О Борисе Сохрине

Елена Иоффе
КАК ПТАХА, ЗАСТИГНУТАЯ ШКВАЛАМИ В ПУТИ

"Однажды в страшный шторм капитан "Охотска" получил радиограмму с приказом следовать к тонущему в таком-то районе кораблю и оказать ему помощь. Мы застали этот корабль – военный тральщик – в проливе Лаперуза между Японией и Сахалином. Тральщик получил пробоину, и команда выкачивала воду ручными насосами. Мы проболтались поблизости от них трое суток, фактически сопровождали их на пути в сахалинский порт Корсаков. Переживание, конечно, незабываемое. В течение трёх суток ты то на дне глубокого ущелья и над тобой поднимается гигантская водяная стена (а тральщика или не видно, или он где-нибудь на гребне этой стены высоко над тобой), то через какие-нибудь несколько минут ты где-то высоко-высоко, под тобой разверзается глубочайшее ущелье, и тральщик, ставший гораздо меньше, где-то на дне его. Причём сам ты то в вертикальном положении, то в наклонном, то в горизонтальном., в любой момент можешь полететь то навзничь, то ничком. На палубе можно было находиться, только держась за что-нибудь. "
Это отрывок из воспоминаний Бориса Сохрина, в 50-е годы в течение пяти лет служившего на Тихоокеанском военном флоте. И хотя прошли годы со времени его службы и много чего с ним случилось, мне порою казалось, что он так и остался внутри урагана, когда тебя швыряет то вверх, то вниз, и ты не знаешь, будешь ли жив в следующий миг (в тот раз его уже смыла волна, и он спасся, повиснув на леерах). Эти взлёты и низвержения от эйфории и надежды к отчаянью и неверию в собственный талант так часты в его стихах.

Поэт Борис Сохрин скончался 31 марта 2009 года в Вюрцбурге в возрасте 77 лет. Трудно несколькими словами охватить и суммировать жизнь давнего друга. Одно можно сказать сразу: это был служитель муз. Сам он называл себя бродягой и жил соответственно. Выбрав профессию шофёра, месяцами пропадал в экспедициях, в дальних поездках. В течение двадцати лет колесил по Союзу в качестве механика рефрижераторных поездов. Конечно, и для заработка, но главное, чтобы обеспечить себе запас свободного времени. Там, на долгих перегонах, никто не мешал ему заниматься самым важным для него делом – писанием стихов. А он был способен работать над строкой бесконечно, перебирая десятки вариантов. Он "не тусовался" с флагманами оттепельной эпохи, хотя знаком был со многими из них. Так же, как они, он в отрочестве поступил в поэтическую студию Ленинградского Дворца Пионеров, которой руководил Глеб Сергеевич Семёнов. Сохрина можно назвать индивидуалистом – особость, которая не терпит компанейства. И не входя ни в какие содружества, кроме своих одноклассников, ощущал себя почти везде некстати, не в унисон.
Я недаром сказала – служитель муз, а не музы. Классическая музыка – тут он чувствовал себя как рыба в воде, обладал, может быть, лучшей в Ленинграде фонотекой, разбирался до тонкостей, как в самой музыке, так и в её исполнении, и однажды написал для своей учительницы эссе о любимом искусстве, где есть интереснейшие главы о Вагнере, Скрябине Брамсе и Берлиозе. Писал он это, будучи в многомесячной поездке по Союзу, не имея перед собой ни пластинок, ни трансляции – ничего, кроме яркой памяти. В этих записках не только фактические сведения о жизни и творчестве композиторов, но и вдохновенная трактовка.
Таково, например, его утверждение о том, что в опере "Кармен" "любовь – яростный день", а у Вагнера "любовь – ночь". И далее: "В опере Вагнера любовь и смерть – почти одно и то же, две стороны медали, потому что мир таков, что за любовь платишь смертью, что гармония мира – это равновесие любви и смерти, и любовь не может перевесить, ибо сама её попытка влечёт смерть. И герои оперы Вагнера даже ненавидят день, призывают ночь, потому что ночь – подобие смерти, потому что день – лицемерный самодур – даёт власть всему, что второстепенно, что лишь суета, и оттесняет то, что единственно важно – любовь".
Для меня он открывал многое. Никому неизвестный матросик Боря Сохрин осмелился не поклониться великому городу на Неве:

Город
Окаменевшею грядой
минувших тщет и доль
он виден с площади любой
и поперёк и вдоль.
Когда сравняют звёзды счёт,
мне слышится подчас,
как в нём симфонией растёт
мистический экстаз.
И он спешит захолодеть
в бесстрастии колонн.
И суетящихся людей
не замечает он.
И в этой уличной волне
моих забот струя.
Нет сходства с городом во мне,
его не стою я.

Этому своему восприятию города как самодовлеющей сущности, чуждой интересам рядового человека, он остался верен и в "Поэме Острова", написанной в начале 60-х. Каждое утро, как у всех, начинается с надежды.

Я брал путёвку и спешил,
и находил свою с трудом,
и масло заливал потом
и прогревал мотор.
И завихряясь и дробясь
 о стены, разносился рёв,
как предвкушение, как страсть,
захлёбывающийся всласть
крича, что вечно нов
рассвет, встающий поперёк
проспектов серых и пустых,
что скорость сблизит и вберёт
районы, улицы, мосты.
Что в ветровом моём стекле,
как в линзе, как в кино,
польётся город, одолев
печаль ночных тонов.

Целый день кружа по городу, герой всё время помнит об Острове, чувствует каждый миг, с какой он стороны. Прообразом является Петропавловская крепость, расположенная на Заячьем острове. В конце 50-х на территории крепости находилось учреждение, в котором работала Она. И хотя этот остров имеет некоторые признаки Петропавловки, он не его копия. Это остров любви, живущий в сознании героя, просвечивающий сквозь город. Он не солнечный, не радостный, а "хмурый, пасмурно немой, душа "превращена им в невольницу", он – "недуг". День, так бодро начатый, опять не приносит ему счастья. Оно ему как бы не положено. Остров невозмутимо  и безразлично плывёт над его судьбой.

Ему бы в хаос крыш и в те
дымы и марева уйти...
Но беспробудным сном куртин
и бастионов и ворот,
линейно трезвых стен,
безлюдьем шпиля (вечный взлёт),
всей серой грудой он плывёт
в гранитной пустоте.
И небо – жуткий сеновал,
там свалка туч и теснота.
Река просторна и пуста,
невнятный шорох льдин...

И поэтому, когда в поэме, наконец, появляется Она, чуть заметная посреди бескрайнего двора:

...Вдруг твои глаза,
две вспышки светлого огня,
две вспышки нежности живой
и пониманья и всего,
что научило и меня
впервые – разве утаю –
любить и боль свою.

то от этой встречи остаётся только "грусть, что мне сдавила грудь".
Предопределённость, неосуществимость, тщета. Да, тщета представляется мне ключевым словом и к этой поэме. Вспомним ранее в "Городе": "Окаменевшею грядой минувших тщет и доль.."

В противоположность Питеру Москва стала для Сохрина просветом: он прожил там несколько месяцев и вернулся осчастливленный её соизмеримостью с человеком, овеянный раскованностью, многоцветностью и радушием московской богемы. Он был ею принят. В Москву его направил Иосиф Бродский, когда Борис находился в тяжёлом душевном кризисе. Дал адреса. Там он познакомился с Аликом Гинзбургом и на всю жизнь подружился с Аркадием Акимовичем Штейнбергом. Там впервые – и с успехом прочёл на людях свою "Поэму Острова".  Но при этом был взращён, пронизан и заворожён Ленинградом.

Весь город перед нами
внимательно, не втуне
исчерчен письменами
мальчишеских раздумий.
Нам эти тексты заданы
решётками литыми,
фронтонами, фасадами
в классической латыни.
("Памяти В.Л. Мещерякова")

Когда-то ещё школьником Борис показал своей учительнице литературы стихотворение, которое она осудила за пессимизм. Автор не верил в свою удачную поэтическую судьбу. Не в силах избавиться от индивидуализма, обвинял себя в неумении жить как люди – "вседневностью прекрасной". И идеализировал эту недоступную ему вседневность.

Вас ждут цеха, лаборатории,
станки, пылающие печи.
Усталость ляжет вам на плечи
во имя грезящей истории,
надежды общечеловечьей.
Ужели только я, нечаянный
и непричастный вашей вере
как бы на острове молчания –
на площади в пустынном сквере?
("Я знаю, не простая мнительность")

Часто доходил до отчаянья: "Давился плачем, чтоб соседей не потревожить". А в зрелые годы написал стихотворение "Котёнок", которым очень дорожил. Когда Борис читал его мне в мой приезд из Израиля в тогда ещё Ленинград в 1990 году, меня охватило ощущение, что рассказывает он о себе: это его как котёнка жизнь раздавила и выбросила на обочину.

О мой кисёныш остроносый!
Ведь я не спас тебя, прости.
Прости, что всё на этом свете
так безразличия полно.
Прости меня, когда мы, встретясь,
с тобой сваляемся в одно.
Когда я так же, так же сгину,
и бессердечие миров
меня вмешает в ту же глину
такую ж грязь перемолов.

Порой мне казалось, что он любил это своё положение бродяги, перекати-поля. Много позже я прочла в его записках о музыке рассуждение, которое подтвердило мою догадку. "Все мы, как ни верти, эгоисты и любим в других то, что чувствуем в себе. Знаете, что я люблю в Маяковском, в Рембо, в Бодлере, в Верлене, в Генрихе Гейне? Неприкаянность. Все они были неприкаянными. С первого поверхностного взгляда может показаться, что Генрих Гейне тут лишний. Что, Генрих-то Гейне неприкаянный? Генрих-то Гейне, чьего ума, смеха, "когтей и зубов" боялись многие? Но это только с первого взгляда. Генрих Гейне был вдвойне неприкаянным, потому что своим беспощадным умом всегда сам осознавал это своё свойство и горько иронизировал над ним. Лучше всего об этом сказано в его замечательных "Признаниях" <…> Мне думается, что в некотором смысле неприкаянность как бы свойственна творчеству. Ведь если он действительно одержим, разве не рискует он ради своего искусства пожертвовать своим счастьем, своей судьбой, своей выгодой?"

Он так ничего и не кончил, хотя у всех его друзей, людей, с которыми он общался, был за плечами какой-нибудь институт. Он просто неспособен был изучать то, что его не интересовало, находиться в навязанных кем-то рамках. При этом был энциклопедически образован и, мне кажется, аполитичен, не стремился к исправлению ни строя, ни нравов. Может быть, поэтому и держался в стороне от шестидесятников. Хотя советская власть с детства исковеркала ему жизнь, как и многим другим. Отца, квалифицированного рабочего-кожевника фабрики "Рот Фронт", арестовали в 1938 по чьему-то навету и расстреляли, как политического. Вследствие этого старший брат Бориса, необычайно одарённый юноша, окончивший школу с отличными оценками по всем предметам и имевший право поступления в вуз без экзаменов, получив повестку из военкомата (это было в промежутке между Финской и Отечественной, когда особенно свирепо забирали в армию почти всех выпускников средних школ), был послан в стройбат как сын "врага народа". Он погиб в самом начале войны.
Борис писал, что он многим в себе обязан старшему брату. "…даже в детском саду у меня выпытывали воспитатели, откуда все мои познания, когда я рассказывал своим одногодкам-карапузам историю Первой Мировой войны, которую сейчас уже не помню. В детстве меня не раз привозили из больницы (помню – на дачу в Рудергофе). Миша устраивал мне театр из фигурок на стекле веранды или сидел рядом со мной и рассказывал мне фильмы Рене Клера… Помню "Последний миллиардер" и про Чарли Чаплина. Он пересказывал мне, 6-7 летнему пацану пьесы Метерлинка и ещё что-нибудь из того, что было в его библиотеке. В ней же было и дореволюционное издание собрания сочинений ГенрихаГейне (названное полным, конечно, хотя Синодом было запрещено в нём многое). Собрание это было богато иллюстрировано немцами и французами. Поэтому первый поэт, в которого я влюбился, был Гейне".
После войны тринадцатилетний Борис с матерью, Анной Исаевной, вернулись в Ленинград, в свою комнату в огромной коммунальной квартире. Анна Исаевна работала воспитательницей детского сада, жизнь была бедной, скудной.
Выше говорилось, что Борис не входил в компании шестидесятников, а всю жизнь держался своих одноклассников. Наиболее близкими ему были Алексей Арефьев и Валерий Мещеряков, тоже поэт и автор песен. Некоторые песни Мещерякова, например, "День победы – день печали" и "Пригород" я и сейчас напеваю. Содружество одноклассников скрепляла замечательная женщина, их учительница литературы в пятом классе. Это была Зинаида Васильевна Назарова, у которой её "мальчики" ежегодно собирались.
Хочется отметить его особое тяготение к природе. Она была для него охранной зоной, в которой слышнее одинокий голос. Созерцатель и книжник, Сохрин находит в ней своего собеседника и друга. Озеро, море или лес не являются для него аллегорией общественной жизни, они важны сами по себе, он ими врачуется, они сообщают ему истинный масштаб существования. Но чего поэт не может избежать, так это своей пронизанности искусством, мифологией. Он это везде видит. Поэтому и говорит Лесу:

Не стели свой сумрак сонный,
под стволами расслоив
вдаль крадущиеся сонмы
папоротников твоих.
Старомодны, неуместны
сумрак, готика, резьба.
От романтики немецкой
проходящего избавь.
От немецкой, от германской
чертовщины вековой.
Сбрось трагические маски
мхов, лишайников и хвой.
("Два лесных прелюда")

В стихотворении об озере Отрадном автор слышит его призыв довериться стихии:

Решись. Безбрежностью своею
твои я разметаю горести,
непоправимое развею.

И хотя автор пока не готов к полному отрешению – "душа-оглядчица ещё глядится в чьи-то души", а Озеро разочарованно "уходит вспять и прячется, полой тумана запахнувшись", но уже возникла между ними особенная связь:

Стою над ним. Берёзы строятся
в меланхоличной кантилене
Я, озеро, берёзы – троицей
таинственного единенья.
("Здесь все окрестности не ради ли Отрадного")

Основной героиней его лирических стихов была женщина, неразделённая любовь к которой сопровождала его всю жизнь. О ней его "Поэма Острова". Даже в "Смерти негоцианта", наперекор основному сюжету, возникает её образ.

А там в скольженье набережной – ты.
Над испещрённой отблесками Сеной
в молчанье лиц и шорохе теней
идущая, всей хрупкостью бесценной
вседневности и вечности сильней.
Под хриплый рык нужды, вражды, наживы,
сквозь гул кафе – немеркнущий престиж
всей прелести твоей непостижимой.
Вдруг что-то скажешь, смолкнешь, обратишь
глаза ко мне. Всей их сиренью росной
хмельна разлука, жизнь освещена.
Не выболит. Прощай. Словам не просто.
Ни слова больше. Счастье – тишина.

В его лирике мы встречаем порой слова старинные и возвышенные, кажущиеся анахронизмом.

Я был с бессмертными на ты
в соседстве звёзд в моём чертоге.
..........................................................
Теперь я – раб.
Когда, склоняя
причёски драгоценный лён,
проходишь в дверь –
взгляни: я с краю
всегда коленопреклонён.
(из цикла "Люсе")

Или обращение к другой женщине (в конце 70-х 20 века!):

Сегодня ты, может быть, светская дама,
мне придан пожизненно статус плебея.
("За шестидесятыми лица другие")

Но не в этой ли "старомодности" и прелесть и доблесть – ведь в архипелаге поэзии Сохрин сумел обжить собственный остров.
Ещё в отрочестве он нашёл себе кумира – бунтаря Артура Рембо, был покорён его стихами, захвачен историей его жизни. Поэме "Смерть негоцианта" он отдал много лет и сил, не находя этому ни сочувствия, ни понимания, ни одобрения у близких людей. В прочем был один человек, с которым он советовался, В благодарность за такое редкое для него участие Борис был готов считать его соавтором. Впервые я прочла "Негоцианта" уже в Израиле и не могла понять, как он решился говорить от имени столь своеобразного поэта. Поэма показалась мне какой-то "книжной". В письме кт нему я не скрыла своего сожаления о потраченном им времени. Но его ответные письма, а также более внимательное прочтение текста изменили мою, вначале столь категоричную оценку. Он находил много общего в судьбе этого бродяги в башмаках, подбитых ветром (выражение Верлена), со своей собственной. Его тоже носило по стране в поисках впечатлений и заработка, а описания природы опираются на воспоминания о собственных скитаниях, о местах, где он бывал. Борис никак не мог принять, что поэт в Рембо умер задолго до его физической смерти. Его поразила запись в больнице: "Скончался Артюр Рембо, негоциант".В своём сочинении он стремился доказать, что поэты "бывшими" не бывают. Вся поэма – предсмертный бред, перед умирающим проходит его жизнь. Картины как во сне сменяют одна другую, и новый размер переламывает строку предыдущего. Есть куски необычайно мощного и долгого дыхания. Вот, например, обращение к Поэзии

О, ставшая долом и высью и ветром,
зарницей небесной,
озоном рассветным,
блаженством, терзаньем,
мятежным прозреньем
восставших, последним
виденьем, кромсаемым
в меркнущих взорах,
былинкой, колеблемой
над грудами взорванных
миров, великолепьем
метафор, периодов; шквалом
бессонниц моих, где волнами
швыряемый н'а мель
судёнышком шалым
рассудок смятённый запенил
свой парус твоими ветрами,
подхваченный этим бескрайним
предвестьем в бегущем распеве,
в струящихся травах, в извиве
реки на излёте долины, летящей
в сумятицу дымок, в мгновенные ливни
редеющих чащ.

Меня всегда удивляло, как Борис, не зная никакого языка , кроме русского, стал таким эрудитом и знатоком европейской литературы. Теперь я объясняю это тем, что он был особенным, проникающим, страстным читателем, что не каждому дано. Тут надо сказать "спасибо" и русской словесности, которая веками жадно вбирала в себя мировую культуру.

Последние пять лет, будучи тяжело больным, Борис Сохрин прожил в доме инвалидов в городе Вюрцбурге (Германия). Однажды он позвонил мне оттуда и попросил позаботиться о судьбе его творчества, в основном, неизвестного читателю. И был уверен, что я это выполню.

Елена Иоффе
24 августа 2010