Мой город, мой дом, моя революция

Елена Герасимова -Смирнова
     Ночь. Тёмное ноябрьское небо низвергает на землю ледяное месиво из снега и дождя. Ветер треплет чёрные, острые, словно вилы, безлиственные ветви деревьев. По улицам каменного города ползёт-извивается огромной серой змеёй тишина. К трём часам после полуночи тварь ползучая заполонит  скользким телом все улицы-переулки, накроет извивающимся хвостом крыши домов и своей гнетущей силой заставит замолчать ветер, никогда  никому не повинующийся, хлёсткий, упрямый.
     Однако не все дома покорились тишине: трехэтажный особняк на окраине города выставляет напоказ светящиеся жёлтым светом окна. За тонкой тканью штор мелькают тени – тревожные, мятущиеся, бессонные.
     Парадная дверь закрыта на все замки и щеколды. Слуги отпущены. Лишь обитатели дома собрались около большой изразцовой печи. Лица их тёмны и печальны. В глазах – тоска неизбывная. В уголках губ застыли горькие слова, и прошептать их нельзя – сразу хлынут слёзы, выпустив на волю неисцелимую боль измученной души.
     Дрожащие пальцы суетливо перебирают письма и дневники. Будто живые свидетели прошлого, тонкие листки бумаги за спокойными словами хранят беспокойные тайны. Через минуту яркие языки пламени жадно поглотят прежнюю жизнь, а новую ни записывать, ни рассказывать нельзя – опасно.
И потому – огонь, превращающий тайны в лёгкий пушистый пепел, невидимые частички которого подхватит сквозняком и по дымоходу вынесет вон из дома, рассеет по миру и навеки оставит в покое.
     Небольшая, в два окна комната освещена мерцающим светом лампадки, поставленной рядом с иконой. В глубоком кресле неподвижно сидит пожилая женщина. Неотрывно смотрит она в глаза Марии и что-то шепчет, шепчет, шепчет... Пальцы её чуть подрагивают, а кисти рук превратились в чашу – дающую, или просящую – понять невозможно. Скорее, принявшую горе-беду – смерть несправедливую, страшную.
     Не плачет она. Никто не может оплакивать безвременно ушедших, ибо не ушли ещё они – привыкают к своей смерти, прощаются с любимыми и миром. Лишь потом, когда поднимется её любимый повыше, она разрешит себе его оплакать. А сейчас – нет, нельзя.
     Да и не поведали ей, какую смерть он принял. Все случилось ещё вчера: не вернулся с вечерней службы и уже никогда не вернётся. Так ей сказали сыновья. Хотели ближе подойти к матери – обнять, но не подпустила мать ближе: «Идите! Оставьте одну!». Лишь всевидящие глаза Марии да мерцающее пламя лампадки заботятся об этой гордой, сильной, красивой женщине.
     А пламя, жаркое и жадное, глотает и глотает письма, завещания, церковные метрики. Всё это связывает имя человеческое с его жизнью: рождение, взросление, венчание, череда новых рождений и заново написанных метрик. Сейчас люди, творящие смерть, ищут любое рождение, любопытствуют о каждом взрослении, внимательно вчитываются в записи обо всех венчаниях, новых рождениях. И запоминают - записывают, заводят иные дневники и метрики для того лишь, чтобы без труда, когда понадобится, найти живые человеческие души, скрывающиеся за неразборчивыми рваными буквами, и позвать их на уготованную каждому голгофу.
     Мужчины стойко переносят страшное это испытание, ибо весть о смерти отца ещё страшнее, ещё мучительнее. Но не могут они предаться скорби – нет времени. Нужно торопиться. Необходимо успеть. Завтра придут за ними. Послезавтра – за женами и детьми. Сегодня – за матерью. Поэтому:
     – Ваня, у тебя ничего не осталось? Сашенька, милая, не нужно так страдать! Да, я знаю, ты не можешь сжечь эти письма, но это могу сделать я. Неси сюда, неси! Быстрее! Подумай о детях, моя хорошая! Пожалуйста…
     И молодая женщина, придерживая подол длинного домашнего платья, всхлипывая, побежала к себе в комнату – за остатками изломанной на куски прежней жизни, прежней любви, прежних имён.
     Младшие дети заснули в этот вечер вовремя, удивляясь тому, что укладывают их мамы, а не няньки. Ужин тоже подавали не служанки, а мамы. Слуг не отыскать было ни в кухне, ни в гостиной – нигде. Так и легли спать, ничего не понимая, от того и тревожась.
     Лишь старшие тихо сидели в одной из комнат, страшась попасться родителям под горячую руку. Самый старший из них, Сергей, пытался подслушать разговоры взрослых, и кое-что ему удалось. Узнал он чуднУю весть: сегодня в пять утра, до восхода солнца, все-все должны покинуть родной дом и уехать из города не на Оредеж, а куда-то в Ярославскую губернию, где никто из них раньше никогда не бывал.
     О гибели деда он ещё не знал. Однако неизъяснимая тревога поселилась где-то под рёбрами в самой середине груди и не давала покоя: «Что с бабушкой? Почему плачет мама? Зачем жечь в печке мамины кожаные тетрадки и фотографии, на которых она такая красивая, улыбаясь, стоит рядом с папой? Почему второй день не приходит домой дед? И зачем понадобилось уезжать на дачу поздней осенью? Холодно уже и сыро на улице!» Но некому ответить на вопросы десятилетнего мальчика, как и некому успокоить его встревоженное сердечко. Наконец внимательный взгляд матери ухватил тень, мелькнувшую за дверью комнаты, и каким-то странным, хриплым, еле слышным голосом она окликнула сына:
     – Серёжа!
     – Да, мам! – откликнулся он.
     – Ступай, пожалуйста, в комнату к старшим и скажи им, что скоро мы выезжаем. С собой ничего не брать. Одежду я принесу вам сама.
     – Да, мам, я так и сделаю.
     Дальше – тишина, тревожная, гнетущая, слишком беззвучная. В такую тишину не задают вопросов, и Серёжа покорно побрёл к братьям и сёстрам.
     Шурочка, младшая сестра Серёжи, не спит – прислушивается к шороху ветра за окном, вглядывается в черноту, намертво прилипшую к стёклам. Ей страшно. Родители куда-то собираются, в доме непривычная суета. В комнатах всё переставлено, сдвинуто, не на своих местах.
     «Холодно-то как! – думает девочка. – Злюка-ветер разобьёт стёкла и унесёт меня с собой в черноту куда-нибудь далеко в лес, где бродят голодные волки и страшные медведи! Почему мамочка плакала, когда укладывала нас спать? Почему папочка злился на Серёжу? Зачем все готовятся к отъезду?»
     Нырнув с головой под тёплую перину, Шурочка горько заплакала и, наплакавшись вволю, заснула некрепким, тревожным сном.
     Дом, принадлежавший большой дружной семье, любили все дети. Двери светлых, уютных, обставленных удобной мебелью комнат, открыты всегда и для всех. Никто не жаждет уединения, никто ни с кем не ссорится, никто друг от друга не отличается, несмотря ни на что. Все равны, все всеми любимы, и все друг друга любят.
     Неширокая парадная лестница никогда не пустовала: либо по ней легко, словно пританцовывая, спускались женщины, либо уверенно, не касаясь перил, твёрдо ступая на серо-голубой мрамор ступеней, сходили мужчины.
     И так было всегда, несмотря на смутное, тревожное время двух революций, страшное, голодное время гражданской войны, обнадёживающего междувременья: шумная лестница, уютные комнаты, сильные, уверенные в себе мужчины, спокойные, красивые женщины и здоровые да весёлые дети.
     Смутное время не сильно потревожило детей.
     Трехэтажный особняк летом прячется в зелени деревьев, посаженных когда-то дружными сыновьями-братьями под чутким руководством отца. Он, глава семейства, и принял решение поселиться за чертой многолюдного города недалеко от стен Путиловского завода: и служба близко, и дом для большой семьи хорош будет.
     Образование детей никому не доверяли. Слову Божию учил отец, рисованию, языкам, музыке, танцам, пению – матери да бабушка, а военному делу, истории да математике  – братья. Лишь младший сын – Иван – рано обнаружил способности к рисованию, да не чего-либо, а ликов с икон. Приходил со службы вместе с отцом домой и, не обедая, не ужиная, бежал в детскую – рисовать, рисовать. Рисовать то, что увиделось-запомнилось, почудилось-показалось. И наняли Ванюше учителя по иконописи. Так и повелось: только иконы выходили из-под его кисти, иконы на любую библейскую тему – праздничную, пророческую, историческую. Подростком отдали его учиться дальше – в артель иконописцев Смирновых. Так от начала и до конца жизни находился Ванюша-Иван подле Бога, исполняя предначертанное ему судьбой – родиться, жить и умереть сыном священника.
     Весть о смерти отца он выслушал спокойно. Не сказав ни слова, ушёл в свой кабинет, встал у окна и простоял ровно час, как когда-то выстаивал службы рядом с отцом. Казалось бы, он был готов к такому известию, давно ждал его, как пулю, пущенную прямо в переносицу. Ждал, да не ожидал, что будет столь больно и обидно: ни за что ведь расстреляли. Знал, что носящих сан расстреливают, но быть священником разве преступление? Перед кем преступление? Бог – преступление? Молитва – преступление? Иконы? Церкви? Колокола? Какое его безобидный отец совершил преступление?
     Вопросы, на которые никто не ответит. Никогда. Никто.
     А ветер завывает-воет в трубах, настойчиво пытается пробраться в комнаты через не замеченные когда-то плотником щели. И чернота ночи, словно удушливым одеялом, накрыла город, наречённый Санкт-Петербургом при рождении. Однако никто не может пообещать ни одному российскому городу, что имя, данное ему отцом-основателем, сохранится за ним. А с Градом Петровым и вовсе никто никогда не считался.
     Истерзанный ветром, сыростью, лютым холодом, наводнениями, мятежами, революциями, гражданской войной, голодом, болезнями, болью, несправедливостью, потерями-утратами, город жил вопреки и назло, падая и вставая с колен, творя молитву и накрепко забывая её. Живёт город и по сей день, не прислушиваясь к своему новому имени, ибо не до имени, когда кругом разрушение, запустение и смерть. 
     Не до имени, да не до молитвы.
     А кто дорожит именем да молитвой, когда жизнь висит на волоске? Не твори молитву, забудь имя, стань безродным и голым, аки Адам в Эдеме. Только Бог об Адаме позаботился, поселив его в прекрасном солнечном саду, где с раскидистых ветвей южных деревьев свисали сладкие, сочные плоды да яркие ягоды. А кто ты – человек, родившийся в Петрограде и застигнутый бедой уже в Ленинграде? Кто ты? Да никто. Нищий, безродный, да ещё и без имени.
     Семья Шурочки и Серёжи отказалась не только от рода-имени, но и от города, носившего теперь другое название: в пять часов утра через Нарвскую заставу покинут они его, и кто-то там, наверху, перелистывая толстенную Книгу Судеб, грустно покачает седой головой, сочувствуя её главным героям. Немного погодя Вершитель судеб заметит неведомо откуда взявшуюся лужицу, подозрительно смахивающую на кровь, разбавленную слезами, и брезгливо захлопнет Книгу: на сегодня с него хватит! Но даже в гневе захлопнутая Вершителем, Книга продолжит кровоточить-слезоточить, ибо страданиями людскими на крови и слезах исписаны все её страницы, пронумерованные началом двадцатого века от Рождества Христова.
     Напрасно злится Вершитель: всё равно не забудут люди ни роду, ни имени, ни молитвы. Так и будут жить, шёпотом передавая из уст в уста следующим поколениям имена, названия, слова молитвы и благодарности Богу за то, что не отнял у них жизнь. Живя, можно прошептать – передать дальше, дальше, дальше. Чтобы знали. Чтобы помнили.
     И помним!
     Полвека спустя поведал Сергей своему брату Геннадию, родившемуся через четыре года после той ночи, о жгучем ветре, о холодном дожде, о спасительной темноте, о побеге семьи, о родном городе, о любимом доме, о неизбывной беде, о потере рода-имени. Рассказал о маме, всё-таки оставшейся вдовой, но бесстрашно соблюдающей церковные обряды: поющей молитвы, венчающей любящих, крестившей рождённых. Всё-всё рассказал, ни капельки не оставил в душе.
     Волею Жизни и Бога я оказалась внучкой Геннадия.
     Как-то раз дед тихо сказал мне, десятилетней девочке:
     – Смирновы – не настоящая наша фамилия. Добрые люди подарили её нам.
     – Для чего, деда?
     – Чтобы мамку мою и сестёр моих не нашли злые люди.
     – Не нашли?
     – Нашли. И забрали отца. Не помогла чужая фамилия. И остались мы с мамкой да с сёстрами одни. Брат работал в колхозе. Потом его на войну забрали.
     – Деда, а почему злые люди не любили твою настоящую фамилию?
     – Не фамилия им мешала, а люди, носившие её – мы. Нас лишили всего: большого дома, дружной семьи, будущего. Не одни мы такие были. Много нас было, ой, как много! Обиженных боятся те, кто их обижает. Они всегда могут отомстить или потребовать своё обратно. А отдавать-то кто хочет?
     – И все просили в подарок чужие фамилии?
     – Да, почти все. Для того, чтобы их не боялись и… оставили в живых.
     – Ой, деда, как страшно!
     – Да, милая, страшно. Может, когда-нибудь вы, молодые, узнаете правду о несправедливых, тревожных, опасных днях, пережитых людьми в нашем веке.
     – Узнаем, деда! Ты мне расскажи всё, что помнишь. Всё-всё!
     И дед рассказывал. Понемногу. Добавляя новые штрихи, подчёркивая памятные даты, называя ещё незнакомые мне имена – людей, сёл, городов, соборов.
     А мне всегда снился один и тот же сон.
     Я – девочка лет десяти. Медленно бреду по скользкому, мощёному гладким булыжником тротуару. Над головой – тяжёлое питерское небо, низвергающее на прочный каменный город холодную, неприятную смесь из снега и дождя. Ею пропитано всё: стены домов, чугунная вязь, украшающая парадные подъезды, пролётки, непременно куда-то спешащие, и лица, лица, лица – такие же тяжёлые и серые, словно опечаленные снова пришедшей в город осенью.
     Камни. Лица. Скользкий тротуар. Колючие капли, замерзающие на лету. И я – десятилетняя девочка из будущего, ведающая о том, что было, что происходит сейчас и случится потом. Девочка, мечта которой – не красивые платьица и разноцветные заколочки, а фантастическое путешествие во времени.
     Оставляю позади себя каменные громады домов, выхожу на небольшую  тёмную улочку, ведущую к Путиловскому заводу, и вижу крытую железом крышу с красными кирпичными трубами да кусок жёлтой стены небольшого трёхэтажного дома, в котором живёт большая, дружная семья священника – моя семья.
     И словно со всех сторон, льётся-сказывается увлекательный рассказ деда о художниках-иконописцах, пишущих лики икон с простых русских женщин и мужчин – петербургских рабочих, ярославских крестьян и  хрупких девушек-дворянок, обитающих в удивительно-красивых домах-усадьбах, поселившихся на ярко-зелёных приветливых берегах реки Оредеж.
     Из глубины мятежного, тяжёлого для живущих тогда людей двадцатого века глядят на нас эти лики: с икон соборов и полуразрушенных стен заброшенных церквей. Лики нашей Веры, нашей Любви, нашей Истории, нашей культуры, нашей Страны, нашего Рода.
     – Деда, мне страшно. Зачем ты мне об этом рассказываешь? – спросила я дедушку тридцать лет назад.
     – Долг это мой. Ты потом, быть может, расскажешь своим детям о страданиях невинных людей, о том, как невозможно поставить на колени человека, любящего свою страну, свой город, свой дом, свою семью.
     Рассказываю, чтобы знали, чтобы помнили.