совхозе и, несмотря на беготню всего и вся, не разлучаетесь больше никогда! Вот тогда-то у тебя и начались эти «двойные» пляски и песни Жизни. А пока на сцене самодеятельного театра ты танцевала танцы «другие»...
Но я не знала, что ты на сцене ещё и играла! И пела! Таджикские народные песни. Вот эти песни ты мне и напевала на «БезАндрюшиных вечерах», наверное, для того, чтобы мой от удивления раскрывшийся рот закрылся. Он и закрывался, но медленно, потому что я пыталась вторить за тобой, чтобы запомнить. Запомнить слова, интонации этой песни, жесты этого танца, чтобы запомнить саму тебя, ведь ты была уходящей Атлантидой, а мне хотелось удержать тебя, замедлить твой танцевальный прыжок в Туда, куда доступа у меня ещё не было.

Но сначала мы совершили совместный прыжок в ... парикмахерскую.  От огромной кучи дерущихся между собой медикаментов у тебя начали выпадать волосы. Ты была в отчаянии и ненавидела своё отражение в зеркале. Тогда я уговорила тебя пойти со мной в парикмахерскую.  Это был твой первый и единственный поход в парикмахерскую в Германии. Твои волосы всегда подстригала я. Но на этот раз тебе бы помог только хороший специалист. Когда я приехала за тобой, ты была уже готова – элегантно одета, подкрашена. Разумеется, от дорожной минибандуры  ты отказалась и медленно вошла в зал, опираясь на мою руку. Твоя живость, непосредственность и юмор наповал сразили весь персонал парикмахерской, включая и её хозяина. Когда парикмахерша спросила о твоей специальности, а ты не услышала, а я, будучи под впечатлением наших с тобой «БезАндрюшиных вечеров» , вдруг ляпнула: «Актриса. Танцовщица.» «Балерина!» - восторженно воскликнула парикмахерша. «Нет,  - поправила её я, – танцовщица народных танцев.» Ты, занятая своим новым образом, не обратила внимания на наш диалог.  Довольная вспушившейся причёской,  ты поднялась с кресла  и заявила, что теперь самое то, чтобы пуститься в пляс, и не одной, а с партнёром. Обалдевший хозяин с изумлением воззрился на тебя.  Кажется, он испугался, что партнёром ты выберешь его, а он не будет соответствовать.  Ты покидала парикмахерскую танцуя Цыганочку с Выходом , наслаждаясь восхищёнными взглядами ошалевшей публики.  В следующий раз, когда я заявилась в парикмахерскую уже одна, никто не мог поверить, что тебя уже нет.  Твоя последняя Цыганочка оказалась  выходом в Смерть, с финальным эффектным  прыжком всё-таки балерины...

Но я же ещё не успела рассказать о кознях Фаины Валиевны! Как далеко завела меня твоя крымско-татарская хайтарма! И это потому, что руки в этом танце  всегда так, а вот ноги по-разному. Кажется, я очень хорошо переняла это «по-разному» и всё об одном и том же – об уходе.  Атлантиды...

Так вот, в свободное от своих медицинских обязанностей время, ты успешно пела,  танцевала и играла на сцене. Взъевшись на папу и расписавшись  в своей беспомощности как-то на него повлиять, Фаина Валиевна вызвала тебя к себе и попыталась воздействовать уже на тебя. Первый вопрос её был, не заворожила  ли ты папу. Ты, смеясь ей в лицо, заявила, что да – заворожила, и вообще, ты колдунья, и её заколдуешь, несмотря на её «парторгство». Фаина Валиевна была в бешенстве, но в своём кабинете, наверное, не держала  камчу, потому пригрозила исключить тебя из комсомола.  Ну тебя и исключили. Потеряв свою главную актрису, комсорг театра, обвинив Фаину в том, что она вмешивается в неподвластные ей структуры,  настаивал на том, чтобы тебя приняли опять в комсомол и вернули в театр. Но ты обратно не принялась и не вернулась. Тогда ты весила намного больше, наверное, килограммов пятьдесят.  И это были пятьдесят килограммов чистой гордости...

Забавно, что несколько лет спустя, за меня «взялась» Вера Карловна. Но это уже не было попыткой вернуть папу, это была  просто месть. Сначала она «взялась» за Марину. Вера Карловна умудрилась распространить слух, что Марина не твоя дочь. А Марина, будучи «маленькой и удаленькой», заявилась из школы, хлопнула портфелем,  который был больше её самой, по столу и открыто сообщила эту сногсшибательную новость  тебе, а заодно и соседке, Марье Васильевне, оказавшейся у нас в гостях.  На что Марья Васильевна с недоумением  растерянно  ответила: «Так я сама отвезла твою маму в Сарыагачскую больницу, потому что у первороженок роды принимать в нашей больнице боялись».
 
По воле судьбы, Вера Карловна оказалась моей учительницей по домоводству. Она безжалостно ставила мне двойки-тройки, что казалось всем скандальным, потому что по другим предметам у меня были пятёрки. Директор школы Гарник Акопович Бабаян вызвал папу в школу и попросил его, чтобы он сам поговорил с Верой Карловной. Его попытки, как-то образумить домоведущую, не увенчались успехом. Папа, а в таких случаях у него как-то сразу белели губы... так вот, этими побелевшими губами папа произнёс: «Пусть ставит что хочет, эта девочка ещё всем докажет». Ну я, наверное, и доказала. Своим равнодушием  ко всей оценочной стороне обучения. «Раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять.» Вот  и я пошла погулять подальше от всех этих оценочных драм. Что такое хорошо, а что такое плохо? А хорошо-плохого  вообще не бывает. Или бывает, но выражается оно  замысловатыми  прилагательными и сложно-сочинёнными предложениями. Не цифрами. 
Этим равнодушием к оценочной стороне жизни  мы были с тобой очень похожи. Впрочем, внешне наша схожесть тоже выражалась. Поэтому Вера Карловна так въелась в меня. Вот именно въелась! Разве такая мелочь, как оценочки, выставляемые мне по урокам домоводства, можно было назвать местью папе? Или местью тебе? Тем более, что эти выставляемые Верой Карловной оценки  были справедливы. Ну не любила я все эти кройки и шитьё. Наверное, потому, что выкраивая какую-нибудь  ткань с узором, приходилось «проходиться» ножницами по букетикам цветов или (что ещё хуже) по каким-нибудь зверушкам, так безвкусно могущим «украшать» заготовки наших подопытных  одежд.

Как то раз,  уже будучи студенткой консерватории, я влюбилась в ткань, на которой красовались огромные серебристые лебеди. Ты купила мне этот материал, и я не отнесла его в ателье на растерзание швеям, а, перебросив себе через плечо, сшила края сбоку, обратив это одеяние во что-то похожее на тунику.  Однажды,  разгуливая по Ташкенту в этой свободно-дышащей тунике, в серебре невыкроенно-непошитых лебедей, будучи уже беременной, я услышала от навстречу идущих мне парней весело-восторженное: «Привет из Афин! Пусть родится крепкий сын.» И он родился. Сын. И крепкий. Очень.  Викинг, Разгуливающий Босиком По Глубокому Ташкентскому Снегу. Аскольд. Вот так вот!  Так что была права  Вера Карловна, когда выставляла мне “пары” за мои конструкции, идущие наперерез её инструкциям. ..

А вот Нюся мстила. И мстила по-настоящему. Она тоже была «бывшей», но «бывшей»  теперь уже твоего отца, всё ещё в него влюблённой, несмотря на статус «бывшей».  Как история  любит повторения! И почему?  Чтобы чему-то нас научить? Но не научает же... Это было во время войны. Дедушка был в трудармии. Бабушка перебивалась одна с вами шестерыми. Как ты любила вспоминать  о корове Майке, вытаскивающей вас из полуголодного существования... 

В вашем совхозе «Табак» немцев было мало. Только ваша семья, да ещё тётка Мария, практически не говорившая по-русски. Вот она и ходила с тобой за хлебом. В ожидании её,  ты сидела в конторе. И вот однажды, во время таких твоих конторных сидений,  раздалось шаркание калош, затем открылась входная дверь, и ты увидела привидение. Позже ты узнала, что это была палка, на которую были надеты горящие челюсти. Ты закричала. На твой крик примчалась Мария, которая набросилась на тебя: «Was kreisch du so?“(«Чего орёшь?»). Ты пальцем указала на привидение. Тогда уже и  Мария с криком  вылетела на улицу. Почему-то она кричала «Ура». Сбежавшиеся на её крик люди спрашивали: «Что? Война кончилась?» Мария отрицательно мотала головой и продолжала кричать «Ура!» «Муж из трудармии вернулся?» Людям хотелось радости. Но Мария мотала головой. Ты, дёргая её за юбку, плача, приговаривала: «Тётя Мария, надо кричать «караул». Мария отмахивалась от тебя и продолжала кричать «Ура».  Уже потом выяснилось, что  в своём ревнивом затмении Нюся, пугая тебя привидением, пыталась мстить дедушке, или бабушке, или всему миру за то, что не она на месте бабушки, рядом с дедушкой, воспитывает тебя. Ну в общем, какая-то чехарда чувств, ощущений, завихрений, затмений. Наверное, и это тоже было проявлением любви. Ну вот такой. Завихрительной...

В твоих историях действовали персонажи различных национальных окрасок. Нюся была  страстно-до-абсурда-влюблённой русской. Мария – абсурдно-караульно-ура-кричащей немкой. Ну а ты, потерявшееся в этом  вавилонском столпотворении национально окрашенных библейских страстей  создание, пытавшееся говорить со всеми  на всех языках, всё равно ничего не понимала.  Наверное, поэтому  ты стала заикаться. Но сначала, оглушённая этим караульным ура, замолчала. Бабушка никак не могла добиться от тебя рассказа о случившемся. Тогда она посадила тебя на сундук и достала горсточку бесценной кураги и  такого же бесценного в то время кишмиша. Позже очень похоже она будет кормить меня  прямо-с-косточками-сушённой вишней...

Борясь с твоим заиканием, бабушка отвела тебя к ворожее – крымской татарке Усние-опа. Она за твоей спиной что-то такое делала, нашёптывала, но тебе легче не стало. Тогда Усние-опа отметила на двери твой рост и сказала, что когда ты перерастёшь ту отметку, заикание пройдёт. Заикание действительно прошло. Когда ты переросла. Отметину. Вот так же отмечала меня и Вера Карловна. Только отмечала отметками. Чтобы переросла все страхи перед абсурдом взрослого мира, разрезательными  ножницами нарушающих  ритм узорных перепитий мелодии жизни. И что это я такое сейчас выразила? Запоздалый отпор веро-карловым домоводствам? Да нет же. Никакой мести! Тем более, что  моей сестре она ставила пятёрки. Или она ставила пятёрки её внешности, так напоминавшей папину внешность. Как всё просто. Когда любят. Даже так. Как-то исковерканно. Но мне нравится, когда даже коверкают. Но любя. Впрочем во всей этой истории мне больше всего нравились побелевшие губы гордо-аристократического папы. Ну и его ответ директору школы. Разумеется...

Так же белели папины губы, когда он сжигал твой дневник. Но, крепко сжатые,  они белели не от вставшей в боевую стойку задетой гордости аристократа, а от решимости сжечь всю прошлую жизнь и начать жить заново. Папа развёл костёр на огороде, куда стал бросать всё подряд, что напоминало наше прошлое: фотографии, книги, почему-то под руку ему попались и мои музыкальные лексиконы, ноты.  Хотел ли он всё это уничтожить, чтобы суметь начать жить заново?  С белого листа? Или с чистого? А может быть, он не хотел оставлять того, что мы не могли так и так  взять с собой? А взять с собой мы не могли почти ничего. Только то, что умещалось в понятие ручной  клади. Моей ручной кладью был Аскольд. Почти уже трёхлетний Из Афин Приветствуемый Крепкий Сын.

Дневник ты вела с одиннадцати лет! Только на “ БезАндрюшиных вечерах” я узнала о его существовании. Как я жалела о его потере! Считают, что Атлантида затонула. Моя Атлантида, задыхаясь  от от дыма пожирающего её огня, сгорела.  Этот дневник был не только свидетельством своего времени, он был свидетельством тебя – незаурядной  Певуньи и Плясуньи Жизни. Жаль, жаль, жаль...

В подробностях ты мне описывала этот разгоравшийся костёр, непреклонность папы. Сначала ты умоляла его пощадить хотя бы фотографии, но, осознав бесполезность просьб, ушла в дом. Чтобы не видеть. Хотя бы не видеть. На смену тебе к костру прибежал  Серёжа, который сначала тоже умолял папу пощадить тебя, себя, ваши воспоминания, а потом стал вытаскивать из костра фотографии, мои книги, всё, что можно было ещё спасти. Но твой дневник сгорел первым. Когда ты назвала это имя, «Серёжа», я обомлела – какой ещё Серёжа? « Как какой! - возмутилась ты. - Твой Серёжа.» « Сергей Николаевич?» -  удивилась я. « Какой Сергей Николаевич! Для меня он был Серёжа!» – ответила ты. Только в этот момент я узнала, что моего первого мужа, которого вы с папой не принимали и называли только Сергеем и даже Николаевичем,  ты, оказывается, любила. Или полюбила. Когда он ринулся спасать твой дневник. Уже в Германии ты с какой-то не объяснимой для меня радостью подчёркивала, что Аскольдик -  точная копия Сергея. Сер-гея. Серёжей ты его назвала только сейчас, когда ты описывала это событие. В твоих глазах я видела отражение пламени, пожирающего твой атлантидно исчезнувший дневник, и искорки благодарной любви к Серёже, пытающемуся спасти и  дневник, и фотографии, и письма, - все свидетельства того, что ты жила, и жил папа, и была я, и были мы все...

Твоему Серёже, именно теперь  тво-е-му, всё-таки удалось что-то спасти. Он сложил спасённое в мешок и забрал с собой. В Германию мы уезжали без Сергея. Он должен был выехать позже. Не успел. Когда он в полном одиночестве умер от туберкулёза в ташкентской больнице,  его брат сжёг все бумаги, которые остались после него. Среди этих бумаг оказались и им спасённые наши фотографии, книги, письма. Наверное, лексиконы тоже... Умирая,  Сергей  задыхался, как и ты.  Задыхался ли он от дыма предстоящего братского огня, который он предполагал? Скорее, предчувствовал. «Предчувствую тебя. Года проходят мимо». Сергей запрещал мне любить Блока...

Ты тоже многое предчувствовала. Но в одном ты ошиблась: у тебя не было рака. А ты его так боялась. Как медик, ты всё знала об умирающих от этой болезни. Ровно за две недели до папиной смерти мы узнали, что у него рак. И рак запущенный. Метастазы уже овладели важным жизненным пространством. Папе  мы ничего не сказали, но он знал. Или чувствовал. Иночка и я привезли его домой. Умирать. Потому что всё было бесполезно, а он хотел только к тебе.  Знала ли ты, что ты была для него только с большой буквы? Сдержанный, немногословный, последние дни папа говорил  только о любви к тебе и мучительно выспрашивал тебя о твоей любви к нему. Ты удивлялась: всю жизнь без каких- либо откровений, а последние две недели вулканический шквал признаний,  эмоциональный перехлёст.  Может быть, он боялся, что, сжигая твой дневник, он сжёг, если не тебя, то твою любовь к нему? Но он привычно вымалчивал не только боль физическую, но и душевную.  Несмотря на его молчание и терпение, тебе всё равно было очень больно, потому что больно было ему.
 
Когда папы не стало, уже попав сама в больницу, ты мне рассказала о том,  как  в Самарканде, работая лаборанткой в больнице, ты, делая анализ крови, раскладывала тщательно вымытые и на солнце высушенные вишнёвые косточки. Выстраиваемые по наличию тех или иных составляющих крови, вишнёвые косточки образовывали определённый рисунок, по которому в дальнейшем ставился  диагноз. Фира, кажется, Миллер, врач-еврейка, с роскошным умом и чутким  сердцем, у которой ты во время учёбы на лаборантку жила, в благодарность за твою помощь в работе над её докторской диссертацией, выдала тебе секрет: если эозинофилов в крови оказывалось больше 5 вишнёвых косточек, то это говорило о зачатках рака в организме. Я долго не могла запомнить и вообще правильно записать это загадочное слово «эозинофилы», и даже сейчас не уверена, правильно ли его выговариваю, но меня завораживал этот танец вишнёвых косточек в мелькании твоих ловких рук. Это был магически-предсказательный танец вишнёво-косточковой тебя,  когда ноги всегда одинаково, а вот руки «по-разному», «по-вишнёво-косточковому».  Тут же всплывала картинка моего детства: я сижу под бабушкиными вишнёвыми деревьями, в руках готическая библия на немецком языке, который я не понимаю, зато понимаю картинки, которые бабушка мне давно уже объяснила. Бабушка кормит меня сушёными вишнями, потому что ничего другого я не ела, и я глотаю их вместе с косточками, мечтая, что  в животе вырастет вишнёвое дерево и я буду освобождена от обязанности что-то  такое невишнёвое есть, и тогда, наконец, разгадаю эту  завораживающую меня  готику бабушкино-немецкой библии. Историй барона Мюнхгаузена я тогда ещё не знала...

Позже, уже в Германии, я долго искала сушёные вишни, которые даже нашла,  но почему-то вкус у них оказался совсем не тот. Слушая твой рассказ и видя перед собой мелькание  рук, танцующе раскаладывающих тщательно на солнце высушённые вишнёвые косточки, я поняла! В германских вишнях не было косточек! Они были лишены возрождающей энергии плясок жизни. Может быть, отсутствие вишнёвых косточек в германских сушёных вишнях привело к тому, что у папы очень поздно определили рак?  Папа мучился, но молчал. Однажды ты застала его в мастерской, когда он стоял уже на стуле, а перед ним висела петля. Ты столкнула его со стула, и вы вместе повалились на пол. Он – не удержав равновесия, ты – внезапно обессилев. Ты попросила его только об одном, чтобы он не оставлял тебя одну. Может, тогда папа и понял, что никакой инквизиторский костёр, даже зажжённый его рукой, не в состоянии сжечь в тебе любовь, о которой ты, как впрочем и он, не любила говорить. А зачем любить говорить о любви, когда любится без говорения...
Оставшись без папы, ты стала задыхаться. Когда тебе становилось совсем тяжело, ты горделиво заявляла:  «Если Карл Андреевич не хочет меня к себе забрать, я заявлюсь к нему сама!» Но не заявлялась. Тебе было обидно, что он всё-таки оставил тебя одну.

 «Папа никогда и ни за что не просил прощения!» - возмущалась ты. А мне это было очень понятно. Аристократ по рождению,  он всю вашу совместную жизнь пытался доказать тебе, аристократке не по рождению, что он о-го-го! – особенный!  Не чета всем твоим  поклонникам. Ты вся такая образованно-начитанная, вавилонски-языкастая, а он - полуграмотный аристократ, не закончивший немецкую школу, потому что был выслан на Алтай, и не нашедший времени научиться русской грамоте, потому что вырос без отца и должен был помогать своей матери зарабатывать на жизнь.  Людмила Петровна, жена директора нашего совхоза, часто  спрашивала тебя недоумённо: «И что ты в этом Карле нашла? У него  только чуб выдающийся!» Его чуб, действительно, многим не давал покоя. Женщины обожали папу. Ты со смехом говорила мне: «У Карла Андреевича глаза гулящие». «Это как?» - спрашивала я, устремляясь к клочку бумаги, чтобы записать твой очерёдной шедевр и тут же записывала твой ответ - «Всем обещают»...

 Глаза-то его обещали, а сам он, встретив тебя, ночами сидел за учёбой, чтобы доказать всем, а главное тебе, что у него не только чуб выдающийся. Когда мы с тобой на корточках сидели в Андрюше-Элиновом саду и ножами вычищали садовые дорожки от сорняков, ты мне рассказала, что первой книгой, прочитанной папой на русском, был роман Войнич «Овод». Я очень хорошо помню, как  папа читал этот роман  в Ташкентской  больнице на Чиланзаре. У него начались проблемы с сердцем. Но тогда я не знала, что это была его первая книга на русском. А то, что он так поздно научился русскому письменному языку, я узнала впервые в Элиново-Андрюшином саду.  Как это было по-папински, умело скрывать свою неграмотность, а если уж начинать читать, то начинать  именно с «Овода»!  Мама! Начинающие читать с «Овода» прощения не просят! Не по-революционному это как-то... И всё-таки папа попросил у тебя прощения.  Но ты об этом не узнала, потому что я смолчала...
 За тринадцать дней до твоей смерти в вилле «Роза» на тосканских холмах мне приснился очень странный сон.  Мы были у калитки моего дома. Огромная чёрная птица, заслонившая собой синь ясного неба, бросила  что-то нам под ноги.  Ты задрожала. Обнимая тебя, я пыталась унять твою дрожь, а потом удивлённо воскликнула: «Не бойся! Это, оказывается, папа прислал тебе белые лилии». Вечером, услышав орган в луккийском соборе,  я, как мне показалось,  поняла сон. Чёрная птица прилетала за тобой. Мы тут же сорвались в обратный путь, чтобы я смогла остановить твой уход, потому что  мы не договорили, ты не дорассказала, я не дописала.   

Я упорно продолжала надеяться на это Завтра, в котором твои дерущиеся друг с другом  лекарства наконец заключат между собой мир, тогда ты не будешь быстро уставать, и я, сидя у твоих ног на полу, буду записывать твои рассказы, «выцыганивая» из тебя такие значимые для меня детали. Это «выцыганивание» было твоим словечком. Впрочем, «цыганистой» я была с детства. Объясняя нам  появление на свет каждого из нас, ты придумала легенды. Марина была выловлена из нашего озера, я была обменена у цыган на мешок картошки, а на Андрюшу у тебя фантазии уже не хватило - он был банально найден у нас на огороде в капусте. Н-да. Но огород и капуста были реальными! Как, впрочем, и сам  Андрюша…

 Несмотря на свою «легендарную цыганистость», я не смогла правильно разгадать Сон явления Белых лилий, принесённых Чёрной птицей. Может быть, потому что просто напугалась твоего ухода?  Когда я вот такая, недотосканская, влетела к тебе в комнату, ты своим шаманским взглядом продиагностировала узорное расположение на солнце тщательно высушенных вишнёвых косточек во мне, и,заподозрив неладное, забросала меня вопросами о причинах прерванного отпуска.  Под взлядом шаманки, всё знающей о танце вишнёвых косточек, лгать  было бессмысленно. Но сон я тебе так и не рассказала. Испугалась твоего испуга. Дура. Свежий виноград за чаем уплетающая придурочная, поздно, очень поздно понявшая истинный смысл сновиденческого послания...
 
Тебе оставалось жить ровно десять дней. Лекарства так и не заключили мир между собой. Ты таяла. Я кормила тебя твоими любимыми самаркандскими блюдами, а ты худела. И задыхалась. Я зыдыхалась вместе с тобой. Однажды у меня тоже неожиданно остановилось дыхание. Как я поняла тогда  этот читающийся  в твоих глазах ужас, разрастающийся как на дрожжах во все стороны! В такие бездыхательные  моменты боль, не находящая выхода, стискивает грудь и сводит жизненное пространство на нет,  и только стучащее  в висках время  напоминает, что театральное действие ещё не закончено. Метроном ещё  отстукивает секунды финала, хотя парка  уже нацелилась на разрыв судьбоносной нити...
Но парка так и не решилась. Или пока не решилась на этот жест.  Тогда на роль парки своей собственной судьбы решилась  ты...

 Ролашка собирался отправиться  в музыкальную академию, о которой столько мечтал. И ты ждала, чтобы «Твой Грек» спокойно мог  уехать навстречу своей мечте. Хотя он и был без «привета из Афин», ты называла его «мой Грек», не только потому, что его прадедушка, фамилия которого была Критикос, был с острова Крит,  а потому, что  что-то такое, если и не греческое, то античное, в нём проглядывалось. К тому же, он с детства увлекался древнегреческими мифами, а в семилетнем возрасте даже сочинил музыку к... «Эдипу». «Как Ролашка? Мой Грек?»- спросила ты меня, когда я вернулась из Оксенхаузенского монастыря, где была расположена академия. Удовлетворившись моим ответом, что Твой Грек музыкально счастлив и без твоих блинов, конечно же, проголодается, но с голоду не умрёт,  ты удовлетворённо откинулась на подушку и прикрыла глаза.

Может быть, под твоими прикрытыми веками проносились  картины  самаркандского детства, полного греческого колорита.  Твоей  крёстной была гречанка, у неё ты научилась греческому. А ещё ты любила рассказывать,  как ты вставала в круг вместе с греками и не греками, чтобы выплясывать греческие народные танцы.  В центре круга завывала кеманча. Ты забавно завывала сама, показывая движения музыканта на воображаемой скрипке. Наверное, что-то такое подсознательное закралось в Ролашку, который в двухлетнем возрасте тоже  изображал игру на скрипке, применяя для этого всё, что попадётся под руку. В трёхлетнем возрасте под руку ему попалась уже сама скрипка. Пока ещё очень маленькая. Постаралась его полугреческая бабушка Каллиопе.  Тогда Ролан стал завывать (или зазывать?) тоже. Но почему-то под цыганские песни...

Через день после отъезда Ролана тебя уже не стало. Или ты всё ещё была, но была непривычно молчаливой, неподвижной, а твои руки пугали меня своей непропорциональной огромностью и  неживой белизной, обезображенной ранами  от многочисленных вливаний.  Накануне ты этими, но совсем по-другому выглядевшими  руками держала большуще-длиннющие руки Аскольда, рассказывая ему, как он ел помидор с огорода, который ты ему дала, чтобы он отвлёкся от боли, которую ему причиняла рана на ноге. Какой-то моторчик сидел в этом ещё не трёхлетнем мальчике и заставлял его  беспрестанно  выстукивать беспокойные ритмы босыми ногами. Вот тогда-то он и умудрился поранить ступню...
 
Аскольд, слушая, как помидорный сок, смешиваясь с его слезами, стекал с его рук на обнажённый живот , отворачивал свой взгляд, чтобы ты на этот раз  его слёз не заметила.  Своими малюсенькими и худенькими пальчиками  ты взволнованно  перебирала  его безвольные руки. Хотела привычно утешить?  Ведь ты всё замечала и понимала. А ещё ты знала, что у физически сильного и стойкого Аскольда душа очень тонкая. По-Сергеевски израненная. Или всё-таки по-Серёжински?
 Твои с-Аскольдом-прощательные  руки напоминали мне птичьи лапки. А теперь... Когда я, так удивлённо уставившись на эти такие не твои руки, сидела рядом с тобой, в моём айфоне неожиданно запело шубертовское Арпеджионе, которое должно было разбудить меня, чтобы я не опоздала на встречу с тобой. Но спать в последнее время я не могла вообще, а к тебе, уже умирающей,  всё-таки опоздала. Когда я к тебе примчалась и так неподходяще (или подходяще?) зазвучал Шуберт, было уже поздно. Ты погрузилась в вечный сон, и даже Арпеджионе уже было не в состоянии разбудить тебя. За моей спиной маячило окно, через которое ты пыталась выпрыгнуть, когда врачи пытались надеть на тебя дыхательную маску, закрывавшую всё лицо. Тебя пугал могильный холод кислородной маски. И ты решила выпрыгнуть в воздушное пространство солнечно-красочного седьмого сентября.
 
Когда-то давно, ещё в нашем совхозе, когда мы с папой путешествовали по Иссык-Кулю, а ты осталась одна , что-то такое произошло с твоим здоровьем.  Смат Шатырович, главный врач больницы, в которой ты работала,  и Ида Павловна, твоя подруга и тоже врач,  влезли в окно твоей спальни, чтобы вырвать тебя из лап смерти. Может, теперь, когда их уже не было,  и некому было влезть к тебе в окно, ты решила выпрыгнуть к ним сама? Но тебя удержали. Тогда ты решила выпрыгнуть в смерть. Прыжком всё-таки балерины. Ты попросила медиков не надевать на тебя эту могильным холодом исходящую маску, а сделать успокаивающий укол. Через час ты уже лежала со скрещенными не твоими изранено-непропорционально- большими руками.  Ина-Марина заливались слезами.  Андрюша в панике носился по больничной палате, всё ещё надеясь  что-то такое предпринять, чтобы вернуть тебя. Элина ангелом-хранителем кружила вокруг него. Я  держала  твою руку, не веря, что эта рука твоя, и сокрушалась, что вовремя не рассказала тебе сон о Чёрной Птице, бросившей к твоим ногам Белые Лилии. Только теперь  я осознала, что этими лилиями папа просил у тебя прощения. Последний и единственный раз. Зато за всё сразу. А главное, за то, что оставил тебя одну...

Когда я вернулась домой, возле ворот лежало Перо Чёрной Птицы.  Я  храню его в клавирной комнате вишнёвого цвета,  на чёрном фортепиано, под твоим портретом,  как напоминание о прыжке всё-таки балерины, птицей взлетевшей ввысь и так и не приземлившейся...

Мама! Мне уже не больно.  Я научилась падать вверх. По крайней мере, так считает Григор. На твоих похоронах в его обработке и исполнении звучала композиция Нарекаци «Авун».  Имя Птицы,  Уносящей  Умершие Души на Небеса.