Мальчики кровавые

Людмила Зинченко
               
 
– Да не дери его стиригалями, як порося, кожа у него нежная, не нам чета, эк безрукий какой, – наставлял камердинер Збигнев Гостя хлопца, что поступил на днях в княжеский ошарок – право же безрукий, одна рука короче другой. А ежели пан шо попросит то, не нашего ума панска забава, зроби шо велят. Ну добже, – он толкнул Юшку в голую спину, и хлопец скрылся в парной завесе.
По предбаннику тянулись половики в цвет польского флага, дубовый стол с напитками, лавки и кушетка, застеленная богатыми шелковыми покрывалами. Стоял запах березового дегтя, и Юшка неожиданно вспомнил что-то из детства: зеленая лужайка на заднем дворе в Угличе, березонька, на стволе которой они с Васькой вырезали ножичком, пока мамки не видели. Возле такой, примерно, березы стояла и я когда-то, жарким июньским днем в монастыре на берегу Волги и готова была все это представить – крик мальчишек, свист, лай, конское ржание, страшный вопль женщины, – как бы не многочисленное турье, что ходит вокруг и гомонит.
В парной меж тем, слышался плеск, кряхтение, шлепки по мокрому телу и прочая колготня. Тот, кого мы назвали Юшкой, тихонько присел на край скамейки и стал ждать, поеживаясь и горбясь. Мышь проскочила в угол. Наконец, открылась дверь и с большим клубом пара, так что Юшка сморщился, в предбанник вошел князь Вышецкий, дородный и спесивый, хоть растолстел, а видно, мнит себя молодцем.  Даже в бане, где царь подобен холопу, он сохранял стать и величие, не то, что Юшка.  От красной кожи валил пар. Князь подошел к кушетке в изнеможении и громко охая и кряхтя, растянулся. Юшка видел, как в такт тяжелому дыханию поднимался и опускался большой живот с седеющей шерстяной полоской к пупку.  “Ай не можу, как дывно!” – приговаривал пан Вышецкий. Двое банщиков вышли следом, кланялись в ноги и молча удалились, тихонько закрыв за собою дверь, один, кажется, подмигнул Юшке.
Пан Вышецкий, полежав немного, приказал подать питье. Юшка быстро вскочил, налил пива из деревянного сосуда и поднес пану. Тот сделал несколько крупных глотков, пиво протекло, и струя жидкости пошла по подбородку, затем по шее, и остановилась меж волосатых сосков.
– Вытри, – пошевелил мокрыми губами пан, а усы его, от пивной пены стали в два раза пышнее. Юшка схватил вышиванку, что лежала на скамье и стал промокать грудь пана. Тот, приоткрыв один глаз, произнес: “Руками”. Юшка тихонечко, двумя пальцами провел по княжеской груди. Тот, взял его руку и быстро опустил на свою елду, а другой рукой схватил Юшку за волосы и ткнул его голову в седеющий густой пах. На Юшку пахнуло чем-то человеческим и затхлым, не смотря на баню, так что он, не сдержавшись, резко отвернулся от пана, проглотил тошноту и замотал головой. Князь вскочил, куда только парная истома девалась, глаза налились кровью, он принялся лупить Юшку по обоим щекам, особенно больно задевая бородавку. Тут и на Юшку нашло: он сжал кулаки, шея и щеки, чистые, как у девки, покрылись пятнами, глаза вылезали из орбит, затопал ногами и завизжал что-то несусветное: “Да как ты смеешь?! Я сын Ивана Грозного, наследник Русского престола, Дмитрий, а ты хотел из меня свою колотуху сделать, гниль поляцкая?”
Князь опешил. Русского царя он видел лишь раз, когда с миссией от Сигизмунда-Августа ездили в Москву, но тогда ему хватило на всю жизнь. И Вышецкому на мгновение показалось, что это не холоп, потерявших рассудок, орет на него, а сам Иоанн Грозный, страшный и в гневе безумный, поднялся из могилы.
Так они и стояли напротив друг друга оба голые, один седеющий польский вельможа, другой – тощий парнишка, с большой родинкой на плече и одна рука заметно короче другой. Хлопец хорошо говорил по-польски, но все же что-то, с точки зрения старой придворной лисы Вишецкого, было не так, что-то выдавало в нем не поляка. Так что, когда сел хлопец на лавку, разом успокоившись, тогда и князь уселся рядом, да не на кушетку уже, а на деревянную скамью подле.
– Чем докажешь? – глухо спросил князь, глядя в пронзительные и умные глаза мальчишки.
– Крест царский, – произнес тот – Когда тятька Богдан увозил меня из Углича, матушка, Её царское величество, благословили меня им. Этот тятька и велел мне Юшкой зваться до времени, пока собака Борис Годунов на престоле, он змей, хочет весь наш род истребить Рюриковичей. Богдан умней их оказался, сначала он меня в постели подменял, думал я не знаю, а мне уж 8 лет было, только засну вроде, он меня хвать и в другую спальню. А вместо меня Ваську конюхова кладут. А потом и вовсе увезли от греха и точно, слышал я, моего Ваську вместо меня зарезали, когда он в тычки играл. Пырнули в шею, а сказали падучка, дескать, он сам на кинжал ухнул. Не будет Борису прощения, за всех отомщу, как приду в Москву!
 – Пустите меня, пан, я схожу в тайник и крест вам принесу, – попросил самозванец, так же внезапно, как в царя только что, снова превратившись в холопа.
– А не брешешь? – прищурился князь, – если наврал, мои люди тебя везде найдут, кожу с живого сдерут и на березе развесят.
– Не вру. Я так и есть, русский царь – сказал тихо парнишка, уткнувшись в пол, – велите, чтобы пустили меня к вам в полночь.
Весь вечер дворцовая челядь ломала голову, что случилось с паном? Какой он странный пришел из бани: рявкнул с порога на румяную горничную Олешу, отчего та, привыкшая лишь к пановым любезностям, пукнула от страху; снес каким-то чудом канделябр на лестнице; ну а главное, вместо того, чтобы закатить пир по обыкновению, после бани, заперся у себя в кабинете и ходил из угла в угол, как подсмотрела Олешка. Камердинер Гостя попыхивал трубкой и чесал репу: “Видно бородавчатый не угодил, – сокрушался он, – не смотри что с лица чист, ровно баба”. А потом Збигнев, решив, что много думать вредно, может угорел пан, в иной раз надо лучше проследить, как трубу закрывают, успокоился и приказал водки.
Вот луна взошла на небосклоне, что светит и над угличским берегом и над кремлем в Москве, где неспокойному Борису Годунову снятся “мальчики кровавые”;  стала она озирать желтым, единственным глазом своим и богатые панские угодья: леса и долы; до замка добралась и давай подглядывать, как спит, стуча башкой об стол Гостя и графин с водкой дрожит от храпа; как молится Матке Боске Олеша, тайком молится, ведь в доме их православные порядки, умоляет простить согрешения плотские с вельможным паном; как пан сидит, глубоко задумавшись на диване и курит трубку; а тем временем, чья-то неведомая фигура движется по лесу прямо к дворцовым воротам, освещает ей путь светило: спешит ночной путник, видать срочное дело.
Постучался он в ворота и сразу открыли, к пану повели без промедления. Пан встал, подошел к окну и самолично задернул шторы в своем кабинете. Так что не видела луна, как хлопец достал из-за пазухи сверток в серой тряпице, от него упали несколько комков чернозема и сухая трава на красный господский ковер. Развернул он старую тряпку и крест достал, усыпанный драгоценными камнями так обильно, что князь ахнул.
На следующее утро от дворцовых ворот поскакал гонец с бумагой к младшему брату. Константин Вышецкий был более искушен в политике, он был членом сейма, и, самое главное, имел влияние на короля Сигизмунда. Брат не заставил себя долго ждать и сутки не прошли, как его богатая карета остановилась у ворот замка. Константин, не сняв и дорожного платья, пропитанного пылью, сидел в кабинете брата, статный и несмотря на усталость, красивый. Загляделась на него Олешка, чуть поднос с пивом не уронила.  Разговор в кабинете шел очень тихо, так что, как не прикладывала горничная ухо в замочную скважину, то одно, то другое, так ничего и не услышала.
Вскоре пришел тот бородавчатый, что на днях в ошарок поступил, только не узнать его теперь – одет в богатое княжеской платье, накидка с мушками, красные сапоги и шапка, обшитая мехом, которую он так лихо заломил на затыль, будто всю жизнь эту шапку и носит. Лицо смышленое, хотя и далеко не миловидное, приобрело привлекательность, но почему-то не приглянулось Олешке.
Допоздна сидели трое за столом, прерывая разговор лишь когда приходили слуги подать еду. Они обсуждали стратегический план похода на Московию. Было решено, что сначала пан Константин и Его Высочество объедут всех влиятельных вельмож сейма и затем добьются аудиенции у короля Сигизмунда. Первым в списке был Юрий Мнишек, даже не потому, что этот старый царедворец был охоч до интриг, не потому что у него было немалое войско, а потому, что у Мнишека была дочь на выданье – Маринка. И что б не взял Дмитрий в супруги какую-нибудь русскую, лучше сразу скрепить союз двух держав царским браком, тогда всем в Литовском княжестве будет спокойнее. Ну и наконец, что немаловажно, решили, какая часть русских земель отойдет во владение Вышецким.
Было уже за полночь, когда разговор подошел к концу. Чтобы скрепить их союз, пан Адам приказал подать лучшего вина и, разбуженный среди ночи, еще хмельной Гостя, долго возился в подвале, недоумевая, что за праздник среди ночи у вельможного пана. Заговорщики выпили из серебряных кубков за союз двух держав, за русского царя и за Польшу в отдельности, буженинкой закусили. Усталый Константин зевнул громко, развалился в кресле, ласково взглянул на Димитрия и осторожно приобнял его. Тот ответил преданной улыбкой, глядя в глаза пана сначала, а затем, как девка, потупясь долу и, ничуть не смущаясь, тоже обнял его.  “Нет, не похож хлопец на царя Ивана, – подумал Адам Вышецкий, наблюдая за этой игрой, – да уж какая теперь разница”.
 
 
“Динь-динь-динь” – пела синичка, порхая возле монастырской стены.
“Дан-дон-дон” – вторили ей капельки, падающие на камни, сваленные артельными у собора, и на снег, талый под застрехой. Тишина. Все в кругом знают, пока идет обедня – ни гу-гу, больно строг игумен, разве собака какая в слободе тявкнет, и то выйдет хозяин, замахнется: “Вот ужо я тебе, пустобрех, гляди голову отрежут.”
К весне дело, вот и первые оттепели, а как сгонит снег, так начнутся работы.  Отец игумен собирался укрепить стены обители, купола золотить к Пасхе, новые башни надо пристроить, да и братские корпуса пора расширять, почти триста иноков здесь уже. Чудной это был монастырь, ни пасеки, ни угодий с пашнями и лугами, да и скота, кроме лошадей, не держали, никаких огородов, мельниц и гумен, и как велит игумен, – одни конюшни. В Покровском соборе заканчивалась служба. Догорали свечи, церковный хор затих уже, псаломщик лишь бубнил в углу, а монахи по очереди подходили к отцу игумену:
– Благословите, отец игумен.
– Бог благословит, ступай с миром.
– Благословите, владыко.
– Ступай, брат, да не греши боле.
Расходилась братия, разбирая метлы из притвора, отправлялись по кельям, чтобы опять собраться вскоре на общую трапезу. Лишь игумен Иоанн переговаривался тихо со своим духовником отцом Евстафием в темноте опустевшего храма. Скрыта от нас та беседа, но горячо, видно, раскаивается отец игумен в грехах, слезы льет и на колени становится, в грудь себя бьет и поклоны отпускает. От тех поклонов земных, сказывали иноки, кого в свои покои игумен приглашал греть постель, большая шишка у него.
Чуть повыше клочковатых бровей набил он шишку, густые некогда были брови, и борода была знатная, а с тех пор, как хотел оставить свое поприще, сказывают, повылезали все волосья и торчат теперь кой-где клоками. Наконец, вздохнул глубоко отец Евстафий и накрыл епитрахилью раба божия, стало быть, разрешает грехи его.
Монахи собрались в трапезной. Все ждали отца игумена, так как без его благословения не смели садиться. Пришел отец Иоанн с отцом Евстафием и братия, сотворив молитву, чинно расселась за столом, на котором стояли репа с капустой, моченые яблоки, брусница, караваи хлеба и, в зависимости от важности дня по святцам – рыба. Либо обычная стерлядь с белорыбицей, либо осетрина по праздникам, а их как известно, в церковном календаре немерено. Икра, так же, черная в деревянной братине стояла посеред стола. А из напитков, как всегда: кисель да сбитень, щи да квас, пиво и брага, перцовка, колганка, анисовка, наливка яблочная, грушевка, мёд хмельной, хоть, как и сказано, без пасеки монастырь обходился. Отец игумен не садился трапезничать с братией, а по благочестивому монастырскому обычаю, взяв в руки четки, начинал чтение с наставлениями монахов на каждый день. Случалось, кто провинившийся, связанный лежал у него в ногах, тем временем, ожидая прощения. Ну а когда заканчивалось чтение, тогда инокам было позволено слово молвить. Тихий гул начинался где-то скраю стола, кто шепнет что-то другому, кто хохотнет, кто рыгнет осторожно, рот перекрестив, потом, по мере того, как глаза их туманятся, иной и нож достанет из подола, начнет им поигрывать, а если жарко, позволено и рясу распахнуть под которой кафтан золотом шит. Начинаются общие разговоры, сдобренные шуткой. Начинал, как правило Василий Гвоздев, балагур и господский постельник. Взглянет, бывало, на грозного игумена своим вострым глазом и спросит смиренно:
– Позвольте, отец игумен, вашей светлости загадку загадать? – Вытрет рушником свои рыжие усы и степенно, словно крадучись, начнет: – А чем скажите, ваша милость, отличается от свиньи на вертеле, боярыня из Курских, что воняла паленым надысь и визжала перед братией, раздвинув ляжки свои жирные и мандой лохматой…
Не дозволит, бывало, отец игумен завершить эти речи. Прервет дерзкого Ваську своим громовым хохотом и зальется, закинув вверх клочковатую бороду, до слез смеется, и братия тут же молодецким гы-гы-гы поддерживает, так что стены дрожат. Любил отец игумен Ваську за веселые шутки. Но скор и на гнев был: “Хватит ржать, песье отродье, пора за работы!” – так крикнет, что все охальники языки прикусят.
Остатки со стола выносили нищим за ворота и на послушание. А оно одинаковое для всех, и отец игумен его не избегал по смирению своему: садится братия на коней, метлы к подряснику, сабли в руки и вперед – лжецов поганых, изменников царских карать. Скачет воинство, лишь песьи головы по ветру болтаются. Все жители вдоль дороги прячутся по избам, клетям и подвалам. Да не спрячутся те, на кого царский гнев направлен, не уйти им от кары. Вот и вьется на колу боярин, падлюка, орет, что не виновен и царю предан, а дети его, жена, мать и отец престарелые, родственники, своякини, шурины, дети их, люд их, мужики, жонки, девки, мальцы не кричат боле, а лежат замертво, сваленные в кучу возле кола. Игумен, глядя на эту потеху стоит рядом и хохочет во весь голос, глядя на собаку-боярина. А вечером опять лоб разобьет в грехах каючись в соборе, где тверские иконы и новгородские, привезенные с набегов, кровавыми слезами мироточат, да не слезами ли тех жен, что связанных тащили молодцы, зацепив за лошадей, к рукам и ногам младенцев прикручивая, и всех в реку кидали…
“Динь-дон, динь-дон” – звякнул колоколец в царской опочивальне. Тяжелая дверь приоткрылась, скрипнув, и монах из дружины осторожно просунул голову.
 – Фёдора! – тихо позвал царь. После таких забав он весел и особенно ласков становился.
Друг дорогой, Федя Басманов, самый надежный из верников, сын преданного соратника Алексея Данилыча всегда готов утешить ласками своего владыку, который к вечеру  ослабевает, что и сон не идет, даже слепцы, которые песни поют так, что среди бела дня зевота нагрянет, их слушаючи, не выручают.  Ласкового слова просит измученная душа, иначе он снова впадет в беспокойство. “Ох, Федюшка, многия врази ко мне подступают: бояре казну расхитили, а духовные челом за них бьют, просят помиловать, Жигмонт с литовцами опричь на святую Русь лезут, тут и крымский хан зырится, ни в коем нет мне поддержки и помощи, Филарет и тот укоряет. Да ужо хватит, полно миловать и жалеть мне бояр поганых, я слишком щадил всех, был кроток с мятежниками, но я заставлю их раскаяться”. И от каждого слова его воняет тухлятиной. Однако не воротит нос Федя от скверного запаха изо рта, наоборот, прижимается к царю своему, да камушки драгоценные к волдырям бесчисленным прикладывает, авось исцелят. Еле слышно говорит царь, на расшитые шелковы подушки откинувшись, темно в опочивальне, лишь два огонька дрожат и мерцают, это глаза царские, ярче свеч горят безумным блеском.
Однако дорого стоит любовь самодержца на Руси. Через несколько лет царь бросит своего Федю в темницу вместе со его отцом Алексеем Даниловичем, несмотря на ратные заслуги последнего, при взятии Казани в том числе. Чтобы молодой фаворит доказал любовь к нему, прикажет убить отца, что Федя в тюрьме и сделает, однако даже это не спасет его от плахи. Сын Федора, малолетний тогда Петр Басманов, почему-то выжил во время репрессий и, по иронии судьбы, ему предстоит сблизиться с Дмитрием, так же, чудом спасшимся младшим сыном Ивана Грозного или Лжедмитрием, как его назвали историки, или вором Юшкой Отрепьевым, в конце концов.
 

Тревожно загудел Иван Великий, другие храмы на Неглинке, Ильинке, Покровке вторили ему в неурочный час на рассвете 17 мая 1606 года. Что это? – поднял голову, тяжелую от мёда, выпитого накануне, царь Дмитрий I. Её высочество, распустив по подушкам длинные черные волосы, тихо спала рядом. Дмитрий вскочил и глянул в окно – дымом веяло в дремотном майском воздухе, несколько крыш по городу лизало пламя. Он сам наскоро оделся. Дмитрий был диковинным царем. Никакой степенности и вальяжности, как привыкли на Москве, где раньше государей только под ручки водили. Этот один разгуливал, как хотел, мог с любым встречным в городе заговорить, охрана из немцев с ног сбивалась, что б разыскать его. Пирушки любил и забавы, ахти, непристойные. Виданное ль дело, даже музыкантов привечал в государевых покоях.
Дмитрий выбежал из царицыного  дворца, который еще не достроили толком к её прибытию, в длинный коридор; чуть не поскользнулся на куске телятины, которую кто-то выбросил на пол (телятину на Руси не ели и подавать ко столу её считалось предосудительным);  наскочил на музыкантов со вчерашнего праздника, что опившись брагой, лежали посерёд дороги; нечаянно наступил на волынку, хрустнувшую под ногой и полетел к себе. Возле дверей встретил своего тезку, Дмитрия, сына Василия Шуйского: “Москва горит!” – крикнул тот, глазом не моргнув, (ах если бы унаследовал Дмитрий подозрительность своего отца, заметил бы, как скривилась рожа боярина). Но он ничего не заподозрил, ворвался в свои покои, обвешанные персидскими тканями, по мягким коврам пробежал в комнату, схватил саблю и хотел на пожар, но сначала решил успокоить царицу. Недавно приехала она в эту страну и всё её пугало. Марина Мнишек не могла привыкнуть к чужим обычаям, атмосфера в кремлевских палатах вызывала дурные предчувствия, она все время твердила супругу – опасайся свиты своей. Дмитрий же был беспечен и доверчив, он не боялся мятежников, ибо был уверен в добром народе своём, который и правда, любил его, но как оказалось, до поры до времени.
Государь, спеша по коридору, опять заглянул в окно и тут он понял: это не пожар – это мятеж. Куча мужиков с бердышами, палками, рогатинами и топорами ворвалась в кремль, впереди толпы был Василий Шуйский на коне, в одной руке он держал крест, а в другой – меч. “Ну, сучий сын – пронеслось в голове, – ведь только что тебя от ссылки спас.”  К Марине было поздно, и Дмитрий воротился в свой дворец. Там уже был Петр Басманов. Они расцеловались: “Ахти, государь, забыл ты с польской царевной надежного друга, – попенял он Дмитрию – не верил своим преданным слугам? Я ж тебе не дале, как позавчера говорил, что мятеж готовят, и немцы вчера докладывали.”
 Петр отворил окно и крикнул собравшимся внизу:
– Что надобно вам?
– Отдай нам своего вора, тогда и поговоришь с нами, – заорал кто-то из толпы.
– Видишь, – обратился он к Дмитрию. – Это мятежники Шуйский, Голицын и Татищев всех подняли. Они тюрьмы за ночь открыли, я слышал, народ подбивают гнать поляков, нас с тобой в амурах обвиняют, и снова тебя Гришкой кличут.
– Ах, поганое отродье – топнул ногой Дмитрий.
– Спасайся, государь, делать нечего, а я докажу свою любовь и жизнь свою за тебя положу!
Они крепко обнялись на прощание, когда уже топот сотен мятежников наполнил дворцовые сени. “Охрана!” – крикнул Дмитрий. Однако, охрану из немецких алебардщиков, всей Москве ненавистную (будто свои хуже), князь Шуйский еще вчера разогнал, от имени царя. Те несколько человек, что остались у дворца быстро полегли под выстрелами. Дмитрий поднял чью-то алебарду и крикнул толпе: “Прочь! Я вам не Борис!” Но Петр Басманов отстранил царя твердой рукою и вышел вперед, пытаясь заговорить с боярами, что стояли впереди толпы.  Татищев быстро выхватил кинжал и пырнул им в сердце Петрово. Дмитрий услышал только, как икнул его верный друг и рухнул на пол.  Царь быстро закрыл дверь на засов, бросив алебарду, и помчался в старый дворец, откуда он выберется на улицу, к народу.  В длинном полутемном переходе с круглыми низкими потолками уже отчетливо пахло гарью. Дмитрий добежал до двери и рванул, но она была заперта с той стороны.  Это была западня. Шум толпы приближался. Он распахнул окно. Скорее к народу! По лесам, еще мокрым от влажной майской ночи, он начал спускаться вниз. Эти леса построили на днях – для иллюминации, что государь велел устроить в своем новом дворце. Доски скользили под ногами, царь осторожно перебирался вниз, вот один пролет, другой, вот и земля уже футах в 30, но одна жердина оказалась тонкой, она переломилась, и царь с треском рухнул вниз. Он очнулся на земле, болела грудь, и теплая липкая струйка вытекала из головы, Дмитрий хотел встать, но громко охнул от боли в ноге. Подбежали стрельцы, схватили беспомощного Дмитрия и поволокли его. Он снова лишился чувств. Очнулся, когда его облили водой, он лежал на фундаменте Борисова дворца.
– Спасите царя, – проговорил Дмитрий, – я вас озолочу.
– Ты не царь, а вор Юшка Отрепьев, так Шуйский сказал, – неуверенно возразил кто-то.
– Пусть народ решит, кто я, отнесите меня к миру на площадь.
Стрельцы начали спорить меж собой.
– Я мятежников покараю, всё что есть у них вам раздам, а самих бояр вам в холопы.
– Это кого в холопы? – спросил кто-то из заговорщиков, подоспевший к ним – ну ка, несите его во дворец, – приказал он стрельцам. Те зароптали, мол на царя руку поднимать не божеское дело.
– Это не царь, а вор и чародей Отрепьев околдовал вас, царя Бориса отравил и теперь с Петькой Басмановым сожительствует в святых покоях государевых. – Стрельцы тревожно забубнили, ходил уже такой слушок. – Он на русскую землю поганых католиков пустил! понавез литовцев, с римским папой якшается, православие хочет искоренить!
– Ложь это, – отвечал Дмитрий, но никто не слышал. Стрельцы понесли его во дворец. Они кинули стонущего царя на пол, как собаку. Один сердобольный немец хотел дать спирту пленнику, только голову запрокинул, чтобы влить в рот, как чаша полетела в сторону, выбитая чьей-то ногой и немецкая головушка, тут же отсеченная саблей, покатилась вслед за чашей.
“Гы-гы-гы” – пронеслось в толпе заговорщиков.  Они сняли с Дмитрия царскую одежду, нарядили в лохмотья и устроили потеху: усадили еле живого на высокий стул и давай зубоскалить: “Что царь, где твои поляки? пусть они спасут тебя.”  Кто затрещину даст, кто за ухо дернет, кто пальцем по носу ударит, в бородавку целясь. "Латинских попов привел, нечестивую польку в жену взял, казну московскую в Польшу вывозил” – такие обвинения наскоро состряпали бояре. Один ударил его в щеку и сказал: "Говори, ****ский сын, кто ты таков? Как тебя зовут? Откуда ты?” Дмитрий слабым голосом ответил: "Вы знаете, я царь ваш Дмитрий. Вы меня признали и венчали на царство. Если теперь не верите, спросите мать мою; вынесите меня на Лобное место и дайте говорить народу”.
За окнами и народ вопил: “Царя нам, царя!” Опасаясь бунта, мятежники решили показать пленника. Его дотащили до Лобного места, там собралась толпа мужиков и баб, опьяненных пожаром на Ильинке, где только что рухнула крыша в доме купца Калашникова. Молодая красавица-хозяйка не успела выбраться, купец рвал на себе волосы, орал страшно и рвался в пламя. Аудитория жаждала новых зрелищ. Дмитрия прислонили к стенке и стали спрашивать: “Отвечай перед всем народом честным, кто ты?” Дмитрий второй раз ответил, что он царь. “Чем докажешь? – раздалось в толпе и снова, как четыре года назад в бане у Вышецкого, Дмитрий остро почувствовал запах березоньки угличской, вспомнил зеленую поляну и детские игры. Любили они с Васькой канат перетягивать, а у Дмитрия, кроме явных признаков царского рода: бородавка, разные руки и родимое пятно на плече, была еще одна, скрытая: два очень острых зуба. Эта особенность была полезной лишь в детстве, когда, играя с Васюткой в Угличе, он тихонько перегрызал бечеву и друг валился на траву, побежденный.
“Да будет божья воля! – из последних сил сказал Дмитрий – видите, ослаб я от ударов и немощен. Пусть выйдет самый сильный, и мы будем перетягивать канат. Если я перетяну, это знак, что я ваш царь, если нет – делайте со мной, что хотите. Но вот мое условие – концы его будем зубами держать.” Народ одобрительно загудел. Раздвигая толпу, вперед пролез здоровенный детина, выпущенный этой ночью из тюрьмы, он лихо запрыгнул на подмостки, покрутился на лобном месте, засучивая рукава и заржал, обнажая свои крепкие зубы, даже полязгал ими для острастки. Тут же добыли веревку. Дмитрию помогли встать на ноги. Он еле держался, но все же крепко закусил веревку, и, как только Шуйский дал отмашку, Дмитрий, собрал последние силы и перегрыз её. Детина, как и Васька когда-то, растянулся на полу, пораженный. Радостный шум пошел по толпе: “Царь, это истинный наш царь! – закричали в народе, мужики посрывали шапки и весь люд бросился на колени: “Прости нас, государь!”
“Карать мятежников и предателей царских!” – выкрикнул кто-то. Тут Шуйский, видно со страху, закричал громче всех: “Народ честной, не верьте чернокнижнику! Чародей и веревку заколдовал! Вы ему поверили год назад, на царство венчали, а он что? Он папу римского в гости зовет (в народе зароптали), телятину на Руси завел! Вы хотите телятину?! (гул нарастал: нет, не хотим мы телятины), он в содомском грехе с Петькой Басмановым повинен! (это была последняя капля народного терпения) и толпа, которая только что славила царя, злобно взревела: “Бей его! Руби!”
"Вот ужо я благословлю этого польского свистуна", – сказал тут Григорий Валуев, быстро достал ружье, спрятанное под армяком, и убил Дмитрия. Тело рухнуло, кто-то спихнул ногой его с возвышения, и раздался тупой шлепок о брусчатку. Народ безмолвствовал. Потом женский голос тихонько завыл: "Господииии помилуй, царя убилииии", некоторые опять поснимали шапки и стали опускаться на колени. Монах-расстрига в лохмотьях, стоявший впереди, произнес: "Марфа Матвеевна пусть рассудит." Тело поволокли к Вознесенскому монастырю. Стая собак принялась лизать кровь с брусчатки. Инокиня Марфа сама вышла навстречу. Она на себе испытала, отчего именем "Грозный" нарекли её покойного супруга, однако страх, ссылки и заточения не сломили её духа, что всегда рвался из монастырских келий. “Твой ли это сын?!" – страшно ревела толпа, нюхнувшая кровушки. Инокиня Марфа, статная и красивая, даже в монашеской одежде, бросила быстрый взгляд на тело, лежащее на земле, повернулась к народу и громко сказала: "Не мой это сын." Потом наклонилась, якобы получше разглядеть самозванца – из-под крестьянской одежды, в которой несчастный проходил почти всю свою жизнь, выглядывал её крестик, чудом не сорванный. Словно шепчя молитву, произнесла она тихонько: "Когда был живой, мой был, а теперь не мой, а Божий." Развернулась и ушла в свои покои инокиня Марфа, в девичестве Мария Нагая.
Нагое тело убитого царя связали и по приказу Шуйского, выставили перед народом на Красной площади, положив его на маленький, низенький стол, отчего голова и ноги свешивались.  Голый труп Петра Басманова кинули на булыжники под этот столик.
Несколько дней так лежали тела, доступные для поругания: и кололи глаза, резали и мазали. Потом убрали подальше от Кремля. Представляю, как по мосту через Москва-реку грохотала печальная телега; как тащились кони по Балчугу-болотной жиже; мимо Климентьевского острога, где теперь Климентовская церковь – за Серпуховские ворота везли покрытые рогожей, страшно изуродованные, обмазанные экскрементами, трупы, подальше на кладбище для бездомных.
 
А потом начались чудеса. Народ стал бояться ходить мимо того кладбища. Некоторые видели огоньки на могиле, а кое-кто утверждал, что мертвый встал и по Москве гуляет. Тогда было приказано вырыть тело самозванца и сжечь его на костре. Прах зарядили в пушку и выстрелили им на запад, в ту сторону, откуда покойник пришел.
В некоторых исторических источниках говорится, что сразу после тех событий ударили необычайно суровые для конца мая морозы. Они уничтожили все посевы на полях, погибли цветущие деревья, а на лугах даже вымерзла трава. Ожидался сильный голод. В народе поползли слухи: "Убили царя, жди Божьей кары.”