Сны о стране блаженного забвенья

Валерия Исмиева
Статья, опубликованная в сборнике "Русская поэтическая речь - 2016. Антология анонимных текстов. Часть 2. Челябинск, И3дательство Марины ВОлковой, 2016

Прежде всего, хочу выразить огромную благодарность составителям антологии( Русская поэтическая речь – 2016.  Далее при ссылках на это издание в круглых скобках будет указываться номер страницы.) за эстетический уровень отобранных текстов. Как читатель я получила неизъяснимое удовольствие. Начиная странствия по этому метатексту, я и не предполагала, что моя рефлексия по поводу прочитанного будет самим предметом изучения направлена в такое русло. По прочтении первой сотни страниц стало ясно, что мне, как мифологу, представилась редкая возможность исследования богатого и довольно однородного материала коллективного бессознательного. То, что отражено в представленных заметках – лишь предварительные наблюдения, а исследование моё теперь продолжиться за рамками проекта. Честно сказать, я даже не предполагала, до какой степени разные авторы окажутся плотно и без структурных рефлексий подключёнными к единому полю образов-смыслов, бытующих в коллективном бессознательном. На этом фоне редкие штрихи принципиально иного, личного, выбивающиеся из общей тенденции, лишь острее подчёркивают всеобщность. Я не стану давать здесь оценок высказываниям поэтов: в фокусе моего внимания проговоры того, что находится хотя бы отчасти за порогом сознательного отношения; у меня сложилось впечатление, что авторы почти всех вошедших в антологию текстов совсем не против роли пассивных ретрансляторов коллективного бессознательного. Тексты данной антологии – не просто специфическое семантическое поле, это какое-то сплошь зачарованное царство: большинство авторов явно пребывают внутри парадигмы вневременного. Или поствременного. Если где и реализовался «конец истории» Фукуямы, правда, весьма своеобразным способом – так это в пространстве нашей поэзии. Большинство речевых дискурсов оставили впечатление сновидений наяву. Первым соблазном и одновременно разочарованием было до обидного точное в основных своих качествах совпадение с антропологической моделью ноктюрна Жильбера Дюрана (на которую ссылаются нынешние проектировщики российского мифа): та самая стихия нерасчленённого, «всеобщего клея», гомогенного раствора всеобщего, погружённости в бессознательное и пассивное. Почти все тексты неотделимы от архетипа водной стихии, отвращённости от структурирования и интеллектуального анализа. Образы господствующей стихии воды – классического символа бессознательного – в разнообразных вариациях буквально изливаются со страниц текстов. Вода плещется и течёт во всех вариациях: здесь океанические, речные и ручьёвые волны и струи, капли и потоки дождей, пары и грозы, истечения из водопроводных кранов, стоячие воды болот и колодцев, зеркала озёр, слёзы и лужи… Вода – это также и варево, суп, борщ и т. д., в котором соединяется всё, что угодно с чем угодно («в железной чаше нетерпенья / варилось множество вещей / перемещение случайно / пикап упёрся рогом в ель» (195). Вода размывает любые границы, лишает определённости, но также и ограничений, рифмует всё со всем, даёт новые связи не как жёсткие сцепления, а как сообщающиеся элементы, утратившие самостоянье (в этом мире из всех живых объектов стоят разве что деревья). В мире, где всё пронизано стихией воды, не важно, где верх и где низ, небо может стать сушей и наоборот. Здесь всё индифферентно ко всему, но всё имеет право на пребывание. Здесь невозможны и рушатся, как обломки твёрдого и инородного, любые иерархии, любые попытки прояснений. Это царство снов, в которых явь и навь, сновидец и отдельные предметы легко меняются местами и трансформируются друг в друга, а поэтическая речь переходит в шаманский заговор или сомнамбулическое говорение. Вода, впрочем, проявляет суровую враждебность к тем, кто пытается проявлять волевые усилия – тогда волна выбрасывает на берег обломки кораблей; чаще всего вода холодна, синонимична тьме, её озноб переходит в окостенение льда: «ниже горла холод облаками / с неба чёрный колосок растёт / обними бумажными руками / бесконечный и бессильный лёд… камень с центром неизвестно где» (470). Вода – это и воды потопа, смывающего следы цивилизации и возвращающего в океанический покой женской матки, как в БПМ-1 Станислава Грофа: «в ритмы городского / пейзажа плохо впишется потоп / однако происходит / с шумом волны / опустошают спальный наш район / и снится человеку будто в лоно / он к матери волною возвращён» (304).
Но что поразительно – даже в таком качестве вода оказывается комфортнее, приемлемее, чем стихия огня, встречающаяся значительно реже. Огонь неприятен своей травматичностью и частым соединением с фигурой несимпатичного стража: «Мы знаем: то, что выжило в огне, / Не нужно Богу или Сатане – / Оно в земной юдоли навсегда, / Пока с потопом не придёт вода…» (161). Вода поглощает всё, и в этом качестве не только объединяет все объекты поэтической реальности, но также и стирает индивидуальность, как смерть и разложение, избавляющие, однако, и от страданий, которые может причинять жар и огонь: «Надеюсь, возвращение теперь / в текучесть неравного не состоится: / клок бумажного пепла, как утопающий, цепляется за / раскалённую спираль газовой плиты» (164). Множество разнообразных имён, встречающихся в текстах и маркирующих разные культурные контексты (весьма показательна осведомленность многих авторов в постструктуралистских практиках), а также географических названий, не обладают самостоятельными значениями для географии этого пространства. Скорее, имена собственные – показатели того, что, как в первобытном хаосе, все эти «частицы» почти гомогенны, будучи объединены водами: «Мокша, Мокша, где ты был / Я промокший и без сил / В окружении домов / Пустословлю как Иов» (244). Города как рукотворные объекты и результаты деятельной воли и сознания человека знаменуют собой нежизнеспособность и какую-то унылую невыразительность. Они сведены до скучных территорий с многоэтажными постройками и обречены на скорое исчезновение в первородной стихии воды: «Пока ты спишь, что-нибудь да исчезает. / То деревенька, а то и город. / Хотя позднее уже понимаешь, / Что город был не вполне настоящий» (511). Конечно, очевидно, что стихия воды сродни поэзии, ибо создаёт то «единство голосов», о котором писал Гастон Башляр, исследователь архетипов культуры, обосновывая его тем, что «Вода – хозяйка текучего языка, языка «бесперебойного», языка непрерывного, тягучего, языка, смягчающего свой ритм, наделяющего разные ритмы материальным единообразием» (Г. Башляр «Вода и грёзы»). Витальна ли эта водная стихия всеобщего? Да – для всего, что наделено органической природой бессознательного и/или неотделимо от коллективного бессознательного, как рой пчёл (пчёлы упоминаются также у многих авторов). В царстве топей и хлябей довольно часты бабочки и особенно птицы, поименованные по видам или же собранные в стаи: «Пусть худое небо будет пухом, /А не прахом для усталой стаи. / Птицы не воротятся оттуда» (143–144). «Из окон выпрыгивают/ Но не вниз /А вверх/ Не похожи на птиц / Жизнь вообще ни на что не похожа» (443). Птицы часто отправляются на небо, как души и, собственно, таковыми и оказываются.
Здесь встречаются разнообразные животные, как обычные, домашние, так и экзотические (особенно любимы, как мне показалось, слоны), и часто они обладают большей индивидуальностью, чем люди. Встречаются и какие-то странные срощенные существа, как на картинах Босха: «От уже расходящихся вод – / под ногами библейские реки – // бытие что впадает в исход / полузвери получеловеки» (548); «Держать голову высоко с поднятой вверх кошачьей лапой / Мяукать из стороны в сторону, обзывать себя папой» (245). Мужское начало как-то бессильно и едва обозначено, женское начало несравненно более органично встроено, бессознательно и потому безгреховно: «Ева, как ветка дерева, спит в траве…» (259), представлено в своей рождающей-вскармливающей ипостаси, не обязательно антропоморфной: «И нагрубают солнечных желёз / под пальцами ветвей соски и брызжут» (410), женское влечёт за собой тьму «А вот плывёт седая дама / С улыбкой кроткой Гаутамы. / Но вдруг погасло солнце. Пала тьма» (459), «и солнце наливает молоком / грудь чёрной женщины» (311). Очень часто поминаются рыбы. Но не вполне обычные – не только плавающие, но также и легко перемещающиеся по воздуху, что не удивительно: воздух, пронизанный водой, почти та же самая водная стихия: «считали рыбы что они летят / предчувствуя собратьев невесомых / а люди состояли из воды» (303). Вообще рыбы – это самые универсальные существа в зачарованном мире современной поэтической речи и означают невидимые порталы переходов/трансформаций одних объектов в другие: «Коршун утешен тишиной и в кромешной / Парит тишине как рыба в реке» (277); «В старой книге песен, где рыба клюёт луну, / Где туман ползёт от реки, созвучьями шевеля» (448). Именно рыбы обладают волшебными возможностями не только к трансформациям и перемещениям, но и воистину универсальными знаниями: ««Но болтают, что длинная рыба – тёзка / ангела здешних мест, не то любимая тётка, / серебреннейшая в голубях, / если я ей дозволю проплыть сквозь себя, / любезно нашепчет, отплюнувшись чепухой, / как привить к дороге новую ветвь / или свежий поход…» (гл.26). Именно с рыбами поэт отождествляет себя или находит определённые параллели со своими способностями: ««Земля, как рыба, вогнута, / на небо посмотри! / Поэт – пустое облако, / плывущее вдали» (205). Ещё в пространстве поэтической речи довольно буйно произрастает всевозможная растительность; породы деревьев, виды цветов и трав отличаются разнообразием, деревья полны мощи, к тому же их отличают возможности к перемещениям, превосходящие возможности обычных людей: «Деревья дышат, слышат, говорят, / дотрагиваются, взлетают, пляшут / тебя собой, и волосы горят» (388), «Когда деревья вздумают восстать, / Взлететь, чтобы покинуть эту землю» (262). В последней цитате, кстати, у деревьев появляется способность к волевому усилию, от которой отказываются люди. Для человека же в зачарованном мире воды не принципиально, жив он или убит, существует ли на самом деле или уже нет: «Строка к строке – поэт как пулемётчик / Какая разница – поймёт иль не поймёт / Убитого читателя наводчик // А кто убит – читатель иль поэт /Какая разница – когда поэта нет» (107); «Время, когда ещё можно / Всё отменить. / Что отменить? / Жизнь отменить. / Себя отменить. Неотменяемое отменить // <…> Но это, конечно, / Неважно» (125); «И головы летят в траву, / Как отболевшие поленья. / Пока не кончилось пока, / Пока и мёртвые – живые, / Пока границы чердака / Определяют домовые» (143); «На все живое и мёртвое кинута сеть, / Требуется усилие, чтобы не ожить и не умереть, / Вороне нужно каркнуть перед тем, как взлететь» (252). Даже из приведённых немногих цитат складывается интересная картина: мир, представленный в антологии, имеет очень определённые характеристики: он окружён и пронизан водами; в нём легко попасть из одной точки в другую с помощью сказа/заговора/поэтической речи, что суть почти одно и то же; в этом мире част мотив лодки; земля и небо могут меняться местами и соединяются водами, а проникнуть «наверх» можно по приставной лестнице или же обратившись в птицу; луна поминается чаще, чем солнце, а солнце наделяется свойствами водного, текучего; женская стихия органичнее и могущественнее мужской; нередок мотив льющегося молока, что может маркировать как женское начало, так и служить своеобразным эвфемизмом млечной дороги – Млечного Пути; в нём животные антропоморфны, а люди зооморфны, и легко трансформируются одно в другое; приметы цивилизации стёрты до случайных обломков… перечисление можно длить и дальше, но и сказанного достаточно, чтобы заметить: всё названное с очевидностью соответствует главными своими чертами сказочному загробному царству, отсылающему к древним языческим представлениям и отчасти сохранённым в русской волшебной сказке. В таком контексте практика заинтересованного исследователя неумолимо смещается от Г. Башляра к В. Я. Проппу с его «Морфологией волшебной сказки». Даже соседство живого и мёртвого как участников одного процесса не столь уж необычно: в архаические времена народы не «ссылали» умерших под землю или на небо, и усопшие незримо продолжали пребывать среди людей. А кто может общаться с мёртвыми как с живыми и притом вполне естественно? Тот, кто знает иной язык и может на нём говорить. Так, речевая практика сближает современного поэта со сказочным Иваном-дураком, который не боится и не стыдится показаться в профанном мире ничем, умалиться,
не демонстрировать свою индивидуальность, ибо знает, что его сила не в волевом импульсе, не в героическом преодолении стихий и врагов, а в заветном средстве, в мана (термин, введённый К.Юнгом), открывающем все двери ТОГО (или уже ЭТОГО?) мира, ТОГО (или теперь уже ЭТОГО?) света. Эта мана – речь. Речь в зачарованном царстве живёт также по законам органического мира, она может расти и созревать: «белый шум созревает в речь» (301). Именно речь и есть способ деяния, самоосуществления, и другого средства уже и не требуется: «а что нужно //– словами жить словами жать словами петь словами сеть / словами врать словами вжуть словами вбыть /// и выбыть» (370). Обладание ли главным средством творения и претворения – речью – делает для поэта ненужной и нежелательной память? Или же дело всё-таки в воздействии коллективного бессознательного (склоняюсь ко второму), но всеобщее беспамятство, также характерная черта царства мёртвых, пронизывает речевое поле: «Если заплачешь, значит, не можешь вспомнить: / Мы так страшно друг друга сжимали, / Что теперь не поймём и сами, / Иерусалим это был / Или Гаага» (517); «пора не помнить // живое тело привычка заячья шкурка / пора не помнить зла» (265). Акцент на том, что память содержит зло, предполагает в прошлом хранимую бессознательным травму, так и не преодолённую, в результате чего проще забыть, отвернуться, не видеть, не рефлексировать, чем бесплодно искать способы что-то постичь и изменить в теперь и завтра. По сути, эта стратегия выживания являет неверие в настоящее, в силу разума и пользу активного начала. Как показывают тексты, результатом такого избавления от травматического воспоминания становится безумие, впрочем, тихое и неопасное, или сны наяву, что, в общем-то, одно и то же: «Ты не гуляешь в собольей шубе, чтоб не попасть под бандитский нож» <…> «Как мне понять головой здоровой, / что понимал головой больной?» (108); «И, если ты пошёл с ума, / Обратно не иди <…> Вот ты сошёл с ума оси, / Ты ей не дорожил, / И кружатся на небеси друзья и гаражи» (144). Безумие как беспамятство становится как минимум защитой от опасности и пропуском в зачарованное царство всеобщего неразличения, позволяет отменить время (лишь во времени люди смертны) и погрузиться в неведение-безвременье, отступив от тщетных попыток что-либо осознать, а не течь вслед за речью-рекой: «Я себя немного недопонял. / Значит, понял ровно ничерта. / Немота, замотанная в стих, / Выступает капельками пота. / Хронос отстаёт от хронотопа, / И пространство пашет за двоих» (141); «мы пшеничные куклы безымянных времён» (242). А безымянное – это уже стадия, когда и речь отказывается от прежних завоеваний языка как пространства слов, способности давать имена.
Завершая, но не подытоживая вышесказанное, автор этих заметок задаётся вопросом: что дальше? Поэт неотделим от коллективного бессознательного народа, на языке которого он привык говорить и рефлексировать. Но, поскольку творческое начало всётаки обладает активностью, рискну предположить, что следующим этапом развития речевых практик станет тяготение к проявлению «мужских» волевых начал, возможно, через намеренное упрощение и огрубление языка, востребованность мало радующего утончённые натуры нарратива и с попытками обнаружения-выстраивания каких-то структурных цепочек, прояснения смыслов в противовес женственной стихии сна и погружения в бессознательное. Маркерами «поворота» к иному может стать в стилевом отношении интерес к экспрессионизму (как, например, это происходит ныне в отечественной живописи); на уровне символического – появление в речевом поле предметов, соотносимых с трудом каменщика или воина, строителя, пахаря, рабочего, на уровне природного – огня, воздуха, суши, кристалла, света, горы, – и наделённых не негативными, разрушительными, а радостными и созидательными свойствами. Но область предсказаний – дело неблагодарное и опасное.