Багровый шум-2

Александр Артов
               
 
 
               
 
 
 
                2.
 

                ***
                Соня Ртищева, иногда, в минуты скоропроходящей жаркой тоски, представляла себя маленькой птичкой или даже той веточкой, сучинкой что в клюве этой птички. В этом доверительно уверял Брута пьяный отставной унтер береговой артиллерии и обер-кондуктор Фольварк. Несколько лет он трудился управляющим хозяйством князя, и теперь, намедни, за какой-то вздорный и несносный проступок утратился в глазах князя в доверии и был уволен. Он удалился в лес и жил там, поселившись в каменном гроте, усмирять духов смерти, время от времени просыпавшиеся в нем. Фольварк, однако, был благодарен Бруту как пассивному собеседнику, согласившемуся больше слушать, чем говорить. Тот не верил всему сказанному ему воякой, получившему на войне ранение в голову, бывшим учеником барыни, младшем её на десять лет всего, но не стал оспаривать утверждение его, что смерти нет, что к, произошедшим последних дней событиям нужно относится без достоинства.
 
 
 
 
                ***
После светской панихиды Соню похоронили на кладбище, примыкавшем к храму Живоначальной Троицы, рядом с кенотафом отца и могилой матери. Место захоронения окончательно пресекало нехорошие россказни из-за предпочтения священному обряду по местному обычаю церковному отпеванию в храме. Этот обычай предполагал оставлять на ночь умершего в заброшенном скиту, чтобы прочитать молитву над телом близкому ему человеку или другому по завещанию умершего. Поговаривали, что таким читателем согласился стать известный всей округе, но прятавший свое лицо лесной человек, знавший все тайны обряда.
                ***
Даже те, кто пользовался ее добротой в корыстных и недобрых делах и мыслях не могли понять, почему Бог так несправедлив и жесток, что забрал ее себе такой молодой. Никто не предполагал, как не подозревал новый менеджер Никодимов, провожающий барыню до ворот, что фаэтон унесет ее навсегда. Говорили, что она, спешившая в соседнее село на частный урок, умерла на перевале от приступа, другие увязывали ее скоропостижную кончину с увольнением Фольварка, который был ее тайным любовником, кто-то видел на кладбище много полицейских переодетых в штатское, - да мало ли было разговоров и пересудов, сопровождающие скорбные дни! Одно можно было сказать, - никто не видел, как умерла Соня и от чего, и от этого становилось еще более горько, непонятно и несправедливо.
Многие, пришедшие и приехавшие проститься с покойницей, отмечали шепотом и недоумением ее ненатурально малую величину, а сам гроб, покрытый малиновым бархатом, окантованный тропинкой из ложных рубинов и алмазов, крошечный и метровый, в целом, подходил ей по размеру. Кто-то объяснял очень доходчиво и логично, что тело умершей скукожилось и рассохлось до такого размера по причине прижизненной болезни, напущенной на несчастную черным разговором болот. Многие еще комментировали утонувшее в лилиях лицо покойницы и находили его лучшим подобием отражению стрекозиной богини. 
И был в смерти Сони некий упрек тем, кто при ее жизни был несправедлив и жесток с ней, и тем, кто добротой своей и ее облагородил землю частичкой света, в том, что и те, и другие, оставшись в жизни, так ничего в ней не поняв, стали слышать странный шум в сердце.
               
                ***
Эжен, отсутствовавшая на всех похоронных событиях, оставалась рядом с постелью больного кузена неотступно, и проговаривалась, что супруга его, не всегда была справедлива к нему, как будто сказанное имело какое-то информационное значение для него. Сам Ртищев был достаточно слаб, чтобы, не вставая и не поворачивая головы, давать распоряжения фразами, более или менее разумными и соответствующими, утратившей уже образ любимой жены, реальности.
Брут же, во все это не вникал, к гробу не приближался, поскольку в последние годы боялся покойников, и многое считал недостойным внимания, поскольку лично его обстановка не касалась или касалась лишь отчасти.
               
                ***
 
Поминальный ужин были устроен так, чтобы все, кто знал и помнил покойную, могли подняться на холм, где в тени фруктового сада, когда-то посаженном отцом, стоял гигантской шатёр с вышитым гербом Ртищевых. Брут на поминках продолжал сторониться общения и в стороне, на яблоневой аллее, отперевшись на дубовый подлокотник скамейки, курил, грустил и гладил просторы, которые охватывал взгляд его с холма. Ему мешал лишь пьяный унтер, который, заикаясь и подмигивая, облекал рожденную мысль в забытую уже поэтическую форму, в какую когда-то обволакивали свою тему трубадуры.
                ***               
Только что прошел дождь. Фольварк примолк, закурил, стал прислушиваться к сердцу Брута. В саду, над скошенной травой плыли едва видимые облачка тумана. Тучи отходили на восток, облака кучерявились, то пурпурились, то розовели вечерним солнцем. Призрачный свет, видимый лишь в такие тихие минуты, осветил холмистый берег противоположной стороны реки, по которому  бегали тени, растворял их в лучах…. У причала качались лодки, легкие суда с мачтами, стояли и сидели рыбаки, скучно глядевшие на бобовые поля и на дорогу, с бредущими по ней, издали казавшимся замершими на ней, гружеными сеном возами. Лихой всадник-мальчуган со свистом и гиканьем обогнал легкий фаэтон, управляемый дамой в белом, хлеставшей стеком пегую лошадь с какой-то неоправданным ожесточением.
Брута вдруг посетила мысль, которая косвенно присутствовала всегда где-то на периферии мыслей других, а теперь пришла, вызванная впечатлением от пасторали. Мысль, связанная с уходом Сони, что у князя, который стоял одной ногой в лучший мир, никого из близких к нему в живых не осталось, и, стало быть, Эжен, как двоюродная сестра, могла бы стать реальной наследницей всего этого богатства. Ему уже грезилось, как он уплачивал долги по векселям от проданной уже усадьбы, как он закладывал мельницу и пристань в банке, как тысячи могли запросто лежать на кону, как зеленое сукно отливало золотом, как вокруг него, как-то тревожно, и даже весьма оживленно и внезапно стали происходить изменения.
Барышня в белом, сошедшая с фаэтона у подножья холма, теперь поднималась по склону, по аккуратной аллее сада и уже приближалась к выходящим из шатра людям, и те, кто остановился внизу на дороге, смотрели ей в след, оцепенев, лишь доносили возгласы и восклицания, смысл которых был для Брута не совсем ясен. Толпа, окружившая молодую женщину плотным полукольцом, была полна электричества и тем качеством, которое заставляет взрослых походить на детей. Брут не узнал бы Соню, если бы не говорили вокруг, что это она. Перед ним была несколько располневшая, подурневшая, с веснушечным и загорелым лицом высокая женщина, которая мало походила на ту, что он видел когда-то в Граасе или на ту, что похоронили днем с надгробным словом, тем более, что лицо ее было искажено во гневе, будто барышню разбудили раньше времени и не дали ей выспаться. 
Давно и сейчас, когда покойница явственно предстала перед ним и перед селянами, Брут знал, что настоящее – сон, который повторяется бесконечно до великого своего пробуждения и верного своего толкования. Он не улавливал мига пробуждения, но Фольварк, увидев Софью воскресшей, убежал в глубь сада, не оборачиваясь, делая вид, что все это он уже давно уловил. Никодимов один возвышался над энергией и, как можно невозмутимее, стал докладывать, пришедшей на собственные поминки, барыне, что именно он посылал ученика кузнеца на станцию, чтобы дать телеграмму о кончине ее, но сделал он это по приказу, отданному ему Ортенбергом утром три дня тому, когда фаэтон с барыней уже перевалил за холм. Управляющий еще хотел рассказать, как по его распоряжению кузнец всю ночь отливал из воска «тело» барыни, добиваясь сходства с изображением на картине, писанным одним способным ее учеником в стиле ню, но Софья не желала слышать подробностей. Те, кто присутствовал ближе к ней, окончательно уверовали, что барыня вовсе не фантом, поскольку своими ушами услышали два кратких, понятных для всех, гневных слова, прерывающих объяснение Никодимова и запомнили их, как запомнили ее решительный жест рукой, указывающий куда-то на юг, посылающий в вышину таких далей, откуда не возвращаются.
               
                ***
Этим же вечером, незаметно перетекающем в душную и томительную ночь, у постели Ортенберга собрались те, кто волею судеб мог оставаться на земле в роли близких к нему по родству. Собралось немного, но и те, что были у постели князя, с большой натяжкой могли считаться родными князю и пребывали здесь как свидетели нелепой сцены оглашения завещания или просто статистами. Среди них заштриховался Брут. Эжен и Софья сидели вместе у изголовья князя и их близость к нему никем не оспаривалась. Центром всего внимания был князь, лежащий на койке, выдвинутой так, чтобы его в фас могли видеть все. Он был похож на прошлогодний пожухлый лист дуба, упавший в траву и дрожавший от капризных сквозняков, от лихорадки неосторожных слов. Вместо лица было только отражение его, в нем искажению подвергались орнамент и правда его прошлого. Впрочем, центр переместился вскоре от князя к всклоченному, не совсем трезвому, нотариусу с засаленными волосами, в очках, с шарнирными движениями конечностей. Он раскрыл переданную ему князем папку с золотым тиснением, нараспев стал читать, то что там написано, намеренно растягивая и сжимая гласные в фразах.
               
                ***
Молодой нотариус закончил читать и опустилось такое спокойствие на присутствующих в комнате, какое приходит при беззвучно падающем на землю лебяжьим пухе или при распустившемся во сне цветка белой лилии. Было слышно, как во дворе, под окнами дома залепетал петух, и, тот час, над селением, по небосводу пронеслась волна непонятной природы звука, принимаемая всеми, как отголосок дневной грозы, умчавшейся в даль, где стонал и вспыхивал закат, где за остроконечными елями вдыхал и выдыхал воздух, спящий там, сказочный исполин.