Гл. 9 Астры, звезды и астрал

Екатерина Домбровская
_______________ТЕАТРАЛЬНАЯ БЕСТОЛОЧЬ И НИЦШЕАНСКИЕ ПРОСЛОЙКИ____________________

...И вновь обстоятельства нарушили установившийся было ровный ритм Тимофеевой жизни. Неожиданно приехал к нему старый его приятель и сверстник – отец Дмитрий, ещё в студенчестве прозванный Византийским, так как научной специализацией его, а главное, «любовью всей жизни» было церковное искусство Византии. Заниматься им он начал еще в семинарии, которую, как и Тимофей, заканчивал заочно, учась в университете на отделении классической филологии. Однако в отличие от Тимофея Отец Дмитрий, умудрившись как-то уклониться от армии, успел закончить даже и аспирантуру, и пройти «великий путь»: от иподиаконства – до священства, не говоря о том, что сумел жениться и родить двух девочек-близнецов.

Отец Дмитрий служил в одном из не так давно восстановленных старинных подмосковных храмов, где ожидался вскоре большой престольный праздник и великое освящение главного престола. Ему теперь нужны были помощники: ожидался приезд архиерея. Это и привело отца Дмитрия к старцу Севастиану за подмогой, а затем – по благословению старца – и к Тимофею. Старец решил послать в Зыбино (большое старинное село, где был расположен храм отца Дмитрия) на недельку-другую Тимофея, да ещё и вместе с сестрой – работы там хватит на всех, к тому же ни тот, ни другая давным давно не имели отпуска. А тут лето! Пусть подышат – Зыбино – место чудесное. Осталось только договориться, когда они с сестрой прибудут, что им нужно взять с собой, да что еще и прикупить из необходимого инвентаря для храма – у молодого батюшки уже и спонсоры свои имелись. Так что помощь Тимофея должна была начаться с оптовых закупок необходимого для храма.

Хоть ритм работы и сбился, да ещё на очень важном и трудном месте – о чеховском, якобы, ницшеанстве, Тимофей старому семинарскому товарищу обрадовался. Жил он замкнуто: поговорить о своих занятиях кроме как с Маргошей, ему не с кем было. Вот и накинулся Тимофей на отца Дмитрия как на ту жертву, – скорее делиться своими литературоведческими переживаниями с недавноиспеченным кандидатом филологических наук. Хотелось Тимофей поделиться и недавними своими размышлениями о чеховских «мелочах», о насыщенности духовно-смысловой ауры «Дяди Вани», этими «мелочами» созидаемой. Реакция отца Дмитрия огорчила Тимофея . Он и раньше, бывало, посмеивался над Тимофеем, держась тона «старшего», а теперь отец Дмитрий на откровения Тимофея реагировал с высоты сана и с нескрываемым раздражением: «Ну, ты, словно барышня у нас, – дитё, форменное дитё! Да ещё и дилетантствующее… что понятно, конечно… Нет этого у Чехова, понимаешь, нет! Сам Антон Павлович – слышишь? – заразительно смеётся над тобой и твоими «тонкочувствиями». Он ведь был скептик, пересмешник, циник даже, да что говорить: ныне научно доказано, что он был ещё и ницшеанец, о чём сегодня уже не один «диссер» защитили добрые люди и теперь благополучно учат тому своих студиозусов, а ты всё бубнишь своё о чеховском христианстве»?!

Тимофей стоял перед сидевшим отцом Дмитрием с чайником в руках (он собирался нести его на кухню, чтобы подогреть) как нашкодивший и растерянный послушник, и молча слушал старого приятеля. Одна только мысль сверлила его: «Он на меня зол, но за что?» И ещё: «Он меня никогда не уважал…» Мелькнуло и такое: вот сейчас перед ним – живой Серебряков, а он, Тимофей, жалкий Войницкий, слышит его реальный голос, и те самые интонации…Правда, Серебряков до определенного момента в пьесе разговаривает вальяжно, и только тогда, когда ему поперечили, начинает поносить Войницкого… «Опять мистика, метемпсихоз какой-то, ум за разум у меня, как говорила наша любимая бабуля, зашел…»

Разумеется, отец Дмитрий прекрасно знал, что Тимофей с восьми лет фактически живёт при старце, который ему стал духовным отцом (и кровного тоже заменил), причем отцом самым строгим и по-старинному требовательным; что воспитывал отец Севастиан Тимофея в традициях монашеских – во внешней и внутренней аскезе; что Тимофей прошел армию и служил, между прочим, в Дагестане, где не раз рисковал жизнью, и что теперь и ему благословлено готовится к рукоположению в самом недалеком будущем, – всё это отец Дмитрий прекрасно знал, но не уязвлять Тимофея не мог, хотя Тимофей всегда воздавал ему и расположением, и уважением, и старательно соблюдал субординацию, когда отца Дмитрия рукоположили. Он первым спешил поклониться, сложив руки для благословения, старался не перечить… В ответ на это отец Дмитрий смирял Тимофея ещё пуще, словно того уж и некому было смирять… Отец Севастиан, с которым попытался на сей счёт посоветоваться Тимофей, как всегда занял не его сторону: «Виноват ты. Что-то у тебя там, внутри, не так… Ты ведь подкоркой чуешь, что сильнее его? А?! Признавайся!А шею гнешь так, будто он царь-батюшка. Ну-ка ищи давай в себе верное расположение!»

«Да нет же! – Тимофей спорил с старцем, как всегда «задним умом», уже наедине с собой (батюшка подобных протестов и слушать бы не стал, – сразу бы выгнал Тимофея из келии), – Разве ты, отче, не видишь, что я, наоборот, жалким всегда себя рядом с ним себя чувствую, мелким… Не в двух же уровнях я существую: на одном, сверху – я униженный и оскорблённый, и мне не по себе, я тушуюсь, теряюсь, нелепо смиряюсь… а на другом уровне – поглубже – втайне от себя чувствую своё превосходство над столь блестящим ученым священником, каким стал отец Дмитрий, не в пример мне?»

И тут опять вспомнился Тимофею Чехов, который судя по множеству воспоминаний, со всеми держался ровно и просто. Конечно, он старался не обидеть никого, но все-таки и возражать умел, и недовольство своё умел выразить, но никогда вот так, как я, «смиряться» не стал бы. «Значит, – пришёл к выводу Тимофей, – неправда в том, что моё самолюбие реагирует, и я начинаю юродствовать и мельтешить. А у Чехова было поистине монашеское бесстрастие. Как же он его обрёл?» В общем, так или иначе, но пока Тимофей терпел и старался не подавать обиженного вида, что бы старый приятель и однокашник не говорил в его адрес. Но когда речь зашла о Чехове, да ещё на тему его «ницшеанства» (а Тимофей недавно только сам натолкнулся на целый ряд научных о том работ) – тут в его настрое всё переменилось: отдать Чехова на растерзание новым ницшеанцам – это Тимофей уж никак не мог. Он враз напрягся, вспыхнул…

Много ли «дров» его тимосу[1] надо, когда речь заходит о дорогом, важном и святом! Но на одной пылкости далеко не уедешь… Требовалось срочно отмести всё личное, не вдаваясь в причины давно замеченного недоброжелательства отца Дмитрия («неужто ревность? У этого красивого, успешного, одаренного и прекрасно выученного академического сынка, всегда выступавшего в науке впереди планеты всей?»), но взять на рассмотрение его тезисы и противопоставить им свои веские контраргументы. Показания собственной интуиции, как бы убедительно и глубоко они не были выражены, Тимофей в счёт не брал: уж если для отца Дмитрия, имеющего ясное представление о духовном опыте Тимофея, они ничего не стоили, чего же, тем более, можно было ожидать от далекого от православной духовности научного мира? Эти современные скептики, а часто и прямые гностики, неявные или отрытые критики христианства, к художественной природе текстов почти всегда глухие, – они строили свои дома на ложных и для христианского сознания неприемлемых научных (с их точки зрения) представлениях о человеке, о характере и возможностях его познания, на песке чьих-то старых, заношенных до дыр, бездуховных «истин», непрестанно соблазняющих всё новых и новых своих адептов…

– Вспомни, сколько раз я ловил тебя за руку на примерах твоих прекраснодушных фантазий, – продолжал отец Жмитрий, – но всё без толку: упорно пытаешься втиснуть Чехова в тобой придуманные «православные рамки». Нет, брат, это не наука, это твоё неофитство. Да вот, глянь-ка…
Отец Дмитрий вытащил из портфеля какой-то журнал – кажется, научный вестник, и, найдя по флажку нужную страницу, и сразу, не взглянув на Тимофея и не дождавшись от него даже кивка, начал читать:

{{{{{“В “Дяде Ване» Чехов стремится найти в русском человеке духовные резервы, способные в определенных условиях вывести его на новый уровень «развития». Такие резервы Фридрих Ницше видел в дионисийце, сверхчеловеке. Читателю дионисический (так в статье - прим. Е.Д.) потенциал Чехов открывает у Астрова, имеющего свою собственную «философскую систему» – программу, по которой он строит жизнь.}}}}}
 
Тимофей хотел было вставить в самом начале чтения своё замечание о невообразимой до оторопи алогичности отрывка: дескать, Чехов ищет «резервы развития», а поскольку Ницше (но причем он тут – о том ни звука) видит резервы в дионисийце и сверхчеловеке, то Чехов и открывает в Астрове… дионисийский (дионисический – так у автора) потенциал… В огороде – бузина, в Киеве – дядька?
 
Но отец Дмитрий продолжал читать дальше, и Тимофей решил, что встревать с вопросами и пытаться схватить за руку автора этих искусственных и бездоказательных, вне всякой логики и смысла подлогов, бесполезно: ведь опровергнуть ложь и клевету всегда намного труднее, чем её сотворить. И не лучше ли, – наставляли святые отцы, – не в спор углубляться, но лжи противопоставить неопровержимую истину?! И всё же, после отъезда отца Дмитрия, Тимофей сделал свои пометки на полях этого диссертационного автореферата: прежде чем противопосталять своё, надо было изучить чужое… Полей оказалось недостаточно. И ему пришлось к каждой странице приклеивать листок, где бы он мог параллельно тексту поместить свои вопросы, возражения и противопоставления. И вот, что получилось:

«Для того, чтобы создавать «организмы» (заниматься лесоводством), доктор отказывается от счастья в привычном, традиционном понимании…» 
- Где и как? Из чего видно, что он это делает сознательно и именно по этой причине?[2].

«У героя нет дома, семьи, в его жизни нет покоя»…
- Дом есть, есть имение, сад и лес, и даже размер имения в десятинах указан Чеховым, и Астров приглашает в гости Соню и Елену Андреевну, значит, ему есть, где их принять?Вот как он говорит о своём «именьишке»: «Всего десятин тридцать, но, если интересуетесь, образцовый сад и питомник, какого не найдете за тысячу верст крутом…» То, что «нет покоя» – это действительно так, но совсем по другой причине – он работает так, как в тех же условиях работали тогда в провинции все земские врачи, а вовсе не потому, что его ницшеанская суть того потребовала.
 
«От всего этого (дома, семьи и покоя?) Астров отказывается ради решения собственной сверхзадачи – сохранять старые леса и сеять новые»
-Горячая любовь к природе и благородная неэгоистическая забота о будущем своей земли, о том, что останется людям после него – почему же всё это – «сверхзадача»? «Сверх» чего? И чем эта сверхзадача доказывает своё происхождение от Ницше и наличие «дионисийского потенциала» в Астрове, – героя для Чехова дорогого?

«В этом доктор находит личное счастье, видит свое предназначение».
- Но так ли у Чехова? Совсем не так: «Одному Богу известно, в чем наше настоящее призвание», – возражает он Елене Андреевне на её холодные и равнодушные – по отношению к состоянию родной природы, да, впрочем, и ко всему, кроме себя самой, рассуждения:

{{{{{Елена Андреевна. Мне уже говорили, что вы очень любите леса. Конечно, можно принести большую пользу, но разве это не мешает вашему настоящему призванию? Ведь вы доктор.
Астров. Одному Богу известно, в чем наше настоящее призвание.
Елена Андреевна. И интересно?
Астров. Да, дело интересное.
Войницкий (с иронией). Очень!
Елена Андреевна (Астрову). Вы еще молодой человек, вам на вид... ну, тридцать шесть-тридцать семь лет... и, должно быть, не так интересно, как вы говорите. Все лес и лес. Я думаю, однообразно.}}}}}

Елена Андреевна, как и современные филологи-толкователи Чехова, озабоченные не нахождением истины, но освоением модно-экстравагантных подходов (в том числе и обнаружение влияний Ницше на творчество русского писателя), Астрова понять не может, да и не пытается. Она, как и все эгоисты, ищет в другом не его – личностное, а всегда и везде – своё и себя. Точно так же и Войницкий преисполнен скепсисом относительно забот Астрова о лесах, ведь и в его душевных глубинах, рядом с самоотверженностью и трудолюбием, преспокойно сожительствует махровый эгоизм. Удивительна духовная зоркость Чехова... Кто еще умел так проницать в глубины человеческие! Парадокс? Ничуть: эгоистическая подоплека всегда обнаруживается там, где жертвуют собой и усердно трудятся ради ложных, выдуманных целей. Дядя Ваня, преисполненный сарказма, сам признается в своем заблуждении. Он говорит о том намного раньше потрясшего и выбившего его из колеи известия о продаже имения – уже во втором акте:

{{{{{О, как я обманут! Я обожал этого профессора, этого жалкого подагрика, я работал на него, как вол! Я и Соня выжимали из этого имения последние соки; мы, точно кулаки, торговали постным маслом, горохом, творогом, сами недоедали куска, чтобы из грошей и копеек собирать тысячи и посылать ему. Я гордился им и его наукой, я жил, я дышал им! Все, что он писал и изрекал, казалось мне гениальным... Боже, а теперь? Вот он в отставке, и теперь виден весь итог его жизни: после него не останется ни одной страницы труда, он совершенно неизвестен, он ничто! Мыльный пузырь! И я обманут... вижу – глупо обманут...}}}}}

Войницкий, оказывается, давно уже понимает, что все их с Соней труды, в которые он впряг её еще очень юной[3], – вся их жизнь – была отдана служению химерам, миражу: «Когда нет настоящей жизни, то живут миражами. Все-таки лучше, чем ничего», – тем миражом, ложным идолом в представлении Войницкого, оказывается, и был Серебряков.
Однако никто дядю Ваню не обманывал, он сам был обманываться рад, и причины, повлекшие за собой этот самообман и всежизненное служение миражам, надо искать в самом Войницком, а вовсе не в Серебрякове. Серебряков делал, что мог, писал, как мог. Он не мог прыгнуть выше головы. Поэтому всё внимание Чехова сосредоточено на Войницком… И тут важны самые мелкие детали…

Например, что служит основанием для разоблачения идола? Оказывается, не достоинства его трудов (хотя в другом месте, позже Войницкий и говорит, что профессор ничего не понимает в искусстве), но отставка, непризнание, неизвестность – карьера профессора лопается на глазах дяди Вани как «мыльный пузырь». И эта констатация карьерного краха говорит прежде всего о самом Войницком и его ценностных представлениях, об устроении его личности ничуть не меньше, чем о Серебрякове. Но в такие глубины и в те времена, и в наши мало кто жаждет вникать. Пример тому – очередной мираж, но уже от Станиславского:

{{{{{Всю эту весну благодаря теплой погоде А. П. провел в Москве и каждый день бывал на наших репетициях. Он не вникал в нашу работу. Он просто хотел находиться в атмосфере искусства и болтать с веселыми актерами. Он любил театр, но пошлости в нем он не выносил. Она заставляла его или болезненно съеживаться, или бежать оттуда, где она появлялась (…)
– Прррынципуально протестую, – неожиданно промолвил он однажды и закатился продолжительным хохотом. Он вспомнил невообразимо длинную речь одного не совсем русского человека, говорившего о поэзии русской деревни и употребившего это слово в своей речи. Мы, конечно, пользовались каждым случаем, чтобы говорить о «Дяде Ване», но на наши вопросы А. П. отвечал коротко:
– Там же все написано.
Однако один раз он высказался определенно. Кто-то говорил о виденном в провинции спектакле «Дяди Вани». Там исполнитель заглавной роли играл его опустившимся помещиком, в смазных сапогах и в мужицкой рубахе. Так всегда изображают русских помещиков на сцене. Боже, что сделалось с А. П. от этой пошлости!
– Нельзя же так, послушайте. У меня же написано: он носит чудесные галстуки. Чудесные! Поймите, помещики лучше нас с вами одеваются.
И тут дело было не в галстуке, а в главной идее пьесы. Самородок Астров и поэтически нежный дядя Ваня глохнут в захолустье, а тупица профессор блаженствует в С.-Петербурге и вместе с себе подобными правит Россией. Вот затаенный смысл ремарки о галстуке.}}}}}

Сколько раз  Тимофей не наталкивался на это место, перечитывая воспоминания о Чехове, он  всегда был вынужден долго отдышиваться: какая невообразимая глупость, ограниченность и  воплощенная пошлость - эти суждения Станиславского! Не даром Чехов никогда не вдавался в подробные разборы пьес, общаясь с труппой, хотя они и ныли всегда по этому поводу: “Там всё написано”.  Чехов быстро  понял, что это безнадежная трата сил и времени и не случайно в разговоре с Леонтьевым-Щегловым припечатал современнеый ему театр метким словом: «мир бестолочи». А ведь этот мир кормил публику потом почти сто лет этой своей бестолочью!  Другой провизии не было, а она в свою очередь породила многие недомогания...

Какая такая нежность в дяде Ване? Он – хрупкая, утонченная личность? Разве об этом должны были говорить «чудесные галстуки»? Какая банальность... Что утонченного на протяжении всех четырех актов сказал или явил делом Войницкий? Да ничего. В то время как эти галстуки по замыслу Чехова превращаются в  говорящую метафору и свидетельство духовного устроения Войницкого. Галстук – есть голос внутренней амбиции Войницкого, его всежизненных сокровенных тщеславных устремлений – «стать»: стать «шопенгауэром» или «достоевским» – не важно – кем и ради чего, главное – стать. Стать заметным, что-то сотворить в искусстве, поразить публику, чтобы о тебе заговорили… А, может быть, не так? Может, Войницкий всегда желал «дело сделать», то есть сотворить нечто прекрасное, мудрое, глубокое? Но где оно? Даже у неудачников, у нераскрывшихся талантов, это нечто за душой всегда так или иначе пробивается наружу, как-то дает о себе знать, а тут только галстуки, ропот на жизнь и истерическое сокрушение о том, что отдал лучшие годы жизни служению бездари…

Войницкий, «самоотверженный служитель» другому, – обычный эгоист. Он не видит и не слышит никого вокруг и даже в финале пьесы он ждет и требует утешений от бедной Сони – совершенно одинокой сироты, некрасивой, лишенной женского счастья и надежд на него. Но никто, никто, и прежде всего тот же дядя Ваня, не видит этого, не озабочен её судьбой – все взоры только в себя, любимого…

{{{{{Войницкий (Соне, проведя рукой по ее волосам). Дитя мое, как мне тяжело! О, если б ты знала, как мне тяжело!
Соня. Что же делать, надо жить!}}}}}

Карьерные амбиции, идолы науки и искусства (персонифицированные в лице Серебрякова), – свои собственные миражи и фантомы, ради которых положил свою и Сонину жизнь[4] дядя Ваня, – чеховский приговор потерявшему Бога и погрязшему в эгоизме русскому человеку, приговор «искусствомании», как безбожному самоуслаждению человека без Бога, вне истинных целей в жизни. И теперь, казалось бы,  прозревшему дяде Ване жаль, не того, что всю жизнь он служил ложным – вне Богообщения – целям, а лишь того, что святые с его точки зрения, устремления были бездарно осквернены их носителем Серебряковым. Он переживает о том, что сам мог стать и не стал одним из человеческих кумиров, а что он изменил Богу, преступив вторую заповедь Десятисловия[5], поселив в своем сердце идолов, ему и в голову не приходит.

Мог ли Войницкий или Елена Андреевна – натуры эгоистические и катастрофически бездуховные – понять Астрова в его жизненных целях и устремлениях? Оба не любят никого, кроме себя и своих желаний. Елена Андреевна вышла замуж вроде бы и «по любви», да тоже разочаровалась в своём пожилом избраннике, и, вероятно, если не ненавидит, то еле терпит его, иначе для чего бы Чехову было вводить многоговорящую сцену с няней, старой, уставшей и больной, и тем не менее готовой проявить и сочувствие, и подлинную нежность, и заботу о старике-подагрике, о котором – по словам няни, плакала по ночам, жалеючи его, покойная Вера Петровна – мать Сони.

Няня, Вера Петровна, мать Сони, крёстненький Телегин – это другие люди. Перед нами – разные духовные полюса. А в центре – Чехов, который для кого-то в наше время, да! – в нашей Святой Руси – якобы обнаруживает и являет в своём творчестве и, в частности, в образах Дяди Вани и Астрова, ницшеанский слой, ницшеанскую подоплёку, за что обнаруживший сие и выявивший (неважно как, с какими подменами и подтасовками), и старательно выявленное  описавший, получает очередную научную степень и смело идёт дальше…

Можно ли томления и ропот Дяди Вани, его бунт охарактеризовать с позиций ницшеанства? Предположим, что-то и сойдется – исключительно формально. Можно и с медицинской точки зрения поставить ему диагноз, можно описать мнения и поведение Войницкого и в понятиях буддизма, вот только зачем всё это, если ницшеанство не имеет никакого отношения ни к самому Чехову, ни к его жизни, ни к его замыслам о своих героях, ни к его понимаю смысла жизни?!  О Ницше он высказался походя в письме Суворину[6] единственный раз, как о философии недолговечной (Эх, Антон Павлович! недооценил рвения потомков – наших служителей науки, которые стараются ему самому подкинуть ницшеанство, как нечестные опера невинным жертвам подкладывают пакетики с наркотиками – попробуй отмойся!).
Чехов очень метко и как всегда лаконично обнажил её дешёвую сущность, назвав её «бравурной», вероятно потому, что она пытается с грохотом и треском, – а именно так и зазвучат спустя полвека нацистские марши, – и тут Чехов просто провидец! – раздуть до статанинских размеров «сверхчеловека» – жалкую амбицию немощного существа, клетки которого начинают умирать с первых минут его рождения. Эту бравурность, смысл и окрас этого выражения в контексте чеховской стилистики только и можно расценивать как оценку негативную и скептическую. Разумеется, глубокое и последовательное погружение в творчество Антона Павловича неоспоримо свидетельствует о его исключительно христианском, православном подходе к человеку и его предназначению, к жизни и ее смыслу, что подверждается не только его косвенными суждениями, но прежде всего текстами и только текстами…

Итак, два полюса в пьесе «Дядя Ваня». Но где же главный “ницшеанец” - Астров, на каком полюсе его место? Неужто вместе с дядей Ваней – ведь он сам о них двоих говорит как единственных порядочных людях в уезде – то есть объединяет… Или же он с няней и Соней, со своими для всех скучными лесами? А может быть он вместе с Чеховым  держит середину, а ещё точнее – смысловой центр драмы?

СНОСКИ:   
[1] По определению св. Максима Исповедника «Слово тимос – от глагола thyo, что значит зажигаю, горю, пламенею, горячо желаю, страстно стремлюсь. В этом смысле тимос заключает в себе понятие о присущей человеческой душе сердечной теплоте, жаре, рвении к добру (ревности) и горячей ненависти к злу. Тимос есть эмоциональная, сердечная сила, в религиозной жизни человека в высшей степени важная, ничем другим незаменимая сила. Она является помощником разума, как бы его союзником в деле осуществления высшего человеческого назначения. Тогда он руководствуется принципом богоподобия, когда началом его деятельности (принципом) является любовь к Богу и к человеку».
[2] Примечания Тимофея в данной публикации выделены курсивом.
[3] Няня подсчитывает, сколько лет ездит к ним Астров, из чего становится ясно, что мать Сони умерла девять лет назад, но появился у них Астров на два года раньше. Можно предположить, что ездил он ради Веры Петровны – чистой и кроткой голубицы, какой и вспоминает её Войницкий.
[4] Предельное уродство посвящения себя служению фантомам Чехов показывает во вполне типичном для того времени образе матери Войницкого.
[5] «Не сотвори себе кумира и всякаго подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землею: да не поклонишися им, ни послужиши им» (Исх. 20:4-5).
[6] В письме к А. С. Суворину от 25 февраля 1895 года Чехов пишет: «С таким философом, как Нитче, я хотел бы встретиться где-нибудь в вагоне или на пароходе и проговорить с ним целую ночь. Философию его, впрочем, я считаю недолговечной. Она не столь убедительна, сколь бравурна».
_______________________________УПОРНЫЙ БАС______________________________

«Вот же понудил... Вот же заставил… – Ворчал на отца Дмитрия уже после его ухода Тимофей. – Искушение ходячее…» И, тем не менее, по пословице «глаза боятся, а руки делают» он уже отыскивал среди научных публикаций упоминания (их оказалось не так и мало) «ницшевских слоёв» у Чехова и, что самое тяжёлое – принялся перечитывать самого Ницше…
«Может, надо проигнорировать всю эту чушь? – перепроверял он себя. – Нет, надо, надо…» Чеховская «ницшеана» оказалась действительно не столь уж безобидной: Тимофей повстречал в ней имена почтенных ученых, молодых диссертантов, большинство из которых составляли доцентуру, а то и профессуру гуманитарных кафедр; вслед за ними поспешала журнальная публицистика и жадная да «остренького» театральная критика. Благодаря практичной науке, которая знала, на что есть спрос, а на что – из кожи во вылезь – зеленого света не дождешься, Ницше жил и благоухал на теле русской классики во всю ивановскую.

Тимофею невыносимо было ницшеанство с его бравурно-трескучим, изначально мертвенным «выдуманным» схематизмом, с его насилием на природой правды, над мышлением, оно представлялось ему душной и тесной каморкой со спертым воздухом вроде свидригайловской «вечности» в образе баньки с пауками[1].
«Это же утробная философия – из недр плоти человеческой. А плоть, она что? «Не пользует нимало»[2]… К земле прикнопленная философия, обнаглевший голос тли и праха, зловоние неостановимого разложения… – как только не бранился Тимофей, копошась в этих плодах просвещения. – Что же такое с людьми надо было сотворить? Кто и как, какие ненавистники России и русской культуры учили этих диссертантов, да ещё на государственный счёт?» – И когда Тимофей начинал думать о том, что же стояло за всей этой живородяще-самовоспроизводящейся системой под названием «гуманитарные науки», до которой давно уже не доходили ничьи честные и мужественные руки, ничьё чистое и праведное око и куда вообще свет Божий не проникал, ему представлялся страшный гигантский спрут, с которым, казалось бы не совладать никому[3]…  Неужто и впрямь Чехов явил в своём Астрове «дионисический потенциал», открытый и описанный Ницше, – это «великое развязывание» с христианством, со всем, что связывало и связывает ещё – хотя и всё слабее человечество?

{{{{{{{Что вяжет всего сильней? Какие путы порвать почти невозможно? Для людей высокой и отборной души это будут обязанности – глубокое почтение, свойственное юности, податливая робость перед всеми объектами традиционного преклонения, перед всем достопочтенным, благодарность за почву, из которой они выросли, за руку, которая их вела, за святилище, в котором они научились боготворить, – и сильнее всего их будут вязать, прочнее всего обязывать сами моменты их экстаза…[4]}}}}}}}

Какие же путы разорвал Астров? Неужто «благодарность за почву», из которой он вырос?
…Выращивание леса – процесс длительный, не рассчитанный на получение скорой отдачи и доставление заводчику самоудовлетворения: чтобы порадоваться шуму листьев посаженной тобой березки, нужно минимум семь-десять лет. Тут нужно уметь ждать и смиряться с тем, что ты можешь и не дождаться увенчания своих трудов, и что люди, которые будут после тебя, они тоже могут тебя не вспомянуть. Бог непременно помянет, – говорит Астрову няня Марина Тимофеевна. Именно с этого их разговора, с прямой постановки главного вопроса пьесы: для чего жить? – и начинаются эти «сцены из деревенской жизни»; таким твердым предначинательным словом простой и мудрой няни, и столь же твердым её приговором в финале, драма и обрамляется, закольцовывается. Вопрос «для чего жить» волнует и Войницкого, и Астрова, и отчасти Соню, но не супругов Серебряковых. А Телегин и Няня не задаются вопросами, потому что ответы им известны. Духовным инстинктом знает ответ и Соня – только ей для полного его и глубокого приятия нужно преодолеть испытание, взять и подъять свой крест, как это сделал в своё время её крёстный Телегин, как это делали всегда почти все такие няни, обретавшие в своей трудовой, отреченной и крестоносной жизни подлинную силу духа, мудрость и способность любить людей. Соня в пьесе совершает и свой переход через Альпы.
Такова духовная канва чеховской пьесы. Ни поставленные вопросы, ни обретаемые ответы – никоим образом не могут быть соотнены с ницшеанством, не поверяются и не измеряются его инструментарием. Это чистый и подлинный мир христианского воззрения автора на человека и его жизнь.

По подсчёту няни Астров появился в тех краях одиннадцать лет назад, значит, и лес сажать начал сразу же. Видимо, с этой заветной мыслью, выношенной еще в студенчестве, хотя и учился Астров на медицинском, он и возвращается в свою старую полуразрушенную «тургеневскую» усадьбу лекарем Божиего мира и лекарем человеков…  Каков же он лекарь для человеков – о том Чехов свидетельствует в самом первом астровском откровении – няне:
 
{{{{[…В Великом посту на третьей неделе поехал я в Малицкое на эпидемию... Сыпной тиф... В избах народ вповалку... Грязь, вонь, дым, телята на полу, с больными вместе... Поросята тут же... Возился я целый день, не присел, маковой росинки во рту не было, а приехал домой, не дают отдохнуть – привезли с железной дороги стрелочника; положил я его на стол, чтобы ему операцию делать, а он возьми и умри у меня под хлороформом. И когда вот не нужно, чувства проснулись во мне, и защемило мою совесть, точно это я умышленно убил его... Сел я, закрыл глаза – вот этак, и думаю: те, которые будут жить через сто-двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, помянут ли нас добрым словом? Нянька, ведь не помянут!}}}}}

Несомненно, что таков же этот «лекарь», способный ощущать и острую боль, и огненное горение совести, будучи нисколько не повинным в смерти неизвестного ему человека, – и для природы. Но Астров, как и сам Чехов, не трепит краснобайства ни под каким видом – ведь оно в основании своём есть выявление тщеславия, честолюбия и самолюбия,  – гордыни человеческой; красноречие для Бога в корне иное, – из него полностью устранена человеческая самость. Астров своим верным духовным чутьём (именно таким он и выписан Чеховым) боится самопохвалений и краснобайства и предпочитает сам себя оговаривать. И всё это в нём глубинно и искренно, что подтверждается парадоксально и его простодушием, и готовностью поделиться своим заветным.
 
Выписано это Чеховым с недосягаемой тонкостью и точностью. Человек боится краснобайства и тщеславия и в то же время готов обнажить душу с простотой, доверчивостью и искренностью! «Как это может совместиться?!» – кричат, негодуя, наши буквари от православия, которым не ведомо, что вот это и есть чудо подлинности сотворенного характера: суров, только что на вид не циничен, шёлковых галстуков не носит, и водочку раз в месяц выпивает, а автор делает так, что в нём – нет-нет, да и вырывается на свет его «сокровенный сердца человек». Поэтому Астрова всегда играли, допустим, сильным и умным, но соврешенно разочаровавшимся в жизни, охладевшем сердцем мизантропом, который сам говорит о том, что не любит людей. Жёстко играли, мрачно…да еще и грубую страсть к Елене Андреевне примешивали, в то время как автор в Астрове в значительной степени, в его духовной органике написал самого себя. Разумеется с ним не сливающегося, отстраненного и созерцающего образ Астрова со стороны – с любовью, состраданием. Таковое возможно лишь тогда, когда и у автора уже имеются все ответы на главные вопросы – для чего жить.
 
Быть может, кто-то хотел бы, чтобы Астров превратился или в Неправдина, или в Правдина и ответил бы в пьесе на этот вопрос? Но автор желает показать замечательного человека, у которого ответ на последний вопрос утерян, но он верит в то, что ответ существует, но что ухватить его он пока никак не может и он глубоко страдает…

{{{{{Астров. Вообще жизнь люблю, но нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами моей души. А что касается моей собственной, личной жизни, то, ей-Богу, в ней нет решительно ничего хорошего. Знаете, когда идешь темною ночью по лесу, и если в это время вдали светит огонек, то не замечаешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу... Я работаю,– вам это известно,– как никто в уезде, судьба бьет меня не переставая, порой страдаю я невыносимо, но у меня вдали нет огонька. Я для себя уже ничего не жду, не люблю людей... Давно уже никого не люблю.}}}}}
 
Без «огонька» – без обретенноой веры, без Бога, без Христа настоящему человеку с большим, добрым, неэгоистичным и искренним сердцем жить никак нельзя – мука. Другие – живут, как миленькие, а таковому – никак. Он задыхается без Бога. Много это или мало? Это колоссально много! В самой этой муке, смотрящей вперед и ищущей и не находящей «огонька», уже живет Божие и присутствует Бог. Дойти, дотянуть, дожить…

Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует...
Он к свету рвется из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.

Несомненная Тютчевская аллюзия – не буквальная и примитивно-плоская, а глубоко звучащая в пьесе, как приглушенный basso ostinato – как упорный чеховский бас. Он звучал в «Иванове», он был совершенно загублен в болтовне многоголосицы «Лешего», но опять зазвучал в «Чайке», и уже в подлинном совершенстве – в  «Дяде Ване».
…А что публика, критика? Для Станиславского нежен и утончён дядя Ваня с галстуками[5]. Астров же низок и груб. А ведь у Чехова – всё наоборот. Не может быть утончён эгоист, даже с творческими задатками – у него «дурное», как выражались в старину, сердце. Он изначально напичкан представлениями-идолами, живёт миражами, никого не слышит, ни Сони, ни Астрова, – только себя… Астров оказывает дяде Ване больше внимания и расположения, чем тот – ему. Астров доверяет ему, как доброму другу, готов быть с ним откровенен, тёпел и прост, в то время на протяжении всех четырех действий Войницкий так и не уделяет ему ни йоты своего сердца. Он ослеплен своим и никого вокруг не видит и не слышит. В том числе и сердечных откровений Астрова:

{{{{{…Вот ты глядишь на меня с иронией, и все, что я говорю, тебе кажется не серьезным и... и, быть может, это в самом деле чудачество, но, когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти, и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я. Когда я сажаю березку и потом вижу, как она зеленеет и качается от ветра, душа моя наполняется гордостью, и я... (Увидев работника, который принес на подносе рюмку водки.) Однако... (пьет) мне пора.}}}}}

Войницкого раздирает ненависть, но не такая, как боль и страдания Астрова, но эгоистично-самолюбивой, ревнивой, завистливой породы. У Астрова – совсем другое. Ему тяжко при его правильно направленном, ясном и чистом уме, при его внутреннем глубоко-нравственном логосе и сердечной силе «носить на себе» людские немощи, вопиющую, чудовищную глупость глубоко помраченных миражами умов. Чтобы их носить нужно сделать те последние, главные шаги на огонёк. Носить немощи и греховное безобразие людей (а каков ещё может быть человек в падшем его состоянии?) можно только со Христом вместе, да и то – при очень высокой степени близости. Нянька, человек простой и трудовой – ведь «праздная жизнь не может быть чистою»[6], как гениально, буквально по святым отцам – изрекает Астров, – она может искренне жалеть отталкивающе неприятного Серебрякова, а другие – нет. А каково носить на себе и тем паче любить таких как maman – Мария Васильевна Войницкая, – человека, у которого ничего человеческого не осталось, существо давно сгубленное и изуродованное своим рабством тем самым идолам и миражам…
 
В фамилии, данной Чеховым Астрову прослушиваются разные оттенки: астра – цветок, звездчатой формы, звезда, звезды… – символы высоты, надмирности, красоты, и, наконец, астрал, по представлениям теософов, «духовный пласт бытия, в котором активно действует сознание существ, как принадлежащих к физической реальности, так и вышедших из неё».  О «теософии» Чехова, а есть немало любителей поисследовать в творчестве Чехова и эту «мудрость», – разговор отдельный. В отношении Астрова, думается, представляет интерес в качестве ещё одного подступа к чеховскому замыслу, тема надмирности доктора, но не в том толковании, что он выше всех и вся, а в том, что ему свойственна широта и долгота мышления, что он, скажем мы, способен мыслить духовно. К такому «астралу» – к внемирности, к заглядыванию в недосягаемую и одновременно близкую вечность, тоже зовёт тот упорный чеховский бас: в этих никому не понятных и даже многих раздражающих заглядываниях в то, что будет там, в путях небесных, после, – за чертой, когда «мы отдохнем», и там – в путях земных, исторических: через сто,двести, триста, а то и тысячу лет…

{{{{{Когда-то, после успеха «Иванова», – вспоминает Леонтьев-Щеглов, – Чехов в ответ на восторженные похвалы, которые могли вскружить голову хоть кому, только не Чехову, сказал: – Все это очень хорошо и трогательно, а только я все думаю вот о чем...  – Есть еще о чем думать после таких оваций! – невольно вырвалось у меня. Чехов нахмурился, что я его прервал, и продолжал: – Я все думаю о том... что-то будет через семь лет? – И с тем же хмурым видом настойчиво повторил: – Что-то будет через семь лет?..}}}}}
 
Ровно через семь лет сокрушительно провалилась в Петербурге «Чайка», событие, в буквальном почти смысле слова, надломившее Чехову хребет. Не в творческом отношении: 1896 год и последующие дали немыслимое по красоте и силе цветение его гения, а в физическом – почти весь запас жизненных сил был израсходован.
Но какова прозорливость!

…О чем же шумел Астрову этот молодой, посаженный его руками, лес? О «дионисийском потенциале», о самосочиненных «философских системах» и каких-то выдуманных человеком «сверхадачах»? А, может, Астров глубокой, родовой памятью безотчетно слышал в этом шуме листвы совсем другие напевы – тот плач изгнанного Адама пред закрытыми для него вратами Рая, те божественные икосы, которые поёт Церковь перед Великим Постом в память о величайшей катастрофе, ставшей причиной неизбывного страдания человечества?

{{{{{О раю святейший, ради меня насажденный; о раю честнейший, прекраснейшая красота, Богозданное селение, веселие нескончаемое и наслаждение, слава праведных, пророков украшение и святых жилище, о, как бы хотел я, на цветы посмотреть твои теперь; я цветов твоих не вижу. О луч блаженный! О сад божественный! Уже не вижу теперь доброты твоей. Рыдайте по мне ангельские чины, плачьте о мне. О раю, шумом листьев твоих умоли Создателя, да отверзет мне врата…(7)}}}}}

Кому же заступиться за грешного Адама, кому молитвовать о нём, преступившем заповедь Божию, если первочеловек изгнан из Рая, кому как не «лесу»?
«Шумом листьев твоих умоли»… Как бы то ни было, если не Астров (но и в нём сомневаться нет оснований), то сам Чехов с детства слышал и любил эту несравненную неземную красоту церковных песен; он с раннего детства почти с младенчества читал и пел в Церкви, слышал в доме, он, как уже упоминалось, великолепно знал и любил церковнославянский язык, о чем вспоминали его однокашники рпо гимназии много лет спустя, и не случайно ему дали тогда прозвище «монах»…  С детства погруженный в стихию богослужения, в небесные красоты церковнославянского языка, уже несший в себе зародыш своего великого дара, – он не мог этого не любить и не помнить. И потому сверстнику своему – доктору Астрову (ему, как и Чехову в момент работы над «Дядей Ваней» тридцать семь лет – подсчитывает Елена Андреевна – или около того, и он, как и Астров за последние годы заметно постарел и подурнел от трудов и скорбей) Чехов дарит этот «шум листьев» и сокровенно слышимый в нём плач, и сокровенную в нём любовь к раю, и сокровенную в нём радость и мудрость.

…Ах, Бунин, Бунин… Уж как не любил и не ценил он Антона Павловича, а понять, что значили «леса» и «сады» для Чехова – так и не смог: дескать, не было в России сплошных вишнёвых садов, да и дерево вишня – оно, так себе, и цветет не как в театре – мелко и невзрачно… Не мог, потому что из другой жизни были у Чехова эти леса и сады, из другого, как тут ни крути ни верти, – сердца: не бумага, ни декорации, не обстановка – лес – это библейский образ и слово, библейский масштаб, гром библейских литавр, преподносимый Чеховым всегда в скромнейшем, а то и в «низком» жалком земном рубище. В этом его духовно-творческая суть. «Не всякий, говорящий Мне: Господи! Господи!, войдет в Царство Небесное, но исполняющий волю Отца Моего Небесного»[8]. Не шуми, не сотрясай воздух, не спеши выставлять себя, но делай: тихо, молча, смиренно…

Немногие постигают, что и Астров, один из самых духовно и кровно близких Чехову героев, мыслит не по аполлонически-дионисийским понятиям Ницше и тех, кто пытается скрестить те ядовитые испарения с животворящим духом русской православной классики, а по ясно читаемым Библейским «прописям», – то есть по воле Божией:

{{{{{Человек одарен разумом и творческою силой, чтобы преумножать то, что ему дано, но до сих пор он не творил, а разрушал. Лесов все меньше и меньше, реки сохнут, дичь перевелась, климат испорчен, и с каждым днем земля становится все беднее и безобразнее.}}}}}

Нет никаких сомнений и в том, что мысль об исполнении данной Богом Адаму первой заповеди о возделывании и хранении Рая и о служении новой грозной заповеди, данной уже согрешившему и изгнанному из Рая Адаму как наказание (как спасительное наказание)[9] – эта библейская широта и долгота живёт и присутствует в прямом слове, за словом, в смысловой ауре и внутреннем авторском слове (которое-то и не желают услышать) «Сцен из деревенской жизни».
Служение себе, служение миражам и идолам и, напротив, служение воле Творца, выраженной в Его заповедях, и тем самым – страждущему человечеству, – вся эта градация (и деградация) человеческих служений присутствует в пьесе: в четкой авторской разделительности, и в несомненном авторском же синтезе. Вот и Куприн о том свидетельствует в своих воспоминаниях:

{{{{{…Многие видели, как он иногда по утрам, сидя на корточках, заботливо обмазывал серой стволы роз или выдергивал сорные травы из клумб. А какое бывало торжество, когда среди летней засухи наконец шел дождь, наполнявший водою запасные глиняные цистерны! Но не чувство собственника сказывалось в этой хлопотливой любви, а другое, более мощное и мудрое сознание. Как часто говорил он, глядя на свой сад прищуренными глазами: – Послушайте, при мне здесь посажено каждое дерево, и, конечно, мне это дорого. Но и не это важно. Ведь здесь же до меня был пустырь и нелепые овраги, все в камнях и в чертополохе. А я вот пришел и сделал из этой дичи культурное, красивое место. Знаете ли? – прибавлял он вдруг с серьезным лицом, тоном глубокой веры. – Знаете ли, через триста – четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна. Эта мысль о красоте грядущей жизни, так ласково, печально и прекрасно отозвавшаяся во всех его последних произведениях, была и в жизни одной из самых его задушевных, наиболее лелеемых мыслей. Как часто, должно быть, думал он о будущем счастии человечества, когда, по утрам, один, молчаливо подрезывал свои розы, еще влажные от росы, или внимательно осматривал раненный ветром молодой побег. И сколько было в этой мысли кроткого, мудрого и покорного самозабвения!}}}}}

Астрову, как и Чехову, 36-37 лет – тогда рано мужали и старели… В наше время человек тут ещё только просыпается, а гениальный Чехов умирает в 44 года, всё уже сделав. Наверное, Господь решил продлевать наши жизни, видя нашу творческую и во всех других отношениях немощь? Или и мы, как и пророда вокруг, как леса и земля, истощаемся и вымираем?

{{{{{Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево – все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны, желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало...}}}}}

Нет, это не Чехов, и даже не Астров, но несомненное преддверие его, предыстория, слово о нём уже сказанное и Чеховым глубоко воспринятое, духовно-литературное предсуществование – написанный за двадцать лет до «Дяди Вани» «Подросток», в котором о том, что Россию безлесят, говорит некто Крафт. А вот и прямой текст от самого Федора Михайловича:

{{{{{Земледелие в упадке, беспорядок. Например, лесоистребление <...>. Что будет с Россией без лесу? Положение хуже Турции. <...> Вместе с теми истреблять и леса, ибо крестьяне истребляют с остервенением, чтоб поступить к жиду...» (Из рабочей тетради 1875–1877 гг.)}}}}}
 
О влиянии Достоевского на Чехова, о Чеховском к Достоевскому отношении, о взаимопроникновении или даже о «великом противостоянии» Чехова и Достоевского написано предостаточно[10]. И всё же вот до этой переклички, а точнее вот этого конкретного «Достоевского» эха в «Дяде Ване», кажется, не добрались… Ведь если и приходится ныне слышать комментарии к общерусской боли двух гениев о лесах, о русском «кормящем ландшафте» (термин Л.Н. Гумилёва), то лишь как о «приёмах лесоводства» в скучнейшей «серой», узкоспециальной стилистике, в понятиях, к Библии, конечно, никакого отношения не имеющих. Что это, как не явное омертвение и самой проблемы, которой жили и болели наши далекие теперь уже предшественники, и природы, и человека, погрязшего в новонаписанных цивилизаторских законах и собственной жалкой рассудочности.

Градацию деградации природы России Чехов показывает с помощью Астрова не случайно: он отталкивается от Достоевского, именно рассуждения Достоевского двадцатилетней давности подсказывают Чехову этот «ход». И никаких противостояний –  не таков Чехов. Он мудр даже и в отношении к тому, что не так уж ему творчески и близко – к героям-идеям Достоевского (о том много рассуждает в упомянутой книге М. Громов). Чехов умеет видеть родную и ему, и Федору Михайловичу подоплеку. Можно даже и так сказать: он, как о том учит Господь, смотрит на намерения, на их направленность и чистоту. А потому и слышит подлинный смысл того, что в словаре понятий Достоевского называется «скрепляющей идеей». У Чехова, уклоняющегося от философствований и пользования идеологическими клише (да и у Достоевского это было данью и складкой времени), это можно назвать чувством духовного родства – сознание близости на живой глубине любви и веры. Чехов всегда отделяет лексику от намерений сердца, понимая, что буквалистское, одномерное отношение к слову ведёт ко многим опасным вымыслам и лжи. И тут Чехов христианин: он слушает и слышит, и когда пишет сам, и когда читает других авторов именно эту сокровенную и живую в подлинности своей глубину.

На этой глубине и Тимофей старася слушать Чехова…

…Тихо и тонко шумит листва молодого чеховско-астровского леса. Шумит словом, обращённым к нам, словом, к которому испорченному современному человеку, глубины своей испорченности даже и близко не осознающему, нет подхода. Одних реализм Чеховский не устраивает: вон и Ахматова, как и Бунин, сердилась на Чехова, что дворянство он писал неправильное, несуществующее, и провинцию русскую, какой она не была, представил в ложном свете… Другим на каждой чеховской странице тень Ницше или Блаватской мерещится, и он сам в центре – в роли циника, декадента, мизантропа, чуть ли не измывающегося над читателем…

…Тихо шумит молодой лес, тихо звучат глубокие, сокровенные – по-христиански укрытые от праздных взоров бисеры чеховского слова в напоминание о реченном через пророка Исайю духовном законе:
 
{{{{{И сотворит Господь над всяким местом горы; Сиона и над собраниями ее облако и дым во время дня и блистание пылающего огня во время ночи; ибо над всем чтимым будет покров[11].}}}}}
 
СНОСКИ:   
[1] «Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится» – Ф. М. Достоевский «Преступление и наказание», ч. 4 гл. 1.
[2] «Дух животворит; плоть не пользует нимало» (Ин. 6:63).
[3] «Ницшевский слой составляют категории, имеющие речевые и зримые предметные аналоги в пьесах (миры сна и опьянения, музыка, творчество, переход границ и т. д.). Они являются элементами системы персонажей, сюжета, хронотопа, речевого строя, предметно-вещного мира «Дяди Вани» и «Трех сестер»», читаем мы в аннотации к одной из подобных работ..
[4] Фридрих Ницше. Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов.
[5] «„Дядю Ваню“ мы всё еще читаем. Произошла перетасовка ролей. Алексеев и Вишневский поменялись» , писал В.И. Немирович-Данченко (Ежегодник МХТ, стр. 117). Об этом эпизоде Станиславский впоследствии замечал: «...<роль Астрова> я не любил вначале и не хотел играть, так как всегда мечтал о другой роли — самого дяди Вани. Однако Владимиру Ивановичу удалось сломить мое упрямство и заставить полюбить Астрова» («Моя жизнь в искусстве». — Станиславский, т. 1, стр. 231). Конечно, за что было Станиславскому любить столь грубого героя?
[6] «Телесный труд и поучение в Божественных Писаниях охраняют чистоту; а труд подкрепляют надежда и страх» – учит прп. Исаак Сирин в своем 58 Слове.
 {7} Служба Недели сыропустной: Воспоминание Адамова изнания (кондаки и икосы св. Романа Сладкопевца): Седе Адам тогда и плакася, прямо сладости рая, рукама бия лице и глаголаше: Милостиве: «Видев Адам ангела изринувша и затворивша Божественнаго сада дверь, возстеня вельми и глаголаше: Милостиве: Споболи раю стяжателю обнищавшему и гласом листвий твоих моли Содетеля, да не затворит тебе:Милостиве: Древа твоя склони, яко одушевленная, и приради ко имущему ключи, да тако пребудеши отверст взывающему: Милостиве: Обоняю доброту Твою и истощаюся поминая, како в сей вселихся о благоухании цветов: Милостиве: Ныне научихся, еже искусих: ныне познах, еже рече ми Бог в раи, яко от Евы прияв скрываешися Мене: Милостиве: Раю вседобродетельне, всесвяте, всебогате, Адама ради насажденный, Евы ради заключенный, како восплачу тебе: Милостиве: Окаляхся, обезобразихся, поработихся рабом моим. Гады бо и зверие, ихже покарях, страхом бегут мене: Милостиве: Николи ми цветы принесут сладость, но терния и волчцы: земля ми возставит лицу моему…
[8] Мф. 7:21-23
[9] «Проклята земля за тебя; со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей; терния и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою…» (Быт. 3:17-19).
[10] В частности: Громов М.П. «Книга о Чехове». М.,Современник, 1989
[11] Ис. 4:5

___________________ШКАЛА ЛЮБВИ___________________________________________


...Два дня оставалось до отъезда в Зыбино на помощь отцу Дмитрию. Тимофей ехать не хотел. Он ненавидел перерывы в работе, после которых ему приходилось долго восстанавливаться – доводить себя до рабочей кондиции. Как у профессиональных пианистов: день не играешь – сам ощущаешь непослушность рук, два дня – близкие, три дня – товарищи, а четыре дня не позанимаешься, – услышит и зал. Приехала тётка, на которую они с Марго вынуждены были оставить мать. Елизавета на тихую Екатерину вовсе не походила: она с утра до вечера громко стучала тарелками и скрежетала на кухне стульями, ворчала и злилась, что пришлось бросить огород в самое пиковое летнее время. Но при этом брат с сестрой, прислушиваясь к гневно-говорящим стукам, были совершенно спокойны: они знали, что Елизавета будет ходить за матерью от всей души, нежнее, ловчее и усердней, чем они сами, а ворчать перестанет, как только они уедут.
 
Тимофей пребывал не в духе по другой причине; у него остались нераскрытыми некоторые вопросы и по «Дяде Ване», и по «маленькой трилогии»[1]. Чеховский мир природы, окрестности села Мироносицкого – символ, по внутренней сути своей и масштабам соответствующий былой красоте и воле России, астровские леса, звери и птицы, их населяющие, как и вся среда обитания человека, святое послушание труда человека в этом всё ещё дивном мире – спасительное и очистительное, – эту тематику Тимофей уже осмыслил, и она уже само собой увязалась и скрепилась в написанных страницах его работы. Оставалось некое умолчание, обойти которое не было никакой возможности: вопрос о любви. «Да нечестно просто!» – струнил сам себя Тимофей.

О праве на жизнь, о сострадании и уважении к таким антропосам, как Беликов («Человек в футляре»), о диавольских истоках человеческой вражды и надмения по отношению к «малым сим» – к слабым, а то и даже на вид более грешным (чем мы?) антропосам, – Тимофей уже написал. Даже и «Крыжовник» он отчасти косвенно «ухватил»: если в «Человеке в футляре» звучало авторское слово о том, как люди преступают забытую ими Вторую заповедь Христа о любви к ближнему, то рассказ «Крыжовник», омытый дивными строками о вольной воле «могучей природы», можно было бы трактовать как измену Первой заповеди – «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим»[2], – как пример сотворения себе идолов и кумиров вопреки запрету Десятисловия: «Не сотвори себе кумира и всякаго подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землею»[3]. Но вот третий рассказ – «О любви», а вместе с ним и сама тема любви земной (надо полагать, что именно так у Чехова), и вопрос о том, для чего именно этот рассказ попал в «трилогию», и как он духовно сопрягается с предыдущими, – повис в воздухе. Тимофей отмахивался от него, как от назойливой мухи, но муха не отставала…


Наверное для всякого внимательного, христиански мыслящего и честного исследователя Чехова не было более сложного вопроса, нежели вопрос об отношении Чехова к «земной» или «мирской» любви, да и к любви в самом широком смысле, разумеется, тоже… Без ответа на него как можно было бы трактовать авторскую мысль «Дамы с собачкой» и многих других произведений, в которые, если выражаться чеховским словом, сказанным о «Чайке», были заложены автором «пуды любви».
О какой любви речь? Она разная бывает… Выражения «земная любовь» или еще того темнее смыслом – «мирская любовь», Тимофей считал принципиально ошибочными, негодными, не отражающими сути дела, вообще даже и вредными, уводящими мысль от верного пути. И всё-таки он вынужден был ими пользоваться, как условными и наиболее привычными для читателя лексическими монемами, как своего рода «переходниками» к совсем иным смысловым уровням. Эта «земная любовь» и даже противостоящая ей в обыденном понимании «платоническая любовь», и все тому подобные выражения житейского обихода, на самом деле, он так считал, несли в себе богоборческое начало. Оно заключалось в узаконении самоценности плотского состояния человека (вплоть до признания секса, как одного из самостоятельных состояний и форм любви), как если бы оно не нуждалось в преображении и даже представляло собой некую ступень в духовном восхождении, а не обозначение предельной, катастрофической глубины падения Адама[4] и потерю им первоначальной доброты, – того дивного состояния, в котором сотворил человека Бог. Могла ли быть полезна и спасительна для человека и сама эта тёмная сумятица в терминологии любви, порожденная тем же духовно помраченным плотским мудрованием, – сумятица смыслов, ничего на самом деле не отражающая и не объясняющая… Не она ли, эта словесно-понятийная путаница понятий о любви, рожденная вне христианского понимания смысла жизни, была и есть повинна во многих человеческих жизненных катастрофах?!

В поисках более надёжных опор, Тимофей решил обратиться к присутствующей в греческом языке Нового Завета шкале понятий о любви – как о сердце нашей веры и главной силе жизни человеческой, одним этим словом исчерпывающей догматическую и нравственную сущность Православия, в отличие от всего множества иных верований человечества. Слово это – Любовь...  В конце концов Тимофей, доверившись лучшим исследователям семантики греческого языка Евангелия, остановился на четырех главных, используемых в Новом Завете, понятиях любви: сторге, филия, агапе и эрос.
Сторге – нежная, сердечная привязанность, главным образом, родительская к детям, или детей к родителям;  филия – понятие, отражавшее собой чувства и привязанности дружбы, но не только: в нём – и вероятно, неспроста! – скрывалась своя градация оттенков. Это слово имело широкое и часто не дифференцированное употребление, как бы говорящее о зыбкости лежащих внутри его чувств и отношений – оно использовалось и как выражение чувств дружбы, и как любовь к пищевым деликатесам (как, к примеру давно смешавшееся употребление в современном английском языке выражений love и like) – для определения греховно страстных, с духовной точки зрения, жизненных проявлений.
 
В Новом Завете это слово - ФИЛИЯ - используется в значениях: друг, приятель, целовать (в том числе и предательский поцелуй Иуды), любить фарисейские предвозлежания на пиршествах[5], разнообразные стяжания; оно свидетельствовало о заражённости страстями сребролюбия[6], самолюбия[7], спорливости[8], любоначалия – жажды первенствования и доминирования над другими[9], о сластолюбии и пристрастии к удовольствиям (2 Тим. 3:4), о любви к неправде (Откр. 22:15) и не любви к добру (2 Тим. 3:3).
«Любовь» Иуды обозначается в Евангелии через филический синоним: «Предающий же Его дал им знак, сказав: Кого я поцелую (филия), Тот и есть, возьмите Его»[10]. Филическая любовь неправильна, греховна в христианском понимании и в отношении самого себя: «любящий (филия) душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную»[11].
 
АГАПЕ – этим словом определяется в Писании Божественная самая высокая и чистая духовная любовь, освященная евангельскими смыслами и целями; любовь самоотверженная, бескорыстно отдающая себя ради блага ближнего, любовь крестоносная, требующая жертвенности как от любящего, так и от любимого, потому что агапе предполагает пожелание другому не просто временных благ, но истинных, вечных, а это всегда крестоносное пожелание, путь к которому лежит через крестораспятие. «Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною»[12] – говорит Господь человеку, – иди за Мною туда, куда Я несу Мой крест. Кто хочет быть участником Моей славы, тот пусть будет участником и в Моих страданиях через терпение всего скорбного даже до смерти.
Истинная духовная любовь-агапе, – это та самая любовь, о которой учили великие духоносные старцы, которую они и сами несли в себе. «Мы любим не так, как любит мiр», – повторяли они; то есть, любим человека и не для себя, не для собственного удовольствия, не для сохранения приятности отношений, не для доставления приятностей и удовольствий ближнему, – не из ложной душевности и человекоугодия, но мы, утверждали они, любим другого человека для Бога: ради истинной, вечной, спасительной духовной пользы человека. И совсем не всем было по душе принимать и подчиняться такой, распинающей в человеке греховные страсти любви-агапе. Как это и было сказано в Евангелии: «…С этого времени многие из учеников Его отошли от Него и уже не ходили с Ним. Тогда Иисус сказал двенадцати: не хотите ли и вы отойти? Симон Петр отвечал Ему: Господи! к кому нам идти? Ты имеешь глаголы вечной жизни: и мы уверовали и познали, что Ты Христос, Сын Бога Живаго»[13].

Важно убедиться, как и где звучало агапе в греческом тексте Нового Завета:
Заповедь новую даю вам, да любите (агапе) друг друга; как Я возлюбил (;;;;;;;) вас, так и вы да любите (агапе) друг друга (Ин. 13:34); Я говорю вам: любите (агапе) врагов ваших (Мф. 5:44); возлюби (агапе) Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душею твоею и всем разумением твоим (Мф. 22:37); возлюби (агапе) ближнего твоего, как самого себя (Мф. 22:39); Ибо так возлюбил (;;;;;;;;) Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного… (Ин. 3:16); Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви (агапе) не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий (1 Кор. 13:1, – и все последующие стихи о любви)…

Вот о какой любви говорит нам Евангелие, какую любовь призывает нас стяжать и апостол Павел в своём знаменитом «гимне любви», какой смысл подразумевает Слово Божие во второй заповеди в качестве критерия: «возлюбить как самого себя»… Если, как говорит Господь, ближнего нужно возлюбить (агапе) как самого себя, то, безусловно, что и себя надо любить именно любовью агапической, духовной, а не себялюбивой, душевной, филической, эгоистичной, потому что греховная страсть самолюбия – корень всех зол[14] – причём именно как филия, в Новом Завете[15] и обозначается[16].
 
О недостатке какой же «любви» усердно вопиют в наше время церковные неофиты? Стоит кого-то из них чуть задеть их же пользы ради, или – не дай Бог – обличить, сразу слышишь: «у вас любви нет!» Какой же любви они для себя ищут? За какую же любовь хвалят Душечку, защищая её от Чехова, а его обвиняя в бессердечии и холодной крови?

…Ну, а что же ЛЮБОВЬ-ЭРОС? В обычном, мирском (в том числе и в научно-гуманитарном) словоупотреблении и до Христа, и поныне, это понятие трактуется исключительно в физиологическом контексте – для обозначения таких явлений, как страстное плотское физическое влечение, вожделение… Для современного мира вся любовь давно свелась к сексу. Он-то и заполонил человека почти на все сто, сведя к нулевой отметке всю великую многосложность царственной духовной природы человека (каким он был сотворен Богом), и что удивительного, что любовь-агапе, пусть в самых её зачаточных проявлениях, совсем вывелась даже и в таких сферах, как отношение отцов и детей.

Православная антропология учит о трехсоставности человека, выстраивая триаду – плоть-душа-дух – иерархично: нижний этаж (если не полуподвал) – плоть со всеми ее влечениями и потребностями, которые роднят человека с животным миром. («Скотен бых у Тебе»[17], – говорит царь Давид в Псалтири, – «приложися скотом несмысленным, и уподобися им»[18]), повыше – душа с её душевными, «кровяными» эмоциями, страстями и филическим эгоизмом, а выше всего – царственный дух, который роднит человека с Творцом и становится залогом его вечного спасения в Царствии Небесном. Вся жизнь человека может быть охарактеризована взаимопроникновениями и противоборством в нём этих трёх уровней, и тем, какая сила в нём препобеждает – плоть ли, душа ли или дух, на самом деле, диктуют ему его жизненные поступки (яркий пример подчинения доброго, душевного, но бессильного духовно человека низшим влечениям плоти – рассказ Чехова «Тина»).
Когда же оживает, обретая силу, дух, то он начинает преображать и душу, и плоть, с её прежними скотскими вожделениями; он изменяет все векторы, все направленности человеческих желаний и влечений. И тогда происходят чудеса: не только смертная плоть человеческая превращается в святые целительные мощи, но даже и предметы, бывшие в соприкосновении с плотью святого человека, обретают от неё спасительную исцеляющую силу, как, например, вериги апостола Петра, или головные повязки и платки святого апостола Павла, пропитанные потом его[19],  исцеляли болезни и изгоняли нечистых духов.
 
Великие православные подвижники-аскеты, отцы-исихасты[20] шли ещё дальше. Они использоаваали выражение «Божественный эрос», когда речь шла о Богообщении в созерцательном молитвенном делании – в умной молитве. Святые отцы-аскеты понимали под словом эрос сугубое горение обновленного и ожившего человеческого духа ко Христу, горение, очищенное от всякой примеси чувственности, крови и кровяных эмоций[21].
 
Это состояние можно было бы представить себе как высшее, огненное проявление любви-агапе. «Божественный эрос размягчает твердые кости, – свидетельствовал Паисий Святогорец, – которые делаются настолько мягкими, что человек не может устоять на ногах и падает… Он становится как свеча, помещённая в тёплое место, которая не может стоять прямо и наклоняется то в одну сторону, то в другую...»[22]

...С трудом отрывал себя Тимофей от сладостных для его сердца погружений в высокую и спасительную стихию духовной науки. Пусть отчасти схематично, но теперь благодаря ей, в его сознании уже выстраивалась надёжная лествица понятий, с которой он мог не пропасть, окунаясь в мир человеческих, и в том числе литературных, «любовей»…

Вот любовь-сторге: добрые, естественные, кровно-родственные чувства к близким; вот филия – круг добра расширяется уже и на «внешних» людей: дружба и дружественные привязанности уже не только к родственникам по крови… Но сколь же неустойчива и чревата опасностями эта любовь-филия! Она – перепутье: в ней сокрыты подводные камни, оступившись на которых можно катастрофически сбиться с пути: по мере очищения души от страстей и одухотворения филическая любовь способна изменяться и возвышаться до чистоты и бескорытия великой агапе; но может из-за рабского подчинения своим греховным страстям (в том числе и грубо плотскому началу эроса), переродиться в противоположность – уйти в сферу «чистого» зла. Тогда-то друг-апостол и превращается в предателя, а тот, в чьей филической любви возобладало «животное» начало – языческий эрос, или, по Ницше, дионисийское начало, тот вполне может, следуя этому пути, стать даже и убийцей.
 
Тимофей теперь склонялся к тому, чтобы эрос, как обозначение сильного полового влечения, вообще вывести за скобки «шкалы любви» как самостоятельную её ступень, а использовать его лишь для полноты характеристики оставшихся трёх: сторге, филия и агапе. И действительно: так многое прояснялось в любовных коллизиях. Материнская любовь – это и сторге, это и самоотверженная любовь-агапе, но именно преимущественное присутствие «кровяных» чувств (эроса) чаще всего и вредит исполнению высоких целей материнства, искажает их, подменяя эгоистическими. И в любви к родине – и там, к филическому началу любви, способной возвышаться до жертвенной любви агапе, может примешиватся сильная струя кровяного эроса, повреждающая цели агапической духовной любви и служения Отечеству, подменяя его формами пантеизма, тем самым снизводя высшие цели жизни человека с неба на землю.
 
Напротив: по мере восхождения и преображения движущей силы, энергии любви – эроса – от плотского состояния в духовное (по мере усиления агапической любви к Богу и ближнему) – менялось всё: вся смысловая гамма жизни. Именно такая агапе, пламенеющая преображенным горением духовного эроса – любовью ко Христу и вела бесстрашных святых мучеников на арены языческих цирков, в клетки хищников, под мечи палачей, чтобы отдать свою жизнь за веру во Христа. Теперь Тимофей был уверен, что его уточнённая шкала любви подлинно соответствует православному учению о человеке, как о существе трехсоставном, личное состояние и вечная участь которого и определяется реальным силовым преобладанием в нём или плоти, иди душевности, или духа. И ему, наконец, стало много легче осмысливать все эти соотношения и в чеховских образах…

Какое же понимание «любви» принимал – и безоговорочно – как высший идеал Чехов? Любовь Душечки, о которой писал с иронией, хотя и с мягкой, сочувственной? Может, смиренную и жертвенную любовь Мисюсь («Дом с мезонином»)? Любовь Анны Сергеевны и Гурова в «Даме с собачкой»? Безропотную и всепокрывающую любовь Мисаила в «Моей жизни»? Эгоистическо-эротическую связь Лаевского и Надежды Федоровны после пережитого потрясения преобразившуюся в несомненную агапе и увенчавшуюся Божиим благословением в церковном браке («Дуэль»)? Любовь Телегина в «Дяде Ване» или любовь Нины Заречной (к Тригорину, к театру, к славе – к себе?), любовь Треплёва, Аркадиной, Раневской, «любови» трёх сестер и их няни? Любовь Маши Шамраевой к Треплёву и любовь к ней её мужа – «самого несчастного в Империи человека»[23] – земского учителя Медведенко? К каким оттенкам и проявлениям любви клонилось и располагалось сердце Чехова, что для него самого было ближе к идеалу? И каким он был?

…Еще в молодости, в двадцать шесть лет (как же относительна традиционная классификация возрастов применительно к Чехову: будто у него была старость, а не уникальное – вне традиционных «этапов жизни» неуклонное возрастание дарованной ему от Бога врожденной мудрости[24]) – Антон Павлович написал младшему брату Николаю наставления («наставительность у него была от отца», – замечал Бунин) о том, кто такие воспитанные люди и какие пути они должны выбирать себе в жизни. Речь там шла помимо «бытовой эстетики» и об этике отношении к женщине: о браке, о выборе спутницы жизни, о материнстве. Жестко, резко, эдак по-мужски – между нами, братьями, говоря…

/////[Воспитанные люди] воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт… Спать с бабой, дышать ей в рот <…> выносить ее логику, не отходить от нее ни на шаг – и всё это из-за чего! Воспитанные же в этом отношении не так кухонны. Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот, <…> не ум, выражающийся в уменье надуть фальшивой беременностью и лгать без устали… Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не <…>, а матерью…/////
 
Какая устойчивость для молодого человека! Говорит об эстетике с точки зрения этики и к этике все и приводит. …Прошло еще десять-пятнадцать лет (срок для временных масштабов чеховской жизни огромный), и в первой, основной Записной книжке Антона Павловича появилась новая запись (потом она перекочевала и в последнюю четвертую записную книжку, как ещё неиспользованная – для будущих работ) – о любви:

/////Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь./////

Антон Павлович, судя по воспоминаниям его друзей-современников, имел привычку в разговорах опускать промежуточные звенья в цепи своих размышлений (как и начала и концы в своих рассказах) и выражаться без переходов, а потому совсем даже не все, кто не был одарен слуховитой и духовно чуткой интуицией, умудрялся уловить смысловой контекст его всегда неожиданных, нередко противоречивых и даже загадочных суждений. Так и в этой удивительной записи...  Тимофей слышал её, слышал недосказанный ход мысли… «Вырождение громадного» – каким же оно было, это громадное? Что ему было свойственно? Как видел и чувствовал это «громадное» Чехов? Антон Павлович никогда ни единым словом о том не перебросился – но у него всегда стояли за словом глубокие думы, нечто осмысленное – то, во что он во многодумии своём уже вживался.

«Разовьётся во что-то громадное» – а что может быть выше жертвенной Христовой Любви к грешному человечеству?! Что может быть выше евангельской агапе? «Нет выше той любви если кто положит душу свою за други своя», –и нам, и Чехову, с молоком матери впитавшем в себя Слово Божие, испещрившему подчеркиваниями и пометками своё собственное Евангелие, отвечает на наши вопрошания Господь[25].
Вот и критерий. Вот и мера. И точка отсчета…

Тимофей решил начать с Астрова… Ведь он сразу, уже в первом акте заводит разговор о любви: «Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю... Вот разве тебя только люблю. (Целует ее в голову.) У меня в детстве была такая же нянька…» – Михаил Львович (Сила Силович!) констатирует иссыхание чувств в себе, которое тут же опровергается следующим его признанием – не покидающей его острой болью об умершем на столе стрелочнике. Да следом и мы начинаем догадываться – из диалога Астрова с Войницким, пораженным страстным влечением к Елене Андреевне (плюс примкнувший к ним Телегин с его поистине агапической любовью к изменнице-жене) о его собственном небескорыстном к ней влечении…

Если в «Чайке» автор закладывал «пять пудов любви»[26], то в «Дяде Ване» их обрелось явно не меньше…

Илья Ильич Телегин – этот знаковый чеховский персонаж: полушут, полуюродивый, записной чеховский дурачок – почти непременное в чеховских пьесах (под разными видами) лицо, которое, как и положено шуту, говорит – вот как тот Телегин в «Дяде Ване» – правду-матку: то есть истину, или, как трактуют это слово словари – чистую правду. Той же породы и няня Марина Тимофеевна, хотя и вовсе без налетов шутовства и юродства. Это парии общества, как и те «ребята» – мужики-работяги в «Моей жизни», о которых Чехов устами своего любимого героя Мисаила Полознева, фактически такого же пария и «идиота», «чудака» и «шута», говорит следующее:

/////…Я между тем привыкал к мужикам, и меня все больше тянуло к ним. В большинстве это были нервные, раздраженные, оскорбленные люди; это были люди с подавленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором, все с одними и теми же мыслями о серой земле, о серых днях, о черном хлебе (…) В самом деле, были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая в общем держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле – правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит справедливость./////

Так что нет никаких оснований сомневаться, что правда, которую выносит на мир Телегин в «Дяде Ване» – о любви-агапе, как и все подобные ему чеховские «хранители правды» из «малых сих» (вспомним и «Студента»), – это есть идеал и правда самого Чехова; правда Христа и Евангелия (ведь ничем другим, как евангельской правдой и меряет жизнь «города» Мисаил Полознев, как станет видно в дальнейшем – главный герой Чехова), его собственный, чеховский, живой голос; его та самая высшая, великонравственная, христианская чистая правда, о которой вскользь упоминает в финале рассказа «О любви» вовсе не претендующий на духовные откровения Алехин. Эту «высшую правду» он сам ведает нетвёрдо, смутно (о том свидетельствует и начало его рассказа) и вряд ли мог бы её описать и обосновать, – как-то не до неё было ему (впрочем, как и почти всему чеховскому поколению) в жизни, а всё ж и он отголоски этой «правды» слышит и предчувствует в каких-то глубинных отсеках сердца и совести. Сама неуверенность в его рассуждениях о любви о том свидетельствует. Впрочем способность к предчувствию Бога дана всякому человеку, даже и совсем, казалось бы, закоренелому атеисту: ничему-то он рассудком своим не верит, но услышав как кто-то читает Евангелие, вдруг начинает плакать, и сам не понимает, о чём его слезы, отчего и откуда взялись они?

НОВАЯ 10 ГЛАВА СЛЕДУЕТ...
 
СНОСКИ:   
[1] В «Маленькую Трилогию» Чехов включил три рассказа: «Человек в футляре», «Крыжлвник» и «О любви». Все рассказы датируются 1898 годом.
[2] Мк. 12:30
[3] Исх. 20:4-5.
[4] В Православном богословии имя первого человека обычно употребляется в качестве синонима понятия «человек».
[5] Мф. 23:6
[6] Лк. 16:14; 1 Тим. 6:10; 2 Тим. 3:2
[7] 2 Тим. 3:2
[8] 1 Кор. 11:16
[9] 3 Ин. 1:9
[10] Мф. 26:48
[11] Ин. 12:25
[12] Мф.16:24
[13] «Колькратно Иисус Христос говорил Иудеям не прикровенно, без иносказания и притчей: но развращенные из них, вместо пользы, вред токмо получали. Повреждались же того ради, что видя телесными очами, не видели очами душевными, и слыша телесным слухом, глухи были душевным. Слышали сие: «ядый Мою плоть, и пияй Моя кровь, во Мне пребывает, и Аз в нем», – и немедленно возопили: «жестоко есть слово сие, и кто может Его послушати?» (Ин.6:56, 60, 66-69) – архиеп. Никифор (Феотокис): Толкование Воскресных Евангелий с нравоучительными беседами. Ч. 1
[14] «Корень и источник всех зол, от которого все они происходят, – чрезмерное самолюбие. Преданный этой страсти не наблюдает даже и за своими делами», – учит свт. Иоанн Златоуст в Толкованиях на 2-е послание Тимофею, гл.3, Беседа 7. http://bible.by/zlatoust/read-com/6... © bible.by
[15] 2 Тим. 3:2
[16] В евангельском словоупотреблении, правда, имеется и несколько исключений, в которых филическая любовь употребляется в возвышенном контексте, прилагаясь даже к Иисусу Христу и Богу, и на это, конечно же, нельзя закрывать глаза. «Ибо Отец любит (;;;;;) Сына и показывает Ему все, что творит Сам; и покажет Ему дела больше сих, так что вы удивитесь» (Ин. 5:20); но во всех параллельных местах к этому библейскому стиху (Ин. 3:35; Ин.17:26; Мф. 3:17; Мф. 17:5; 2 Пет.1:17) любовь Отца к Сыну выражается только в агапической форме; «Кто не любит (;;;;;) Господа Иисуса Христа, анафема, маранафа» (1 Кор. 16. 22); Сам Иисус Христос в отношении к Себе других говорит именно о агапической любви (Ин. 8:42; 14:15; 14:21; 14:23; 21:15); этому же примеру следуют и апостолы в отношении ко Христу (Гал. 5:6; Еф. 6:24; Евр. 6:10; 1 Пет.1:8; 1 Ин. 4:19; 1 Ин. 5:1); кроме того филическая любовь ко Христу никак не отрицает любви агапической, а становится (может и должна стать!) предыдущей ее ступенькой, тогда слова ап. Павла можно понимать и так, что если кто-то из христиан не любит Господа хотя бы простой, доступной каждому, филической любовью, то дело весьма плохо, и требует наказания и исправления.
[17] Пс.72:22
[18] Пс. 48:13
[19] Деян.19:15
[20] См. примечания к главе 8 - «Пошляки, люди, людишки…»
[21] На сей счёт много рассуждает в своих аскетических творениях святитель Игнатий (Брянчанинов): «Всякое разгоряченное чувство, – пишет святитель, – кровяное! Не сочти его усердием, ревностию по благочестию, любовию к Богу и ближним. Нет, это движение души, произведенное в ней нервами, кровию. А кровь приводится в движение душевными страстями, которые – орудия и цепи миродержца, его скипетр, держава. Храни себя в глубоком мире и отвергай все нарушающее мир как неправильное, хотя бы оно имело наружность правильную и праведную». Собрание писем святителя Игнатия, епископа Кавказского / Сост. игумен Марк (Лозинский). М.; СПб., 1995.
[22] Блаженной памяти старец Паисий Святогорец. Слова. Том V. Страсти и добродетели. С. 194.
[23] А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М. 1986. с.302. Воспоминания М. Ковалевского.
[24] Кстати, нечто подобное подмечал и Мережковский: по его мнению Чехов всегда был «одного и того же возраста, неопределенного, среднего». Он никогда не казался ему молодым и не мог, соответственно, стареть. И это ведь тоже – косвенное свидетельство врожденной мудрости Чехова. Родился мудрецом и гением.
[25] Ин 15:13.
[26] А. П. Чехов писал Суворину 21 октября 1895 г. из Мелихова: «…Можете себе представить, пишу пьесу, которую кончу тоже, вероятно, не раньше как в конце ноября. Пишу ее не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви».