Средостение

Георгий Пряхин
ЛИЧНАЯ ВЕРСИЯ
Р о м а н

Часть вторая

Средостение

Человек, обремененный детьми, изначально обременён и чувством, название которому я никак не мог подобрать, покамест не наткнулся на одно довольно темное словосочетание в книге, каковую сейчас мало кто и знает.
Аpropos.
Нет, это не то самое словосочетание, а всего лишь действительно аpropos.
А что касаемо словосочетания…
Современному поколению хорошо знаком роман французского писателя чехословацкого, именно  ч е х о с л о в а ц к о г о,  происхождения Милана Кундеры. Знаком в первую очередь уже хотя бы по запоминающемуся названию – «Невыносимая легкость бытия». Но мало кто знает сегодня ещё куда более замысловатого австрийского писателя, жившего намного раньше, на рубеже девятнадцатого-двадцатого веков – Германа Броха. Именно у него, в самом тёмном его романе «Смерть Вергилия» я и наткнулся на выражение, к которому несомненно – сознательно или подспудно – восходит и «Невыносимая легкость…»
Ужас бытия.
Вот это и есть то самое, искомое и тоже темное чувство, которое обретает человек вместе со своим первенцем.
Оно поселяется в тебе как третий глаз. И с каждым новым ребенком увеличивается, вылезая из орбит и становясь почти что всепожирающим.
Ужас бытия – именно многодетные и ощущают его  ф и з и о л о г и ч е с к и.  И он, этот ужас бытия, в первую голову и состоит как раз в его содрогающей близости к ужасу  н е б ы т и я.
Одно неверное движение жизни, и она уже – нежизнь.
Константин Паустовский как-то писал, что только появление маленького ребенка в семье позволяет в полной мере осознать, сколько же смертельных опасностей таится в самой обыкновенной комнате.
С удвоением числа  м а л е н ь к и х  они, как минимум, удваиваются. А сколько их, опасностей, беснуются, тайно и явно, в той большой «обыкновенной комнате», что именуется  м и р о м,  даже когда дети твои становятся большими.
У больших детей и опасности – больше.
Только родители видят жизнь не как слитную полноводную реку, а как мерцательное, искательное, капиллярное течение -  к р о в и…
Когда её везли мимо нас с женой, в лице её не было ни кровинки.
Я еще в детстве заметил: птица в полете объемна, скользко лоснится, как будто бы постным маслицем – перышком же – перед тем, как в небо ее посадить, ласково смазана, и, несмотря на полет, весома, как пулька. А вот со свернутой шеей – комок пустоты.
Мимо нас – жена тоже бела, как полотно, только пока еще в вертикальном положении, с яростно закушенным во рту промокшим носовым платком, словно криком своим родовым боялась ее разбудить – и провезли: пустоту. Плоско, с плохо подоткнутыми краями, накрытую больничной простыней. И только родные, разлатые и еще более темные, чем обычно, брови, обведшие, с нажимом, слепые впадины глаз, выделялись, материализовались на смертно-белом. Так гнутый дорогой карниз окаймляет зияющую пустоту дверного проема.
Только их, брови, и везли, торопливо и мешкотно толкая вперед и ни на кого не отвлекаясь вокруг.
Да никого, кроме нас двоих, тут, в крохотном проходе между операционной и реанимацией, и не было – да и нам разрешено на минуту (ее и везли мгновение, то самое, что и отделяет жизнь и смерть), по большому блату, благодаря моему другу академику медицины Франку и под строгим условием: мол-чать!
Что труднее всего далось моей жене: застыла, тоже в белом, соляным столбом.
Ласточку нашу, с неба и снятую.
О вилочковой железе  я впервые услыхал, когда работал на телевидении. Узнал не из передачи, из жизни. Рядом со мною работала, редактором, молодая, но странно задумчивая женщина. Ко мне она отношения не имела, я был – обозревателем, и ко мне приписана другая редакторша, помоложе, да еще и блондинка. Но сидели они в одном кабинетике. И чтобы пропихнуться к «своей», мне надо было обойти эту, чужую. Я и обходил, стараясь не зацепить даже ее стола. Мне кажется, вся бурливая и языкатая телевизионная жизнь обходила, обтекала ее, не угрюмую, а именно молчаливую, стиснутую, обдумавшуюся, так же, как я.
Когда в редакторской затевалось застолье (деньги давали обозреватели, все остальное гондобили редакторши, на то они и редакторши), она уходила. Вернее – исчезала. Вроде был, вот только что был, столбенел камень-валун и вдруг – исчез. Ушел на дно. Под телевизионную воду и пену.
Позже, уже перед переходом, перетоком в совсем уже телевизионные начальники, от «своей», от блондинки, узнал: у чужой погиб сынишка. Единственный. В четырнадцать лет. Нырнул в пруд и – не вынырнул. Оторвалась вилочковая железа. Мгновенная смерть. Никакого особенного удара об воду не было: ни вышки, ни гибкой доски, просто невысокая деревенская глиняная гребля, запруда. До дна он тоже не достал. Оказалось достаточно в общем-то пустякового столкновения, соприкосновения со стоячей, подцветшей водой. И железа оторвалась.
Она находится там, где мы обычно показываем пальцем душу. Между грудиной и животом. В самом уязвимом месте, еще уязвимее, чем пах у мужчин. Я даже теперь знаю, как она, душа человеческая, у нас выглядит.
Крошечный ноздреватый червячок.
Точно такая же, водянистая, и душа у спелого яблока.
В тот миг мимо нас с женою и провезли – потусторонний перевозчик-водогребщик принял обличье сразу двух запыхавшихся медсестер, тоже в безжизненно белом, - нашу на мгновение общую, сдвоенную, предварительно вынутую – душу. Но пока еще не червячком, а – коконом.
К слову говоря, как раз к четырнадцати годам вилочковая железа у мальчиков исчезает, рассасывается, как, собственно говоря, исчезает, рассасывается, прежде чем  в ы л е т е т ь,  и червячок. Протоплазма бабочки.
У сынишки же моей телевизионной знакомой она раствориться не успела.  В ы л е т е л а  досрочно. Оторвалась.
У девочек же остается, расходуясь, истощаясь, истончаясь на протяжении всей их жизни: может, потому девочки и живут – дольше? Что лишь еще раз подтверждает, что эта, пожалуй, самая крохотная в человеческом организме железка и есть самая живительная, но и темная, загадочная и малоизученная.
Душа – она и есть душа. Потемки.
А ритм задаёт всей нашей человеческой жизни. И ритм, и срок.
На железке же моей дочери обнаружилось инородное образование.
Опухоль?
Ей двадцать лет.
Какая опухоль, какого качества, мы не знали.
Помню один из первых разговоров о ней.
Дочь лежала в своей постели, вытянувшись во всю длину. Она у меня очень сдержанная: прекрасные, темные глаза ее говорят куда больше, чем язык.
- Папа, когда я бегу или быстро иду, у меня вот здесь что-то трепещет и даже бултыхается…
И показала в точности туда, где обозначают душу.
Что ответил я, не хочу даже приводить: то самое, что ответил бы, сказал любой отец на моем месте.
История эта вообще не исключительная, каждый отец, к сожалению, рано или поздно переживает нечто подобное. И в данном случае я рассказываю ее еще и как бы от имени тех, кому писательское ремесло не то что недоступно, а просто чуждо.
Операцию делал академик Перельман, ну, не гениально-сумасшедший физик, уже уехавший, оказывается, в Швецию, однако, тоже знаменитый однофамилец, хирург-торакальщик, фтизиатр, директор легочного научно-исследовательского института. Его пригласили как консультанта в Кремлевку – моя семья тогда еще по старой памяти обслуживалась там, но уже за деньги. Я сидел перед кабинетом, когда он стремглав прошел туда; меня не пустили: «вездеходные» времена мои кончились. Крепко пожилой, подсохший, но еще молодцеватый, в двубортном темном костюме на плоских, но все еще широких плечах, он не по-консультантски, а вполне по-хозяйски шагнул в кабинет заведующего отделением, не удостоив меня даже взглядом. По-моему, это было время, когда он только что женился на актрисе Инне Макаровой; сейчас она его американская вдова. И его, и Сергея Герасимова. Еще и эта, наверное, поздняя, но головокружительная женитьба добавляла молодцеватой стремительности его походке: надо соответствовать. Хотя Макарова к тому времени тоже была уже не ягодка.
- Операцию будет делать  с а м,  - со значением сообщил мне потом заведующий отделением, когда Перельман, опять же не взглянув на меня, все так же широко и стремительно, по-петровски, благо рост соответствовал, покинул кабинет.
Дочка моя тихонько одевалась за ширмой.
Позже я сам побывал в институте на Достоевского. Громадное, осыпающееся, как осыпаются Уральские горы, здание, траченная величавость которого входит в щемящее согласие с жалкой юдолью здешних бесконечных людских очередей. Очереди скорбно-молчаливы, как будто бы уже к моргу, бледны – больные и сопровождающие их родственники действительно больны одинаковой болезнью – бледной немочью, - никто не ругается в них и переговариваются все почему-то только шепотом.
- Войдите, - шепотом вычислила меня секретарша и отворила дверь в огромный, холодный – в институте, в легочном, в очередной раз отказало престарелое отопление – очень казенный кабинет, в котором даже наваленные на длинном и голом столе книги напоминали унылые артефакты гробового делопроизводства: жил – болел - помер…
Мы поздоровались. Я вынул из кармана два одинаковых конвертика и сказал:
- Михаил Израилевич, в каждом из них по тысяче долларов. Один я оставляю на столе, а второй надеюсь вручить сразу после операции.
Академик невозмутимо пожал плечами.
Для меня это были большие деньги.
Мы пожали друг другу руки, и я поплелся восвояси.
Незадолго перед этим мой близкий друг потерял единственного сына. Вроде пустяковая авария, не стали даже милицию вызывать. Чтобы не беспокоить родителей, сын остался переночевать в пустой квартире своей девушки, к слову, врача по профессии, у которой была ночная смена. А утром с дивана так и не поднялся: сотрясение мозга, как выяснилось позже. Кровоизлияние. Из церкви, в катафалке, мы с другом везли его вдвоем, и я никогда не забуду его лицо. Лицо своего друга тех тридцати-сорока минут езды.
Это очень мужественный человек – сталь магаданского розлива. Мы уже потеряли с ним серьезную работу: путч, и нас выперли из ЦК КПСС. Вернее, его из ЦК, а меня так уже из Кремля. Причем он уходил из ЦК последним, под улюлюканье толпы (сейчас она вполне может поулюлюкать сама над собою), унося сдуру подмышками кипу в общем-то совершенно никчемных и безобидных бумаг. Подпольщик хренов! – но когда к нему тянулись пьяные руки, он, с двумя нелепыми кипами подмышками, свирепо разворачивался к ним всем своим медвежьим, действительно магаданским туловом и, осклабившись, шипел:
- Прочь с дороги!
Как будто шагал непосредственно в светлое будущее.
Где окажется вскорости не только без работы, но и без сына.
Лицо каменное.
В микроавтобусе, следовавшем за нами, врачи суетились вокруг его жены. Здесь же нас было только двое. Трое. Мой друг сидел перед гробом, подперев лицо кулаками, и в кулаках его жизни больше, чем в лице. Они то разжимались, то вновь яростно стискивались: так яростно, что слеза, которая никак не вытапливалась на щеке, вполне могла прыснуть из них. Из кулаков. Кстати, сейчас, когда пишу эти строки, друг мой лежит в больнице. До приемного покоя добрел своими ногами, а там потерял сознание. Кровоизлияние. Мне кажется, это именно оно, то наше  г р о б о в о е  молчание и настигло,  д о г н а л о  его сегодня, много лет спустя.
Еще запомнил, как легко скользнул гроб с парнем, которому жить бы и жить, от моего толчка по металлическим стапелям катафалка – мне тогда показалось, что лучше до последнего не передавать его в чужие руки равнодушно разбитных ритуальщиков. Этот толчок даже мои пальцы помнят до сих пор, два с лишним десятка лет спустя. Как легко, яичком, выскальзывает жизнь по вечной своей направляющей! Кончиками пальцев коснись, и она уже начинает обратный свой путь.
Добираясь из института до дома, я засунул руки поглубже в карманы, но пальцы все равно вспоминали и мелко-мелко, предательски дрожали, как будто и в карманах им было зябко.
В кабинетик, в котором мы с женой дожидались результатов, ворвался сам Франк, друг мой и тезка – собственно это и был кабинет его супружницы Юли, которая тогда работала в Кремлевской больнице.
Юля отвлекала мою жену женскими разговорами, та – невпопад - время от времени отвечала ей, но по щекам ее все равно планомерно спускались слезы.
- Отставить! – с порога скомандовал Георгий Абрамович. - Слезы отставить!.. Онкологии – нету!..
И ласково приобнял мою жену, у которой слёзы вопреки его команде вообще ринулись в три, теперь уже весенних, ручья.
Миссия у Георгия Абрамовича едва ли не серьезнее, чем у самого Михаила Израилевича. Георгий тоже консультант Кремлевского управления, но по другим делам. По гистологии. Он примчался сюда, со своими «стёклами» – микроскопами, чтобы сразу же, по ходу операции, экспресс-анализом, определить, что за опухоль, какого свойства образовалась у моей дочери.
- Онкологии нет! – воскликнул он еще раз. - По хорошему, можно бы и не ждать. Но порядок есть порядок. Через неделю я вам сообщу то же самое.  Гарантирую! – повторил еще раз. Причём у моего интеллигентнейшего, собственных лаборанток смущающегося друга (чистопородные особи этого Франковского, самого заповедного в онкологическом Герценовском институте, отсека передвигались, как томно-голодные, гибкие, молодые, в мини-халатиках, пантеры, а вот мой академик жался по стеночкам, словно состоял тут не их укротителем, а жертвенным козлятею) прорезался вдруг почти что генеральский бас. Настолько генеральский, что даже его красавица Юля, у которой лечился весь кремлевский ухо-горло-нос, взглянула на него с замедленным научным интересом: какой, однако, медицинский казус!
- А как там сама операция? – осторожно спросил я, преодолевая сумасшедшую сухость горла: вот я уж точно Юлин, заведующей здешней отоларингологией, пациент…
- Завершается. Ведь это же Пе-рель-ман! – с расстановкой произнёс Георгий.
Вот тогда-то Юля, воспользовавшись служебным положением, и повела нас наверх, в стерильный до безжизненности перешеечек, соединяющий операционную и реанимацию.
И мы с женой застыли, приткнувшись спинами к стенке,  п р о м е ж у т о ч н ы й  хлад которой доставал аж до самого сердца.
Дочку же вскорости и провезли.
Перельмана я дожидался на улице. Не захотелось мне перехватывать его где-то по кабинетам; куда, думаю, денется, выход-то, парадный, из корпуса один. Корпус помпезный, сталинский, но крепко отличающийся от перельмановского, институтского, осыпающегося. Там – Уральские, а тут – Анды. Уже сам парадный вход напоминает алтарные, царские врата. Еще утром я входил в них, как в преисподнюю, зато сейчас вывалился – прямо в жизнь: я уже знал, что дочка после наркоза пришла в себя. Жизнь была зачинающимся летом. Центральная клиническая больница стоит в парке, старом, в меру ухоженном, корявый сухостой в нем похотливо обнимается с легкодоступным подростом. Но все это густое, перевившееся, склещивающееся древесное население, независимо от возраста и даже положения тел, вплоть до безнадежно и, казалось бы, беспробудно догнивающих замшелых «лежаков», объято июнем, как пожаром. Бурно доцветает сирень, кадит черемуха, свечками выделяются плодовые дикоросы, с победным клейким треском разворачивает исламские свои знамена молодая листва. Начало лета, и парк компенсирует старость и смерть, испокон веку царящие в этом Кунцевском предместье. Со страдовних, еще советских времен по здешним «неведомым дорожкам» и аллеям бродят не люди, а тени. Тени некогда больших людей. Все выгнанные с работы, уходящие на покой или просто заболевшие, в том числе и политической простудой, сперва прогуливаются – тенями самих себя – или отлеживаются здесь, прежде чем тихо или с помпою переместиться в черномраморный, наподобие мавзолея для ширпотреба, угрюмый и хладный морг, называемый «ритуальным залом», что грозно и мрачно – memento mori – стоит прямо в изножьи здешних больничных стогн.
Того же Ельцина, как ворованное, увозили отсюда.
Как разительно меняются люди, попадая в этот концлагерь хвори и смерти!..
Помню, как громогласный, жестоко выдубленный и потому, похоже, бессмертный – жив и сейчас – советский министр Казанец, будучи еще вполне министром и навещая здесь кого-то из своих, остановился перед парковой скамейкой и рявкнул что есть мочи:
- О! Да тут целый губернатор сидит!.. Здорово!..
Губернаторов тогда еще и в помине не было. Разве что председатели край- и облисполкомов.
Председатель, некогда такой же несгораемый сейф, как и вечный машиностроитель и сам же природой сварганенный перпетум мобиле Казанец, бесплотно приподнялся и жалким эхом отозвался со скамьи:
- Здро…
Какое разное «здоровье»!
Я шел следом, и картина эта разворачивалась на моих глазах. За годы своего «растущего положения» довольно часто бывал здесь: то дети, то друзья, то начальники. Толю Золина, с которым когда-то вместе приходили в «Комсомолку», встретил однажды в здешней чащобе. Я завернул за дерево по малой нужде, а он, как школьник, тайком, в рукав больничного халата, курит тут. Рак легких: некогда сибирский, таежный крепыш, он мог бы теперь спрятаться и за камышинкою. То была последняя, въяве, наша встреча. Договорились увидеться после моей командировки, что начиналась уже завтра, но свидеться пришлось раньше: Толя приснился мне в командировке, в Лиссабоне, в день своей кончины…
У меня есть, правда, на донышке, и куда более неожиданные, смелые и счастливые воспоминания – увы, воспоминания – об этих чащах, где и впрямь встречаются иногда не только жизнь и смерть, но даже и зачинанье жизни, но об этом когда-нибудь в другой … жизни.
Теперь я тоже сидел на одной из здешних многочисленных скамеек – народ-то в основном полуходячий – передо мной время от времени проплывали, как на деревенской простыне вместо экрана, - тени или деловито спешили, с авоськами и пакетами, те, кто их, тени, навещают. А за моей спиной действительно пожаром, молодой летней грозой, птичьей разноголосицей, с молнийными, рыжими высверками белок, гудела, вздымалась  ж и з н ь.  Произрастающая, кажется, прямо из этого, глухо приткнувшегося к Москве капища боли, страдания и смерти.
Перельмана заметил сразу же, издали.
Он вышел из дубовых царских врат, взглянул на обнажённое июньское небо, молодо сбросил с себя пиджак и споро застучал каблуками по мраморным ступеням.
Я кинулся ему наперерез.
Он узнал меня, мы поздоровались и уселись на той самой скамейке, где только что сидел я один.
Перельман бросил пиджак на спинку лавки и крепко, до хруста потер свои длинопалые, костлявые и бледные ладони. Глаза его молодо блестели. Вопрос, конечно, пугливо вертелся на моем языке, но он дожидаться его не стал и – самому себе – азартно воскликнул:
- Отлично! Прошел по самой кромочке…
Я напрягся: жизни и смерти?
Он, поняв наконец мое состояние и снисходительно взглянув на меня, продолжил:
- Я ее по существу не задел.
Глаза мои, наверное, выразили нечто такое, что Перельман добавил:
- Желёзку! Я ее даже не зацепил. Отхватил на молекулярном уровне.
Он поднял перед собой правую ладонь и горделиво, пристально вгляделся в нее.
Я моментально вспомнил: Франк незадолго до того сказал, что Перельману уже семьдесят два года и что эта операция, которую он будет делать моей дочке, станет у него, видимо, последней.
Я тоже восхищенно и благодарно воззрился на его ладонь: ни один из растопыренных и жестоко намытых пальцев не дрожал.
Сейчас мне самому уже почти семьдесят. Жоре Франку – почти восемьдесят. Приговор «уже семьдесят два» сегодня уже не звучит для меня так, как тогда. Не звучит приговором. Во всяком случае, окончательным.
Перельман после того оперировал в Москве лет пять. А потом еще и в Америке – лет, наверное, десять.
- А что все-таки там было? – робко высунулся я.
- А, - почти досадливо махнул только что воздетой десницей Перельман. – Мешочек. Кожистый. С водичкой. Со слезой. Срезал – по кромочке, а его можно было бы и не проверять…
С водичкой! Мне сразу вспомнилось: «когда бегу,  т а м  бултыхается…»
Бултыхается!
А бегала прекрасно. Занималась на стадионе имени братьев Знаменских, шла,  б е ж а л а  в юношескую сборную Москвы – я возил ее на стадион даже когда – забот выше крыши и все пустопорожние – работал в ЦК.
- Средостение – не нарушено. И это – главное, - закончил академик.
Он был явно доволен собой, а до меня ему, в общем-то, и дела мало.
Средостение! – вот ключевое слово. Это она же и есть – душа.
Не нарушена. Не повреждена. Будет жить.
Я полез в карман и вынул второй конверт: душа ведь не нарушена.
Перельман подхватил со спинки пиджак и сунул в него, во внутренний карман, мой конвертик, не глядя. Не только равнодушно, но и почти так же досадливо, как разъяснял мне насчет «мешочка».
Быстро поднялся и стремительно двинулся к поджидавшей его машине.
А я рванул за Франком. Мою машину на территорию больницы не пустили, она дожидалась нас с Георгием за воротами. Жена осталась в больнице, мы же с ним понеслись ко мне на работу, где – по телефону – моя незабвенная, еще с цековских времен - секретарша Людмила Николаевна уже накрывала стол.
Мы с ним, особенно я, крепко напились.
Франк всю жизнь спасает моих родичей и друзей – возможно, за это ему и дали академика. Всю жизнь, начиная с дядьки моего Сергея Владимировича, участника еще Русско-японской (второй) войны. Дядьку спасти не удалось: рак самый жестокий, сетчатый. Зато Франк, милый мой Франк, пряча глаза и пойдя юношескими пятнами (как при виде своих сексапильных пантер) дал в те печальные дни самое запомнившееся отпущение грехов:
- Тезка, пои его красным вином. Ему теперь, к сожалению, уже все равно…
И, все же взглянув в мои грустно-воспросительные, добавил:
- Ну да, ты тоже можешь – за компанию…
В тот же день мой друг Ариф Мансуров, ныне тоже покойный и тоже от рака легких, прислал мне самолетом из Баку два ящика (в Москве тогда, в разгар антиалкогольной кампании, было туго с вином) розового азербайджанского. Шампанского. В общем, дядьку я провожал шампанским.
Вкус которого помню по сей день: мы с дядькой пили его почти что до самой его, дядькиной, смерти.
Иногда Франку их,  м о и х,  спасти удается.
Но я еще ни разу в жизни не осмеливался совать ему деньги. Ни рубли, ни доллары, ни даже франки.
Прибьет!
Сейчас у дочери подрастают два красавца сына. Один из них, младший, Гриша Орлов, бегает так, что добегался уже аж до резерва футбольного  клуба ЦСКА. Он там с шести лет. Сейчас ему – аж семь с хвостиком.
Называет себя «Нью-Месси».
Однажды спрашиваю:
- Ну, как сегодня сыграли?
- Да выиграли, - отвечает, не отрываясь от компьютера.
- С каким счетом?
- Четыре - два…
- А ты сколько забил?
- Шесть.
Ну да. А ведь еще даже Вознесенского, про свои и чужие ворота, не читал. Бегает.  Летает. По-перельмановски. Туда и сюда.
И, слава богу, ничто в нем, кроме природой мужчине отпущенного, тем более Григорию Орлову, тем более Нью-Месси, не бултыхается.
Жаль только, что покойный Перельман скорее всего болел не за ЦСКА, а за «Спартак».
Что же касается «слезы в мешочке», то слеза ведь и есть самое естественное отправление, выделение человеческой души.

Отправляю на войну

Однажды в девяностом мне довелось отправлять человека на войну. С которой он не вернулся. Это воспоминание саднит во мне до сих пор, зловеще поднимаясь временами, как поднимается иногда, змеиным брюхом кверху, угрюмая донная рыбина.
Человек, которого я отправлял на войну, даже по виду совершенно невоенный.
Чаще всего мне приходилось отправлять их за границу. В тогдашнем ЦК я занимал, в общем-то, невеликую, но тверденькую должность: заведующий подотделом средств массовой информации. Руководящий состав, как и руководящий кадровый резерв «подручных партии», находился формально в моем ведении. Повторяю, формально: больших начальников, главных редакторов мне «спускали» сверху – секретари ЦК или сам Генеральный. Я, как правило, только «проштамповывал» их «дела»: мол, выдвигаю.
А выдвигали на самом-то деле, как и задвигали, другие. Раза два только удалось мне «продвинуть» «свои» кандидатуры, о чем я и сейчас не сожалею: Леонида Кравченко – на должность председателя Гостелерадио СССР и Толю Юркова – главным редактором газеты ЦК «Рабочая трибуна». Обоих знал неплохо. Один так даже был когда-то против того, чтобы меня утвердили собкором «Комсомолки». Да, еще «содействовал» тому, чтобы Гена Селезнев стал первым заместителем главного в «Правде». И чтобы Владика Фронина, странно объединившись друг с другом, Егор Кузьмич Лигачев и Александр Николаевич Яковлев не спихнули все с той же «Комсомолки».
Гены уже нет в живых, остальные дружат со мною до сих пор.
Чаще всего я беседовал, «собеседовал» с теми журналистами, кто отправлялся на переднюю фронта идеологического. В длительную командировку за рубеж. Собственными корреспондентами центральных газет.
Как же непохож на них парень, которого я благословлял на войну!
Те ребята, как правило, чинные, если не холеные, то образцово опрятные, я бы сказал – обструганные, хотя под цивильными пиджаками некоторых – я знал – еще или уже топорщились похрустывающие погоны. В обычной жизни они, вполне возможно, бывали другими, более раскованными, более свойскими, больше журналистами – сюда же, в ЦК, приходили начинающими чиновниками. Заточенными. Целеустремленными, всезнающими – от языка, пока еще русского, все отскакивало – подчеркнуто советскими и спружиненными для стайерского старта. Когда только начинал работу в этой должности, было принято, чтобы «кандидаты» являлись еще и с собственными женами. Как бы демонстрируя крепость семейных уз (сперва предашь жену, следом – Родину) и заодно хотя бы некоторую подкованность и политическую благонадежность своих благоверных. Некоторые из коих доходили в своем показном рабоче-крестьянском рвении и до такой аскезы, что являлись «на смотрины» в стоптанных башмаках от «Скорохода».
Горжусь, что именно я поломал эту нелепую практику – отказался встречаться с чужими женами. Не в целом, правда, а исключительно в ЦК. По службе.
Этот же совсем другой. Отчаянно, до самых глаз бородат – кандидаты на счастливый «вылет» являлись обнуленными как новобранцы – небрежно одет, правда,  в этой нарочитой небрежности сквозил тот истинно журналистский, столичный, почти клошарский шик, что присущ даже не газетчикам и тем более не телевизионщикам, круглые сутки, и в нерабочее время, пребывающим на своей заблеванной эстраде, а именно настоящим, со стажем, матерым волкодавам истинно невидимого фронта – радио.
Как правило, тощим, но действительно матерым.
Радио – самая интеллектуальная и самая всепожирающая сфера журналистики. Всепожирающая, потому что требует бешеной самоотдачи и – настоящего таланта. А талант он и сам вечно голоден и хозяина своего сжирает, сжигает без остатка. Тот случай, когда раб и хозяин меняются местами.
По радио труднее врать. Неслучайно детектор лжи построен на голосе, а не на внешности. Даже  сегодня еще радио честнее телевизора.
С радио я в своей жизни восхищался двумя людьми. Синявским, когда был еще мальчиком и вместе со взрослыми деревенскими мужиками простаивал под высоченным, просмоленным столбом в центре села с единственным на всю округу алюминиевым репродуктором-колоколом. Под ним даже пьяные матерились шепотом: Синявский говорит!
А вот когда заговорил, забредил Хрущев, в колокол швыряли треухами – заткнуть.
И еще один г о л о с, запавший в душу и работавший в шестидесятые – семидесятые на «Юности». Это была удивительная радиостанция. В сугубо «вертикальной», замороженной, на все болты завинченной стране – живой, романтизированный ручеек с совершенно человеческим, проталинным бормотанием. Да, радиостанция наверняка была придумана в недрах большого ЦК (маленький, комсомольский действовал по принципу: «партия сказала – комсомол ответил»), чтобы одухотворять грандиозные стройки того времени (у нынешнего строек нет – исключительно надстройки, подсобки и надгробия). И, обманным голосом сирен, зазывать на них молодёжь. «А я еду за туманом, за туманом и за запахом тайги…» - стало быть, не за длинным рублём, хотя и платили там на порядок щедрее, чем «дома», в черте привычной оседлости. Но журналист, по правде говоря, уже по природе своей «обманываться рад» – сейчас, правда, как правило, обманываться за деньги, а тогда, довольно часто, чаще, чем сегодня, в силу извечной человеческой тяги к идеалу. Люди пишущие, особенно пишущие в журналистской, публицистической плоскости, почему-то подвержены этой тяге чаще всего.
Ну, как служители культа: среди них атеистов все же меньше, чем среди нас, обнаковенных.
И тогда, из этого трогательного и потому простительного самообмана временами прорезываются удивительные голоса.
Это как если бы в булгаковском «Массолите», зычно грянувшем по – неволе, по коварной воландовской подсказке «Священный Байкал», вдруг прорезался бы детский трепещущий дискант несовершеннолетнего, нестеровского солиста церковного хора.
Один такой доверительный, церковно-детский, в ы п а д а ю щ и й  голос из тогдашней «Юности» и запал в меня еще с моей собственной, с малой буквы и без кавычек, юности – отрочества, услышанный впервые, по-моему, еще в интернатской спальне, из нашего общественного, как и туалет, репродуктора.
Я тогда сам чуть не рванул за ним, пристанным, в далёкие, туманные и, как я много позже узнал, не такие уж доходные и высокооплачиваемые края – слава Богу, любимый учитель, хлебнувший и фронта, и концлагеря, и, за концлагерь, тех самых сибирских далей, остановил. И я благоразумно переместился с интернатской парты всего лишь на местный ремзавод и в школу рабочей молодёжи. Где парты висели на наших коленках, как девушки на гнутых скамейках в здешнем же, буденновском, весьма скудно освещённом, тоже вечернем, сквере.
Голос Максима Кусургашева.
Сорванный, хриплый, наверняка прокуренный и почти наверняка проспиртованный: в церковных хорах солируют и такие.
Воистину репортёрский.
Смею вас, сегодняшних моих возможных читателей, уверить: для меня он действительно одухотворял великие стройки тогдашних лет, каковыми, в общем-то, мы живы и даже в меру сыты и до сих пор.
Слова его были скромно возвышенные – им можно было бы и не верить. Но не верить г о л о с у было невозможно.
Голос Кусургашева предвосхитил хрипоту – храпоту Высоцкого.
Он был даже не «Юности» - он был голосом странной, брезжущей п р а в д ы, которая на поверку в конечно счете всегда оказывается С т а р о с т ь ю.
Опять же много позже, на одной журналистской тусовке, я увидел его впервые воочию.
И все равно – сперва у с л ы ха л.
В разноголосице уже не очень тверёзых голосов с какой-то щемящей оттяжкой узнал, как узнают хриплый, простуженный, п а р о х о д н ы й гудок ,далекий, натдреснутый речитатив из собственной юности – младости.
Подошел и, наугад, поздоровался. Невысокий, скромного русско-татарского сложения, но со все ещё чубарым, не седым, а всего лишь проржавевшим чубом и с той нашенской родимой, отечественной, пожилой корявинкой, в которую ткни палец и – сломаешь. На таких пеньках еще ого-го как шампиньоны плодятся. Совершенно спокойно отозвался он на моё предложенное рукопожатие; видимо, привык, что его и по сию пору узнают исключительно по голосу.
Но это была наша первая и, увы, последняя личная, не аудио, встреча: насколько я прослышал, Максима Кусургашева сейчас в живых уже нету.
Лёниного же голоса я не знал – не до «голосов» было мне в те сумасшедшие месяцы. Да, видимо, и не был он таким уж знаменитым, популярным радийщиком: на войны ведь и едут как правило те, кто только собирается стать знаменитым.
Пускай даже посмертно.
Уезжавшие за кордон вполне могли бы поменяться со мной местами и креслами: обличья вполне чиновного. Галстук, повадка… Этот же, плетясь по коридорам ЦК, производил в них, пожалуй, такое же ошеломление, какое, наверное, оставлял в них после себя, инверсией, в шестидесятых, Фидель Кастро.
Других таких волосатых, тощих и гнутых здесь и на квадратном километре не бывало.
Надо было «освещать» Карабах, и Лёня сам вызвался туда поехать. А я по должности обязан был побеседовать с отъезжающим – отбывающим.
Признаюсь честно: я его не отговаривал. Более того, мне его добровольное «волеизъявление» пришлось даже на руку: не надо никого искать, выманивать у главных редакторов для горько открывшегося внутреннего фронта. Столь непривычного для всех нас в те, ещё мирные, ещё твёрдо советские времена.
Я только советовал, даже просил его быть осторожнее. Не лезть в пекло. Это ведь не та война, в которой нужны сводки с передовой. Эти сводки, закрытые, били в душу независимо от того, кто там, в кавказской благословенной дали, наступал, а кто отступал. Сводки были закрытыми, но молва значительно опережала и усиливала их, и болело, в общем-то, у всей страны.
Он, опустивши кудлатую голову, слушал меня молча и угрюмо. Сейчас, десятилетия спустя, мне даже мнится – обреченно. И мне уже тогда показалось: он не едет, он – уезжает. От чего? От кого?
Может быть, и от самого себя.
Разговор недолгий и печальный. Мы оба понимали, чувствовали, а скорее предчувствовали больше, чем могли друг другу сказать.
Я встал, вышел из-за стола и, прощаясь, приобнял его за костлявые и сутулые плечи. Ростом он не ниже меня, мне показалось, он даже чуть склонился ко мне. Вышел он той же неторопливой, выплетающей походкой усталого и отощавшего сенбернара, какой и входил в цековский мой кабинет. Я возвратился за свой конторский стол. Разговаривать мне больше ни с кем не хотелось.
Больше я его не видал.
Погиб он очень скоро. Если не ошибаюсь, это был первый погибший журналист на нашей новой, новейшей внутренней гражданской войне. Раньше сроков дошел туда, куда, возможно, и решался – чтобы не видеть и не слышать того, что обрушилось на всех нас потом. Да, в общем-то, лавина беспощадно сдвинулась уже и в те далекие дни.
Мы с ним практически ровесники. Сейчас бы он тоже растил внуков и, может быть, и попривык бы ко всему окружающему, в том числе и к бесконечной череде журналистских смертей, что по аномальности своей сопоставимы разве что с детской смертностью. Как, похоже, потихоньку, и перед нашим собственным, почти неслышным, пожилым и скорбным отплытием – отбытием, обвыкаемся и все мы, ныне пока выжившие.
Я знаю, как он погиб. Мне рассказал очевидец, человек, крепко задействованный в те годы наряду со светлой памяти большим начальником – большим и все-таки тоже светлым – Аркадием Вольским в армяно-азербайджанском конфликте, вернее, в том, что мы называли его  р а з р е ш е н и е м.  Виктор Крипопусков. Офицер. Случилось стычка – сегодня их называют почти гражданским эвфемизмом «боестолкновение» - и Леня, как я ни отговаривал его накануне в заспанных коридорах ЦК, все же пропихался, проскребся на «передовую». Его даже за полу пиджака или что там, куртки, тянули, к земле, к жизни приспосабливали, но он все равно поднялся во весь свой худосочный, гнутый и все равно немалый рост и тоже побежал, поковылял – усталый сенбернар – вперед.
Включив и, обеими руками, выставив перед собою тогдашний портативный – килограммов пять живого веса – походный магнитофон «Нагру», ныне совершенно ископаемый. Он что-то кричал и кого-то – бежавших навстречу? бежавших следом? – пытался остановить.
Советские сенбернары ведь были обучены не столько писать, сколько  с п а с а т ь.
Леня, наверное, так и понимал свою  м и с с и ю «на той войне незнаменитой…» Обоюдоострой и обоюдострашной.
А бежавшие навстречу или цепко и зорко сидевшие в траншее, возможно, приняли нелепую, допотопную «Нагру», трясущуюся от страха на его животе, за автомат.
И Леню срезали. Он падал, как падает от непосильного порыва или взрыва старый, ветхий, уже невесомый, уже до птичьей летучей перепончатости прохудившийся степной ветряк. Суставчато, коленчато, не по-птичьи даже, а – по-кузнечиковски, со многими смертными махами. И все же «Нагру», выданную под расписку, нежно прижимал, как будущую внучку к впалому, небеременному животу.
Которая и записала – и стрельбу, и стон. Самые сильные слова, к кому либо обращенные - в данном случае, наверное, ко всем нам, - чаще всего и бывают – стоном.
Услышанным,  в н я т ы м  или нет – это уже другое дело. Наше, а не его.
Я имел все основания попрощаться с ним именно так: приобняв по-дружески за плечи. Когда-то, еще в шестидесятых, его родная тетка, эффектная, рослая, с прической Мэрилин Монро, двигавшаяся красиво кренясь на точеных английских каблуках по факультету, как будто бы под дерзким, полным счастливого ветра парусом, – здорово выручила меня. Спасла от исключения из МГУ. Повод для исключения плевый, но дело закручивалось нешуточное: профессор Розенталь, участвовавший в заседании деканата, предложил «исключить». Но кто-то вдруг вызвал его к телефону – слава богу, мобильников еще не было и в помине, - и Элеонора Лазаревич, исполнявшая тогда должность декана, в два счета свернула дебаты.
- Иди! – царственно указала мне величавой рукой на дверь, в которой только что скрылся и уважаемый мною, уже тогда весьма старенький знаток русского правописания.
Я вопросительно воззрился на нее. «В каком смысле?» - прочитала она в моих глазах.
- Учись, дуралей! – улыбнулась своей неповторимой, тоже Мэрилин, улыбкою.
Ну, я и пошел: профессор, с которым столкнулся, едва не сбив его, невесомого, в приемной, видимо, решил, что меня действительно выперли. Не исключаю, что звонок-вызов в приемную организовала, при полном отсутствии мобильников, ему сама же Элеонора.
Недавно был на факультете. В симпозиуме участвовал, опять же по русскому языку. В аудитории, где заседали, на стене висели портреты знаменитых выпускников и преподавателей. Висела там и карточка Элеоноры Лазаревич, на которой она по-прежнему, по-старинному больше похожа на актрису звукового кино, нежели на классную даму.
Мы встретились с нею взглядами. Будь я писателем нормальным, не испорченным «постмодернизмом», я бы в этом месте должен написать: мол, и я опустил глаза…
Нет. Я просто поискал взглядом на этой же стенке Леню Лазаревича. Его там не было.
Я знаю, что красавица Элеонора умерла бездетной, и Леня был ее любимым племянником.
5.02.2017

P.S. Вспоминая «радиосирен», забыл еще один, третий голос. Виктора Татарского. Многие годы он вёл по ранним, стариковским вечерам передачу, которая называлась то ли «Ищите песню», то ли «Найдите песню». Невнятные мелодии, полузабытые слова, как правило старинные и даже стариковские, за которыми для каждого вопрошающего почему-то обычно из российской глубинки, вставали свои, чаще всего очень душевные, тоже из глубинки, переживания и воспоминания. Татарский копотливо и бережно отыскивал и высмыкивал эти мелодии, и эти слова.  А на самом деле о т в о р я л те самые, сокровенные, полузажитые и всё-таки – счастливые переживания. Его голос, чем-то напоминавший тембр Вертинского, совершенно естественно, вкрадчиво вплетался и в дальние мелодии, и в дальние-дальние, что и бывают как раз ближе и сердечнее всех остальных, переживания – воспоминания. Передачу эту и слушали – со слезами на глазах.
Его теперь тоже не слышно. Но когда я, изредка, вспоминаю Лёню Лазаревича, то почему-то всплывает во мне и эта скромная, щемящая мелодия – потерянного голоса Виктора Татарского. Ищите песню…
Г.П.