История моей первой командировки

Юрий Минин
     Обозначу время событий рассказа – восьмидесятые годы прошлого столетия. Но, какие конкретно годы – уже не припомню, впрочем, это и не столь важно. В тогдашнюю пору, названную впоследствии застойной, дни и годы мало чем отличались друг от друга – казалось, что течение времени остановилось и жизнь бесконечна в своем однообразии.

     В один из тогдашних прекрасных августовских дней меня вызвали в приемную директора, где мне не приходилось бывать ранее. Важная немногословная секретарша с высоким начесом крашеных волос, выразительным бюстом и крупными янтарными бусами, похожая на диктора центрального телевидения, переспросила мою фамилию, порылась в бумагах, торчавших из невысокого каталожного ящичка, и вытащила на свет Божий листок, сложенный вдвое.
 
     - Вот... Геннадий Степаныч расписал это вам, - равнодушно сказала важная особа, смотря мимо меня и протягивая мне листок.

     Я взял бумажку, развернул ее и прочитал слово «ТЕЛЕГРАММА», написанное заглавными буквами, а потом и текст, напечатанный машинкой на узких полосках желтоватой бумаги, наклеенных на бланк телеграммы:

     «Дорогой Геннадий Степанович, прошу командировать специалиста-проектировщика для решения вопросов увязки чертежей строящегося корпуса мелких серий. Информирую, что пуск первой очереди приурочен к 7 ноября и контролируется высокими людьми из ЦК. С бесконечной любовью, искренне твой Грищенко». Дальше были еще две полоски с текстом, тщательно закаляканным синими чернилами, который я всё же смог расшифровать и прочитать: «Два чемодана дынь, ящик помидоров и мешок арбузов отправил тебе вместе с Мищенко. Забери у него, а то съест, паразит». В левом углу телеграммы крупным размашистым почерком теми же синими чернилами было начертано: «Командировать Карпенко. CITO!».
 
     А теперь поясню читателю, что Карпенко – это я, а командировать меня предлагалось на Украину в южный город Мелитополь, воспетый некогда гениальным Визбором, где наша контора проектировала цех с административным корпусом на одном из местных заводов, выпускавших детали для легендарных и популярных малолитражек «Запорожцев».  Не скрою, мне было лестно осознать себя «специалистом», и еще было приятно, что мою фамилию знал и помнил сам генеральный. Я поблагодарил важную секретаршу и, прихватив с собой телеграмму с наклеенными на нее полосками из желтоватой бумаги, помчался к себе. Лестницами и коридорами, добираясь до своего зала, я размышлял над неожиданным предложением, пытаясь понять, почему же выбор пал на меня - молодого, малоопытного и нерешительного специалиста-ботаника, хотя второе и третье я тщательно скрывал, важно и умно прикрываясь затемненными очками-хамелеонами - большой редкостью по тем временам. Перечитывая текст, я подумал, что решающим фактором, определившим выбор директора, стала моя фамилия украинского происхождения. Наверное, размышлял я, директор посчитал, что украинцам будет легче договориться между собой. Хотя, украинского во мне, кроме смешной и непонятной  фамилии, доставшейся от отчима, ничего не было и быть не могло.

     Руководитель мастерской, которому я показал телеграмму, изобразил на лице неудовольствие, откинулся на спинку потертого скрипучего кресла, прищурился, задумался, а потом вытащил из ящика письменного стола алюминиевую расческу с длиной тонкой заостренной ручкой, какой обычно пользуются  парикмахеры, и вонзил ее в остатки своих волос, перепутавшихся на затылке, похожих на старую вылезшую мочалку. Это было непроизвольное действие, привычка,  совершаемая руководителем в минуты волнений или раздумий.

     - Странно, что генеральный наложил резолюцию в обход меня…

     - Что же мне теперь делать? – спросил я.

     - Тебе? Хм… Получать командировочные и драпать на юг к теплому морю… А я с субординацией разберусь как-нибудь сам и кое-кого поставлю на место.

     Собрался я быстро, по-солдатски, не очень-то задумываясь над целью поездки и над вопросами, которыми меня могут засыпать, обвиняя в нерешительности и некомпетентности. Желание уехать в какое-никакое путешествие, отдохнуть от надоевшей мне чертежной доски и увидеть далекий край, крепло и оттесняло страхи перед неизвестностью.

     Купить билет в Мелитополь оказалось не так-то просто – мне предстояло уезжать на юг Украины в сторону тепла и ласковых соленых морей в разгар летнего советского сезона отпусков. Душный кассовый зал Курского вокзала был забит странными людьми, решившими срочно отбыть на отдых и не терявшими надежды умчаться на юг страны ближайшими поездами. Очереди спрессовались, перемешались между собой и представляли бесконечную однородную массу потных и нервных людей, прижавшихся друг к другу и напиравших на билетные кассы с ненавистными кассиршами - бесполыми существами, засевшими за толстыми пуленепробиваемыми стеклами, и являвшими собой образец вопиющего равнодушия, эталон бюрократии и предательской невозмутимости. Я пристроился за спиной явно ненормального человека с дергающимся веком и всклокоченной неопрятной рыжей бородой, с глазами, смотрящими в разные стороны, откликнувшимся на мой риторический вопрос: «Кто крайний?» коротким междометием «А то!».

     Очередь застыла в неподвижности и гудела, как разбуженный улей. Казалось, что кассы не работают вообще. Отдельные слабонервные пассажирки издавали истошные крики, но это никак не способствовало приобретению билетов и продвижению вперед. Через несколько часов бестолкового стояния меня похлопал по плечу высокий молодой человек в фирменной железнодорожной фуражке, надвинутой на глаза:

     - Куда едем, товарищ? - спросил он шепотом, наклонившись к моему уху, упираясь в висок тонким лаковым козырьком.

     - В Мелитополь, - ответил я тоже почему-то шепотом, посмотрев по сторонам и убедившись, что нас никто не слышит.

     - Будешь стоять здесь - никуда не уедешь. А если пойдешь со мной, я увезу тебя в Мелитополь ровно через полчаса.
 
     Он назвал стоимость предстоящей поездки, показавшейся мне, молодому специалисту, вполне приемлемой.

     Я посмотрел на потную спрессованную очередь, а потом на парня, выглядевшего вполне порядочно и прилично, кивнул ему согласно, подхватил свой нехитрый багаж и засеменил вслед за ним по залам и переходам к платформе с длинным зеленым составом.
 
     - Погуляй пока на перроне, будто провожаешь кого, - сказал мне парень, оказавшийся проводником восьмого вагона поезда Москва-Симферополь, - прыгнешь в поезд, когда я тебе свистну.

     Парень дружелюбно встречал пассажиров, проверял билеты, записывал что-то в грязный потрепанный блокнотик, а за минуту до отправления состава он посмотрел на часы, потом на меня и подмигнул, показывая на проем двери. Я понял его намек и запрыгнул в вагон, но вместе со мной, толкая меня узлами, котомками и острыми углами больших фанерных чемоданов, перевязанных веревками, в вагон протиснулись несколько толстых теток, а с ними мужик в грязной майке и наколках на плечах, с недопитой бутылкой водки, заткнутой газетной пробкой, торчащей из заднего кармана мятых брюк.

     Вагон оказался плацкартным, грязным, шумным и вонючим. Пахло прокисшими овощами, неубранным туалетом и давно нестираными носками. Свободных мест не просматривалось — полки были заняты пассажирами и вещами.
 
     - Рассоситесь по вагону, - скороговоркой сквозь зубы сказал проводник, - а лучше заберитесь на третьи полки и замрите до Тулы. Пройдут ревизоры и я вас пристрою.

     - Шо? - раскрыла рот одна тетка, - за такие бабки и ишо на третьи полки? А может я инвалидка, а может мне ноги скрючило и их не задрати...

     И вдруг тетки, заведенные перспективой поездки на третьих полках, заорали все сразу, а мужик с водкой, перекрикивая женщин, назвал их «курицами», громко и хрипло захохотал, смачно сплевывая на пол. Поезд дернулся и тронулся, тетки, не удержавшись, повалились в проход, продолжая оглушительную какофонию.

     - Будете орать - дерну стоп-кран и высажу всех к чертовой матери как безбилетных зайцев - отрезал проводник, проявив жесткий характер.

     Решительный тон и фирменная фуражка  подействовали отрезвляюще, женщины перешли на негромкий украинский малопонятный ропот, подхватили котомки и вскоре лихо вскарабкались на третьи полки, где угомонились и затаились. Я и мужик, тот, что был в майке и с водкой, сделали то же самое, а тетка, назвавшаяся инвалидкой и отказавшаяся от третьей полки, была препровождена проводником в тамбур, где заперта в вагонной топке, оказавшейся пустой - без дров и угля. Народ недолго пошумел, поел, попил, поиграл в карты, сходил в туалеты и тоже угомонился. Свет погасили, а я, принюхавшись к запахам вагона, пригретый горячей железной крышей, задремал, убаюканный мерным стуком  железных колес.

     Разбудил меня яркий свет и неприятные бесцеремонные толчки в бок тупым предметом. Трое крепких верзил грубо ухватили меня за одежду, сгребли с полки, стащили вниз и, скрутив руки, поволокли, как уголовника, в проводницкое купе, где уже сидели с перепуганными лицами пьяный мужик в майке и его горластые спутницы. Придя в себя, я понял, что нас вычислили и задержали ревизоры. Мужик с водкой, которого, очевидно, поймали первым, давал показания хриплым голосом хронического пропойцы:

     - Мы люди не местные, мы народ деревенский, в городе вообще в первый раз, приехали посмотреть на столицу и по ошибке сели в другой поезд, блин. Нам только до Тулы…

     - А где же ваши билеты до Тулы?

     - Сказали, что билеты купите в поезде, - косил под дурачка мужик, - а мы люди не местные, поверили словам.

     - Кто вам мог такое сказать? Билеты в кассе!

     - Нашел бы я эту гниду сейчас, которая мне это сказала, и начистил бы ей клюв, надавал бы п……., блин. Поиздевалась, сука, над дерёвней.

     - При ревизорах не выражаться!!! Ну, а ты, друг ситный, как попал сюда? - ревизоры повернулись в мою сторону.

     - Тоже до Тулы и тоже по ошибке, - соврал я, воспользовавшись версией мужика и не придумав ничего нового…

     Под вой и плач теток, утверждавших, что денег у них нет, что их обокрали, нас таки оштафовали на очень чувствительную для меня по тем временам сумму, заперли на ключ и продержали в купе до самой станции, а потом высадили в Туле. Мужик и тетки платить штраф наотрез отказались, ссылаясь на ограбление, и их передали милиционерам, встречавшим поезд в Туле, а меня, отдавшего одиннадцать рублей, отпустили на волю. Прощаясь с мужиком, я обнаружил, что среди задержанных не было тетки, запертой в топке. Возможно она, не найденная ревизорами, ничего не подозревала о наших злоключениях и ехала себе спокойно на юг.

     В городе Туле очередь на вокзале оказалась небольшой и уже к вечеру следующего дня я, голодный и не выспавшийся, но радостный и довольный, купил-таки билет до южной станции Мелитополь, сел в такой же грязный плацкартный вагон, как и тот, на котором доехал сюда, на самое неудобное последнее верхнее боковое место у туалета и поехал себе дальше.

     Усталость и бессонная ночь сморили меня - я уснул на грязном матрасе и серой комковатой подушке, не слыша нескончаемого стука о мою полку сломанной и страшно скрипучей двери тамбура.
 
     Так завершились первые сутки моей первой командировки.

     К полудню следующего дня я сошел на станции Мелитополь, встретившей меня безоблачным небом, испепеляющим южным солнцем, размягченным асфальтом и толпами торгашей, что-то кричавших, сновавших по платформам с ведрами абрикосов и увесистыми ожерельями сушенных бычков. Отмахиваясь от торговцев, я пробрался на привокзальную площадь, где разузнал у местного украинского народа, как добраться на нужный завод. Мне объяснили, говоря на русском, правда, при этом заметно «гэкая». Забегая вперед, скажу, что украинской речи я почти и не слышал, но об отдельных встречах с украинскоговорящими гражданами будет рассказано ниже.

     Раскаленный зноем автобус неспешно потащил меня по длинным запыленным улицам со скучной безликой пятиэтажной кирпичной застройкой, затем мимо частного сектора с огородами жухлой кукурузы, плантациями перезрелых подсолнухов и, громко испустив воздух, высадил на заводской окраине.

     Апартаменты товарища Грищенко, работавшего главным заводским строителем, и подписавшим ту самую телеграмму с вызовом специалиста, находились на последнем четвертом этаже бытового корпуса литейного цеха.  Кабинет оказался крошечным, но имел просторную приемную, с шумным кондиционером бакинского производства размером со стиральную машину, вставленным в оконную раму, и с несколькими столами, заваленными горами бумаг. Немолодая, но приветливая секретарша предложила горячего чаю, от которого я вежливо отказался. Дверь кабинета Грищенко была открыта настежь, откуда доносился громкий крик человека, разговаривавшего по телефону с плохой слышимостью:

     - Арматура фундаментов под оборудование должна быть уложена неделю тому назад!!! Вы слышите меня или нет? Какое сегодня число?

...
     - Что? Вы не слышите меня или гоните дурочку?
...
     - При чем тут ваши субчики? Я знаю только вас и не нужно кивать на дядю Ваню!

...
     - Хотите остаться без штанов? Так я вам это устрою, уверяю вас: уйдете в чем мать родила, нагие, как в общественной бане!

     Я постоял у двери, рассматривая кабинет и его хозяина - невысокого человека, оглушительно кричавшего в трубку, одетого в белую сорочку навыпуск и брюки цвета хаки. Мебель в кабинете была скудной - массивный стол, обитый зеленым сукном, залитым чернилами, настольная лампа с пыльным матерчатым абажуром, стул для посетителей и холодильник.

     Грищенко швырнул на рычаг трубку, открыл холодильник, заставленный до отказа банками с водой, вытащил одну из них и выпил ее содержимое залпом.

     - Я проектировщик, приехал по телеграмме, - представился я, переступив порог кабинета.

     - А… С приездом, специалист! - он подал мне руку, - я не привык терять время на разговоры впустую, дел много, сходи пообедай и приступай к работе.
 
     Он набрал номер, как я догадался, заводской столовой, прокричал в трубку, вопрошая повара, осталось ли что-то приличное для «приезжего специалиста», и, когда убедился, что еда еще есть, попросил меня накормить, а потом объяснил, как найти пищеблок:

     - Только не рассусоливай: одна нога здесь, другая там!

     Когда я вернулся, вкусив из железных эмалированных мисок густого наваристого борща и перловой каши с отварной колбасой, меня ожидали несколько человек, склонившихся над чертежами, расстеленными на полу в приемной.

     Проект, по которому мне предстояло давать объяснения, выполняла вся контора, а вопросы, которые посыпались на меня, как из рога изобилия, задавались только мне. Сотовых телефонов тогда еще не придумали, звонить, консультироваться, спрашивать совета не представлялось возможным, а потому отдуваться за всех специалистов пришлось мне одному.

     Грищенко нервничал, продолжая кричать, обращаясь в никуда, но я понимал, что он имеет в виду меня и моих коллег:

     - Бракоделы и бездельники! Вас бы сюда, на производство, да на леса и на краны, да рожами бы натыкать в чертежи! Запереть бы в цеху без еды и воды и не выпускать никого, пока все ляпы языками не вылижите!

     «Была, не была, - думал я, - авось пронесет или как-нибудь обойдется». И я, напустив важный вид, поправив очки на носу, слушал орущего Грищенко, ползал по чертежам, расстеленным на полу, и  выдавал решения, подсказанные им же самим же.

     Секретарша громко стучала клавишами пишущей машинки, печатая протокол, записывая в него мои предложения, а я вносил в чертежи изменения, стоя на коленках, как во время молитвы, помечая нужные места большим красным карандашом, выданным мне, увязывая прокладку коммуникаций, налезающих друг на друга, двигая лестницы, запроектированные неудобно, перемещая перегородки и расширяя помещения, брезгливо именуемые Грищенко «мышеловками».
 
     Грищенко часто отвлекался на телефонные звонки, крича на звонивших и угрожая оставить их без штанов, пил воду из холодильника, громко хлопая дверью, но ни на секунду не спуская глаз с меня, сопровождая мои телодвижения неумолкаемым аккомпанементом своего охрипшего голоса.
 
     Опомнились к полуночи, когда за окошком спала жара и затихли телефонные звонки. Грищенко сказал:

     - Так! На сегодня хватит. Теперь по домам, под бока к теплым женам...
Потом он посмотрел на меня и добавил:

     - Вот так мы работаем, специалист, и так каждый день без выходных и проходных… Это тебе не хухры-мухры, а сама жизнь. Ты где ночуешь сегодня? У какой молодицы?

     Я вспомнил, что еще никуда не устроился и сказал, разводя руками:

     - Нигде…

     - Вот те на! А ведь это я тебе голову задурил… Отвезу и устрою тебя в заводское общежитие к нашим гарным хохлушкам. Не пожалеешь о сегодняшней ночи…

     - На женский этаж?

     - Бери больше - подселю тебя в комнату к полногрудым красавицам!

     - Ой…

     - Не боись, женим тебя, если что… А свадьбы справлять мы умеем...
 
     Мы поехали на его тарахтящем, пыхтящем и прыгающем «Запорожце», который Грищенко, садясь в машину, ласково погладил по мятому оранжевому боку и назвал «Эмкой», не раскрывая мне смысла этого слова. А я, рассмотрев большую хромированную букву «М» в названии малолитражки «заз980 М»,  поблескивавшую на решетке радиатора, догадался, что имя «Эмка» дано из-за созвучия слова с этой самой хромированной буквой.

     Вскоре он свернул на просторную площадь, мимо которой мы проезжали, остановил свою «Эмку», предложил мне выйти и стал увлеченно рассказывать о городе, показывая неприглядную уродливую арку, оштукатуренную темно-серым цементом, какие обычно ставили у въезда в санаторий, называя ее «Триумфальной», и широкую бетонную лестницу, именуя ее «Потемкинской», убегавшую далеко вниз, в старую одноэтажную часть города, утопавшую в кронах темных деревьев и тускло подмигивающую нам далекими качающимися огоньками желтых уличных фонарей. Я не слушал его - усталость брала верх, глаза слипались, хотелось уснуть и меньше всего хотелось к неизвестной полногрудой хохлушке-молодице...

     Общежитие крепко спало — в окнах не было света, но крепче всех спала вахтерша, не скоро отозвавшаяся сонным голосом на наши долгие звонки и громкие стуки в запертую деревянную дверь:

     - Будете хулиганить — вызову милицию!
 
     - Богдановна, это я! Привез тебе специалиста на постой…

     - Какого такого специалиста? Я никого не жду…

     - Открывай — увидишь!

     Дверь долго отпирали, стуча засовами и ключами. Показалась заспанная и недовольная, высокая и сухая Богдановна, напомнившая мне народную артистку  Пельцер.

     - Мест нету. Все гостевые углы заняла шоферня, три раскладушки выставила…Вон, посмотри: спят в коридоре, как сурки …

     За спиной Богдановны послышался раскатистый храп.

     - Какая еще шоферня?

     - Дальнобойщики. Они заехали с письмом и резолюцией генерального немедля устроить!

     - Вот как… А ты не кипятись, Богдановна, у меня птица поважнее твоих дальнобойщиков! Специалист оттуда, - Грищенко многозначительно показал пальцем наверх и посмотрел в потолок.
 
     - Постели-ка этому хлопцу в своей каптерке, да чтоб не на сундуке, а на мягком диване и с горячим чаем, а сама в вестибюле покемаришь — тебе, мать, не привыкать.

     Я распрощался с Грищенко, обнявшись, как со старым другом, а Богдановна, шаркая большими войлочными ботами по щербатой кафельной плитке и что-то недовольно ворча, исполнила все, как попросил начальник, и я вскоре уснул на покатом, но мягком диване, обняв большую подушку в белоснежной накрахмаленной наволочке, пахнувшей хозяйственным мылом и хлоркой, забыв раздеть носки и подвести итоги второго дня моей необычной командировки.

     На заводе, куда я явился на следующий день, уже полным ходом кипела работа. Кондиционер гудел, секретарша что-то печатала, пытаясь заглушить кондиционер звуком клавиш печатной машинки, а Грищенко снова орал в телефон, заглушая и секретаршу, и кондиционер, грозясь оставить всех без штанов.

     - Слушай, специалист, тут такое дело, - сказал Грищенко, заметив меня и с размаху бросив телефонную трубку на рычаг, - утром пришла телеграмма от твоего шефа, на-ка сам почитай и покумекай мозгой.

     Он протянул мне телеграмму, выглядевшую в точности так, как и та самая, из-за которой я приехал в Мелитополь. Только текст был коротким и весьма странным:

     «Задержите отъезд Карпенко. Детей отправляйте вместе с ним».

     Я перечитал короткий текст, напомнивший мне миниатюру Райкина о засланной телеграмме-дурочке, и, ничего не соображая, уставился на Грищенко, а тот, театрально выдерживая паузу, молча полез в свой холодильник, позвенел там склянками, двигая и переставляя их на полках, не торопясь достал оттуда баночку из под майонеза, заполненную холодной водой, и протянул ее мне:

     - На-ка, отхлебни водицы и успокойся...

     Предчувствуя неладное, я залпом выпил ледяную воду и опустился на единственный стул для посетителей, находившийся в кабинете.

     - Я так понимаю, что у тебя деток еще нет? Не заимел еще?

     - Кого, кого? - не понял я заданного мне вопроса.

     - Детей, спрашиваю, у тебя нет или уже наплодил?

     - Нет, не завел еще.

     - Значит, получишь опыт их воспитания… Нет худа без добра — пригодится на будущее. Короче, в нашем заводском пионерлагере на Азовском море отдыхают дети сотрудников твоей конторы. Всего-то 30 орлов-пионеров, отличников поведения, вундеркиндов-знатоков. Дождешься окончания смены и повезешь деток домой…

     - Да вы что? - в ужасе вскричал я, вскакивая со стула, - да я никогда с детьми и рядом-то не сидел...

     Грищенко равнодушно посмотрел на часы и сказал тоном, не терпящим возражений:

     - Значит так: лагерная смена заканчивается ровно через неделю. Завтра я отправлю тебя в пионерлагерь, недельку поживешь в бараке, войдешь в доверие к землячкам-пионерам... Да не пугайся ты так, радоваться нужно — покупаешься в море, позагораешь на солнышке, а главное - найдешь себе молодицу-пионервожатую. А потом скажешь мне спасибо.

     - Но я должен продолжить работу над чертежами!

     - Да ты вчера все уже сделал и теперь можешь отдыхать со спокойной душой и чистой совестью!

     Я почувствовал себя безвинно осужденным, больно закусил губу, чтобы не взвыть от отчаяния и собственного бессилия…

     А на следующее утро меня чуть свет забрала продуктовая машина, подъехавшая к общежитию и разбудившая спящий корпус  долгими громкими и невыносимо пронзительными сигналами (утренний сон самый крепкий и сладкий).

     Лагерь находился в 60 километрах от города на высоком обрывистом и  глинистом берегу Азовского моря по соседству с другими такими же учреждениями детского отдыха, принадлежавшими местным заводам и фабрикам. Название пристанища моих пионеров было написано цветными рельефными буквами на въездной арке, украшенной лепными горнами и каменными знаменами, и читалось так: «Переможець». Позже мне перевели это слово на русский, означавшее: «Победитель».

     Начальница лагеря - загоревшая дама неопределенного возраста в сланцах и педикюре, пионерском галстуке и линялых камуфляжных шортах, распорядилась поселить меня в медицинском изоляторе, который размещался в отдельном  фанерном бараке, и был пустым (слава Богу, дети во время моего пребывания в пионерлагере не болели).

     - Оздоровливаться будете сами, но только не выпендриваться: дальше буйков не заплывать, обедать с персоналом и строго по графику — опоздавших не кормим! - отчеканила начальница, привыкшая, как мне показалось, командовать войсками.

     - У вас все спокойно? ЧП давно не случались? - спросил я начальницу, предвидя свою воспитательную миссию.

     - Типун вам на язык! - отрезала начальница и сделала вид, что потеряла ко мне интерес, дав понять: подобные вопросы здесь не уместны.

     Территория лагеря была отсыпана белыми плотно утрамбованными ракушками и представляла собой довольно просторную площадь с низкими одноэтажными фанерными бараками, поставленными по ее периметру, занятыми администрацией с бухгалтерией, жильем для пионеров и вожатых, кухней со столовой и моим медицинским изолятором, пропахшим букетом медикаментов. Канализация и водопровод отсутствовали, умывальники были общими, установленными у каждого корпуса, и являли собой кустарно изготовленные, выкрашенные голубой краской горизонтально вытянутые баки-резервуары с железными подтекающими «сосками». Отработанная вода сливалась на землю и впитывалась в утрамбованные ракушки, не оставляя луж. Отхожие места — выгребные ямы, обильно посыпанные хлорной известью, режущей глаза и имеющей убийственный запах, чувствовавшийся задолго до приближения к этому месту. Украшением территории и гордостью администрации служили портреты пионеров-героев, тщательно написанные маслом на больших полотняных стендах и установленные на деревянных стойках, воткнутых в утрамбованные ракушки. В штат лагерной администрации входил пожилой лысый художник, писавший объявления о предстоящих мероприятиях и демонстрируемых кинофильмах и ежедневно поновлявший свежими красками портреты пионеров-героев, отчего те блестели на солнце и выглядели, будто только что купленные. Художника звали Сорокой, только это было не прозвище, как я потом узнал, а настоящая фамилия живописца. Он был коренаст, толстоват, носил длинные жидкие волосы, оставшиеся на складках затылка, и ходил в просторной толстовке, перепачканной масляной краской.
 
     Передвижение пионеров по территории лагеря в одиночку не приветствовалось – дети ходили строем и по-военному в ногу. Строем ходили в столовую, строем спускались на пляж и строем посещали благоухающий туалет. Передвигались отряды в сопровождении вожатых, выкрикивая по их команде пионерские речёвки, слушать которые было забавно:

     Раз два. Три четыре! Три четыре. Раз два!
     Кто шагает дружно в ряд?
     Пионерский наш отряд.
     Кто устал? Не уставать!
     Кто отстал? Не отставать!

     Морской пляж был довольно широким, с чистым горячим белым песком, слепящим глаза в солнечный день, и длинными приземистыми тенистыми навесами. От соседних лагерей территория пляжа была отгорожена высоким забором из железной сетки с пучками нависших водорослей, уходящим в море на несколько десятков метров, и сделанным довольно прочно для отражения ударов морских волн. Место для купания располагалось на мелководье, обозначенном толстыми плетенными канатами с красными треугольными флажками. Ранним утром на еще пустынном пляже появлялась докторша, строгая и неулыбчивая дама, важная и неразговорчивая, носившая всегда и везде (и даже на пляже) роговые очки, белый халат, фонендоскопом на шее и медицинскую шапочку. Дама сбрасывала обувь, ступала в воду, брезгливо морщась, измеряла ее температуру, записывая что-то чернильным карандашом, смоченным слюной, в крошечный блокнотик. Потом она зачерпывала воду в баночку, встряхивала ее и долго, как анализ мочи, изучала содержимое баночки, всматриваясь в него на просвет. Далее докторша измеряла температуру песка под навесом и на солнце и тоже что-то, понятное только ей, записывала в свой блокнотик чернильным карандашом. Не знаю, сообщала ли кому докторша о своих наблюдениях, и какие выводы она делала, исследуя измерения, но отряды пионеров после надоевшей утренней каши в означенное время всегда появлялись на пляже. У моря дети галдели, как куры в птичнике, радуясь, что разговаривать можно не речёвками, а нормальным человеческим языком, что здесь дозволено бегать, собирать диковинные ракушки, плескаться в морской воде и долго не выходить на берег, игнорируя свистки и окрики озверевших вожатых, доводя их до бешенства и истерии.

     Я лежал на ворсистом верблюжьем одеяле, вынесенном тайком от врача из стен моего изолятора, облаченный в чужие плавки, выданные мне напрокат художником Сорокой, и тихо наблюдал за пляжным пионерским беспределом, дамскими прелестями вожатых, плохо умещавшимися в маленьких купальниках, ловил на себе любопытные взгляды и ощущал свое бесконечное превосходство над всем происходящим здесь, и свой полный пофигизм.

     В первый же вечер, когда закончился всеобщий просмотр черно-белого фильма о красном украинском комиссаре Щорсе, показанный прямо на лагерном плацу сидевшим на ракушках пионерам, умолкли громкие речёвки и топот пионерского строя, а детей развели по баракам и уложили на скрипучие железные кровати, в дверь моего изолятора тихо постучали. Я, привыкший спать в неглиже, не найдя в темноте помещения своих трусов, запропастившихся куда-то, обмотался, как римлянин, белой простыней и, не спрашивая: «Кто там?» отпер дверь, в которую прошмыгнуло маленькое юркое существо, оказавшееся после нескорого рассмотрения в потемках лагерной вожатой, пристально наблюдавшей за мной на пляже.

     Вожатая по-мужски поздоровалась со мной, крепко пожав мне руку и официально представилась:

     - Евгения Цыганова, старший вожатый третьего отряда.
 
     Я назвал ей свою фамилию, извинился за свое одеяние не по форме и спросил ее, чем могу быть обязан. Она, не церемонясь, перешла на «ты», ответив мне:

     - Знаешь, попасть в изолятор в нашем лагере, когда в нем никого нет, невозможно. Ангелина (так звали нашу докторшу) узурпировала помещение, задолбала всех своей гигиеной – не пускает сюда никого…

     - А как же я?

     - С тобой другая история – ты по приказу начальницы, который, прикинь, по требованию Ангелины повесили на доску объявлений… Полный атас!

     - И зачем тебе ночью потребовался изолятор?

     - Смотри сюда, - она подошла к окошку, оттянула белую занавеску, прикрепленную на резинках, - отсюда видать портреты пионеров-героев и лучше всех вот этот, самый ближний – Лени Голикова.

     - И зачем любоваться портретами ночью из окошка изолятора, когда это можно сделать днем при солнечном свете и прилюдно? – недоумевал я.

     - А затем, что ночью кто-то обсыпает портреты песком, песок липнет к краске и портит портреты героев. Но мы сегодня его выследим!

     - Кого?

     - Бандита!

     Туманная перспектива бессонной ночи, проведенной стоя у окошка, да еще и в простыне на голое тело, нисколько не порадовала меня. Но вожатая Цыганова была настроена решительно. Она, прижавшись ко мне, приблизившись к моему уху, зашептала в него беспокойным горячим дыханием:

     - Как хорошо, что ты приехал сюда, и совсем хорошо, что тебя поселили здесь. Теперь мы точно поймаем его!

     Я почувствовал, что простыня, которую я, позабыв о своем  непрочном одеянии, перестал придерживать рукой, ослабла и поползла вниз, обнажая мое неглиже. Резким движением я вернул простыню на место, а вожатая, решив, что я пытаюсь обнять ее, сама обняла меня и плотно прижалась к моему телу.

     Некоторое время мы стояли неподвижно – я, тщательно придерживающий коварно сползавшую простыню, и она в пионерском галстуке, лихо повязанном на загоревшей шее, обнявшая меня и прильнувшая к моему телу. Не скрою, близость упругого загорелого существа, частый стук ее сердечка, выпрыгивающего из груди, и жаркое неспокойное глубокое дыхание сделали свое дело – я почувствовал, что теряю самообладание.

     - Тебе страшно? – спросил я.
 
     - Очень - прошептала она мне на ухо своим горячим дыханием, - ты чувствуешь… Чувствуешь, как я дрожу?

     - Да, - выдохнул я.

     В этот момент я заметил за окошком тень человека, отброшенную слабым светом уличного фонаря.

     - Смотри! – шепнул я ей.

     - Куда?

     - Посмотри в окошко!

     - Зачем? Разве ты не понял? Я пришла к тебе… - и вожатая несколько раз больно кольнула меня булавкой в правую ягодицу, отчего я содрогнулся всем телом, как от удара током.

     Возможно, по ее разумению, покалывание булавкой моего мягкого места было неведомым мне способом приворота юноши, проявлением чувства, предложением раскрепоститься. Но наличие иголки в моей собственной ягодице, вызвавшей болевой шок, спровоцировали обратное чувство внезапного отвращения к этой маленькой пионервожатой, желание немедленно приостановить начавшееся было интимное общение, пока не продвинувшееся дальше и глубже прижиманий и шептаний на ухо.

    Я, сохраняя самообладание, придерживая коварную простыню, деликатно освободился из объятий воспылавшей вожатой, быстро подошел к входной двери, нащупал на стене выключатель и врубил свет, который моментально осветил мое медицинское пристанище и показался мне столь ярким, что напомнил бестеневые прожекторы в помещении операционной.

     Вожатая вскрикнула, заметалась между кроватей и тумбочек – яркий свет в здании и темная летняя ночь делали изолятор просматриваемым снаружи, похожим на стеклянный аквариум с электрической подсветкой и двумя крупными рыбами внутри, которым негде укрыться.

     - Извращенец! - в отчаянии выкрикнула вожатая и выскочила наружу, громко хлопнув входной дверью. Я успел рассмотреть ее лицо с поблескивающими капельками слез, навернувшимися на глаза, и мне сделалось жаль эту девушку.

     Потом я долго не мог уснуть, ворочался на скрипучей железной кровати с прогнувшейся до пола сеткой, вставал, ходил из угла в угол по темному изолятору, пил воду, запасенную с вечера в графине. Мне мерещились тени за окошком, после чего я долго вглядывался в ночной лагерный плац, но ничего не видел, кроме слабого света фонарей и неподвижно стоявших портретов пионеров-героев, давно покинувших этот мир.

     Уснул я только под утро, проспал пионерскую побудку, коллективный утренний туалет, зарядку и свой завтрак. Но спал я недолго, а проснулся от ощущения, что в помещении кто-то есть. Я открыл глаза и увидел докторшу в грозно поблескивающих роговых очках, рассматривающую мое обнаженное тело с его вполне закономерным и здоровым утренним возбуждением.

     - Молодой человек, вас разыскивает начальник лагеря! Потрудитесь одеться и пройти в корпус администрации!

     - А что случилось? – спросил я докторшу, натягивая на себя простыню, краснея от стыда и мало надеясь на вразумительный ответ.

     - Соблаговолите убрать свою одежду с соседней кровати и повесить ее в шкаф! Здесь вам не бардель, а изолятор! – металлическим голосом отрезала докторша, уклонившись-таки от ответа.

     Слово «бардель» резануло мой слух и навело на мысль о предстоящей разборке в корпусе администрации. И я не ошибся в своих предположениях.

     Кабинет, куда я вскоре явился при полной амуниции и в очках, одетых для большей солидности, напомнил картину тайной вечери. В центре длинного стола, покрытого зеленым сукном, на высоком стуле с резной спинкой восседала с мрачным лицом лагерная начальница. По левую и по правую руки от неё сидели на табуретках докторша, лысый лагерный бухгалтер, шеф-повар, толстая кладовщица и художник Сорока.

     Начальница, не церемонясь, тотчас же заявила, что ей все известно о ночном инциденте, случившемся в святая святых вверенного ей лагеря – медицинском изоляторе, и что мне не стоит отпираться, хотя я и не собирался этого делать. Потом мне были прочитаны нравоучения о распущенности некоторых личностей и тлетворном влиянии этих личностей на молодые неокрепшие умы подрастающего поколения нашей социалистической Родины. Было объявлено, что вожатая Цыганова, соблазненная мной, уже уволена и выдворена из пионерлагеря с вещами, а в комитет комсомола института, по месту ее учебы уже направлено письмо с информацией о непристойном поведении аморальной студентки. Начальница сообщила, что уже позвонила руководству завода и потребовала отозвать меня из лагеря и сообщить о моем поведении кому следует. Потом, выдержав в паузу, она сказала, что ей перезвонил сам товарищ Грищенко и очень просил простить меня, оставить в лагере и дать возможность исправиться. После этого было сказано, что теперь мне предоставляется редкий шанс искупить свою вину, для чего я должен заняться полезным делом и с сего момента поступаю в распоряжение товарища Сороки. В завершение разговора начальница грозно предупредила меня, сказав, что если я буду вести себя непристойно, то она сама, уже ни с кем не советуясь, примет соответствующие адекватные меры.

     - Все ли ясно? – спросила она, обращаясь непонятно к кому.

     - Я бы не стала либеральничать с этим… - металлическим голосом брезгливо вставила врачиха.

     А художник Сорока, ерзавший на табуретке, которому явно было не по душе это собрание, выручил меня, уведя разговор в строну и высказав начальнице неожиданную просьбу, совсем не относящуюся к предмету разбирательства:

     - Ночью кто-то снова повредил портреты песком - подпорчен красочный слой. Подпишите накладные на покупку масляных красок.

     Я ушел вместе с художником в его мастерскую, разместившуюся неподалеку - в душной пристройке к корпусу администрации, напоминавшей большой дровяной сарай. Настроение мое было изрядно испорчено: сделались невыносимо противными море, пионерский лагерь с его пионерами-героями и домостроевскими законами, кровожадной начальницей и ядовитой врачихой. Захотелось все бросить и уехать домой.

     Но… Обстановка мастерской и по-домашнему добродушное сопение художника подействовали успокаивающе. Сорока, не мучая расспросами, усадил меня на почетное место для сидения – старое кресло с потертой лоснящейся гобеленовой обивкой, и молча показал свои картины, написанные маслом на холстах, на картонках и даже на измятых бумажках, о существовании которых, как я понял, никто не знал и не подозревал. Полагаю, что не знала о тайной картинной галерее и вездесущая докторша, неустанно и неусыпно следившая за гигиеной во всех уголках лагерного пространства. На картинах было много солнца и моря, морской пены и волн, кораблей и чаек, а при их рассмотрении я ясно услышал звуки прибоя, крики матросов и скрип корабельных мачт. На ум пришел Айвазовский со своим девятым валом, грозным небом и бурной водой, только я увидел работы мало похожие на живопись великого мариниста. Была это другая живопись, со своей манерой, своими мазками и своей палитрой. Картины не оставили меня равнодушным и я зауважал товарища Сороку, который еще совсем недавно казался мне бездарным неудачником, способным делать только одно - писать дурацкие объявления. Я сказал ему, что впечатлен, а когда говорил о его картинах, то расчувствовался до слезы на глазах. Похоже, Сорока не предвидел такой реакции, а быть может,  ему вообще никто никогда не говорил хвалебных слов. Некоторое время он стоял, часто моргая, как удивленный ребенок, мало что понимавший из сказанного, а потом нагнулся, поднял одну из досок пола, открыв темную щель прохладного подполья, лег животом на пол, опустил руку вниз, пошарил в темноте и извлек из подземелья железную армейскую флягу с жидким содержимым, бултыхавшимся при движении.

     - Это поправит вам настроение… Только, прошу вас, пусть это будет между нами… А то сами знаете… Начнется такое, что мама не горюй…

     Я согласно закивал и выпил налитый крошечный граненый стаканчик, которым отмеряют жареные семечки при их продаже, выдавая наперсток за полстакана. Вскоре в груди моей потеплело, а в голове посветлело и мы с Сорокой разговорились по душам, допив до дна хмельное содержимое фляги. Потом из того же потайного подполья была извлечена вторая железная фляга и тоже распита по-братски до дна на двоих. Я понял, что дурманящее содержимое железных армейских фляг является потребностью живописца, спросил его об этом, а он не стал скрывать своего пристрастия и сказал мне, что водка – есть незаменимая пища талантливого человека, позволяющая расслабиться, отвлечься от забот мирских и сосредоточиться на высоком творчестве.

     - И что, все пьют? – спросил я.

     - Пили, пьют и будут пить! - ответил мне художник, отметая любые сомнения.

     Мы подружились с Сорокой и я стал помогать ему, а он стал брать меня на пленэры, уводя подальше от шумных пляжей на пустынные берега моря или лимана, еще существовавшие в то далекое советское время. Располагаясь рядом с художником, я мог подолгу созерцать процесс его творчества, не замечая течения времени, разговаривая с ним о живописи и странном бытие живописцев, не имеющих постоянной работы и твердого заработка, что по меркам того времени называлось отвратительным и пугающим словом «тунеядство».

     Иногда Сорока отсыпался после дозы спиртного, принятого в строжайшей тайне, а я на некоторое время запирал его в мастерской, дабы вездесущая врачиха не сунула свой нос куда не надо и не унюхала чего не нужно. Оставаясь один, я старался общаться с пионерами - детьми сотрудников моей конторы, которых мне предстояло сопровождать на обратном пути домой. Дети проявляли ко мне равнодушие, при этом вели себя энергично, пребывая в постоянном в движении, мутузя друг друга или выкрикивая во все глотку пионерские речёвки, затихая только во время ежедневного всеобщего вечернего просмотра кинофильмов и, наверное, в ночные часы. Хотя, как мне говорил Сорока, ночью не все было так спокойно, как мне это казалось. Особо активные пионеры, зарядившись за солнечный день энергией светила, выплескивали ее по ночам - разрисовывали зубной пастой своих уснувших товарищей, подкладывали кому-то в кровать холодную лягушку или рыжего таракана, обливали кого-то водой. Начальница и докторша, как ни старались найти ночных злоумышленников, оставались в полном неведении – пионеры, следуя легенде о Зое Космодемьянской, изображенной на одном из портретов, свято хранили ночные тайны, никого никому не выдавая. А в одну из ночей мне удалось выследить злодея, покушающегося на портреты пионеров-героев, обсыпая их песком или соскабливая на полотнах краску. К моему величайшему изумлению им оказался мой новый друг Сорока. Я ничего не стал говорить художнику, не желая нервировать его и портить ему жизнь, а для себя нашел объяснение его ночным проделкам: художник сам себе подбрасывал работу с портретами пионеров-героев, оставаясь востребованным живописцем и получая новые краски для своих персональных картин.

     Потекли дни, похожие друг на друга, и вот наступил предпоследний, к которому готовились на протяжении всей смены. С наступлением  вечерней темноты под выкрики речёвок, бой барабанов и невообразимую какофонию горнов обитатели лагеря несколькими колоннами спустились на пляж, где был зажжен костер из заранее заготовленных досок, составленных высоким плотным шатром в приямке, вырытом в пляжном песке и оформленным под пятиконечную звезду. Пионеры, дико радуясь полыхающему огню и треску горящей древесины, взялись за руки и стали водить хороводы вокруг костра, напомнившего мне сожжение еретиков в средневековье. Потом нежданно-негаданно из темноты моря и шума прибоя возник Нептун с трезубцем в руке, одетый в доспехи рыцаря и смахивающий на пушкинского дядьку Черномора. Дядька попытался что-то сказать, размахивая трезубцем и тряся головой в лохматом парике и шлеме, но его не было слышно из-за неумолкавшего беспричинного ликования. Вслед за дядькой появились ряженые одноглазые пираты с деревянными маузерами и деревянными саблями, обернутыми фольгой. Пираты, показавшиеся мне изрядно подвыпившими, размахивая бутафорским оружием, стали как обезьяны прыгать вокруг костра, и хриплыми голосами выкрикивать песню:

     Пятнадцать человек на сундук мертвеца.
     Йо-хо-хо, и бутылка рому!
     Пей, и дьявол тебя доведет до конца.
     Йо-хо-хо, и бутылка рому!

     Когда закончилось пьяное пение и прекратились странные ритуальные танцы, пираты потребовали искупать в море лагерное начальство. Предложение было встречено с пониманием, на ура, пионеры оживились, оглушительно засвистели, закричали, задудели в свои хриплые горны, и, воодушевившись идеей мести лагерному начальству, приступили к поимке сотрудников администрации. К костру, как на сожжение, были доставлены и здесь же повязаны толстыми веревками мой несчастный и ни в чем неповинный друг Сорока, лысый лагерный бухгалтер, шеф-повар, толстая кладовщица и начальница лагеря, оказавшаяся в длинном темном вечернем платье с блесками, дивно сверкавшими в свете костра. Начальница верещала громче всех, угрожая разобраться с зачинщиками беспорядков и непременно наказать каждого, но ее никто не слушал и уже никто не боялся. Купание руководства превратилось в апофеоз праздника, сопровождалось всеобщим ликованием, выкрикиванием пионерских речёвок и напоминало обряд принудительного крещения киевлян в водах Днепра. Увлекшись процедурой погружения администрации в прибрежные морские воды, никто не заметил досадной неприятности – нежданно-негаданно загорелись навесы, вспыхнувшие, как сухая солома, запылавшие, как карнавальный фейерверк. Опомнились и спохватились только тогда, когда от пожара сделалось светло и жарко. Детей попытались эвакуировать на верхнюю территорию лагеря, но из этого ничего не вышло – никто не хотел уходить и упускать редкое зрелище ночного пожара. Вожатые и подмокшее начальство бросились забрасывать горящие навесы песком, что, на мой взгляд, только разозлило огонь и способствовало его большему распространению. Пламя охватило сухие брезентовые крыши, перебросилось на обрешетку из досок, на столбы, врытые в песок и даже на деревянные урны вместе с их содержимым. Пионеры притихли, прижались друг к другу, а воздух берегового пространства заполнили шорохи волн, перебиравшие ракушки, измельченные прибоем, и треск языков пламени, заглушающий и спорящий со звуками моря. Навесы догорели быстрее костра, а вечер был воспринят удавшимся. Когда начали расходиться, вспомнилась вдруг врачиха, куда-то запропастившаяся, отсутствовавшая на прощальном вечере у моря и избежавшая насильственного морского купания.  Докторша нашлась ближе к ночи в весьма пикантном месте. Как оказалось, ненавистного медработника кто-то запер в вонючем лагерном туалете, приперев колом тяжелую деревянную дверь женской половины отхожего места. Освобожденная врачиха тихо плакала и еле слышно хрипела, речь ее невозможно было разобрать – голос докторши был сорван долгими криками о помощи, которые никто не услышал.

     Последняя ночь прошла неспокойно. В корпусах горел свет, слышался шум какой-то возни, похожий на звуки передвигаемой мебели, пионеры периодически выбегали на плац, весело выкрикивая новые, ими же сочиненные речёвки, ерничавщие над администацией:

     Кто зажег пожар на море?   
     Мы не скажем никому.
     Руководство плачет в горе!
     Поделом теперь ему!

     Вслед за пионерами выскакивали вожатые и ловили убегающих пионеров, возвращая их в спальные корпуса.
 
     На утро в лагере не было привычной зарядки и массового умывания, невыспавшиеся пионеры и сердитые вожатые тихо собрались в столовой, где вяло и без аппетита позавтракали пересоленной комковатой манной кашей и выпили несладкий остывший чай. Сорока позвал меня к себе, мы с ним по-быстрому осушили хмельную флягу, извлеченную из подполья, он пожелал мне здоровья и счастливого пути, затем подарил свою картину, вставленную в раму, изображавшую тихое море и солнечную дорожку, мерцавшую на воде, и мы, обнявшись, тепло попрощались, долго похлопывая друг друга ладонями по спинам. Вскоре на лагерный плац были поданы автобусы, в которые рассадили детей, а вместе с ними сели вожатые. Представителей лагерной администрации, кроме моего друга Сороки, вышедшего проводить меня, не было видно – возможно, начальство еще не пришло в себя после ночного купания и случившегося пожара. А возможно, гадал я, о вчерашнем ЧП прознало заводское руководство и уже сделало оргвыводы, уволив с утра начальницу лагеря и еще в придачу к ней кого-нибудь. Я сел в автобус со своими пионерами, которых мне предстояло сопроводить в далекую поездку. Переезд в город прошел тихо и мирно, без эксцессов и речёвок – сказалась бурная бессонная ночь. По дороге в город все крепко спали, издавая умиротворяющее сопение, а временами негромкий храп. Через час-полтора автобусы привезли нас на призаводскую площадь, где собрались толпы встречающих родителей, с надувными шариками и флажками в руках, и где громко играл духовой оркестр, заглушая всех и вся. В наш автобус зашли товарищ Грищенко и его немолодая приветливая секретарша. Водитель включил хрипящий микрофон, и Грищенко обратился к детям, поздравив их с окончанием лагерной смены и полным оздоровлением. Потом объявил, что наш поезд отправится вечером, представил меня, назвав сопровождающим специалистом, и потребовал подчиняться мне, беспрекословно исполняя мои указания и команды. Затем представил свою секретаршу, сказал, что она будет вместе с нами весь день, поможет купить сувениры, сводит группу в музей, накормит обедом и посадит детей в поезд. За сувенирами поехали сразу, проколесили через весь город  и остановились у книжного магазина с вывеской «Кнiгарня». Дети заполнили пустующий торговый зал, растормошили сонных продавщиц, подивившихся нежданной шумной компании, и раскупили показавшиеся им диковинными путеводители по городу Мелитополю, напечатанные на украинском языке, расхватали  наборы открыток и этикеток для спичечных коробков с видами города и тоже на малопонятном украинском языке. После книжного магазина подъехали к музею, где осмотрели краеведческий отдел с пыльными облезлыми чучелами давно застреленных животных и со страшно скрипучими деревянными полами, производившими впечатление самых древних на белом свете. В музее случилась досадная неприятность. Пионеры изъявили желание оставить отзывы в книге посетителей, стали спорить, кто из них что напишет, но, не найдя согласия между собой, начали выдергивать друг у друга книгу, бегать с ней по залам музея. В погоне за книгой кто-то задел чучело волка, которое с грохотом свалилось с помоста, задрапированного под лужайку, подняв столб пыли и развалившись на мелкие части. Тотчас же в зале, где случилось происшествие, появились смотрительницы, крепкие старухи, одетые в одинаковую униформу - малиновые сарафаны с белыми кружевными воротничками. Одна из старых женщин засвистела в свисток, да так оглушительно, что у меня заложило уши, а у пионеров возник шок и они впали в оцепенение. Смотрительницы, недолго разбираясь, обрушили свой гнев на меня, схватили железной хваткой под руки и потащили в кабинет директора музея, где меня, отобрав мои документы, допросили. Когда меня уводили, я успел крикнуть секретарше, чтобы меня не ждала, а покормила детей. Директор, оказавшийся полным потеющим мужчиной в роговых очках, сначала произвел впечатление добродушного дядечки, но потом сказал, что будет вынужден меня задержать, чтобы подсчитать ущерб, причиненный музею моими хулиганскими действиями и составить акт. На мой вопрос, что будет потом, директор ответил:

     - Сообщим на работу для принятия мер реагирования и выставим счет.

     - У меня дети и поезд, запишите мой адрес и отпустите меня, - взмолился я.

     - Куда едете?

     - На вечернем московском, сопровождаю детей.

     - М… да.... Не хотел бы я быть вашим ребенком… К поезду мы успеем.

     Я попросил разрешения позвонить по телефону, набрал номер товарища Грищенко, но телефон моего спасителя ответил длинными гудками – Грищенко трубку не снял. Мобильную связь в то время еще не придумали, и мне пришлось подчиниться – пройти на место моего заточения в крошечный кабинет, заставленный стеллажами с толстыми папками. Надо отдать должное гостеприимству музейщиков – вскоре мне принесли мой паспорт, а вместе с ним стакан горячего чаю и пачку печенья, правда, на дверях посадили смотрительницу - сторожить заключенного. Испив чаю и поскучав некоторое время от безделья, я попросился в туалет, куда был препровожден смотрительницей, уцепившейся в мою руку. Туалет был на первом этаже, в нем обнаружилось окошко с закрашенными стеклами, открыть которое мне не составило большого труда. Вдохнув теплого воздуха свободы и, недолго думая, я выпрыгнул на улицу и отправился на вокзал, куда, как я полагал, должен приехать автобус с детьми и моими вещами. Автобус приехал, дети обрадовались, увидев меня, окружили плотным кольцом и прокричали речёвку, адресованную мне:

     Солнышко, солнышко,
     Мы твои лучи.
     Быть людьми хорошими
     Ты нас научи!

     Секретарша растрогалась и всхлипнула, но вскоре успокоившись, рассказала, что они ездили к Грищенко, и тот по телефону пытался вызволить меня из музея, где ему объяснили, что вызволять уже некого, потому что я нагло сбежал, взломав музейные замки. Грищенко удивился, но назвал меня удальцом, а секретарше велел, на тот случай, если я не найдусь, садиться на поезд вместе с детьми и сопровождать пионеров в поездке. Из автобуса выгрузили вещи пионеров и мой чемодан, а вдобавок к ним ещё и два ящика помидор и безразмерный мешок пахучих дынь – подарок товарища Грищенко моему директору Геннадию Степановичу. Наш вагон оказался плацкартным и душным. Размещались небыстро, дети долго галдели, как куры в курятнике – почему-то пионерам хотелось занимать боковые места, а я улаживал споры, проявляя характер и настойчивость. Помидоры и дыни не влезали в багажные ящики, и мне пришлось взгромоздить их в проходах. Не успели отъехать и успокоиться, как по вагону пошли ревизоры – загорелые потные дядьки в форменных синих фуражках с кожаными сумками-планшетами. Ревизоры проверили документы, поинтересовались, чьи овощи стоят в проходах, на что я ответил: мои. Ревизоры обрадовались и повели меня, держа под руки, в купе проводника, где разъяснили, что я могу провозить багаж весом не более 36 кг и еще продукты, но в ограниченном количестве - только на путь моего следования. Я попытался выкрутиться, стал объяснять, что помидоры с дынями и есть те самые продукты на путь моего следования, предназначенные для питания моих многочисленных пионеров. Ревизоры замолчали, переглянулись, а потом один из них, наверное, старший, сказал:

     - Тут что-то не так. Пойду, уточню у детей.
Вскоре он вернулся с довольным выражением лица:

     - Дети раскололись, доложили, что еда у них есть, а помидоры и дыни к ним не имеют ни малейшего отношения. Придется заплатить штраф, молодой человек, или мы высадим вас на ближайшей станции вместе с вашими помидорами и вашими дынями.

     - А как же дети? – вскричал я.

     - Дети не помидоры, за ними присмотрит проводник, - парировал старший ревизор.

     Варианты выхода из дурацкого положения не приходили в мою окончательно обалдевшую голову, а оставить вверенных мне пионеров и сойти с помидорами и ревизорами не позволяла совесть. Пришлось расставаться с 14 рублями, по тем временам суммой немалой, и продолжать путь дальше. Но ехать дальше довелось недолго. Вскоре поезд снова резко тормознул, лязгая железом колес по металлу рельсов, и остановился вдоль бескрайнего водоема, протянувшегося до горизонта, плескавшего свои мутные воды с левой стороны от железнодорожного полотна. Проводник крикнул в длинный вагонный коридор: «Водохранилище, простоим минут тридцать – сорок» и открыл двери вагона, куда тотчас же устремились мои пионеры, разбежавшись и растянувшись вдоль узкой береговой полоски суши. На воде покачивались пустые рыбацкие лодки, в которые стали залезать дети, никак не реагируя на мои окрики и угрозы быть наказанными.

     - Назад, - кричал я что есть силы, - по вагонам, - орал я в ладони, сложенные рупором. Пионеры не отвечали мне, делая вид, что ничего не происходит. Они продолжали набиваться в лодки, что есть силы раскачивать их, пугая меня перспективой перевернуться и утонуть. Я продолжал бегать вдоль насыпи, вглядываться в качающиеся суденышки, пересчитывать пионеров и молить Бога об одном: поскорее бы услышать гудок локомотива, оповещающий отправление состава.

     Наконец-то раздражающий красный свет светофора сменился долгожданным зеленым, низкой протяжной нотой первой октавы прогудел сигнал тяжелого локомотива, дети вернулись в вагон, ненадолго застряв и потолкавшись в веселой пробке на крутых ступеньках узкого тамбура. Я стоял в вагоне и считал лохматые головы, прикасаясь к разогретым на солнце затылкам. Одной головы не доставало…

     - Кто не вернулся, дети? Кого нет? - вскричал я.

     Дети притихли, переглянулись и потупили взгляды.

     - Нет Димки Чашкина, - тихо ответила худенькая пионерка, заглушаемая звуками набиравшего ход поезда.

     - А где он, наш Димка? Куда он пошел? – выкрикнул я, будто на мой громкий крик должен был откликнуться и выйти из своего убежища пропавший мальчик.

     Все, как по команде, посмотрели на серый линолеумный пол и безмолвно пожали плечами.

     Быстро смекая, что к чему, молниеносно осознавая ужас случившегося, я бросился к стоп-крану и потянул на себя блестящую холодную металлическую ручку, давно позабывшую тепло человеческих рук, сорвав одиноко болтавшуюся пломбу-таблетку, которая радостно отлетела от надоевшей ей ручки, и вместе с куском державшей ее проволоки, проложив в пространстве изогнутую траекторию полета, угодила в мой приоткрытый рот, где при вздохе отчаяния провалившись в мое дыхательное горло.

     Я закашлялся, захрипел, заплакал, а поезд, пронзительно лязгая скользящим железом, стал тормозить, протащив по вагону помидорные ящики. Ящики зацепились за мешок с дынями и разорвали его. Дыни, как мячики запрыгали по вагону. Вагон наполнился ароматом лопающихся дынь и звуком бьющихся о пол стаканов и тарелок, оставленных пионерами на столиках. Пионеры, цепляясь за столики и поручни, повалились на пол и покатились в сторону проводницкого купе. Проводник выглянул из своей конуры, но тут же получил удар по шее откатившейся дверью и, невзирая на детей, смачно нецензурно выругался, проявляя глубокие познания в искусстве сквернословия…

     Я, ударившись головой о железную ступеньку, предназначенную для подъема на вторую полку, упал навзничь на пол и, задыхаясь, продолжал кашлять и хрипеть. В этот момент мне подумалось, что наступил мой смертный час, как возмездие, как расплата за мою беспечность, за пропажу пионера Димы Чашкина. Теряя сознание, и ненадолго приходя в себя, я, как сквозь туман, видел белые халаты врачей и чувствовал, что меня куда-то понесли на носилках, тихо покачивая на ходу. Мне почему-то вспомнился отец Федор из романа Ильфа и Петрова, укравший колбасу и поднявшийся вместе с ней на неприступную крымскую скалу, откуда потом его снимали санитары, почудившиеся ему небесными ангелами.

     Очнулся я на железной койке, под ватным одеялом, заправленным в цветастый пододеяльник. В мой рот была вставлена трубка, подключенная к громко тарахтевшему агрегату, поставленному у моей постели. Из трубки в горло поступала струя прохладного воздуха, показавшаяся мне в первый момент приятной, но вскоре я, почувствовав сухость и отвратительный зуд, выдернул трубку изо рта. Я огляделся и понял, что нахожусь в больничной палате, где, кроме меня, сидели на кроватях несколько дряхлых стариков, поросших седой небритой щетиной, и с детским любопытством рассматривали мою персону. А еще была женщина средних лет в темном махровом халате, прятавшем пышные дамские формы, тоже сидевшая на кровати и смотревшая на меня. Я откинул одеяло, собираясь встать, но с ужасом обнаружил, что лежал совершенно голый. Мое смущение вызвало взрыв смеха у стариков и у дамы, захохотавших от души и нескоро умолкнувших.

     - Где я?

     - Цэ раонна лiкарня, - ответили мне по-украински.

     - А где мои дети?

     Старики посмотрели на даму, а та посмотрела на стариков и покрутила пальцем у виска, давая понять, что у меня не все дома. Один из больных медленно поднялся, шаркающей походкой подошел к двери, приоткрыл ее и прокричал в больничный коридор:

     - Сестра, сестра! Дурный прокынувся!

     Пришла сестра, одетая, как положено, в белый халат и почему-то в высокий поварской колпак, и недовольно спросила:

     - Кто кричал?

     Я, не дожидаясь объяснений больных, первым делом спросил про детей, на что дама в халате, поставившая мне диагноз умалишенного, сказала:

     - Вот, вот - весь час клыче якыхось дитэй!
 
     - Где моя одежда? Мне нужно выйти! – обратился я к сестре.

     - Одежда на санобработке, а утка под кроватью!

     - Почему я здесь и что со мной?

     - Инородное тело в дыхательных путях, - деловито ответила сестра.

     - Это опасно?

     - Уже нет. Тело извлекли под наркозом, а предмет на тумбочке – в подарок от дежурного хирурга. Медсестра отключила тарахтевший агрегат, закачивавший в меня воздух, и вышла из палаты.

     На столешнице обшарпанной тумбочки, стоявшей у изголовья моей кровати, на листке, вырванном из школьной тетради, лежала та самая пломба от стоп-крана из того самого плацкартного вагона… Я попробовал сглотнуть слюну и почувствовал боль в горле.

     - Какой сегодня день? – спросил я у больных.

     - Вивторок, - ответил мне старик, вызывавший сестру.

     - По тускло горящим лампочкам, обсиженным мухами, и потемневшему августовскому небу за стеклами окон я сообразил, что наступил поздний вечер того самого дня, когда потерялся Дима Чашкин, а я остановил поезд.

     - А далеко ли отсюда железная дорога?

     - Зализныця? Зовсим недалече, - ответили мне.

     - Братцы, - взмолился я, - меня сняли с поезда, в котором остались мои дети. Мне бы добежать до станции, узнать бы, что с ними и где они…

     Старички переглянулись и сочувственно покачали головами.

     - Мне бы одеться, а одежду я вам потом верну. Обещаю…

     Больные, не сговариваясь, закряхтели, как старые несмазанные телеги, зашевелились, стали рыться на вешалках, в тумбочках, сумках, перебирая тряпье, и вскоре меня одарили вполне приличным больничным халатом линялого синего цвета, белыми матерчатыми кальсонами и желтыми, правда сильно разношенными, сандалиями. Одеваясь, я спросил старичка, взявшего в руки расправленную простынь и закрывшего меня от зорких глаз любопытной дамы:

     - Почему женщина в мужской палате?

     - Так нам, дидам, за 90 рокив. Яки-ж мы тэпэр мужики? – лукаво подмигнув, шепнул мне заботливый старичок, - мы тэпэр сэрэдний пол, небэзпэчный для жинок. Миста не выстачило в жиночий палати, вот ее к нам и зипхнулы. А ты, дорогэнький, сигай, сигай соби в виконцэ, ликарня одноверхова, тут невысоко…

     Я положил в карман халата пломбу, извлеченную из моего горла, распахнул окошко, тепло пожал руку старичку, помогавшему мне, сказал слова благодарности больным, залез на подоконник и, уже имея опыт покидать помещение через окно, спрыгнул в больничный двор. Первым делом я подогнул кальсоны выше колен, чтобы они не торчали из-под халата и, как мне показалось, стал похож на обалдевшего от жары придурковатого пассажира, выбежавшего на короткой остановке в станционный туалет, но не рассчитавшего свои возможности и отставшего от поезда. Найти станцию было достаточно просто – темными улочками поселка я побежал на звуки паровозных гудков и стук вагонных колес и вскоре добежал до станции. Здание здешнего вокзала оказалось большим и обитаемым, что несказанно порадовало меня – несколько окон, по всей вероятности зала ожидания, были освещены ярким электрическим светом и подсказывали мне, что там внутри должны быть люди. Я подергал ручки дверей на фасаде, одна из которых открылась, пропуская меня вовнутрь. Зал ожидания, показавшийся мне на первый взгляд некомфортным из-за мрачных стен, крашенных грязно-синей масляной краской, вдруг сделался родным и уютным. На полу, на пляжных ковриках, рядом с горой чемоданов, дынь и помидоров тихо сидели и лежали мои дорогие дети… Инстинктивно я стал считать пионеров по головам, но пересчитать всех присутствующих мне не удавалось – глаза застилали слезы радости.
    
     Пионеры не сразу узнали меня в моем необычном одеянии. Некоторое время они равнодушно рассматривали странного плачущего человека в желтых босоножках и синем больничном халате, но потом дети дружно вскочили на ноги, поняв, что это я своей собственной персоной, живой и невредимый, явился к ним в зал ожидания. А я, глядя на них, спросил:

     - Дима нашелся?
 
     - Я здесь! – отозвался худенький мальчик небольшого роста.

     - Где же ты был, Дима?

     - Там… На воде сел в лодку, а она оказалась непривязанной к берегу и сама отплыла вместе со мной…

     - А как вы попали сюда, дети?

     - Отказались ехать без вас и без Димы. Мы сошли с поезда, когда вас забирали врачи. Потом нашли Диму и пешком пошли на станцию, она оказалась в восьми километрах от того места. Перетащили сюда вещи и овощи, – рассказала мне одна из девочек…

     Я стал обнимать детей, а они, не скрывая своей радости, отвечали мне взаимностью - ответными рукопожатиями и объятиями.

     Затем пионеры, не сговариваясь, выстроились в две шеренги и произнесли речёвку, потрясшую меня своей злободневностью:

     Кто вернулся к нам сейчас?
     Наш Карпенко - кареглаз!
     Кто доставит нас домой?
     Он, Карпенко - наш герой!
     Кто сегодня очень рад?
     Пионерский наш отряд!

     Кто-нибудь знает, что вы здесь? - спросил я ребят.

     Дежурная по вокзалу. Она сказала нам, что отправила телеграмму в Мелитополь и оттуда должны за нами приехать.

     Я разыскал дежурного по вокзалу, деловитую даму в смешном одеянии: цветастом платье, крупных стеклянных серёжках и форменной фуражке с красным околышем. Дама подтвердила, что за детьми выслан автобус, который должен нас отвезти обратно в Мелитополь, где мы снова сядем на поезд, потому что поезда дальнего следования на этой станции не останавливаются.

     Ожидая автобус, я присел вместе с детьми, и они стали рассказывать каждый свою историю, а потом поведали мне по секрету, как они сговорились наказать ненавистную лагерную докторшу, как выследили ее и заперли в вонючем лагерном туалете, за санитарное состояние которого, по большому счету, она же сама и отвечала. Я слушал детей, не перебивая и не останавливая их, чувствуя свой всевозрастающий авторитет.

     Вскоре в зал ожидания забежал взволнованный товарищ Грищенко, а следом зашла его немолодая приветливая секретарша.

     Грищенко крепко обнял меня, как старого друга, и, выслушав мой рассказ, пошутил:

     - Видать, вспомнил мелитопольскую молодицу и дернул стоп-кран, чтобы вернуться к ней???

     Нас вместе с дынями и помидорами погрузили в автобус и повезли обратно в Мелитополь. По дороге мы заехали в больницу, где я забрал свои документы, но оставил себе одежду, выданную больными – моя, как выяснилось, еще не прошла требуемую санобработку. В автобусе дети пребывали в хорошем настроении - пели пионерские песни и произносили сочиненные ими речёвки, соревнуясь в остроумном стихосложении. Грищенко сказал мне, что билетов на север нет, и что ему ценой немалых усилий удалось договориться с железнодорожным начальством и нам выделят отдельный прицепной вагон. Ночевали мы в школьном спортивном зале, спали на матах, уложенных на полу. Когда готовились ко сну, я заметил, что пионеры желали лечь рядом со мной и даже бросали жребий, решая, кто ляжет ближе. Было приятно, но виду я не подавал.

     Утром нас вместе с вещами перевезли на завод, где Грищенко организовал для пионеров экскурсии по цехам и бесплатный обед в заводской столовой, а вечером нас отвезли на вокзал и посадили в прицепной плацкартный вагон, достаточно чистый на этот раз, показавшийся мне просторным - в вагоне, кроме пионеров и проводницы, других пассажиров не было. Разместились компактно, заняв только часть вагона. На станциях, к моей большой радости, пионеры не выходили, в вагоне старались сидеть кучно, окружив меня, рассказывая мне лагерные байки, и, что оказалось самым увлекательным, тренируясь сочинять речёвки, вовлекая и меня в это занятие. Сговорились, что, сойдя на перрон родного города, выстроимся у вагона в две шеренги и произнесем приветственные речёвки, написанные в поезде. Но задумка не получилась, потому что на перроне стояли переволновавшиеся родители, которых оказалось больше, чем пионеров – встречать пришли целыми семьями, с бабушками и дедушками, братьями и сестрами. Детям не дали построиться, а растащили по семьям, где стали обнимать и целовать, осматривать и ощупывать, убеждаясь, что чада выглядят отдохнувшими, здоровыми и загорелыми. А некоторые бабушки, то ли от радости, то ли от волнения, заголосили и заплакали, пугая пассажиров и носильщиков. На вокзал приехал генеральный директор, сам Геннадий Степанович, вместе с двумя сыновьями. Он ничему не радовался, а только угрюмо забрал дыни и помидоры, присланные ему товарищем Грищенко, а мне бросил короткую фразу:

     - Отчитаешься завтра.

     Назавтра меня не пустили отчитаться перед Геннадием Степановичем.
 
     Важная директорская секретарша сказала, что шеф занят и не велел его беспокоить, а мне посоветовала отдать отчет о командировке в бухгалтерию, находящуюся на втором этаже.

     В тот же день о моих приключениях узнали сослуживцы, хотя я ничего никому не рассказывал. Возможно, думал я, обо всем успел донести товарищ Грищенко, любивший телефонные разговоры, и, наверное, позвонивший кому-то из моих коллег. Некоторые товарищи посмеялись надо мной, некоторые посочувствовали, но после этой командировки ко мне прицепилось прозвище «специалист по детям», которое стало указываться даже в резолюциях руководства, направляемых мне.

     Больничная одежда осталась у меня – Украина стала независимым государством, взаимоотношения с украинскими коллегами прервались, командировки на юг прекратились, а адресов старичков из далекой районной больницы я, к своему великому сожалению, не взял. Корпус мелких серий, чертежи которого я корректировал в ходе своей необычной командировки, был сдан в эксплуатацию в аккурат к тогдашнему главному ноябрьскому празднику, а это означало, что моя поездка оказалась полезной. Мне была объявлена благодарность и выписана премия, правда, не покрывшая до конца мои дорожные издержки. Руководитель мастерской, вручая мне благодарственное письмо, подписанное самим директором, прищурился и пошутил:

     - Это тебе за пионеров, специалист… по детям…

     Отношения с детьми продолжались еще некоторое время, пока дети оставались детьми. Родители приглашали меня на дни рождения пионеров, которые я непременно посещал, надевая на шею ту самую пломбу, а пионеры радовались встречам со мной и дарили мне новые, написанные специально для меня речёвки, одну из которых я привожу в завершение рассказа:

     Да здравствует Карпенко!
     Да здравствует прогресс!
     И мудрая политика
     ЦК КПСС!