Гл. 5 И тогда было холодно...

Екатерина Домбровская
_______________________НАШИ ФАРИСЕИ, ЦАРЬ ДАВИД И ПУШКИН________________________

Вот и вернулся, наконец, Тимофей домой – к своим прерванным трудам. И сразу почувствовал, что уехал он одним человеком, а вернулся – другим… Ощущение катарсиса, обновления и несомненного прилива сил от встречи с отцом Иераксом переполняли его, и он никак не мог собраться, утишиться, войти в свою привычную колею. То и дело вспыхивали в памяти обрывки разговора и от этих вспышек как фейерверки разлетались новые мысли, им возбужденные. И было их поймать трудно.  Пора было бы уже и привести  себя к единому знаменателю, да сесть за работу. Но что-то не получалось… Тогда Тимофей раскрыл наугад подаренную отцом игуменом старинную Псалтирь, и начал читать…

Объяша мя болезни смертныя, беды; адовы обретоша мя: скорбь и болезнь обретох и имя Господне призвах: о, Господи, избави душу мою: милостив Господь и праведен, и Бог наш милует. Храняй младенцы Господь: смирихся, и спасе мя[1].
«Смирихся, и спасе мя»… Тимофей остановился… Страницы благоухали настоянным на временах, с некоторым томительным привкусом затхлости ладаном, возможно ещё и каких-то лекарств, с которыми Псалтирь когда-то лежала по соседству… В своем говорящем бессловесии она ещё и излучала что-то внятное, знакомое, уютно-родное, вот только никак не вспоминаемое, – следы чей-то жизни, которыми всё ещё дышали эти страницы и тихо, но настойчиво теребили струны Тимофеева сердца… Казалось, ещё одно малое усилие – и ты всё узнаешь и «прочтешь»…

«Неужели, – подумал Тимофей, – если кто-то вот так же, как и я сейчас, когда-то давно плакал от волшебных этих слов, от прикасающегося к духу человеческому, вскрывающего наши сокровенные глубины Духа Святаго, – неужели всё это может истаять, умереть, раствориться в пространствах небытия?» Тимофей, затаив дыхание, вслушивался в это беззвучие, и мгновениями ему казалось, что в его сердце уже вспыхнула ответная любовь к той неведомой, но близкой душе.
Так он и просидел над раскрытой Псалтирью чуть ли не до сумерек… А потом встал, заходил по комнате, остановился, прислушался, и почувствовал, наконец, что сердце его восстановилось, вернулось к самому себе, что снование мыслей умирилось. И тогда Тимофей, перекрестившись, принялся за работу.

Кажется, чего проще – ответить человеку ошибающемуся, когда тебе самому верный ответ ясен как дважды два. Оказывается, сделать это очень трудно, когда тот ошибается не в арифметическом счете и не в правилах грамматики, а в важнейших и принципиальных вопросах духовной жизни, где со времен Рождества Христова не Закон царствует, а Благодать, любовью действующая в смиренных сердцах. Только не земной и душевной, Душечкиной любовью, а крестоносной Божией, милосердной и спасительной. Что возразить человеку, который все слова о Благодати Божией, разумеется, и слышал и знает, а сам на самом деле живет и мыслит всё еще в стихии Ветхозаветного законничества и сам того за собой не видит, человек, для которого, в частности, исправное посещение церковных богослужений и вообще – исправность во внешнем делании – добродетель однозначная и неоспоримая, а любое от нее отступление (даже по благословной причине) – непростительный грех.
 
Как тут возразишь? Разве не грех пропустить церковное богослужение в Великую Пятницу? Грех. И это почти однозначно – закон. Но где же Благодать? Где «Милость и Истина сретостеся», где «Правда и Мир облобызастася»[2]? Неужто забыты огненные Слова Евангелия о внешнем и внутреннем делании человека, обличавшие радетелей формы – фарисеев, преступавших Божии заповеди о любви ради «заповедей человеческих»[3], соблюдавших «внешность чаш», полных внутри хищения и неправды[4]. Для таковых – только теперь уже в христианском контексте – герой Чехова Иван Великопольский – чуть ли не духовный изгой, человек несостоятельный, неблагочестивый, никчёмный… Но коли так, то что же тогда остается от всего рассказа, с его утверждениями Правды и Красоты Христовой, если главное действующее лицо его ставится под столь сокрушительный удар?
И Тимофей вновь перечитал тот злохудожный абзац из критического опуса матушки-профессора:

///////"…Это с восторгом цитируют православные читатели, желая увидеть в Чехове «своего». Однако они не на того напали. Чехов пишет отнюдь не заметку для миссионерской газеты. Весь контекст его творчества кричит о том, что здесь есть законспирированная, типично чеховская подкладка. Первый вопрос: каким это образом в Страстную пятницу, вечером, когда совершается одна из самых главных церковных служб – чин погребения Плащаницы, студент Духовной академии и сын дьячка оказывается в полях возле костров? Почему он не на богослужении? Откуда он идёт? А идёт он, оказывается, с охоты…"///////

То, что «контекст кричит», а в рассказе имеется «подкладка», да еще и «законспирированная», – весь этот недвусмысленно саркастический, убийственно-разоблачительный тон и лексику критика можно было бы и проигнорировать, если бы «разоблачитель» не имел своей целью не только разрушить «доброкачественный» ореол вокруг главного героя рассказа, но сокрушительным образом, шаг за шагом изничтожить и всю духовную его красоту, его смысловое – о Христе – наполнение, дескать, у Чехова это всего лишь демагогия, не стоящая никакого внимания и доверия, некий «словотреск», а то и законспирированная хула, а вовсе не выношенные сердцем Чехова дорогие ему истины веры.
Все последующие разоблачения матушкой-профессором ощущений, переживаний и духовных прозрений «неисправного» Ивана нанизываются на этот стержень в качестве подробностей, усугубляющих главное обвинение и героя, и его сочинителя. По мнению филолога, неисправность перечёркивает всё то доброе и прекрасное, что пытается открыть в своём герое и с его помощью Чехов. Этот грех, по мнению критика, «рушит» всё смысловое звучание произведения.

Тимофей мучительно подыскивал слова и аргументы для отповеди фарисею, а то, что перед ним пример несомненного, классического фарисейства, эпидемически захватившего современное, изрядно затянувшееся церковное неофитство, он не сомневался ни на минуту. Но как объяснить таковым то, что для тебя является само собой разумеющимся и неоспоримым как воздух, как Символ Веры, как вошедшее в тебя в Церкви – в плоть и кровь духовное основание Веры, на все времена выраженное Словом Спасителя: «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень»[5]?
Как опровергнуть и тем более переубедить того, кто, пребывая в церковной ограде уже чуть ли не десятки лет, изо дня в день исправно посещал богослужения, старательно слушал Евангелие, но так и не воспринял Духа Христова и не постиг, что снисхождение к сокрушенному и смиренному грешнику, сокрушенному собственным мытаревым покаянием, – есть единственная лепта-приношение человека Богу, та лепта, которую Господь приемлет, одаряя смиренных и милостивых Своею Благодатью?!
Можно было бы, конечно, пуститься в пересказы патериков и отечников, начать вспоминать, как великие старцы отставляли в сторону свои посты, и молитвы, и даже церконые богослужения, когда дело шло о любви к ближнему, помощи ему, помятуя образ любви, данный Евангелием в притче о Милосердном Самарянине[6] как, будучи великими постниками, они смело и просто вкушали пищу с разрешением «на вся», когда заходил в их келию голодный и уставший путник; как мудрые игумении древности принимая великого старца с учениками во дни поста, предлагали им суровейшую и скуднейшую неварёную трапезу, а рядом у монастырских сестер столы ломились от разнообразной пищи. «Почему ты так сделала, мать? – вопрошали старицу отцы, – А потому, – отвечала им премудрая игумения, что вы, досточтимые отцы – люди совершенные, великого духовного опыта и высокой жизни, и вам уже можно так сурово поститься, не опасаясь духовного вреда превозношения, а мои сестры ещё слабы, они вступили только на первые ступени духовной лествицы, а потому, как несовершенным, им и положено вкушать пищу в соответствии с их духовным состоянием, а то ведь еще возгордятся, что и они уже праведницы: немощным, гордыню не победившим, чистоты сердца не достигшим, – пищу немощных».

Можно было перелистать множество житий святых, в подвиге которых послушание и самоотречение ставилось выше поста и молитвы, напомнить, как святые подвизались в поварнях и на тяжелых грязных работах, в то время как братия в усладу молилась за службами в храме, как, наконец, Сам Господь волею Своей на десятилетия лишал великих старцев и святителей возможности наслаждаться церковным богослужением, попуская им бесконечные годы каторог и тюрем, как вносились в монашеские уставы пункты о предпочтении посещений и уходов за больными – службам, как праведный московский старец Алексий Мечёв наставлял свои духовных дочерей, что их семейные обязанности, заботы о мужьях и детях, служение семье – есть высокое поприще их подвига и их «монастырь». И всё это вовсе не сводилось к служению Марфы, к попечениям о «больших угощениях», эти труды на пользу братии становились именно служением Марии, потому что там, в этих знойных поварнях, у огня монастырских печей, в камерах ГУЛАга, в соседстве с парашами сокрушался и смирялся от возношений гордыни человеческий дух, тлел внешний человек[7], и расцветали великие духовные дары: неистребимая и всесильная самодвижная молитва сердца, прозорливость, целительство, но главное – они обретали истинное милосердие к грешному человечеству, к всеобщей и всеохватной немощи его – ту самую «милость к падшим»... Сокрушение сердца (а оно есть одновременно и совершаемое глубокое и мужественное самопознание[8]) и соответствовало тому вынутию бревна из глаза, без которого Господь Иисус Христос запрещал даже в мыслях прикасаться к судам... А сокрушенный, от бревна освободившийся, познавший состояние падшего человека в себе самом и в человеке вообще – мог и рассуждать, и даже обличать, потому что эти суды и обличения исходили уже из очищенного от гордости сердца, сердца исполнившегося духовной любви к Богу и человеку, и всегда и во всем преследовавшего только истинную Божию пользу: и для мира, и для человека... Этих-то людей и начинал мир гнать...

– Здесь, в этом пункте – всё самое главное! – сказал себе Тимофей. – Центр жизни, центр спасения – сокрушенное сердце человеческое. Здесь все ключи к верным пониманиям, слышаниям и толкованиям чеховских образов – и не только чеховских, но и вообще русской классики, но у Антона Павловича – не так, как у всех: еще внятнее, еще «центральнее», ещё глубже, пронзительнее, ещё точнее с самых строгих аскетических позиций.  А потому, если критик, может быть, сам и никакой не подвижник, но человек, имеющий в своей сокровенности это драгоценное во Христе сокрушенное сердце, он непременно услышит духовно родственное и в другом, – в текстах, а если у него у самого какое угодно другое сердце – верующее, исправно воспринявшее хоть все догматы и постулаты Православия и научившееся рассуждать о том, но не сокрушенное, не имеющее даже начал и задатков, жизненных «прологов» к этому сокрушению сердце – он не сможет понимать Чехова.   Да только ли Чехова?! Великие знатоки  тайн и глубин человека – святые отцы-аскеты, молитвенники-исихасты оставили миру, всё дальше и стремительнее отступающему от Божественного замысла о человеке, от Самой Истины, даже и такую максиму –  неотразимый в своей верности опознавательный оселок правды: «всё, что без сокрушения – прелесть».
«Вот так как Господь помогает...» – Тимофей, еще даже не открывавший свой компьютер, ещё не принимавшийся толком за дело, мгновенно прекратил своё обычное монотонное хождение… Он только что не дрожал: теперь надо было не выронить неожиданно упавший к нему в руки драгоценный дар, драгоценное слово, не заболтать его, не залить и не замазать его своими собственными сиропами измышлений (а это начиналось мгновенно, невольно – в момент приятия дара)… Он всеми силами пытался удержать в сердце этот драгоценный кристалл, не оскорбив и не затемнив чистоту его Истины… Но, «бедный я человек!» – сердце Тимофеево повторяло апостольское слово и одновременно… «думало», что надо скорее ввести этот кристалл в дело, поверить им свои «алгебры», примерить его к ранее рационально поставленной задаче, к окаянным проявлениям всеохватного фарисейства и в свете подаренного ему не «философического»  камня, но камня истины, воспользоваться им как ключевым понятием и главным критерием в исследовании творчества Чехова и в оппозиционном поле его критики.

– А ведь это – главный ключ! Это основа, центр, критерий, градусник… Все – из сердца, царь всему – сердце, но какое! Только сокрушенное, сокрушающееся – и ничто другое! «Сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит…»[9] Но коли так, то что получится со всем остальным, если отвести радиусы от этого центра? Та же тема фарисейства? А, просто! – фарисейство – оно диаметральная противоположность сокрушенному сердцу. Гордое сердце, окаменевающее в своей сокровенной гордости, судящее всё и всех немилостиво… сколько бы не пыталось оно лицемерно окутать свое слово покровами кротости и смирения, и даже «любви» ко всем окружающим, – отсутствие сокрушения рано или поздно выдаст себя и выдаст неожиданно: выдаст не смиренно, не добро, не кротко и не милостиво…

– Эх, – продолжал Тимофей свой взволнованный диалог с самим собой… – Кто нынче в церкви не слышал псаломских строк о сокрушенном сердце, не встречал в книгах… да только кто понимает это, слышит, чует, узнает его в людях, и в их отражениях под пером гениального художника.

Тимофей и не заметил, что приземлился на выступающем крае шкафа-вешалки, забитой кучей, не убранной ещё к весне зимней одежды. Он не обратил внимания, что навалилась на него старая громоздкая шуба, перекрыв ему кислород; что ему жарко и что это допотопное чудовище, которое давно уже никто не носил («Да когда же мы ее уберем!.. но кому убирать? Мать лежит, а он ничего не видит, кроме своего Чехова… Маргоша? сколько же можно шкур снимать с бедной девочки, которая и так тащит на себе всю жизнь их маленькой семьи…) – так и не выветрилось за зиму от нафталина …
Он сидел не шелохнувшись, застыв в странной позе и у него почему-то сами собой непроизвольно скрестились на груди руки, как в храме перед Причастием, словно он предстоял перед святыней, от которой как дар свыше, вот только что принял эту простую, казалось бы, давно ему знакомую и спасительную мысль. И сам раньше знал, и сколько раз проговаривал её, и писал о ней… Но ведь совсем другое дело, когда она вдруг неожиданно и незвано слетела к тебе словно из свыше протянутой (как часто пишут на иконах), Милостивой Длани…

Тимофей сразу же, в единый миг получил в руки золотой универсальный ключ, который, можно сказать, открывал все чеховские двери. Мисаил («Моя жизнь») и Мисюсь («Дом с мезонином»), бедный Иванов из одноименной пьесы, и «кающийся» как мытарь, Лихарев («На пути»), безответственный и эгоистичный Иван Лаевский с его истерзанной собственной бездумностью и падениями Наденькой, страшный, еще вчера надменный, но великими страданиями сокрушенный и к Богу прозревший убийца Яков Иванович Терехов… Перед глазами его сердца сменялись чеховские герои: образы приступали, мысли роились, волнение – а как тут можно было иначе обойтись?! – мешало удерживать явленную мысль, пытаясь осторожно ввести её в это вскипевшее море образов и идей…
– Нет, тут никак, – в наших подступах к открываниям запечатанных для критиков чеховских смыслов нам никак нельзя использовать формальное аргументы – никаких «мундиров»!
На сей счет, словно чёрт из табакерки, вылетело памятное: «Первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось. Затем следующая сила, разумеется, сентиментальность…»[10]

– Нет! Даже такое прекрасное, устоявшееся выражение как «маленький человек» – и оно не может гарантировать нам точность попадания в образ сокрушенного сердца, – вообще ничто внешнее – ни социальный статус, ни внешние черты жизненного положения или психологического состояние героя – всё это еще вовсе не может гарантировать нам ни духовного попадания нашего ключа в смысл, быть использованным в качестве доказательства того, что в этом человеке живет сокрушенное сердце… Да вот же – и сам царепророк Давид… Могущественный властитель, а сердце – сокрушенное – несравненный образ на все времена и поди объясни его тому, кто сам по тому пути не следовал…

Наконец, Тимофей решил попробовать подвигаться, но вновь остановился: не затекшие руки-ноги и не вонючая шуба были тому причиной, а огненная, захватившая его в полон своей всеохватностью, своим универсализмом – до ранга закона! – теперь уже неудержимо расширяющая пространства своей власти, мысль…
 
– Или вот у Тургенева... Базаров… Да ведь и его сердце на наших глазах начинает сокрушаться и оживать на пути к концу… Внешнее – внутреннее… Как же все мы окаменели, как же мы разучились слышать и понимать, не только литературу, но и себя самих, других людей… Все оценки и критерии перепутали: действий, поступков, слов и чувств… Любую серьезность и строгость, к нам обращенную, мы прежде всего воспринимаем как злостную агрессию против нашей неприкосновенности, сразу ощетиниваемся, выставляем клыки (увы! да…) – подавай, мол, нам всё и всегда только во елее. А Господь, нещадно обличавший фарисеев, Он разве переставал быть воплощением Милости и Истины, «Милости и Истины» – в их неразделимости, «Правды и Мира» – в их неразрывности? Но разве всякий человек-правдоруб, обличающий и судящий, якобы, верно в контексте вероучения, – уже гарантированно прав? Или он только тогда прав, когда Правда и Истина изливаются из его сокрушенного и смиренного сердца? Сердца, у которого и намерения в основании своём чисты…
 
…Не таким ли был Достоевский уже и после издевательств литературного сообщества, – до казни на плацу и великих страданий каторги, и после пережитых жизненных крушений (как мучительно и с какой болью оставляли его страсти!), ужасной болезни – а какое ведь имел от рождения болезненное самолюбие! И как он потом его в себе познавал и с кровью изживал, как отрекался от себя, чаще чем что другое печатлея в своих словесных человеках, в «амбициозных ветошках», топчущих, как капитан Снегирёв, ногами ассигнации милостыни, познанные самим страдания и борения. Так писать об этом мог только человек, опознавший эту страсть и переживший те муки, которыми она истязает душу человеческую, – в себе самом, прежнем, и удалившийся от неё ценой великих браней за чистоту и свободу собственного сердца от греха.
И тут тяжело вздохнул Тимофей: «Ну, и что, что я это увидел? А как я могу доказать или только показать фарисействующим сердцам нещадных судителей Достоевского и Чехова, Пушкина и Гоголя, – что и к тому, и к другому, и к третьему пришло это сокрушение? Что они искали его и к нему стремились, что было в их душах нечто, способное воспринять столь великий Божий дар? Пусть разными путями шло их духовное возрастание, но ведь они пришли, восприняли в сердце своё это благодатное дивное сокрушение! Весь поздний Пушкин свидетельствует своим творчеством обретение этого чуда – смиренного и сокрушенного сердца… Дуэль? Это защита честного имени жены. Не себя. Хотя жена – это и есть «я». Гоголь? Какой страшной ценой давались ему внутренние борения, покаяния и преодоления, – вся эта внутренняя духовная брань, от которой он никогда не уклонялся, шел ей навстречу – мужественнейший человек, великой силы душа! И, да, мученик он за Христа, исповедник веры, которому все в костерок подбрасывали дровишки, те же друзья-славянофилы – тот же Аксаков… Только Господь и видел, из какого состояния сердца этот гений всю жизнь вырывался, чтобы быть со Христом... Только Господь прозревал в его сердце и видел цену это брани! …И у Лермонтова сердце жило на разрыв, и разве могут о чем-то судить каменносердечные «мозговики»-правдорубы о внутренней жизни таких душ? Сами-то они туда, на этот крестный путь истинного внутреннего покаянного делания, которое только и ведет к сокрушению, и близко не подступали… Не могут они судить ни о человеке, ни об его явленности в творчестве – не могут! Но что же делать, ведь судят! И их слушают…»
 
Тимофей теперь видел крестный путь русской словесности как воссозданный на едином полотне какого-нибудь нового Корина, под новым названием: «Русь ушедшая» – на крестный путь тех Богом одаренных русских гениев, которые, выбираясь из страшных духовных тенет безверия, из-под власти чуждых русскому сердцу языческих «лар» и демонов, пытались запечатлеть свой путь и свои поиски Христа в слове, кровью написанном, свои поиски ответов на самые духовно трудные, краеугольные вопросы человеческого бытия. Они продирались к свету, как в той детской игре: «уже теплее, еще теплее… тепло! Жарко! Огонь!», чтобы запечатленные ими ответы могли пригодиться и другим – тем, кто еще дерзнёт встать на тернистый путь сокрушения…Вот и сам Тимофей когда-то именно так и начал читать, постигая духовный путь и творчество русских гениев не как вещания оракулов, но как опыт (именно в духовном отношении гениально определённый как «сын ошибок трудных»), читать, пропуская через сердце, сопоставляя и со своей жизнью и её испытаниями, вновь и вновь всё заново проживая и осмысливая в своём чутком, всегда со-болезнующем сердце…

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить, и глядь — как раз — умрём.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

Тимофей вскочил, запрыгал на затекших ногах, побежал к книгам… Вытащил пушкинский том: «Вот: Примечания… так,.. Пушкин, 1834 год…» – и начал жадно читать… Сейчас Тимофею тут драгоценно было каждое слово, буква, запятая, путь поиска верного слова в этих вариантах чернового автографа, – всё тут приближало его к сердцу другого человека – до нестерпимой близости, до последнего душевного откровения… человека, бывшего не так и многим старше его, Тимофея, но ощущавшем, как нисходит на него тень смерти, как приближается последний рубеж жизни…

/////Проходит быстро жизнь, и каждый день уносит… Бегут за днями дни, и каждый день [ потом будет выбрано слово «час»] уносит / Надежду иль мечту — а мы с тобой вдвоем… / Надежду мирную[старую] <?> — а мы с тобой вдвоем… Увядшую мечту — а мы с тобой вдвоем/ Предполагаем жить —и глядь умрем… Предполагаем жить — и скоро — глядь — умрем/ Давно мне грезится обещанная доля — Давно мне грезится возлюбленная доля… Давно …… ; раб, замыслил я побег / В[Начато: В обитель мирных] обитель дальнюю [Не ; пришлец? Не званый гость?] трудов, и чистых нег…/////

И далее: План продолжения стихотворения...

/////«Юность не имеет нужды в at home [до;ма (англ.)], зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен кто находит подругу — тогда удались он домой. О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия,[ Начато: семья, любовь etc. — см<ерть>] обитель смерть». Оставлено – религия./////
 
«Религия, обитель, смерть…» Тимофей наскоро переписал черновик на попавшийся лист, пометил все ключевые слова курсивом… И умолк. Пора было возвращаться к вновь вынужденному ожидать своего часа заждавшемуся его «Студенту», – к «нашим фарисеям», к Ивану Великопольскому – человеку сокрушенного сердца… Но теперь в руках у него был золотой ключ.

СНОСКИ (даются к каждой подглавке):

[1] Пс. 114: 3-6   [2] Пс. 84:11    [3] Мф. 15: 1-11   [4] Мф. 23:25-26   [5] Ин. 8:7   [6] Лк. 10: 25-37     [7] «…Если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется. Ибо кратковременное легкое страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу, когда мы смотрим не на видимое, но на невидимое: ибо видимое временно, а невидимое вечно» (2 Кор. 4:16-18) [8] Этот постулат в аскетической практике, в опыте святых отцов явлен глубоко и четко, осмыслен и выстроен в последовательности до микронной точности. К сожалению, с одних только чужих слов он не усваивается. Как и вся духовная наука, это знание усваивается только деланием: опыт – осмысление – приятие. И это становится способом жизни и движения вперед в духовном возрастании. [9] Пс. 50: [10] Из диалога Петра Степановича Верховенского и Николая Всеволодовича Ставрогина («Ф.М. Достоевский. «Бесы»)

______________________ЧУДО О ЗЕРНЕ ГОРУШНОМ_____________________________

...Теперь взгляд Тимофея был обращен прямо к «Студенту»… В отличие от сурового критика, не оказавшему Ивану Великопольскому ни капли доверия, Тимофею этот чеховский студент был и близок, и интересен, и даже дорог. И Тимофей хотел объяснить это сердцем подсказанное ощущение: «Я знаю, что он человек сокрушенный, человек истинно живого, христианского сердца, но мне надо это и другим показать, да хоть тому же недовольному критику: дескать, давай, брат, вместе вслушаемся, а вдруг у тебя достанет мужества переменить свой взгляд?».
 
Всегда – и всенепременно – ни одного существенного ощущения, от сердца присылаемого, не отталкивать, но и не брать на веру, не испытав его в Боге – от Евангелия, – иначе Тимофей давно уже просто ни жить, ни рассуждать ни о чём просто уже не умел. Возможно, тут сказывалась и врожденная дотошность, стремление к умственной добросовестности, но главное, что старец Севастиан воспитывал Тимофея с детства – последовательно и твердо, – в духе аскетического постулата недоверия себе и своему «я». Не всем были понятны эти погружения в глубины, уточняющие сложности и напряженное следование за разрастающимися цепочками смыслов, – это жадное стремление к хотя бы частичному постижению бездонных онтологически глубин слова человеческого, присущих ему как высшему духовному дару Бога. Многих эти особенности мышления Тимофея раздражали: «Мы, мол, люди «быстрые» умом, как «невтоны» и не нуждаемся в твоих разъяснениях, учительный ты наш!»

Тимофей всегда готов был признать их правоту (срабатывал другой, привитый ему постулат: «все принимать» и прежде всего самоукоряться…), но тут же вновь и вновь начинал… проверять себя, сверяя то, что он «дотошно» пытался уяснить, с тем, насколько необходимы его уточнения для пользы дела? Чаще оказывалось, что за этими «дотошными изысканиями» кроется то, что собеседник действительно не знал или упускал из виду, в то время как упущенное меняло всю смысловую картину обсуждаемого…

Святые премудрейшие учители Церкви напоминали, что смысловые и пространные сопряженности слова «выше естества букв», что слово – это не информация, но – энергия, которая несет в себе нечто, намного превышающее традиционные рамки лексикологии, что, как и любое истолкование или объяснение Евангельских притч неизбежно становится таким, что «весь мир не вместит написанных о них книг»[1], так и человеческое слово – в той или иной, в предельно малой или в великой степени, отражает в себе природу Слова Божественного.
А между тем, Тимофей на примере анализа чеховских текстов, нередко натыкался, причем в стане православной филологии и критики, на одномерно-«букварское» восприятие слова и на открываемые этой одномерностью возможности злоупотреблений словом: смысловых подмен и лукавых толкований…

Он вновь и вновь устраивал себе саморевизии в поисках лишнего или «не чисто» сказанного слова, но в итоге убеждался, что ублажить волков и сохранить овец не получится, потому что запрещено: «Не можете служить Богу и маммоне»[2]. Пребывая в своих растущих контекстах, обращаясь то и дело к вереницам пояснений, он вновь и вновь убеждался, насколько поврежденное грехом человеческое «я» обманчиво, что добро и зло, в нём перемешанные, изменчивы как цвет неба у импрессионистов и едва поддаются различению и разделению, что верные подсказки интуиций и ощущений чаще всего уничтожаются без следа ложным или убогим истолкованием. А ведь сигналы сердечных духовных интуиций могут, при условии воспомоществования, духовно возрастать, как то «горушное зерно», чтобы со временем возрасти в древо, в котором смогут потом укрываться птицы[3].
 
Образ горчичного зерна – как символ Царствия Небесного, засеявшегося в землю сердца человеческого, всегда властно притягивал Тимофея. Господь сравнивал с горчичным зерном и чуть ли не идеальную для человека меру веры[4], указывая притом и на ее способность к чудесному возрастанию. Вся духовная жизнь сердца и ума, да и сам путь жизни представлялся Тимофею в образе этого крохотного зернышка с невероятным, неохватным, неземного могущества потенциалом. Для него это был не только символ возрастания, но и образ, парадигма постижения смыслов – слов, картин, звуков, – логосов видимого мира – от самых примитивных одномерных пониманий, до невидимых и всеохватных сцеплений. Именно тут его сердце и пыталось прикоснуться к тайне слова, сопряженного в своей смысловой карте со всеми и всем – со вселенной, и тайна человеческого гения, в душе которого зримое – зернышко, слово, образ, логос – вдруг начинают претворяться в незримое, духовно неописуемое, и затем уже в претворенном виде уже преподносящееся всем: видящим и невидящим, слышащим и не слышащим…

И самое главное: образ горчичного зерна жил в сердце Тимофея как сокровенный указатель подступов ко всей матрице Евангельских смыслов, всегда израстающих – для человека – из малости, и в ней же и находящей своё предельное исполнение.
Вспомнилось напутствие отца Иеракса: «Мал бех в братии моей…»[5] А ещё и это: «Сия убо радость моя исп;лнися: ;ному подобает расти, мне же м;литися»[6].

Стоило только коснуться края, как всеохватным хоралом отзывалась, по слову Достоевского, вся Вселенная, как открывалась обратная евангельская перспектива, открытая человеку Господом: Его примером, Его словом, превозносящим «убогое»[7] и отвращающимся «высокого»: «Что высоко у людей, то мерзость перед Богом»[8].

И вот как эта «обратная перспектива» раскрывалась в сознании Тимофея… Проблема малости – в том числе и МАЛЕНЬКОГО ЧЕЛОВЕКА, взятого русской литературой очень глубоко и широко, но сведенного узко мыслящей критикой до объекта интересов социальной-психологии и медицины; проблема КЕНОЗИСА - ИСТОЩАНИЯ – уникального евангельского логоса духовного пути человека к Богу – стержня православной аскетики; проблема МАЛЫХ СИХ, как Богом избранных и пребывающих под Его непосредственной защитой («Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих; ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лице Отца Моего Небесного»[9]), проблема малости, как противовеса и антипода главным ценностным метам мiра, проблема двух несопоставимых до предельной бескомпромиссности ИЕРАРХИЙ – Божественной и сатанинской[10] – мiрских идеалов плоти: силы, власти, жажды доминирования одного над другим, возможностей земных разрастания – метастазирования бытия человека вне Бога, в самоудовлетворение, в плоть, в смерть души, в усладу раскармливание главного врага Божия.Однако для суетного и помраченного мирского ума, по-настоящему не искушенного в духовной жизни, недостаточно теоцентрированного, все эти золотые смысловые цепи, из которых ни одно звено не могло быть изъято, надо было разъяснять и разъяснять…

А кто, собственно, эти евангельские «последние»? Не этот ли бедный студент-академик Иван Великопольский, дитя страшной нищеты и беспровестной тяготы жизни? Или эти забитые до бессловесия бабы на огородах? Или мужики-«звери» из Жуковки и Холуевки[11], у которых даже такая нечеловеческая жизнь не убила в сердце чувство Бога и подсознательную надежду на Него? Кто они? Неужто интеллигенция, которой «конгруэнтен» Чехов, как выражалась та матушка-профессор и как хотела бы она видеть и другим передать?

///////…Это было в августе, когда по всему уезду, из деревни в деревню, носили Живоносную. В тот день, когда ее ожидали в Жукове, было тихо и пасмурно. Девушки еще с утра отправились навстречу иконе в своих ярких нарядных платьях и принесли ее под вечер, с крестным ходом, с пением, и в это время за рекой трезвонили. Громадная толпа своих и чужих запрудила улицу; шум, пыль, давка... И старик, и бабка, и Кирьяк – все протягивали руки к иконе, жадно глядели на нее и говорили, плача: – Заступница, матушка! Заступница! Все как будто вдруг поняли, что между землей и небом не пусто, что не все еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой, невыносимой нужды, от страшной водки. – Заступница, матушка! – рыдала Марья. – Матушка!   Но отслужили молебен, унесли икону, и все пошло по-старому, и опять послышались из трактира грубые, пьяные голоса…///////

А, может, тот «малый» и «последний», никем не любимый и всеми призираемый убиенный учитель Беликов[12]? Или согрешившая, загубленная, отринутая отцом, но не отринутая Богом Клеопатра Полознева[13]? Господь называет малыми тех, которых «многие почитают таковыми, – уточнял Иоанн Златоуст, – которые были таковы во мнении людей». Так кто ж все-таки «мал»: интеллигентные и неудовлетворенные три сестры-неудачницы, жалеющие самих себя, ропщущие на жизнь и на всех вокруг, и мечтающие о «Москве», или же Соня Серебрякова – «золушка», труженица-сирота, которой Чехов вручает своё «Верую» в исходе «Дяди Вани»?

///////Что же делать, надо жить!... Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, страстно... (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом.) Мы отдохнем!.. Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую... (Вытирает ему платком слезы.) Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь... (Сквозь слезы.) Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди... Мы отдохнем... (Обнимает его.) Мы отдохнем!///////

…Теперь, когда фон духовного и вполне безграничного полотна был отчасти «загрунтован», Тимофею уже сподручнее было возвращаться к «Студенту» и к его неумытному критику с мучающим его вопросом: “почему человек не видит и не слышит? Что с ним происходит? Или со мной? Да как же тут не услышать…”
О том критике Тимофей думал всё больше и больше, он даже уже и жалел его, опасаясь в своём противостоянии выказать немилостивость, оказаться в свою очередь немилосердным, помятуя великое слово Блаженного Августина о том, что «ничто так не доказывает чей-либо духовности (совершенства жизни духовной), как то, как он трактует грехи другого, именно когда он, в этом случае, замышляет, как бы поскорее освободить его от греха, а не накинуться на него, как бы помочь, а не укорами осыпать, и не только замышляет, но тотчас и приступает к делу – сколько есть сил».

И Тимофею уже хотелось нежно взяв этого критика за руку (да, так!) поскорее провести его еще и ещё раз по рассказу, и упросить взглянуть на текст иначе: а вдруг наш критик поймет и простит Ивана за то, что он посредством Чехова столь оскорбил благочествую его совесть, когда вместо церковных служб Великой Пятницы отправил Ивана, дьячкова сына, в лес на тягу…

/////Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел всё время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всём порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потёмки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно…/////

Увы: ни жизненные обстоятельства, ни внутренние побуждения – всё то, что могло бы вынудить Ивана вместо богослужения отправиться в этот жуткий холодный мартовский день в лес добывать дичь, ни даже его подавленное, угнетённое душевное состояние, которое приоткрывает нам в самом начале рассказа Чехов, для критика, к сожалению, в резон не приняты. Да ведь и сам критик не ищет ни оправданий, ни мотивов, ни благословных причин, ни созвучных человеческому страданию пониманий, которые могли бы вызвать снисхождение к поступку Ивана. А ведь от нашей изначальной установки всё и зависит – от тех самых намерений и помышлений сердечных, которые только и судит Господь[14]. Вместо этого критик усердно нанизывает доказательства своему жёсткому приговору, вызванному нерасположением, если не сказать резче, к самому «мучителю нашему» Чехову, скорее всего по причине непонимания того, о чём собственно он пишет, что хочет сказать читателю, какой след оставить в его сердце, и каким всё-таки целям сознательно (или без-) он служит?
Впрочем, окончательный приговор критика Чехову обнародован:

/////…Интеллигентскому сознанию близок он своей гибкой и артистичной уклончивостью от ответов на вопрос «Како веруеши?», этим своим собственным, типично интеллигентским, «человеческим, слишком человеческим» «Символом веры», этой своей тотально секулярной религиозностью, вовсе и не подразумевающей связи с Личным Богом, ни к чему не обязывающей человека в отношении своего Творца, не признающей над собой Его Промысла, действующего в мире, и при этом предлагающей человечеству проект некоего неопределенного счастливого будущего, которое должны построить избранные –образованная часть общества, интеллигенция, те, кто будут «работать и работать», «учиться и учиться»./////

– Странные люди, – думал Тимофей, – современные критики… Всё-то они чужими руками жар пытаются загребать: интеллигенция сто лет обожала не реального Антона Павловича Чехова, а «своего» Чехова, совершенно ею непонятого, изуродованного, ни единым чем на истинного Чехова не похожего, – так за это наш современный критик казнит… автора, словно он и виноват в извращенном восприятии жизни и текстов интеллигенцией, в её безбожии и недоумии, победоносно царившем в последние сто лет и в гуманитарных науках; будто он, Чехов, и есть изобретатель того лживого елея, которым заливали его творчество эти интеллектуалы недавней эпохи! Но они делали то и так, как мыслили, как понимали и верили. А что за механика мышления у нашего православного критика? Каково её название – даже не с высоких духовных позиций, а с самых простых, этических: честность, беспристрастность, или что иное?

Впрочем, какова цена судов подобной критики, если в той же статье автор называет Осипа Дымова из «Попрыгуньи», – доктора, пожертвовавшего жизнью ради спасение ребенка, «безвольным тюфяком», только потому что её интеллигентскому (sic!) сознанию (есть и такая разновидность в современных интеллигентских сферах) претит его смиренное, якобы не мужественное обхождение с грешной женой и с ее «прелюбодейным», как пишет праведная матушка, окружением… Неужели и в голову ей не приходит, что тот Дымов, как и его прототипы в реальной жизни тех времен читали Евангелие и помнили, что Христос камнями грешниц не побивал и «прелюбодейками» их не именовал, а называл Он прелюбодеями… самих камнеметателей-фарисеев[15] и греховность (даже не единоличный грех) фарисейства, лицемерия, превозношения и ханжества судил насравнимо суровее.

– Нет, «нежно за ручку» такого критика по тексту рассказа не провести, – горько воздохнул тут Тимофей, возвращаясь к «Студенту». – Наверное столь уверенные в своей праведности и неопровержимости критики, уже ничем «от человеков» поколеблемы быть не могут. Слишком сильные потребны подземные толчки. А у меня какое влияние на стихии? Да и не мой это профиль – служить в подрывниках. Защищать – это совсем другой дух и другое дело: вот Антона Павловича защищать, его львиное и кроткое сердце[16], милых ему малых сих, да и вообще отечественную словесность, которую вновь с корабля современности собрались сбрасывать – теперь уже, якобы, от православия.

И всё-таки обнаруживать и показывать разрушения, сотворенные в духовно-культурном поле подобным мышлением с претензией на христианское видение, доказывать его ложность и объяснять, в чём его неправда, было необходимо: пусть не для самих самоуверенных критиков, так хотя бы для прошлых и будущих их учеников, для подопечных тех священников, которые горят желанием изъять классическую русскую словесность из школьных программ по тем же пуританским мотивам.
 
– Хоть бы одну мысль донести и убедительно показать, что всё это – не что иное, как искажение и отступление от духа и буквы заповедей Христовых, что путь этот в духовном воспитании человека недопустим, что тут применимо древнее и евангельское присловье: «врач;, исцелися сам»[17], и что глубинная причина такого дальтонизма ни в чём ином, как в давно опознанном богоносными отцами недуге веры или, как они выражались, в вере, ограниченной уставом[18].

Настоящий художественный текст – тем более гениальный, – умеет постоять за себя. И еще неизвестно, кто из таковой духовной дуэли выйдет победителем: критик, решительно, безмилостивно, и не без продерзости разоблачающий текст и автора, или, защищающий доброе имя автора и расставляющий надежные для приближения к истине вехи, текст, разоблачающие ошибки и подмены критика…

/////Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, всё сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой./////

Картина мира, оцепеневшего от ужаса и холода Великой Пятницы дана Чеховым через восприятие Ивана, как его духовное видение. Весь рассказ – это повествование, ведущееся из сердечных глубин студента, запечатляющее, как скрытой камерой, его переживания. «Ему казалось…», «Студент вспомнил…», «Студент думал…». Скрытая камера автора видит и фиксирует, но оценок не даёт, полагаясь, что читатель найдет нужную волну, уловит созвучие… Но о доверчивости Антона Павловича мы уже говорили. К сожалению, у него были основания для разочарований в читателях. Вот и тут:  в видении, отражении и трактовке критика всё выглядит совсем иначе – «вплоть до наоборот»:

/////…Итак, усталый, замерзший, но довольный (?), он направляется домой, и вот тут-то, по дороге остановившись погреться у костра, он вспоминает (?), что когда-то и ученик Христа – апостол Пётр – грелся вот так же у ночного огня. По этой ассоциации у него всплывает (?) весь евангельский сюжет этого церковного дня… Возможно, с этим перекликалось и его бессознательное, которое объективируется теперь в рассказанной им истории неверного ученика, отрёкшегося от Учителя…/////

Чего тут только не накручено – и скоропалительно приписанные студенту подсознательные переживания собственной вины из-за непосещения богослужения, как Иудина греха (не отречения апостола Петра даже, а именно Иудина предательства). А «довольство»? Может ли идти речь о «довольстве», когда у Ивана в одном только абзаце «закоченели пальцы» и «самой природе жутко», и слово «холод» в одном крошечном отрывке упоминается дважды; и так – во всём изумительно выписанном пейзаже –картине природы как жуткой пустыни: «Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно», и мира, задавленного гнетом, всех этих ужасов, которые «были, есть и будут»…

Исторические воспоминания посещают Ивана не у костра, а раньше, по дороге, а вовсе не всплывают по ассоциации… И «всплывать»-то нечему: студент голоден и прекрасно знает, почему: перед глазами у него (по тексту) не менее жуткая и мрачная, чем состояние окружающей природы, картина: пустая, холодная с нерастоплоенной даже печью, нищая изба, в которой ничего не варилось именно по случаю Страстной Пятницы, больной, кашляющий отец на печи и босая мать на полу с самоваром…

Разумеется, и евангельское воспоминание не «всплывает» в виде некоего «бессознательного»: о нём без слов «говорит» Ивану состояние окружающего мира, и это «слово» мира и природы слышит Чехов, и этим слышанием наполнено сердце Ивана:
– Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Пётр, – сказал студент, протягивая к огню руки. – Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь! Он посмотрел кругом на потёмки, судорожно встряхнул головой и спросил:  – Небось, была на двенадцати евангелиях? – Была, – ответила Василиса.  – Если помнишь, во время тайной вечери Пётр сказал Иисусу: «С тобою я готов и в темницу, и на смерть».

Вот это судорожное движение Ивана и следующий за ним вопрос «Небось, была на двенадцати евангелиях?» – можно ли не услышать, что в нём? не узнать знакомое всем боголюбцам болезненное переживание пропущенного богослужения и своей неисправности, возможно, отчасти или в значительной степени вынужденной? Неисправен? Да, но… Вот я болезную, плачет мое сердце о моём «предательстве», о моём «имей мя отречена»[19], быть может, даже помнит оно и страшные слова из проповеди святителя Филарета Московского: «Пойдем ли мы с Тобою на Голгофу, когда отреклись идти к Тебе на вечерю?»[20] А, может, испытует наше сердце и другое Слово – о лицемерах, которые чтут Бога устами, в то время как сердцах далеко отстоят от Него, которые держатся «преданий человеческих», «омовений кружек и чаш», отменяя при этом другие заповеди Божии?!

/////Моисей сказал: почитай отца своего и мать свою; и: злословящий отца или мать смертью да умрет. А вы говорите: кто скажет отцу или матери: корван, то есть дар Богу т;, чем бы ты от меня пользовался, тому вы уже попускаете ничего не делать для отца своего или матери своей, устраняя слово Божие преданием вашим, которое вы установили[21]…/////

Сам Чехов никогда не скрывал: «Я не грешен против пятой заповеди...» Он был верный, исключительно любящий, заботливый, примерный сын. Невозможно было бы себе представить, чтобы он написал «Студента» и просто так в рассказе, без определенной смысловой нагрузки послал бы его в Великую Пятницу на тягу, если бы не эта давящая предельная нужда его родителей, о которой он и думает в экспозиции рассказа, если бы не близость Пасхи и желание в Праздников Праздник доставить своим горьким родителям хоть какое-то пропитание и утешение. Так можно ли и всё это не услышать, не увидеть и не понять, думая только о том, как бы поскорее добавить обвинений Чехову в скептицизме, амбивалентности, чуть ли не цинизме?
 
Образу Ивана много личной боли придано Чеховым, мучительно страдавшим от той лютой бедности, которую он видел вокруг, от глубокого, экзистенциального (судя по тексту рассказа) ощущения её непоправимости, безысходности, хотя наверное никто, как Чехов, во всю жизнь, как только немного оперился, лично не помогал бедным, причем жертвуя всем: и средствами, и силами, и пожалуй даже жизнью. Он умел не просто доброхотно благотворить, но делать это из собственных рук и непосредственно из сердца. Потому его слово о «лютой бедности» имеет великий вес, – поистине золотой запас истины. Кардиограф тщательно записывает все движения и душевные токи Ивана, но вводит их в текст, как всегда сдержанно, целомудренно, хотя и в неоспоримой силе художества, и читатель, следующий за этим кардиграфом, несомненно способен прийти к предельно достижимому и авторскому замыслу соответствующему прочтению.
 
Но как же всё-таки нужно было читать этот поистине прекрасный, глубокий и чистый, рассказ, чтобы увидеть в нём «довольного» студента, прохлаждавшегося на охоте вместо посещения церкви и воспринять его как рассудочно и самодовольно «миссионерствующего» перед несчастными бабами у костра?
Поистине прав был Чехов: как ещё тогда, при Рюрике, было холодно в этом больном, всё возрастающем в гордости и в сердечном окаменении мире, так и теперь…  Как и тогда, так и теперь, мiр жил по своей шкале ценностей, а всё Божие, с Его «обратной перспективой», если и чтил, то только устами, как фарисеи, а на самом деле преступно и лукаво сопрягал  Евангелие с маммоной, преломлял эту “обратную евангельскую перспективу” ценностных представлений о жизни, пользуясь не кристаллом «зерна горушного»,  но отвергая его и  преломляя представления о жизни и человеке сквозь призму своей фарисействующей самости,   как, к примеру, наш критик в своих обобщающих выводах о личности Чехова и её отражении в творчестве:


/////Всякое – самое благое – человеческое начинание под его пером оказывается тщетным, всякий высокий порыв – ничтожным, дружба – надуманной, любовь – фальшивой, жизнь – напрасной, человек если не совсем уж дрянным, то пошлым и вера – пустой. Всё суета сует. Всё скука и мизерность существования. Всё – пошлость, самодовольно прикрывающая собой небытие. Ничто здесь не сто;ит и ломаного гроша.../////

...Дойдя до этого места статьи матушки-критика, Тимофей почувствовал, что задыхается. Нужна была скорая помощь, срочная инъекция кислорода, чтобы собрать силы  жить дальше и продолжать эту “чёрную”работу. Он через силу заставил себя читать свой любимый кондак Сыропустной Недели, но потом постепенно втянулся и даже запел: «Премудрости Наставниче, смысла Подателю, немудрых Наказателю и нищих Защититею, утверди, вразуми сердце мое, Влаыдко…» И кондак вернул его к жизни: Тимофей вновь ощутил присутствие в своём сердце горушного зернышка; оно его вновь и питало, и грело...

СНОСКИ
   
[1] Ин.21:25
[2] Мф.6:24
[3] «И сказал: чему уподобим Царствие Божие? или какою притчею изобразим его? Оно – как зерно горчичное, которое, когда сеется в землю, есть меньше всех семян на земле; а когда посеяно, всходит и становится больше всех злаков, и пускает большие ветви, так что под тенью его могут укрываться птицы небесные» (Мк. 4:равильного я, ем это было нужно и важно...аемых смыслов...еседника, и часто оказывалось, что именно здесь дело шло не о назойл31-32).
[4] «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас» (Мф. 17:19)
[5] Пс. 151: 1
[6] Ин. 3:29-30
[7] Лк.14:11;18:14
[8] «Он сказал им: вы выказываете себя праведниками пред людьми, но Бог знает сердца ваши, ибо что высоко у людей, то мерзость пред Богом» (Лк.16:15).
[9] Мф. 18:10
[10] «…Отозвав Его, Петр начал прекословить Ему: будь милостив к Себе, Господи! да не будет этого с Тобою!Он же, обратившись, сказал Петру: отойди от Меня, сатана! ты Мне соблазн! потому что думаешь не о том, чт; Божие, но чт; человеческое» (Мф. 16: 22-23).
[11] Повесть «Мужики»
[12] Рассказ «Человек в футляре».
[13] Повесть «Моя жизнь».
[14] «Посему не судите никак прежде времени, пока не придет Господь, Который и осветит скрытое во мраке и обнаружит сердечные намерения, и тогда каждому будет похвала от Бога (1 Кор. 4:5).
[15] «Он сказал им в ответ: род лукавый и прелюбодейный ищет знамения; и знамение не дастся ему, кроме знамения Ионы пророка» (Мф. 12:39)
[16] «Львиное сердце» – это древнее выражение православной монашеской письменности, относящееся к поистине ангельским, «небесным человекам» – великим подвижникам о Христе Иисусе, которые оставались притом и «образами кротости», – то есть  в синтезе «правилом веры» для пытавшихся у них учиться.
[17] Лк.4:23
[18] Монах Маркелл. Духовный опыт старца Иосифа Исихаста. Свято-Троицкая Сергиева Лавра. 2011.
[19] Лк.14.18
[2О] В те времена проповеди митрополита Московского Филарета семинаристы и учащиеся духовных академий не могли не знать очень хорошо.
[21] Мк. 7:10-13

___________________________НА ГОРЕ СПАСАЙСЯ, ДУШЕ...___________________________


...Всю ночь сквозь мелькающие сны звучал и исчезал тихий, будто бы свой, Тимофеев, и в то же время не его, голос: «вразуми сердце моё, вразуми…» А на утро он уже был в боевой готовности проститься, наконец, с Иваном Великопольским, договорив однако кое-что из ещё недоговоренного. Так он вернулся к костру, где чеховский студент Иван продолжал свой рассказ о событиях двухтысячелетней давности, которые и Ивану, и его слушательницам – благодаря Чехову, – казались совершающимися ныне: вот сейчас, и – всегда, совершающимися вечно…

«Если помнишь, во время тайной вечери Пётр сказал Иисусу: “С тобою я готов и в темницу, и на смерть”», – так начал Иван свой рассказ женщинам, шаг за шагом разворачивая перед ними события той страшной ночи… Пришли к первосвященнику, – продолжал он, – Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Пётр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю его».

С большим напряжением слушали Ивана Василиса и Лукерья… Наконец рассказ Ивана дошёл до третьего отречения Петра и пения петуха:

//////Он третий раз отрёкся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Пётр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошёл со двора и горько-горько заплакал. В евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, тёмный-тёмный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания... Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слёзы, крупные, изобильные, потекли у неё по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слёз, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у неё стало тяжелым, напряжённым, как у человека, который сдерживает сильную боль.///////

Тимофей, конечно, знал рассказ наизусть. И всё-таки каждый раз, перечитывая его, он мановением волшебной палочки вновь оказывался внутри текста – среди черноты и холода мартовских пространств, у костра, где пребывали трое: Иван, плачущая Василиса и бессловесная Лукерья… Он ощущал себя Иваном и не плакал. Он слушал студента и ощущал это известное чудодейственное расширение сердца, наполнение его духовным неземным воздухом, и ему казалось, что какая-то сила поднимает его над этими огородами и лесами, где даже тяга замерла, и взгляд его начинает охватывать неохватное: напряженно и скупо, как та Лукерья, безмолвным сердцем плачущие пространства родимой земли – сокрушенной и доброй, доверчивой, и ждущей в своей ничем не прикрытой наготе, презрит ли на её смирение Милосердный Отец?
«Где двое и трое собраны во Имя, там Я посреде них»… А Он уже был здесь, связуя воедино сокрушенные сердца трёх:

//////Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а её дочь смутилась, то, очевидно, то, о чём он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Пётр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра. И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух.//////
 
Эта дивная, почти непередаваемая и не поддающаяся словесному пересказу духовная сцепка, взаимодействие и слияние трёх человеческих сердец, это чудо живого всецелого духовного единения людей во имя Христово, которое только одно и способно сближать человеческие сердца в истинной любви и братстве, – всё это, происшедшее на глазах у читателя, и предваряет хлынувшую в сердце Ивана радость. Причём такой силы, что она даже заставляет его остановиться и перевести дух, являя не что иное, как озарение истиной, неоспоримо данное Чеховым духовно и благодатно, а не рационально, как явленное несомненным прикосновением Святого Духа к этим трём простым человеческим сердцам.

На глазах читателя в эту холодную, страшную и неприютную ночь исполняется обетование Господне. О том в общем-то и написан этот маленький, но невероятно объёмный во времени, пространстве и силе духовных переживаний рассказ Чехова. О том особенном и единственно подлинном единстве, которое между людьми достижимо даже и на земле, если Христос «посреде них», – единстве, именуемом Церковью.
– Кто ещё, кроме Чехова, – думал в восторге Тимофей, – мог бы словом человеческим выразить и показать эту великую тайну, это неизъяснимое исхождение, возлетание (по Пушкину)[1] человеческого сердца из беспроственых страданий – в неописуемую радость, в наполнение его воздухом иных миров, – в жизнь истинную, в бессмертие, в «жизнь светлую, прекрасную, изящную»[2], в жизнь «тихую, нежную, сладкую, как ласка», – туда, «в те области заочны»[3] где ангелы и «все небо в алмазах», где все зло земное и все страдания «потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир»[4], по Христом предреченному претворению великих мук и скорбей скорушенных сердец человеческих в радость: «Аминь, аминь глаголю вам, яко восплачетеся и возрыдаете вы, а мi;р возрадуется: вы же печальни будете, но печаль ваша въ радость будет»[5]…

Но как комментировал произошедшее критик?.. И Тимофей, как и Иван, переведя дух (именно дух! – как у Чехова),  вынужден был спуститься оттуда к комментариям критика, тоже спущенным, но с совсем иных – интеллектуальных, рациональных высот «просвещённого» XXI века, высот образованности, научности и скептицизма, из своего сравнительного с жизнью тех троих на огородах благополучия, в том числе и духовного, что на самом деле, по мнению Тимофея, и было главной причиной радикальной несовместимости текста Чехова и его восприятия критиком. И Тимофей пока решил следовать за Иваном, который пожелав, в наступающих потёмках, спокойной ночи вдовам, отправился дальше в путь, вспоминая, как в экспозиции рассказа Чехов ещё и ещё подчёркивал это возвращение зимы в природе: жестокий ветер, зябнущие руки Ивана, – не похоже, что послезавтра Пасха…

//////Итак, усталый, замерзший, но довольный, он направляется домой, и вот тут-то, по дороге остановившись погреться у костра, он вспоминает, что когда-то и ученик Христа – апостол Петр, грелся вот так же у ночного огня. По этой ассоциации у него всплывает весь евангельский сюжет этого церковного дня. Возможно, с этим перекликается и его бессознательное, которое объективируется теперь в рассказанной им истории неверного ученика, отрекшегося от Учителя. Таким образом, он дистанцируется от бессознательного переживания собственного отречения, доводя его до порога сознания в форме литературного пересказа, при этом еще и миссионерски нагруженного, что вполне отвечает статусу рассказчика как студента Духовной академии и подобает сыну дьячка: возможно, это и облегчает то чувство бессознательной вины, в связи с которой он и помыслил о грехе Петра в такую же холодную ночь. Так же дистанцированно он отмечает и внутреннее соучастие и сострадание крестьянских женщин судьбе Христа и Его ученика, вызванное речью Великопольского. Никаких чувств подобного же рода сам он при этом не испытывает, с удовлетворением наблюдая их проявление в своих слушательницах и воспринимая их как нечто от себя отдельное, как объект для собственного дискурса, рождающего в нем ощущение радости./////

Критик считает, что Иван внутренне, сердечно холоден и чужд, отделён от чувствований вдов, что они для него «объекты дискурса», в то время как Чехов одним только штрихом перечеркивает подобное предположение о «холодном» миссионерском дискурсе, показывая скромное расположение Ивана: ведь он не себе приписывает ту заслугу, что вызвал потрясенное сочувствие женщин, а их собственной внутренней духовной близости событиям, связанность их с жизнью и образом Христа.

Исполнение обетования («Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них»), а не «собственный дискурс» привлекает к сердцу Ивана волны благодатной духовной радости, испытывая которые человек действительно порой не может устоять на ногах (как в рассказе), радости, возвращающей Ивану, пребывавшему в подавленном состоянии в начале повествования, уже и не только душевную, но даже и физическое ощущение радости бытия, прилива сил: ведь человек – это дихотомия плоти и духа, и животворящая радость духовная всегда отзывается в человеке приливом и физических жизненных сил, как впрочем и наоборот: духовная подавленность и омертвение, ослабляет физический ресурс – «гасит» человека.
 
/////…А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла./////

Волей или наитием Чехов постепенно перемещает Ивана из низин, в которых начинается рассказ, в гору. Можно ли что-то добавить к этому чеховскому финалу, к невероятной духовной объемности и меткости данного в нём образа восхождения : «На горе спасайся душе, якоже Лот оный, и в Сигор угонзай»[6]? Чуткий читатель с живым, искренним и  по-христиански отзывчивым сердцем непременно испытывает здесь со-волнение (как о перекличке духовно сродного учил прп. Исаак Сирин)[7], причём со-волнение духовное, потому что сила Духа Святого, услышанная и запечатлённая Чеховым, дышит и в его строках, а потому касается и духа читающего, способного если уж не объяснить и богословски осознать, то хотя бы услышать и эту радость, и это волнение, и принять их в себя как силу очистительную.

И действительно: как же тут все богословски точно! И то, что все великие духовные события происходят в Писании на горе, образ которой является устойчивым символом духовного восхождения и преображения. И то, что условием восхождения становится вот такое духовное единение душ во Христе – символ Церкви Христовой; и то, что путь этот открывается только сокрушенным сердцам по законам Божественной Христовой «обратной перспективы», и даже целостность мирового бытия  присутствует в этом несравненном рассказе органически и неотразимо, словно в подтверждение слов апостола Павла о том, что: «Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне; и не только она, но и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего»[8].

/////…И чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной и полной высокого смысла./////
 
Но вот же ещё одна великая загадка – тайна сердечной отзывчивости, духовного зрения и слуха, – вечный вопрос о том, почему одно христианское сердце слышит, а другое, принадлежащее человеку учительному, уверенному в себе, духовно-профессиональному, не слышит ничего и не примечает (хотя бы ради справедливости) даже и того, что православному литературоведу не приметить просто стыдно: и тот же образ восхождения на гору – традиционную для христианского сознания аллюзию духовного восхождения человека к Богу, – ведь именно на горах происходят все главные евангельские события, и то, что движется герой, по авторскому указанию, на восток – и это направление также устоявшийся и познанный христианским сознанием духовный символ, который вносит в повествование тонкую молитвенную ассоциацию (вспомним выражение: «помолился на восток»), и что именно в этом восхождении на восток Ивану является ликующая мысль-откровение о Правде и Красоте – о само;й Истине, направлявшей жизнь людей в истории и всегда бывшей и остающейся единственным и главным смыслом земного бытия человека. Но критик наш всё это не принимает во внимание. Скорее бы за что-то ухватиться, чтобы сбить с текста Чехова флёр духовности и дискредитировать глубокие евангельские его смыслы: 
Очевидно, это не духовная радость верующего о Господе, Сыне Бога Живаго, Который – вот-вот придёт Пасха – воскреснет из мёртвых, «смертию смерть поправ», но радость естественная, религиозно нейтральная, радость юности – собственной полноценности и самодостаточности: предчувствия жизни, избытка сил, игры гормонов, весны, горячего костра, охоты, способности мыслить и говорить, готовности вот-вот "увидеть небо в алмазах".
 
Когда впервые Тимофей увидел эти строки, сердце его захолонуло от этой «игры гормонов», от непередаваемого ощущения брезгливости, словно к чему-то нечистому и липкому он неожиданно прикоснулся… А уж о «небе в алмазах» в таком контексте помянутых, он и слов подобрать не мог. Небо-то в алмазах – оно в «Дяде Ване» принадлежит описанию Рая и ничему другому, жизни после смерти, о которой совершенно прямо и недвусмысленно говорит Соня, жизни и покое который обрящут пришедшие ко Христу от скорбей труждающиеся и обремененные[9], а наш доктор филологии позволяет себе, не задумываясь даже, не перепроверив, брать на вооружение старый ложный атеистический штамп, не имеющий никакого отношения к тому, что было сказано Чеховым. Но разве виноват был Антон Павлович, что написанное им сто лет не желала в упор видеть и та интеллигенция, и эта?!

Но позже, уже после всех дум и переживаний, вот что пришло Тимофею на ум: сознательно или нет, но данный критик ищет в тексте идеальных и до банальности общепринятых выражений о переживании преддверия Пасхи. Допустим, что в этом желании нет пока ничего настораживающих… Плохо то, что литературному критику и остепененному филологу невдомёк, что Чехов – «мучитель наш», пишет образ живого человека: очень молодого, в совершенно ясных обстоятельствах и среде его бытования пребывающего, в четкой последовательности смены его душевных состояний, – такого же, как и все мы (далеко еще не великие и не канонизированные старцы), как многие молодые, и даже не молодые, верующие люди, которые в моменты подобных духовных озарений вовсе не всегда одновременно ощущают их в себе, пользуясь богословским понятийным аппаратом – то есть именно что, – не в дискурсе… «Чувство полноценности и самодостаточности» – говорит критик? А чем плохо и уязвимо чеховское чувство «молодости, здоровье, силы»? Разве этот прилив сил у бедного голодного студента – грех, и разве у автора он дан обособленно, как смысловой венец рассказа? Или вместе, в неразрывном сродстве с жизнью, прочувствованной именно в её «высоком смысле» – в сродстве с Истиной Правды и Красоты, две тысячи лет движущей миром и как следствие прочувствованного?!

Вот этот внутренний и, наверное, непроизвольно происшедший в устремлениях критика сбой – видеть вместо реальности и живого человека, такого, каким он открывается нам во всех святоотеческих молитвах и во всех богослужебных текстах (в духе покаяния, сокрушения, исповедания своих бесконечных греховных повреждений), мытаря, а не фарисея, это настойчивое желание получить от текста образ некоего вполне мертвенно идеала (гроба повапленного) – кругом исправного христианина-праведника, вместо евангельской правды о человеке – мертвую схему, вновь вызвал в сознаний Тимофея упредительные вспышки лампочек, сигнализирующих о фарисействующем, законническом сознании критика. За этой потребностью критика «кормиться» схемами и судить о добрых залогах в человеке не по степени сокрушенности его сердца пред очами Христа, а по строгой исправности во внешнем следовании внешним правилам и уставам, по внешним словесным выражениям, крылось всё то, что Тимофей считал принциально чуждым Православному учению о человеке, о путях его спасения, о должной и спасительной духовной установке его души в церковном и семейном воспитании…

– Знала бы та критик, что вот и я нередко испытывал то же, что и Иван, – такой же невероятный прилив сил и оживление жизни, когда вдруг мне тоже что-то неожиданно открывалось, как та подаренная (не мной, не мной рожденная!) мысль о сокрушении, как золотом ключе и критерии в познании чуть ли не всех сторон духовной жизни. А почему? Да потому, что и без слов я видел, что вот, призре и на мя Христос! Глянул, помог, не оставил, простил всё моё недостоинство, все мои на каждом шагу оступки и ошибки, и тем только одним укрепил и радостью бытия сердце переполнил, и надежду, и веру, и любовь даровал, чтобы тальше бороться за чистоту и смирение!
Эх, ужо мне эти строгие критики…
   

СНОСКИ:
[1] Из стихотворения А.С. Пушкина «Отцы пустынники и жены непорочны»: “Отцы пустынники и жены непорочны, Чтоб сердцем возлетать во области заочны, Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв. Сложили множество божественных молитв…”
[2] Здесь в кавычках цитаты из пьесы А.П. Чехова «Дядя Ваня».
[3] Из стихотворения А.С. Пушкина «Отцы пустынники и жены непорочны».
[4] Цитата из пьесы А.П. Чехова «Дядя Ваня».
[5] Ин. 16:20
[6] Великий канон cвятого Андрея Критского, читаемый в четверг пятой седмицы Великого поста. Песнь 3.
[7] Слово 1 прп. Исаака Сирина из его «Слов подвижнических» приводится в Главе 4 «На свет огня… Студент» настоящей книги («Всякая вещь обыкновенно стремится к сродному ей. И душа, имеющая в себе удел духа, когда услышит речение, заключающее в себе сокровенную духовную силу, пламенно приемлет содержание сего речения»).
[8] Рим. 8: 22-23
[9] «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим» (Мф.11:28-29)

Фото Татьяны Юшмановой.