Гл. 10. Огонь в пазуху. О любви

Екатерина Домбровская
____________________«КТО ХОРОШИЙ?»_________________________________
Случилось у Тимофея во время работы над «Дядей Ваней» и рассказами чеховской «маленькой трилогии» нежданное горе: он поссорился с Маргошей. Чуть ли не впервые она не поняла и, кажется, не захотела понять и даже резко отторгла его мысли об Алёхине, герое рассказа «О любви». Тимофей всегда делился с сестрой, она была для него  духовным «сотаинником», и всегда получал в ответ подлинное понимание, поддержку и даже весьма ценные подсказки. А тут… Говорили об Алёхине, и вдруг Марго словно прорвало: «Что ты всё к нему придираешься! За что ты его невзлюбил? Он хороший человек, ничего плохого никому не сделал – никого не обидел… За что ты хорошего, доброго, порядочного человека, такого истового труженика, – посмотри как он усадьбу восстановил, как в полях работал, как заправский крестьянин, а ты его чуть ли не в гедонисты записал?! Только и твердишь, что он «плоть»… Все у тебя «плоть»! Выдаёшь желаемое за действительное? Хочешь и Чехову навязать свои подходы? На каком основании?!»
Ничего подобного со стороны Маргоши Тимофей, конечно, никак не мог ожидать. Словно любимую сестру подменили. Обидно и больно было до слёз. И в результате (он пытался возражать, разъяснять…) – слово за слово, они наговорили друг другу колкостей и разом обоюдно замолчали.

Теперь это молчание длилось уже почти две недели… Оба переживали – особенно Тимофей. Он не мог понять, что с ней случилось. А ещё его преследовало ощущение, что без Маргошиной сочувствующей поддержки он дальше писать не сможет. Писание своё он буквально физически ощущал как тяжёлую брань: с видимыми и невидимыми оппонентами, с самим собой, нередко коснеющим в сомнениях и выплачивающим дань малодушной в себе неуверенности; и с Чеховым – тоже брань: ведь и Антон Павлович сопротивлялся, и ещё как!
 
Более закрытого писателя, – считал Тимофей, –  трудно было себе представить. «Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои…»[1] – воплощенное тютчевское silentium – Чехов. Ото всех без исключения (разве что с духовником своим, которого полюбил и которому доверял, он был откровенен?) он скрывал себя: тонко, изящно, хитроумно, порой насмешливо: и в жизни, и в творчестве. И всё почему? Из-за такого природного нрава? Отнюдь: из-за могучей духовной силы ума. Он глубоко и пронзительно познал – начав ещё с ранних лет – падшее состояние человека и его тотальную поврежденность грехом, изуродованность, удобопреклонность к греху. Поначалу, по молодости души он смеялся над этим, правда беззлобно, даже весело, но потом, год за годом, начал менятся его взор…

Пришло понимание – и смех сразу растаял; пришла скорбь, боль, гнев, страдание от ощущения царствующего в мiре греха и зла, от осязания трагической деградации человека во времени, от диктатуры времени, общества и мiра, как целого, и главное – осознание безнадежности попыток в обозримом будущем поставить предел этому катастрофическому низпадению и удалению от Источника жизни; возвратиться к началу, к истокам, познав механику порабощения человека злом, пробудить сознание, совесть, вернуть духовную силу… Он понял, что падение будет продолжаться с ещё более мощным ускорением – это понимание прорастало в нём, выработалось, созрело и апробировалось в его творчестве как ясная позиция ума, как диагноз и прогноз (отсюда эти, якобы наивно-мечтательные его «что будет через двести-триста лет», на самом же деле являющимися косвенными указаниями на сроки продолжающегося катастасиса[2] и, быть может (быть может!), начала желанного анастасиса… Иначе – зачем писать? Неужто только, чтобы кормить семью? ), и «принял решение» уйти, скрыться как улитка в свою раковину. Но не для того, чтобы укрыть себя самого от ужаса мiра, не от чувства безнадёжности, а для того чтобы, осолив глубинные смыслы своего слова, показать болезнь человека без сражений с ветряными мельницами (Чехов был трезвый мыслитель), без раболепных компромиссов с мiром, высказать ему ту самую, недоступную пониманию большинства, правду о нём самом, о его подлинном состоянии – авось кто-то и услышит – лет через двести? Но сказать эту правду в прямом трублении было невозможно: ни тогда, ни много позже. А только так – всё зашифровав, хотя и не скрыв при этом и ключей к шифрам; заложить написанное в бутылку и бросить в мировой океан. Когда надо будет, волны сами выбросят на берег бутылку с сокровенным словом правды.

…Вот ведь и Маргоша, несмотря на то, что она сызмала воспитывалась в благодати духоносного старца, несмотря на уроки праведной матери и огненного и, пусть в микро масштабах, но всё-таки служителя слова, – братца своего, и она не сумела понести этой правды, настолько и в ней, как и во всех абсолютно, глубоко укоренилась стихия всепроникающих шаблонов земного человеческого мышления, именуемого в отцах плотским мудрованием.

Тимофей сильно переживал. Простаивал: буквы не ложились, фразы не складывались… Зато слова сестры о «хорошем человеке Алёхине» впились в его душу как тот клещ. Он пытался их вырвать и «стереть», но не получалось. Наконец он сдался, и сел разбираться с этим «хорошим человеком», тем более, что,  как только он смирился и решил всё-таки пойти по этому навязанному ему пути мысли, так тут же память выбросила на поверхность замечательный пример – прямо в точку, в самую сердцевину их с Маргошей спора.
 
//////«Кто хороший?» – спросил однажды один епископ у молодого – в будущем митрополита, а тогда ещё только студента духовной академии – Вениамина (Федченкова).  Студент не растерялся и ответил, как положено – по святым отцам: «Тот, кто смирен». – «Да, так-то так, – ответил владыка. – А как узнать, что ты смирен?» – На сей раз студент замялся, почувствовав прикровенно посланное ему обличение (он тогда был захвачен тайным самолюбованием): «А кто же, владыко?»  – «Хороший тот, кто искренно в сознании своем считает себя нехорошим. – ответил архиерей. А потом, помолчав, добавил: «Тот только начинает быть хорошим».//////

Потрясенный неожиданной и спасительной подсказкой, Тимофей ожил: «Ведь учили же же, учили извлекать доброе из всего – и хорошего, и плохого! Теперь только с Маргошей помириться… А пока буду разбираться, держа её в уме: может, сумею её переубедить?» Простой закончился. Закипела работа…

...Рассказ «О любви», был опубликован в 1898 году в «маленькой трилогии» после «Человека в футляре» и «Крыжовника»  с загадочно-обманным, как всегда у Чехова, и донельзя – до лапидарности – простым заголовком: словно пред нами не мягкая лирическая история любви некоего Алёхина и Анны Луганович, как обычно воспринимается этот рассказа, а философско-богословский трактат на «вечную» тему.
Что скрывалось за этой простотой – известная нелюбовь Чехова к пышности и вычурности или и впрямь очередная его «шифровка»? Трудно поверить, что Антон Павлович мог «купиться» на такую жанрово-смысловую простоту, и выдал бы красивую пустышку. Так что вернее взять за отправную точку мысль, что и рассказ «О любви» – лишь на самый первый и поверхностный взгляд тех, кто привык удовлетворяться «простыми» и разве что «пёстрыми» историями «из жизни», – есть история частная: мол, вот и такое в жизни случается… вот и еще один случай…

Мог ли Чехов таким легковестным и бесцельным писательством удовольствоваться? Ответ находим у него самого в письме старшему брату от 11 апреля 1889 года, где Антон высказывает своё писательское кредо:
 
/////Не зализывай, не шлифуй, а будь неуклюж и дерзок... –– Краткость – сестра таланта. Памятуй кстати, что любовные объяснения, измены жен и мужей, вдовьи, сиротские и всякие другие слезы давно уже описаны. Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать./////
 
Если соотнести эту формулу о сюжете и фабуле с рассказом «О любви», то вывод можно сделать только однозначный: история и подробности молчаливого любовного романа Алёхина и замужней Анны Алексеевны Луганович – это фабула, в данном случае – предельно банальная: любовные переживания, объяснения, хождение вокруг да около возможных перемен жизни, бесконечные сомнения, опсения и нерешительность. И заключительное алёхинское, правда, туманное, невнятное, неопределенное  осуждение этой нерешительности. А сюжет… Вот его-то и следует искать, хотя сделать это действительно непросто: не зря же здравомыслящая Маргоша попалась в чеховские тенёта.

Рассказ написан так, словно этот искомый загадочный смысл-сюжет ускользает из рук самого автора… «Мы, русские, порядочные люди, питаем пристрастие к этим вопросам, остающимся без разрешения», – начинает свой рассказ о так и не разрешённых и, надо полагать, не разрешаемых в принципе вопросов о «странностях любви».
Обыкновенно любовь поэтизируют, украшают ее розами, соловьями, мы же, русские, украшаем нашу любовь этими роковыми вопросами, и притом выбираем из них самые неинтересные. В Москве, когда я еще был студентом, у меня была подруга жизни, милая дама, которая всякий раз, когда я держал ее в объятиях, думала о том, сколько я буду выдавать ей в месяц и почем теперь говядина за фунт. Так и мы, когда любим, то не перестаем задавать себе вопросы: честно это или нечестно, умно или глупо, к чему поведет эта любовь и так далее. Хорошо это или нет, я не знаю, но что это мешает, не удовлетворяет, раздражает – это я знаю.

Каков текст! Кроме чувства удовлетворения – неудовлетворения и сопутствующего ему раздражения наш герой ничего в точности не знает. Нравственная, духовная зыбь в душе «хорошего человека» и ничего твердого – ни пяди земли под ногами. Хотя нет: две, или даже три твёрдых «пяди» точно присутствуют: «мои» чувства и «мои хотения», как точка отсчета в жизни, «любовь» как неоспоримый кумир и бог жизни, и уверенность, что мы – это «порядочные люди». Хорошие, то есть.
 
Разумеется, мышление Алёхина и мышление Чехова, в этой кажущейся мягкой, ровной и покойной плоти текста несомненно присутствуют, соприкасаясь и искря. Они несопоставимы по уровню и смысловой глубине. Но, поди доищись в Алёхине до Чехова, спрятавшегося за самыми дальними кулисами фабулы. Пункта наблюдения автора даже не видно: он ведь всё-всё делает руками Алёхина, хотя тот и не подозревает об этом. Прорись и нерв сюжета – а в центре его духовная диагностика с картой симптомов духовного состояния Алёхина, – Чехов выписывает чуть ли не симпатическими чернилами. Правда сквозь их невидность всё-таки проблескивают крупицы намытого автором золотого песка, из которых и собирается в конце концов сюжет с его неоспоримой новизной. Но кто это может прочесть? Какому читателю эти шифры адресованы?

Заглянем за кулисы – в укрытие автора… Вот с помощью Алёхина он задаёт, казалось бы (!) глубокомысленный и чуть ли не философский (о богословии пока и речи быть не может) тон разговору; делает заходы к типичной постановке вечных нерешённых и нерешаемых с точки зрения Алёхина, вопросов (сюда, к слову и вписывается пример странной влюблённости красавицы Пелагеи в мурло Никифора), о которых, как выясняется из речей Алёхина, даже и умничать не стоит, – об этом он говорит и во вспоминаемой им финальной сцене прощания его с Анной Луганович, и в зачине рассказа, который ведь – что любопытно! – по времени происходит много позже вспоминаемой истории любви. Следовательно читатель вправе ждать и неких временем отстоявшихся итоговых мыслей Алёхина. Но, рассуждая о превратностях любви (как он её понимает) перед Буркиным и Иваном Ивановичем, он в общем-то все умничания, все эти безнадежно тупиковые вопрошания гасит, низводит их до цены «фунта говядины».
 
Этот «фунт говядины» и подобные ему чеховские приёмы публика и критика Чехову никогда не прощали[3] и по сей день одёргивают Чехова и клеймят его за то, что он, якобы, всё доброе и хорошее в людях – как, к примеру любови Душечки – якобы цинично высмеивает и снижает. Развести мышление Алёхина – героя – и мышление Чехова, доискаться до реальности сюжета – бескровной дуэли автора со своим героем, оказывается для мудрой критики делом неподъёмным. Впрочем стоит ли этому удивляться, если и для таких читателей, и для критиков чеховский срок в «двести-триста лет» ещё не миновал? Ведь и для читающей критики, как и для Алёхина уже сто лет ничего нерешённого в вопросах любви нет и быть не может, а потому, как же ей отстраниться и увидеть в Алёхине… самоё себя – таких порядочных, хороших, всё понимающих людей? А ещё и взять в голову простейшую мысль, что Чехов не себя в Алёхине изображает, не свои заветные мысли о любви как о чем-то «громадном» и ныне вырождающемся, не свой опыт жизни и верования сердца в его уста вкладывает, а пишет реальный портрет своего «порядочного» – образованного, приятного, хорошего современника, если угодно, даже его портрет-обличение…

Кто такой Алёхин в глазах Чехова? Помещик? Интеллигент? Или типичный духовный маргинал того времени?
Можно ли было ждать подобных откровений на вечные темы от Алёхина, абрис которого даёт Чехов уже в «Крыжовнике»: высокий, полный, сильный сороколетний мужчина, что называется, в полном соку с длинными волосами, –  образ такого вальяжного, но  уже не тургеневского типа русского барина-помещика (достаточно сравнить с Лаврецким), а скорее профессора или художника (так говорит Чехов), душевно-умственное  устроение которого, несмотря на заполненность его дней до краёв сельскохозяйственными трудами и заботами, приобрело некое маргинально-бесформенное направление. Ни барин, ни интеллигент, ни капиталист, ни ученый, ни художник, а кто? Можно было бы предположить и такое, что Алёхин в недалёком будущем – думско-февральский революционер из круга Керенского, успевший вскоре благополучно эмигрировать в «Европы» – то есть, совсем не та личность, которая была бы в состоянии поднять такой неподъемный вопрос, как вопрос о метафизическом смысле любви и вообще отношений мужчины и женщины.
 
Алёхин присутствует при заключительном огненном монологе Ивана Ивановича Чимши-Гималайского о «молоточке», о бессовестности и скотоподобии человека с его уверенностью в законности его претензий на «счастье» (дело не в счастье – вяло отзовется в финале рассказа «О любви» несколько взбудораженный прощанием с Анной Алексеевной Алёхин), о душевной сытости, самодовольстве и бесчувственной глухоте, о чудовищной лжи выдуманных человеком целей жизни…

/////Меня угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай. Я уже стар и не гожусь для борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу спать... Ах, если б я был молод!
Иван Иваныч прошелся в волнении из угла в угол и повторил: — Если б я был молод!Он вдруг подошел к Алехину и стал пожимать ему то одну руку, то другую.
— Павел Константиныч, — проговорил он умоляющим голосом, — не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро! И всё это Иван Иваныч проговорил с жалкой, просящею улыбкой, как будто просил лично для себя./////

Но ни Буркин, ни Алёхин душевных метаний Ивана Ивановича воспринять не способны. Ни крик другой души, ни молоточек в их сердцах не отзывается. И этой жалкой улыбки характерного смущения («Ах, не перед теми открыл душу, не перед теми бисеры свои рассыпал, заповедь нарушил – грех!»[4]) им совсем не стыдно; они её не понимают, она их не будит и ни о чём не говорит по причине глубокого нечувствия Буркина и Алёхина – косвенного обнажения Чеховым состояния их душ. Иван Иванович сердце свое вскрыл перед ними, а они – непробиваемы и даже на внешнее вежливое словесное движение – хоть как-то показать, что тронуты этим откровением, чтобы не обидеть человека (о чём всегда помнил и заботился сам Антон Павлович) – даже и на такое простейшее движение души они неспособны. Так кто эти хорошие люди? Камни. И там, и там – и в Буркине, и в Алёхине – царствует в душе плоть. Каких же откровений можно ждать от этих людей? Лишь косвенно в их рассказах – что Буркина, что Алёхина промелькивают нужные и говорящие факты и подробности, обрывки неведомых им, где-то мельком слышанных, возможно, и из растревоженных отчасти глубин души всплывших мыслей о высшем и низшем, о расхожем и нерасхожем представлении о грехе и добродетели, – о таких далёких от их жизни «материй»…

Исключительно художественными средствами с гениальной точностью Чехов дописывает предначинательный (исповедь Алёхина впереди) портрет человека в его, как выражались святые отцы – Учители Церкви, плотском состоянии:

/////Потом все трое сидели в креслах, в разных концах гостиной, и молчали. Рассказ Ивана Иваныча не удовлетворил ни Буркина, ни Алехина. Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу-чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в гостиной, где всё – и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, – это было лучше всяких рассказов. Алехину сильно хотелось спать…/////

Неужто для того, чтобы критика и просвещённый читатель обрёл способность отделять позицию автора от его героя, чеховский Алёхин должен был бы заговорить так, как Иван Иванович (совсем иного духовного склада человек) или как то делал в чеховские времена, к примеру, архиепископ Никон (Рождественский)[5], много лет писавший и издаваавший многомиллионными тиражами «Троицкие листки», где пытался открыть глаза стремительно нёссшейся к катастрофе России, донести до вот таких Алёхиных свой полный скорби, ужаса и праведного гнева взгляд на ту самую, погибельную обычную жизнь?!

/////Хоронят актрису, по-русски – лицедейку, Комиссаржевскую, и десятки тысяч народа сопровождают ее гроб (...) За гробом, в честь этой актрисы, шли, конечно, студенты высших учебных заведений; ведь они лучшие ценители всякого лицедейного искусства, а поелику сия актриса дерзала изображать в театре – даже страшно сказать! – Честнейшую Херувимов, прикровенно выводимую иудеями-авторами театральных пьес, то вот надо же оказать честь той, которая не убоялась выступать в такой «роли»... Это была жрица того идола, который именуется театром; ее «обожала» наша беспутная молодежь: и вот за ее гробом идут, идут, идут бесконечной вереницей юноши и девы, несут венки (их привезено целых 8 возов!) – прискорбно отметить, что был венок и от студентов здешней духовной академии – и они, питомцы Церкви, принесли свою дань этой угоднице театра, не постыдились своего звания! А на венках красовались надписи, от которых ужас сжимал верующее сердце... Судите сами: «Радуйся, небо, принявшее твою душу!» – «Радуйся, чрево, носившее тебя!» – «Благословенна ты в женах!»... Правда, эти ленты были сорваны в стенах Лавры, но спрашивается: кто же это так злобно издевается на святейшими истинами нашей святой веры? Кто смел сочинить такие надписи?/////

Не удивительно, что именно рассказ «О любви» – не прочитанный и не понятый - последний в «маленькой трилогии» рассказ, стал, наряду и с другими произведениями Чехова, камнем преткновения в дебатах о новых школьных программах, как произведение, направленное, по мнению противников рассказа, на разрушение семейных ценностей. Аргументом для такого приговора послужила даже не сама история любви, поскольку, мол, до реальной измены дело так и не дошло, а последние заключительные рассуждения Алёхина, якобы опасные для морально-нравственного воспитания юношества, для сохранения семейных ценностей.  По сути же дела уверенные в себе критики – люди церковные, православные, просто расписались в своём неумении читать и думать. Куда уж там было  предположить, что не слова, а духовное состояние своего героя как типичного человека своего времени, разоблачает Чехов? Конечно, о программах тут и спорить нечего, сможет ли развести автора и его героя ученик, услышать и понять Чехова, если это не под силу не только педагогам, но даже и современным духовным наставникам, несмотря на их филологическую и общегуманитарную, богословскую подготовку, сможет ли докопаться до сути, смысла и цели рассказа (хотя бы на этапе высшей школы), несомненно направленного - вопреки всему! - на укрепление семейных ценностей и христианского понимания природы и тайны любви, а вместе с тем и тайны бытия и предназначения человека?
Однако разговор об этих «тайнах» требует продолжения…

СНОСКИ
[1] Строка из стихотворения Федора Тютчева «Silentium».
[2] Катастасис – это процесс разрушения первобытной Богосотворённой добрОты человека, его богоподобия, начавшийся грехопадением Адама и Евы. Суть райского устроения «первоначального» человека заключалась в родстве человеческой души с Богом, «Нет иной такой близости и взаимности, какая есть у души с Богом и у Бога с душою. Бог сотворил разные твари, но ни в одной из сих не почивает Господь… Таково сродство Бога с человеком. Как небо и землю сотворил Бог для обитания человека, так тело и душу человека создал Он в жилище Себе… Посему душа осмысленная и благоразумная, обошедши все создания, нигде не находит себе упокоения, как только в Едином Боге. И Господь ни к кому не благоволит, как только к человеку» (Макарий Великий). Анастасис – термин, употреблявшийся многими православными антропологами, означает «воскрешение», восстановление, то есть обратный катастасису процесс.
[3] Примеров подобной точки зрения критики уже было в первых главах книги приведено немало, последуют они и в следующих главах (Прим. авт – Е.Д.).
[4] «Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас» (Мф. 7:6). Из Толкования Иоанна Златоуста на этот евангельский стих: «Когда это учение (речь идет о духовном учении и духовном взгляде на жизнь и её смысл – прим. моё. Е.Д.) открывается людям признательным и благомыслящим, то они благоговеют пред ним; а люди безнравственные уважают более тогда, когда его не знают. Итак, поелику по природе своей такие люди не могут познать этого учения, то пусть будет оно от них скрыто, говорит Спаситель, чтобы, по крайней мере, почтили его по причине своего неведения».
[5] Похороны В. Комиссаржевской состоялись в феврале 1910 года, через 6 лет после кончины Чехова. Но это не суть важно: данный отрывок типичен для православной публицистики и проповеди архиепископа Никона (Рождественского) (1851†1919). Обширная издательская деятельность Владыки Никона не могла пройти мимо Чехова. Владыка с 1879 года начал издавать специально для простого народа «Троицкие листки» – маленькие по объему, не более 10 страниц и ценой в одну копейку проповедническо-просветительские брошюры, которые пользовались большой популярностью среди богомольцев и в немалом количестве рассылались по всей России. Не было верующего дома в России, куда не достигали бы эти Никоновские «листки». В 1879–1899 годах тираж этого издания, получившего благословение епископа Феофана Затворника, доходил до 90 миллионов. А в целом общий тираж выпущенных «Троицких листков» превысил 114, 5 млн. экземпляров. В 1902 году Владыка начал издавать школьный журнал «Божия Нива», который выходил до 1917 года. Не может быть никаких сомнений, что огненная православная публицистика архиепископа Никона, много лет взрывавшая трясину устоявшихся, кипевших безбожием мирских взглядов на жизнь, была хорошо знакома и не только не чужда, но и глубоко внутренне близка Чехову. Тема духовного влияния на Чехова деятельности архиепископа Никона (Рождественского) ещё ждет своего исследователя.

________________________БЕЗУМНЫЙ ПАПОРОТНИК___________________________

Немалые усилия, внимание и духовная зрелость сердца и ума требуются от читателя, чтобы он сумел не подпасться под власть заключительных, пускай искренних, но ни о чём на самом деле не говорящих, пустых слов Алёхина. Но как не соблазниться: ведь подавляющему большинству современников Алёхина и тем более современников наших его речи, его чувства и доводы – это трепетное ценение превыше всего на свете нашей собственной любви и наших драгоценных чувств, нашей свободы и нашего драгоценного счастья, – так близки. Современный мир вообще на этом уже не просто стоит, а сидит: любите себя, любите себя! Правда тут же рядом обретаются и противники подобного ценения стихийных проявлений «любви», а точнее, всего того, что под святое имя любви-агапе рядится. Это ханжи всех мастей – фарисеи – гробы повапленные[1], готовые хотя бы мысленно, но убить камнями своего праведного превосходства грешницу и грешника,– эти тайные пуритане, переполненные эгоизмом, надмением, нечистой и злобой. Большей частью, и в той или иной степени горячности или индефферентизма разнятся люди принадлежностью или к тому, или к другому лагерю. Середина же (или, если хотите, третий путь или третье измерение) мало кому доступна и даже известна, а ведь там-то только и живёт Христос.

Где Алёхин? Он пытается расставить акценты в давно известной коллизии: незаконная, претендующая на наконец-то обретённую «подлинность» («зачем я не встретил её раньше, почему она досталась этому…») любовь и давление чувства долга, требующего сохранять нерушимость брака. У кого больше прав в этом выборе? К чему зовёт человека мораль, земной нравственный закон? Коллизия древнейшая – эллинский мир, затем – французы-«просвещенцы», пытавшиеся в соседстве с работающей гильотиной решить эту оппозицию: вечно ищущего себе личного счастья человека и стоящих на его пути обстоятельств. Следом за французами сказали своё слово и мы – сердцем и пером Пушкина. На первый взгляд, оно не так и отличалось от идеологии Просвещения. Однако на самом деле Пушкин вывел коллизию любви и долга за рамки идеологии – из области оземлененной, рассудочной, человеческой морали, в область Божественной Правды и Божиего нравственного закона: в область веры, верности, евангельского самоотречения.

«Я вас люблю (к чему лукавить?), Но я другому отдана; Я буду век ему верна» –Пушкин, которого нечистоплотные демагоги-ненавистники всегда преследовали за его якобы неисправимую развратность[2], – именно он вместе с Таней ограничил любовные «свободы» и безумства самости (гордыни) человека, зараженного вирусами распоясавшегося в разврате и блуде Запада, вывел альтернативу из сферы человеческой идеологии в область действия Божественных Законов, возвысил Таинство и святость брака, вернув нашей словесности Божие измерение не только в этих вопросах, но и в понимании смысла жизни и предназначения человека вообще.
Вслед за Пушкиным, коллизию любви и долга, допустимости и недопустимости приоритета свободы чувств исследовали Тургенев, Достоевский, Толстой… А что Чехов? Антон Павлович пошел дальше… Он спросил Татьяну: а что, жизнь в браке с уважаемым вами мужем при огромной и, надо полагать, – ведь в том признавалась сама Таня, натура цельная и, вероятно, однолюбивая, – вечной любви не к мужу, а к другому человеку, – это не есть грех? Или эта превознесенная до небес добродетель верности долгу независимо ни от чего, и впрямь есть высочайший образ христианского самопожертвования?

Верный ответ Чехов подсказывает уже в «Дяде Ване», написанном двумя годами ранее «маленькой трилогии» – в 1896 году, с помощью Астрова, – героя, несомненно, близкого его сердцу. Именно Астров, его глубинные черты и реакции, так или иначе отражающие его отношение к этим вопросам (даром, что он холостяк и бобыль) позволяют и нам услышать подлинный голос и позицию Чехова. Как всегда прикровенный голос. Шарады, шарады, – как сокрушался несчастный, неспособный дотянутся до Чехова, Станиславский.

…В первом диалоге Астрова и Войницкого, где речь идёт о Елене Андреевне, мы улавливаем «онегинские» отзвуки, словно Чехов начал своё дело там, где Пушкин остановился и поставил многоточие (что на самом деле именно так и есть). Тут и неравный брак – старый муж и томящаяся своей невостребованной молодостью и красотой Елена Андреевна, которая в отличие от Татьяны Лариной выходила замуж за Серебрякова по горячей – с её слов – влюблённости, – вот только скоро рассосавшейся… Тем не менее брак цел, продолжается и, на первый взгляд, здравствует, чего нельзя сказать о характере супружеских отношений, внутреннее напряжение и дисгармония которых всем бросается в глаза.
 
Неслучаен вопрос Астрова, положившего глаз на Елену Андреевну, точнее на её красоту: верна ли она профессору? «К сожалению, да», – отвечает Войницкий. – Почему же к сожалению? – уточняет Астров. – Потому что эта верность фальшива от начала до конца. В ней много риторики, но нет логики. Изменить старому мужу, которого терпеть не можешь, – это безнравственно; стараться же заглушить в себе бедную молодость и живое чувство – это не безнравственно», – отвечает Войницкий. Его логике, как известно, Чехов противопоставляет христианскую жертвенную логику Телегина. Что думает обо всем этом Астров – пока не ясно. Во 2 акте он высказывается уже определённее, и мы чувствуем, что хотя Астров испытывает к Елене Андреевне некое плотяное  влечение, но сердцем и умом он её, как личность, не приемлет:

/////В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Она прекрасна, спора нет, но... ведь она только ест, спит, гуляет, чарует всех нас своею красотой – и больше ничего. У нее нет никаких обязанностей, на нее работают другие... Ведь так? А праздная жизнь не может быть чистою. Впрочем, быть может, я отношусь слишком строго. Я не удовлетворен жизнью, как ваш дядя Ваня, и оба мы становимся брюзгами…/////

Современному читателю до строгости Астрова в вопросах любви и семейных отношений далеко, а потому он обычно Астрова, как существо духовно проницательное и верно в христианском отношении установленное, не воспринимает, а, следовательно, и не вдумывается с должным усердием в высказанное Астровым осуждение паразитического (как и у самого профессора) существования Елены Андреевны. Приходит на ум сравнение с образом Мисаила Полознева из повести «Моя жизнь», рождавшейся почти одновременно с «Дядей Ваней». Этот образ, как и образ Астрова, – фундаментальная – и всей жизнью Чехова подтвержденная апология библейской заповеди о труде…

/////Я жил теперь среди людей, для которых труд был обязателен и неизбежен и которые работали, как ломовые лошади, часто не сознавая нравственного значения труда и даже никогда не употребляя в разговоре самого слова «труд»; около них и я тоже чувствовал себя ломовиком, всё более проникаясь обязательностью и неизбежностью того, что я делал, и это облегчало мне жизнь, избавляя от всяких сомнений./////

Точно так же, как и в отношении заповеди о труде, в образе Мисаила Чехов утверждает своё отношение и к вопросу о счастье, сопрягая их неразрывно и в этом герое, и даже в своём собственном опыте жизни и понимании её смысла. Что такое в сути своей разговоры о счастье-несчастье, все эти подбивания итогов, как не попытки выяснить и назвать смысл жизни?

…Есть один, отчасти сомнительный, но и полностью со счетов не сбрасываемый источник прямого чеховского слова о счастье. Это ответ писателя Лидии Авиловой, как известно, влюблённой в Чехова, на её поздравление в связи с женитьбой Антона Павловича. Авилова «разыграла» это поздравление как письмо Анны Луганович – Алёхину. В своих воспоминаниях о Чехове, написанных в конце жизни в 1939 году, она воспроизвела ответ Антона Павловича, подлинность которого твердо отрицала Мария Павловна Чехова. Однако всё-таки можно не без уверенности допустить, что ответ был, но дала его Авилова в своих воспоминаниях с «примесями» – что очень чувствуется, – «от себя». Если смело отбросить эти примеси, то останется нечто, без всякого сомнения, подлинное: а именно рассуждение Чехова о счастье (Анна Луганович – Авилова желала ему счастья в браке с Книппер):

/////…Вы хотите знать, счастлив ли я? Прежде всего я болен. И теперь я знаю, что очень болен. Вот Вам. Судите, как хотите… А что такое счастье? Кто это знает? По крайней мере я лично, вспоминая свою жизнь, ярко сознаю свое счастье именно в те минуты, когда, казалось тогда, я был наиболее несчастлив. В молодости я был жизнерадостен – это другое./////

Это письмо, в котором среди примесей сохранилось и очень ценное живое слово Чехова, было подписано, как утверждала Авилова, «Алёхиным». В числе прочих она не отдала это письмо Марии Павловне для полного собрания «Писем». Причем отдала в виде копий, записанных ею самой по памяти. Иначе бы, мотивировала своё решение Авилова, «надо было бы объяснять, выдать нашу тайну». Письмо у неё, по её словам, было украдено с другими письмами и бумагами. «Украдено из-за красивого ящичка, в котором хранилось». Подписать его Алёхиным, поддержав её «игру», Чехов, конечно, вполне мог: как только он не подписывался… Но смыслы они с Авиловой в слова вкладывали несовместимо разные. Невозможно не согласиться с мнением Марии Павловны Чеховой, что в воспоминаниях Авиловой слишком многое, для неё желаемое, выдаётся за действительное. То есть правда обволакивается ложью и вымыслом. Она ведь и роман об их «любви» писала… Чувствительные люди с лёгкостью «покупались» на тонкие хитрости Авиловой. Впрочем, об Авиловой и Чехове – позже. А пока – реальный литературный герой Алёхин…

О счастье-несчатье он в рассказе говорит дважды и оба раза – не случайно! – невнятно и противоречиво, тем самым, подталкивая читателя к выводу, что это никакие не выношенные его глубокими душевными усилиями мысли, а так, скорее довольно легкомысленное празднословие сибарита по поводу высоких материй, – то есть фикция. Алёхин, конечно,  много трудится, – тут не поспоришь, но не вровень с крестьянством. Зачем Чехову эта подробность, которая почти без потерь может быть «извлечена» из сюжета? Несомненно, она нужна – не затем ли, чтобы сказать, что труд – труду рознь, что важны цели, важно нравственное наполнение труда, важен весь контекст жизни трудящегося человека.
 
И Алёхин, и Должиковы (отец и дочь) могут усердно трудиться, но их труд – он в «себя» – не в Бога и не в ближнего «богатеет», а в земное богатство и благополучие, более того – нередко и просто в собственное удовольствие, чуть ли не в забаву, блажь и развлечение – а ля Толстой, и в конечном счёте – в угоду тому же махровому гедонизму жизни. А мужики трудятся из последних сил и мочи, чтобы с голода не помереть, и развлекающимися необязательным трудом трутнями почему-то не только не восторгаются, но глубоко презирают их, если не сказать намного жёстче. К примеру –ранний, 1886 года рассказ «На даче», мотивы которого потом повторяются в «Моей жизни» аж через десять лет в образах увлеченной трудом самовлюблённой эгоистки и сибаритки Маши Должиковой, и жулика-трудяги её отца-инженера.
 
Выразить смысл этих сопоставлений мужикам не под силу, но они чувствуют, что за этим барским «трудом» кроется грубая и подлая ложь, с помощью которой якобы уравнивается несопоставимое: тяжкий, мучительный и неблагодарный труд мужиков (если бы он был хоть чуточку благодарнее, они бы не пили и не жили так страшно, как мужики из деревни Жуковка («Мужики, 1897 год)), и труд благонамеренных их благодетелей-попечителей, которые своим «праведным» великодушием усыпляют собственную совесть вольных тружеников. Чтобы только не слышать молоточков совести и жить в приятных о самих себе помышлениях, иметь право называть мужиков «гадами» (как Маша Должикова в «Моей жизни»). Сам Чехов – не в творчестве, а наяву – в жизни называет «гадами»[3] этих носителей этой сытой и подлой лжи, «закармливаюших» собственную совесть ложью.

Тут к ряду начинает звучать и ещё один, родственный предыдущим темам архетип русского национального мышления, отражённый у Чехова в несомненном христианском контексте, у других писателей – чаще лишь в нащупываниях истины – тема благотворительности. Легко быть евангельской вдовицей, отдавшей в милостыню «всё житие свое»[4]. А каково богатым, всегда мучающимся, сколько дать, – даже и готовым положить в «сокровищницу» много, но никогда не больше того кодранта, что положила вдовица[5]. И тут у Чехова всё сближается в единое созвучие: и мужики с господами, которым так трудно пройти через игольное ушко, и даже невозможно, если молоточек совсем не слышен, а с молоточком уже есть шанс, и труд, и благотворительность «с барского плеча», и, главное, тема лжи – всепроникающей лжи жизни, воспринимаемой Чеховым поистине с гневом: как антихристианской подлости.
Нужны ли все эти экскурсы и погружения для понимания такого «закодированного» рассказа о любви, как третий номер в «маленькой трилогии», который, между прочим, оказывается теснейшим образом связан с первыми двумя рассказами трилогии? Нужны, потому что без понимания личности и духовного символа веры Чехова невозможно правильно взвесить подлинный удельный вес возникающих в его произведениях смысловых позиций: о лжи, праздности, эгоизме и гедонизме, о спасительности несчастий и скорбей, и всех вообще жизненных крестов, которые посылаются человеку от Бога: от нелюбимой, навязанной Гурову роднёй, жены – до Сахалинской каторги, – крестов, которые только и могут спасать человека, если он достигает высоты духовного прозрения, как каторжник Яков Терехов[6].

К тридцати с небольшим летам своей до краёв насыщенной трудами жизни, Чехов каждой клеткой своей уверовал в заповедь Христову о спасительности скорбного и «узкого» пути[7], познал, что мифическое эгоистическое, гедонистическое счастье, каким его обычно представляют себе люди, – это диавольская химера, что ощущение истинного счастья посещает человека, если только он, трудясь и скорбя, «богател в Бога», – без ропота и с благодарением принимая кресты «узкого» пути. Это знание – свою подлинную систему ценностей, свою высочайшую, христианскую аксиологию Чехов и открывал будущему читателю (на современников надежды было мало – Россия стремительно катилась под гору…) в образах своих любимых героев:

/////В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким, брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с этим моим одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое мне еще предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и всё то, что я до сих пор думал, говорил. Увы, дела и мысли живых существ далеко не так значительны, как их скорби![8]/////

Только в таком духовном контексте, доверяясь чеховскому перу, в совершенстве владевшему искусством светотени, и можно верно – «по-авторски» воспринимать смысловые чеховские «шифры»: супругов Серебряковых, устраивавших своё приятное существование за счёт других, Должиковых – отца и дочь в «Моей жизни», «самоотверженные» труды Алёхина по восстановлению имения, жизнь «перелетных птиц» Гурова и Анны Сергеевны в «Даме с собачкой» – ведь тоже праздную, а следовательно, в основании своём уже и нечистую жизнь.
Казалось бы, как не посочувствовать Гурову:
 
/////Его женили рано, когда он был еще студентом второго курса, и теперь жена казалась в полтора раза старше его. Это была женщина высокая, с темными бровями[9], прямая, важная, солидная и, как она сама себя называла, мыслящая. Она много читала, не писала в письмах ъ, называла мужа не Дмитрием, а Димитрием, а он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной, боялся ее и не любил бывать дома. Изменять ей он начал уже давно, изменял часто и, вероятно, поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно…/////

Спасали ли Гурова измены, утешали ли, восполняли ли недостающее ему в жизни? Судя по тому, что он презирал женщин и называл их «низшей расой» – нет. Можно было ли полюбить эту шевелящую бровями даму? В народе говорят: «сердцу не прикажешь». Но это истина совсем не окончательная. Человек так создан Богом, что долгим духовным трудом, молитвой, слезными вопрошаниями к Богу о помощи он может преодолеть в себе, затушить и огонь запретной любви, и нелюбовь, и даже вражду к другому человеку – тем более – в венчанном браке. С помощью Божией преодолеть. Иначе не дана была бы человеку заповедь о любви к врагам и Закон Божий не учил бы, что надо полюбить своей крест и тогда ношение его облегчится, потому что Бог пошлет Духа в помощь этому крестоносцу.

Но это всё постулаты духа, а Гуров с Анной Сергеевной Фон Дидериц, как и Алёхин с Анной Алексеевной Луганович (сколько Анн!), были людьми душевными, или «плотью», если выражаться в понятиях христианского вероучения, а потому каким-то прискорбным образом постулаты Духа и само Евангелие обошли стороной этих родившихся, живших и воспитывавшихся в Православной Империи и вполне европейски образованных людей. Из области Веры при них, и при множестве других героев Чехова оставались лишь слабые и многажды преломленные отблески: нечто подобное тому самому «греху или добродетели в их ходячем смысле». Что это за «ходячий смысл»? Это мораль без Христа – пошлость, которую обличал Чехов: мораль без любви, сердца, совести и покаяния перед Богом. То есть ложь, ложь, ложь… Чуть ли не узаконенная ложь в браке. Не измены, а ложь мыслью и сердцем. Та, которую вероятно и пыталась преодолеть Татьяна Гремина (Ларина), оставшаяся с мужем без Онегина, – будем думать о ней лучше. Та самая ложь в браке Елены Андреевны, которую вскрывает, правда, в совсем иной стихии мышления, Войницкий, и за которую Астров не уважает Елену Андреевну…

…Казалось бы, Михаил Львович Астров – человек, отличающийся природной плотяной, физической силой, мрачноватый любитель лесов и живности (но как мы уже раньше говорили – никак не пантеист), грубоватых манер и чуть ли не циник (мягко говоря, наивный Станиславский видел его именно таким), вдруг говорит о прекрасных мыслях, которые делают человека прекрасным, а затем на этом (!) фоне выставляет Елену Андреевну «животным» – мол, что она такое, – только «ест, спит, гуляет…», а затем определяет это её животное состояние как нечистоту, как если бы говорил о свинье. Он ничуть не жалеет её: ни её красоту, ни её загубленную в браке со стариком молодость, – напротив.

…Станиславский вспоминал, как Чехов, когда труппа привезла «Дядю Ваню» в Севастополь, очень хвалил всех участвующих в пьесе и сделал только одно замечание про Астрова в последнем действии: «Послушайте же, он же свистит. Это дядя Ваня хнычет, а он же свистит». Станиславский признавался, что в своем тогдашнем прямолинейном мировоззрении никак не мог с этим примириться, как это человек в таком драматическом месте может… свистеть (кстати, о свисте: Чехов любил подпустить свиста и всегда с определенной целью, как в «Трёх сестрах»). В примечаниях к воспоминаниям Станиславского содержатся дополнительные и интереснейшие подробности (что может быть драгоценнее кратких чеховских бисеров – его скупых и редчайших ремарок, обращенных к актерам, играющим в его пьесах!), касающиеся образа Астрова.
 
/////«Каждому из нас он сделал по замечанию, – вспоминал Станиславский, – вроде той шарады о галстуке[10]. Так, например, мне он сказал только о последнем акте: «Он же ее целует так (тут он коротким поцелуем приложился к своей руке). Астров же не уважает Елену. Потом же, слушайте, Астров свистит, уезжая»./////

И Станиславский добавляет, отнюдь не показывая значительного сдвига в своей трактовке образа Астрова:
 
/////«И эту шараду я разгадал не скоро, но она дала совершенно иное, несравненно более интересное толкование роли. Астров циник, он им сделался от презрения к окружающей пошлости. Он не сентиментален и не раскисает. Он человек идейного дела. Его не удивишь прозой жизни, которую он хорошо изучил. Раскисая к концу, он отнимает лиризм финала дяди Вани и Сони. Он уезжает по-своему. Он мужественно переносит жизнь» [11]./////

Но оставим Станиславского в покое с его приговором цинизму Астрова (что, разумеется ложь дикая), как реакции на окружающую пошлость, потому что сам Станиславский толком и не знал, ни что такое на самом деле означает словечко пошлость, ни каковы бывают реакции цинизма на что-то неподобное в окружающем, ни что означает его выражение «идейное дело»… Чистить картошку для семьи – это дело в таком раскладе безыдейное? Полный нуль христианского ведения, не понимающий  и не слышавший даже звона о том, что не дело бывает «идейно», а только сердечные помышления и намерения, за которые судит человеков Христос. Дело на вид может смотреться вполне хорошим, а служить дурным намерениям, например, укрепляя тщеславие делателя, или оскверняться дурными способами исполнения. «Театральная бестолочь» в общем, как выражался Антон Павлович, везде и всюду натыкаясь на полное забвение Христианства и ужасающую бездуховность, сохраняющую при этом гниющий остов мертвой фарисейской морали.
 
Сам Чехов, как вспоминал сотрудник «Русской мысли» В.Н. Ладыженский, был человеком предельной искренности и на дух не выносил никакой лжи, страдал от неё мучительно:

/////«Как тонко он отмечал неискренние заискивания людей, сравнительно беззаботных по части литературы, и как грустно говорил: «Что ему Гекуба!» Но еще больше раздражала его ложь, касавшаяся вопросов и убеждений общественной жизни…»[12]/////
 
Только ли за праздность не уважает Астров Елену Сергеевну? Или же, как Войницкий, за то, что не изменяет мужу, хотя и не любит его, а втайне мается и жаждет поклонения себе? Так жить в браке с внутренним раздвоением, с внутренней, пусть никому не заметной, изменой – во лжи и возрастающем раздражении – не грех?
Чехов это неуважение оттеняет и подчеркивает в другом месте, где Астров говорит: «Я уважаю Софью Петровну». Да, Соня – чистая, а Елена, хотя и соблюдающая требования «ходячей морали» и внешне не нарушающая брака – не чистая, потому что нечисто её сердце. Так возникает сугубо чеховская тема лжи сердцем, которая и становится его новым  духовным словом в русской словесности: и в коллизиях любви и долга, явленных в новизне сюжета рассказа «О любви», и во многих других произведениях, и даже совсем в других смысловых контекстах.
 
«Даждь ми, сыне, твое сердце»[13]. Чехов, верный заповеди Христовой, вглядывается в сердце человеческое, и там, и только там ищет самого человека, ведь человек – это его сердце: «От сердца бо исходят помышления злая, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, татьбы, лжесвидетелства, хулы (...) Это оскверняет человека»[14]. Так рождаются его внутренние оценки и подходы к героям, – вся чеховская аксиология, в том числе и одна из центральных тем всего его творчества – тема лжи, порождаемой духовным эгоизмом и главное – глубочайшим духовным невежеством его современников-героев. Не просто невежеством, а невежеством в христианстве, непониманием и полным – до нулевой точки отсчёта забвением того, что есть на самом деле самая ужасная «мерзость запустения»[15], – ужаснее овощехранилища в храме.
Сначала мерзость запустении воцаряется в сердцах, а уж потом – в храмах.

/////Боже, приидоша языцы въ достояние твое, оскверниша храм святый твой, положиша Иерусалим яко овощное хранилище: положиша трупия раб твоих брашно птицам небесным, плоти преподобных твоих зверем земным: пролияша кровь их яко воду окрест Иерусалима, и не бе погребаяй. Быхом поношение соседом нашым, подражнение и поругание сущым окрест нас. Доколе, Господи, прогневаешися до конца? разжжется яко огнь рвение твое? Пролий гнев твой на языки незнающыя тебе, и на царствия, яже имене твоего не призваша: яко поядоша Иакова, и место его опустошиша[16]./////

«Овощное хранилище» – это состояние души Алёхина и подавляющего большинства современников Чехова (что и говорить о потомках!). Ему ли под силу празобраться в вопросах любви? Он ведь на ночь не Евангелие читает, а… «Вестник Европы». Какова деталь! Замечал ли кто её? Может батюшка, захаживавший в гости к Алёхину о том задумался? Он мог бы, да и должен был бы, поправить Павла Константиновича, помочь ему, да не тут-то было: хороши алёхинские ликёры! Круг невежества замыкается. Тупик. Несомненно сознательно и знаково, глубокомысленно обозначенный Чеховым.
 
/////В первое время мне казалось, что эту рабочую жизнь я могу легко помирить со своими культурными привычками; для этого стоит только, думал я, держаться в жизни известного внешнего порядка. Я поселился тут наверху, в парадных комнатах, и завел так, что после завтрака и обеда мне подавали кофе с ликерами и, ложась спать, я читал на ночь «Вестник Европы». Но как-то пришел наш батюшка, отец Иван, и в один присест выпил все мои ликеры; и «Вестник Европы» пошел тоже к поповнам, так как летом, особенно во время покоса, я не успевал добраться до своей постели и засыпал в сарае в санях или где-нибудь в лесной сторожке – какое уж тут чтение? Я мало-помалу перебрался вниз, стал обедать в людской кухне, и из прежней роскоши у меня осталась только вся эта прислуга, которая еще служила моему отцу и которую уволить мне было бы больно./////

Неужто Антон Павлович выдумал «хорошего человека» Алёхина? Неужто не встречал таковых в жизни? Но так думать тот, кто хоть отчасти знает чеховскую жизнь и его творческую лабораторию, не может. И в рассказе «О любви», и везде он создаёт портрет духовной реальности, его окружающей, глядя на неё издалека – из вечности, из впитанных с молоком матери и уроков отца заповедей Евангелия.

__________________________ЕДИНСТВЕННАЯ МЕТА___________________________________

Могли ли эти Алёхинские ликёры после завтрака и обеда с вкусными пирожками, раками и бараньими котлетами, это равнозначное им по духу чтение «на сон» «Вестника Европы» вместо Слова Божия как-то иначе восприниматься самим Чеховым, рядом с которым почти всю его сознательную жизнь молились утром и вечером любимые родители, да и вся его трудовая семья?! Даже в этих нескольких строках небольшого рассказа трудно не уловить ещё одну из лейттем Чехова – его нередкие сетования на беспомощно-плачевное состояние церковной проповеди, на отставание духовенства от запросов жизни. «Я поражаюсь, – сказал он однажды, – как бездеятельно духовенство. Православие – я говорю о средней России, которую знаю больше, – трещит по всем швам, а у вас палец о палец не ударят, чтобы поднять, чтобы оживить своё дело». Это высказывание Чехова сохранил в памяти и воспроизвёл в своих воспоминаниях человек праведной жизни – отец Сергий Щукин, с которым Чехов познакомился в 1898 году[17]. Сомневаться в правде и точности передачи запомнившихся слов позднего Чехова не приходится, как и в том, что отец Сергий воспринял и понял Чехова самым правильным и чистым образом – как святую боль о судьбах веры в народе, а следовательно, и о судьбах Православия на Руси, о судьбах самой державы, а не как злостную нелюбовь к Церкви Христовой. Эта лейттема звучит во многих произведениях Чехова и замыкается в недопонятом и по сей день «Архиерее»[18].

Истинная любовь не умирает… Люди часто повторяют это слово, не вспоминая или даже не ведая, откуда оно и о чём[19]. И вообще: что человек знает о своих чувствах? откуда приходят и куда уходят? о любви?

/////– Как зарождается любовь, – сказал Алёхин, – почему Пелагея не полюбила кого-нибудь другого, более подходящего к ней по её душевным и внешним качествам, а полюбила именно Никанора, этого мурло, – тут у нас все зовут его мурлом, – поскольку в любви важны вопросы личного счастья – всё это неизвестно и обо всём этом можно трактовать как угодно. До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что «тайна сия велика есть», всё же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешенными. То объяснение, которое, казалось бы, годится для одного случая, уже не годится для десяти других, и самое лучшее, по-моему, — это объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать. Надо, как говорят доктора, индивидуализировать каждый отдельный случай./////

Обратим внимание: в этом отрывке, как выражался незабвенный оппонент Тимофея – матушка-профессор, заложены две мины со взрывателем. Первая – сентенции о счастье. Чехов представляет Алёхина «мужчиной лет сорока», а события, о которых он рассказывает, происходили сразу после окончания университета, значит, с тех пор прошло уже не менее, если не много более десяти лет. В своих итоговых словах при расставании с Анной Алексеевной (данных теперь в воспоминании) Алёхин говорит, что счастье и несчастье – рассуждения мелкие и обманчивые и они не должны приниматься на вид в вопросах любви:

/////О, как мы были с ней несчастны! – я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было всё то, что нам мешало любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе.
Но это ретроспектива его прошлых, тогдашних мыслей. Теперь же нынешний Алёхин, уже сорокалетний, в самом зачине рассказа говорит своим гостям, что «в любви важны вопросы личного счастья». Как же всё смутно и путано! Что это за высшее и более важное, из которого следует исходить, решая подобные коллизии жизни, Алёхин и теперь не уточняет. Трудно себе представить, чтобы все эти несуразицы прошли мимо глаз автора, чтобы Чехов сам не видел этой воспитанной «Вестниками Европы» немощной, туманной и бездуховной путаницы в мыслях своего героя.
Думается, видел, и более чем отчётливо.../////
 
/////Какое растение, братья, растёт быстрее всех? Папоротник, не так ли? Но желание, посеянное в сердце человеческом, растёт быстрее папоротника. Сегодня оно подрастёт совсем чуть-чуть, завтра – уже в два раза больше, послезавтра – в четыре раза, послепослезавтра – в шестнадцать раз и так далее… Если ты сегодня посмотрел на жену его (соседа) с вожделением, завтра ты станешь придумывать, как её умыкнуть, послезавтра вступишь с ней в незаконную связь, а послепослезавтра замыслишь, вместе с ней, уморить своего соседа и обладать его женой. В десятой заповеди Господь смотрит в корень греха и не даёт тебе согрешить и в помыслах твоих… Читая Новый Завет, ты увидишь, что Господь больше не повелевает людям не убивать руками, не прелюбодействовать плотью, не красть руками, не лгать языком. Напротив, Он спускается в глубины души человеческой и обязывает не убивать даже в мыслях, не представлять прелюбодеяние даже в мыслях, не красть даже в мыслях, не лгать молчанием…/////[4]

Чехов читал Новый Завет с малолетства, читал его своей жизнью, дышал им и в своём творчестве. «Антон Павлович был большим знатоком духовной литературы, – вспоминал брат Михаил. – Он отлично знал всё Священное Писание, был начитан в нём ещё с раннего детства и искренне увлекался бесхитростными, а иногда, наоборот, и очень витиеватыми красотами, которыми пестреют акафисты. <…> Короче – некоторые акафисты он знал почти наизусть»[20]. Он, написавший Астрова, который на прощанье еле касается губами руки Елены и, отходя в сторону, свистит, знал: корень греха – в сердце человеческом. Твоя любовь преступна, незаконна? Достаточно ли не последовать ей делом, чтобы чувствовать себя порядочным человеком? Можно ли пресечь желание, умерщвить в себе эту беззаконную любовь? Возможно ли это? Убить в своём сердце чуть ли не самое прекрасное, что в тебе есть? Так именно и кажется обычно – до времени! – самим влюблённым, так, вероятно, казалось и Алёхину в момент расставания с Анной Алексеевной… Но вот прошли годы, и он теперь вполне легко и по-светски рассказывает свою историю вовсе не закадычным своим друзьям и ни в чём и никак не показывает, что жизнь его после расставания сломалась и трагически поколебалась…
 
«Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не прогорело платье его? Может ли кто ходить по горящим угольям, чтобы не обжечь ног своих?»[21] Если кто-либо так дорог тебе, как твой собственный глаз или рука, но соблазняет тебя преступить заповедь, то немедля прекрати всякое общение с соблазнителем, толковали отцы Церкви эту заповедь Христа. Лучше тебе лишиться его дружбы, чем вечной жизни. Неужели Алёхин не знал этого? Но ведь ездил к Лугановичам неустанно, превратившись чуть ли не в члена семьи, раз от разу всё сильнее разжигая тот самый «огонь в пазухе».
А святитель Иоанн Златоуст вполне определённо отвечал на главный и, кажется, самый трудный вопрос о непослушном человеческом сердце: «Христос пришёл избавить от злых дел не только тело, но ещё более душу, Так как благодать Духа Святого мы принимаем в сердце, то Спаситель прежде всего его и очищает. Но как, скажешь, возможно освободиться от пожелания? Если только пожелаем, то очень возможно и его умертвить и сделать недействительным»[22].

Но для этого христианская душа должна ведь и мыслить правильно, иметь в сердце своём знаменованную десятословием Моисея и заповедями Христа и крепко установленную всю цепочку понятий о браке и любви, которой вне брака между мужчиной и женщиной просто не существует – не может существовать! – не только на деле, но и в мыслях, потому что мысли и сердце человека – таким, как создал его Творец, – должны быть отданы Богу: «Даждь ми, сыне, твое сердце, очи же твои моя пути да соблюдают»[23]. Брак благословлён Богом ради спасения двоих, которые в браке становятся единой плотью, одним человеком, и для продолжения рода человеческого. Но каков Алёхин и каково его ничем не объясняемое и не оправдываемое невежество в христианском вероучении! Он в своих рассуждениях о превратностях любви в экспозиции рассказа вскользь бросает: «Тайна сия велика есть», на самом деле, не отдавая себе отчёта в том, что, ничего не понимая, цитирует знаменитое суждение апостола Павла, которое относится исключительно к браку и брачным отношениям мужчины и женщины: «Тайна сия велика; я говорю по отношению ко Христу и к Церкви»[24]. Алёхин чудовищно профанирует высочайшую и святую мысль апостола из его послания, которое читается в Церкви в Таинстве браковенчания, ещё и называя эту мысль кощунственно «неоспоримой правдой». Правдой? Да не о том.

Вот как прп. Симеон Новый Богослов толковал это апостольское слово:

/////…святой Павел, желая показать предивное единение, какое имеем мы с Богом, говорит <…>: сего ради оставит человек отца своего и матерь, то есть ради Христа оставит человек кровное родство своё, и прилепится к жене своей, то есть к Церкви, и будета два в плоть едину, то есть в плоть Христа и Бога. А что слово Павлове именно такой имеет смысл, а не мы посредством своих умозаключений придумываем его, сие явствует из слов апостола, которые он говорит вслед за сим: тайна сия велика есть: аз же глаголю во Христа, и во Церковь. И воистину тайна сия есть и пребудет великою и превыше всего великого. Какое единение, общение, освоение и сроднение имеет жена с мужем и муж с женою, такое же единение и сроднение имеет и Владыка наш и Творец всяческих со всею Церковию./////

Одно это бездумное и бесстрашное цитирование Алёхиным применительно к разговору о влюблённостях и любовных связях высочайшей тайны земной жизни человека и этот «Вестник Европы» на ночь – суровый приговор и его духовному состоянию, и поколению, и времени. Впрочем, не только тогдашнему…

К сожалению, современным нашим старшеклассникам до истинного понимания чеховского рассказа «О любви» и всего могучего симфонизма его смыслов, сопряжённых со всем чеховским творчеством, – бескрайний путь. Если бы был настоящий педагог с подлинным знанием истин нашей Православной веры (а как без них жить вообще?), то, конечно, мог бы получиться очень важный для юности разговор о смысле жизни в её христианском понимании. Но откуда ему взяться? Разве что – найдутся единицы, сознание которых, впрочем, нередко замусорено столетними традициями филологического формализма.  Трудно даётся нам необходимость отрешаться от самих себя, от мiра, окружающего христианскую душу, мiра, у которого давно уже – ещё задолго до чеховских времен – треснула и начала рушиться истинная Вера. О том горько свидетельствовали наши духоносные отцы ещё в 60-ые годы XIX столетия:
 
/////Живем в ужасное время: в преддвериях развязки всему… Наше время – время тяжкое для истинных христиан по всеобщему охлаждению народа к вере и благочестию… Свершается предречение Писания об отступлении от христианства народов, перешедших к христианству от язычества. Общая безнравственность приготовляет отступничество в огромных размерах... Настал глад слова Божия! Ключи разумения у книжников и фарисеев! — Сами не входят и возбраняют вход другим! Христианство и монашество при последнем издыхании! Образ благочестия кое-как, наиболее лицемерно, поддерживается; от силы благочестия отреклись, отверглись люди! Надо плакать и молчать[25]./////
 
Какое христианство, какое благочестие без этой силы?! Но в чем она, где хранится и таится? Ответ на вопрос наждо искать у апостола Павла в его Втором Послании к Тимофею, где он и вводит в оборот эти два понятия: вид и сила благочестия. Апостол языков не уточняет, какое содержание он вкладывает в понятие силы благочестия, но прежде чем сказать твердое наставление ученику[26] «Сих отвращайся» – по церковнославянски, или «Таковых удаляйся» – по-русски, Павел даёт подробный перечень тех, кто имеет «имеют вид благочестия, силы же его отреклись»:

/////Знай же, что в последние дни наступят времена тяжкие. Ибо люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, непримирительны, клеветники, невоздержны, жестоки, не любящие добра, предатели, наглы, напыщенны, более сластолюбивы, нежели боголюбивы, имеющие вид благочестия, силы же его отрекшиеся. Таковых удаляйся./////

Один из комментаторов Библии[27] даёт очень существенное  разъяснение, которое и для чеховсеких штудий существенно важно. Он рассматривает греческое слово алацон, переведенное в Библии как гордые, и стоящее у апостола рядом с ним другое слово другое слово –  надменные – хуперефанос, дословно переводимое  как «казаться выше других».Алацонами именовали шарлатанов-знахарей, обманывающих людей. У Платона Платоновских существительное алацонейа толкуется как: «Претензия на обладание чем-то хорошим, которого у человека в действительности нет». Что касается надменных, то ещё ученик Аристотеля, философ Теофраст говорил, что такой хуперефанос испытывает какое-то презрение ко всем, кроме себя и повинен в грехе высокомерия. В Писании прямо говорится, что такой человек Богу неугоден: Господь смиренным дает благодать, а гордым хуперефанос противится[28]. В другом месте такая гордыня названа "акрополис каком" – цитадель зол.

И вновь Писание ведёт наши помыслы в глубину человека – в сердце, сокрушенное и смиренное[29], которое только и хранит тайну силы благочестия или же причины появления шарлатана-двойника, имеющего только вид благочестия. Между гордыми и надменными в Павловском перечислении – существенное различие: гордый – алаион – он бахвал, мошенник, хвастун, стремящийся хвастовством добиться власти и положения: такого может распознать каждый. У надменного – грех – в сердце. Он умеет казаться и смирным, и скромным, но в сердце его съедает всепожирающая, доминирующая над всем гордыня, и, как выразился один из толкователей этого места в Писнии, – маленький жертвенник, где он становится перед собой на колени.

Всё, что было предречено Апостолом о последних временах, о чём с великой горечью свидетельствовали отцы, что силами искусства фиксировала и наша праведная и правдивая словесность, – свершилось. Гордость, надменность, захлёствающее все живое самолюбие, жертвенник собственного «я» в центре мироздания, – всё это разрослось и заполонило жизнь когда-то православной державы, проникло во все её поры, в этику и эстетику жизни, подменив своими ложными приманками и «ценностями» Чистоту, Правду и Красоту Христа. Сто лет мы пожинаем плоды: всеохватный диктат новых «законов» и «правил жизни» совне и застарелых привычек долгой безбожной жизни – внутри себя. Отрешиться ото всего ранее приобретенного и унаследованного – огромный труд, но всего труднее приступить к нему – узреть всё это в самом себе, мужественно опознать в своём сердце всё враждебное христианству и «испугаться своего сердца», как говорил старец Тимофея.
Есть ли иной путь? «Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и мамоне»[30].
 
Мы же, возвращаясь теперь к Богу – в Церковь, и в своей повседневной жизни, и в житейских делах, и в слове, и в трудах, в научных исследованиях, в преподавании, в рассуждении продолжаем не только фактически, делом и словом опровергать заповеди Божии, мы попираем ту самую соль, в которой только и хранится сила благочестия; мы не хотим познать и принять на деле, что основание бытия нашего и всего того, что в нём происходит, – сердце человеческое, и та таинственная, бездонная и страшная порой, миру невидимая жизнь, которая в нём горит…
Не видя собственного сердца – не слышим другие, и ни о чём не может судить верно.  Ни о делах, ни о словах, и даже в исследовании жизни в преломлении художественной словесности смотрим поверх голов, как ранний Пьер Безухов. Не слышим ни холода ни тепла в людях, не различаем разности их природ, не слышим и не различаем чистых и нечистых намерений, фарисея от мытаря, взгляд надменного, от суждения сердца сокрушенного, превращаясь таким образом постепенно в своём возвращении к Богу (не отдавая в том себе отчёта) в лютых фарисеев, которые и сами обманываются, и других обманывают.

Мир видимостей – вот настоящее поле наших действований, а мир Истины, таящийся за этими видимостями, – для нас глух и мёртв. Духовный мир излучает смыслы (логосы), а неочищенное и не видящее нужды что-либо в себе очищать, сердце человеческое эти логосы воспринимать и прочитывать не способно: оно ведь не училось в школе прочитывания своего собственного сердца. Но только в них – в этих логосах «оттуда» и сокрыты возможности истинного познания и осмысления жизни.
 
…Струится Свет, озаряет чьи-то души, а мы, даже видя тихое его излучение, быть может, в странню форму словес и поступков облеченное: как у той чеховской Марфы («Человек в футляре»), которая выходила из дома только по ночам, скрываясь от мира, или у Мисюсь, тихо и смиренно отказывающейся от счастья, чтобы не перечить властной сестре, не уподобляться ей, не судить её («Дом с мезонином»), или у «цоцкаго» Ильи Лошадина из рассказа «По делам службы», или у Телегина из «Дяди Вани», или у так и не понятого толком никем в его сердечных муках Иванова из одноимённой пьесы, или у бедного голодного, измученного беспросветным течением этой жизни студента Ивана Великопольского, вдруг исполнившегося радостью, узреть Свет, струящийся в «Мужиках», в «Степи», в рассказе «На пути», Свет, озаряющий и животворящий сердце человеческое в «Убийстве», в «Дуэли», и даже отсутствие Света, – немыслимое вне словесности изображение самой тьмы, смерти, – тяжкого и удушающего морока жизни, но главное Свет, который Чехов передавал и проецировал нам, для нас, – мы не слышим его, чувствуем, не разумеем: о чём он, этот Свет, для чего он и «про что»… И всё вторим чьим-то недовольным голосам: а есть ли у Чехова какие-либо осмысленные нравственные и духовные ориентиры, или одна только безнадежная абсурдная амбивалентность, и если есть, то почему мы не видим и не слышим ни его позиции, ни его «решений» трудных коллизий жизни?

«Иди ж,— он продолжал,— держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
Ступай!» — И я бежать пустился в тот же миг.[31]

ПРОДОЛЖЕНИЕ  - ОБНОВЛЕННАЯ И НОВОНАПИСАННАЯ 11 ГЛАВА  - СЛЕДУЕТ...

СНОСКИ К Ч. 3
 
[1] Приведённая цитата взята из воспоминаний о Чехове отца Сергия Щукина (Щукин С.Н. Из воспоминаний об А.П. Чехове // Рус. мысль. – 1911. – № 10. – С.37-61 (паг. 2-я)). затрагивается вопрос об отношении Чехова к религии: «Был он очень деликатен к чужим верованиям. Иногда скажешь что-нибудь, он не возражает. Но потом узнаёшь, что он не был согласен, но молчал, чтобы отрицанием не причинить собеседнику печали. <…> он чувствовал хорошее, что есть в вере, в её восторгах, в её проявлениях; он понимал красоту и смысл обряда. Любил, например, церковный звон. Ему нравилось ещё, когда огонёк лампадки теплился где-нибудь на кладбище. Он любил простых, непосредственно-религиозных людей». В первой публикации воспоминаний сообщается о том, что многие люди приходили к Чехову как к духовнику (!) на исповедь. Подробный рассказ об отце Сергии Щукине ещё впереди.
[2] Было бы большой неправдой на основании критических высказываний Чехова о духовенстве делать односторонние выводы. Не таков был Чехов. Он знал и любил духовенство и понимал, в каком положении находились простые сельские, провинциальные батюшки. Яркий пример – потрясающая исповедь о. Якова Смирнова из рассказа «Кошмар» 1886 г. Он беден бесконечно.
– Приготовил я вам доро;гой целую исповедь, но… всё забыл, не подберу теперь слов. Я получаю в год с прихода сто пятьдесят рублей, и все… удивляются, куда я эти деньги деваю… Но я вам всё по совести объясню… Сорок рублей в год я за брата Петра в духовное училище взношу. Он там на всём готовом, но бумага и перья мои… <…> Потом-с, я ещё в консисторию за место своё не всё ещё выплатил. За место с меня двести рублей положили, чтоб я по десяти в месяц выплачивал… Судите же теперь, что остаётся? А ведь, кроме того, я должен выдавать отцу Авраамию, по крайней мере, хоть по три рубля в месяц!  – Какому отцу Авраамию?  – Отцу Авраамию, что до меня в Синькове священником был. Его лишили места за… слабость, а ведь он в Синькове и теперь живёт! Куда ему деваться? Кто его кормить станет? Хоть он и стар, но ведь ему и угол, и хлеба, и одежду надо! Не могу я допустить, чтоб он, при своём сане, пошёл милостыню просить! Мне ведь грех будет, ежели что! Мне грех! Он… всем задолжал, а ведь мне грех, что я за него не плачу... <…> Замучил голод, Павел Михайлович! Извините великодушно, но нет уже сил моих… Я знаю, попроси я, поклонись, и всякий поможет, но… не могу! Совестно мне! Как я стану у мужиков просить? Вы служите тут и сами видите… Какая рука подымется просить у нищего? А просить у кого побогаче, у помещиков, не могу! Гордость! Совестно!
[3]«Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит. Любовь никогда не перестаёт» (1Кор.13:4–8).
[4] Николай Сербский, свт. Объяснение десяти заповедей, данных Моисею. – М., 2011.
[5] Чехов М.П. Антон Чехов. Театр, актеры и «Татьяна Репина» (неизданная пьеса Чехова). – Пг., 1924. – С. 60.
[6] Прит. 6:27–28.
[7] Иоанн Златоуст, свт. Беседы на Евангелие от Матфея. Беседа 17.
[8] Прит. 23:26.
[9] Еф. 5:31.
[10] Отрывки из писем святителя Игнатия (Брянчанинова) середины позапрошлого века разным адресатам.
[11] 2 Тим. 3:1-5
[12] Уильям Баркли. Комментарии к Новому Завету: https://azbyka.ru/otechnik/Biblia/k...
[13] Иак. 4:6; 1 Пет. 5:5
[14] Пс.50:19
[15] Мф.6:24
[16] Строфа из стихотворения А.С. Пушкина «Странник» (1835  г.)