Гого

Александр Пономарёв 4
                Вот если бы я вам рассказал то, что я знаю (а знаю я, без
                всякого сомнения, далеко ещё не всё), тогда бы, точно,
                помутились ваши мысли и вы сами подумали бы, как бы убежать
                из России.

                Из письма Н. В. Гоголя к графине […]ой.


ПРОЛОГ

Боже, как грустна наша Россия!
Зимняя февральская ночь здесь бывает долгой, но не бывает тёмною совершенно. Дальний свет светил небесных преодолевает холодные её пространства и, пробившись сквозь тихо падающий снег, плотные облака и туманы, висящие над давно уснувшей Русью, весело храпящим батюшкой-Киевом, чинно лежащим на боку пасынком-Петербургом и мирно посапывающей Москвою-матушкой, отражаясь от белых просторов, что укрыли всё пушистым покровом, от крыш и сугробов, делает её ночь немного светлее.

Как давно ты летал во сне, читатель? Помнишь ли ты это чувство? Хватит ли тебе для того воображения? Тогда отвлекись от постылых будней и мысленно представь себе, что некто незримый и неосязаемый, не чёрт и не ангел, в поздний час безлунной ночи, перемещаясь по Москве от Арбатской площади по Никитскому проезду, свернул вдруг в сторону и бесцеремонно проник через высокую, в сажень с аршином кованую ограду особняка тайного советника Александра Степановича Талызина, где ныне проживал граф Александр Петрович Толстой с супругою, и разом остановился у крепкого и ладного двухэтажного строения. И если ненароком заглянул бы он в низкое окно первого этажа, третье вправо от парадного, то усмотрел бы следующее зрелище.

Долгие часы прошли, как с вечера горели восковые свечи, а человек, сидящий в креслах напротив стола с лежащими на нём рукописями, даже не переменил своей позиции, оттого что время, текущее привычной мерой для людей обыкновенных, для него неожиданно перестало существовать вовсе. Вся его застывшая поза говорила о глубокой задумчивости и скорби: левая рука, с тонкими пальцами опиралась на подлокотник кресла, давно и безжизненно повисла в воздухе, правая же касалась верхней губы с узкими и блестящими усиками и подбородка с маленькой эспаньолкой под губою.  Светло-каштановые, стриженные под гребёнку волосы, разделённые косым пробором, изрядно спереди поредевшие и тронутые проседью, почти скрывали лицо его, и только нос, прямой и длинный, подобно клюву неведомой птицы, выглядывал из под гладкой причёски.

Многолетний труд его был завершён. Толстые стопки бумаг почтового формата, ещё с вечера извлечённые им отчасти из стеклянного шкафа с книгами, отчасти из дорожного портфеля, несколькими аккуратными стопами лежали перед ним на столе: трёхтомная поэма, результат и итог всей его жизни, была им полностью завершена. Всего неделей ранее он начисто довершил переписку её, сам, своим округлым и канцелярски-дотошным каллиграфическим почерком, по ходу внеся в повествование последние необходимые правки.

Окончательного содержания всех «Мёртвых душ» не знал никто, ему случалось читать лишь отдельные её главы из второй части немногим друзьям и приятелям своим, в разных московских домах, и главным условием такого чтения была непременная клятва о молчании. Главы и фрагменты, им прочитанные, намеренно носили характер второстепенный и были умышленно выбраны им так, чтобы ненароком не соединились в целое. Ибо сложенные вместе три части его поэмы должны были до основания сотрясти весь дремотный мир, пробудить его грозным набатом, дабы принудить задуматься о роковой участи своей и заставить его перемениться; в этом всегда видел он задачу своего земного существования. Теперь же всё было кончено.

Как свободно и легко написался первый том! Никакого подробного плана, кроме самого общего, у него не было, он полностью доверился герою своему, Павлу Ивановичу Чичикову – куда тот вздумает завернуть, туда и он за ним. Эта часть его сочинения была отпечатана и стала известна читателю уже десять лет назад и большей своей частью была насмешкой и карикатурою, при этом главный предмет его «Мёртвых душ» оставался тайной, им тщательно оберегаемой. Содержание первой трети поэмы его было обманом и вовсе не губерния, не пройдоха Чичиков и не несколько уродливых помещиков и не то, что им приписывают, были предметом его поэмы! То был секрет, им тщательно от остальных скрываемый, ибо лишь одна душа догадывалась, что должно была вдруг, к изумлению всех, раскрыться в последующих томах его сочинения.

Долгие годы вынашивал он этот замысел, представлял и домысливал созданных его воображением персонажей, силою мысли вытягивая их из собственной души, что теперь населили и обжили завершённое им творение. Главный персонаж поэмы, странствующий по России рыцарь рублей и копеек, как и прежде, оставался в центре нового повествования, однако менялись обстоятельства вокруг него, и под их воздействием менялся сам он. Новые тома продолжения «Мёртвых душ» было полной неожиданностью и вовсе не тем, что все от него ждали, ибо замысел поэмы его с некоторых пор стал иным совершенно. И теперь, когда завершил он свой труд, сейчас, в сей момент после долгого раздумья понял он одну истину – нельзя выпускать его сочинение в мир, отдавать его людям, потому что раздавит и уничтожит их поэма его, ибо лишит надежды и веры!
Да, всё было кончено.

Поверх рукописных томов «Мёртвых душ» лежало письмо, недавно им написанное. Чернила на письме уже высохли, и никто не помешает нам, читатель, беспардонно прочесть его:

                Февраля 11 года 1852

Степанъ Петровичъ! Вотъ въ чемъ д;ло: «Мертвые души», главный итогъ жизни моей закончены мною ц;ликомъ, не только вторый, о чемъ говорилъ вамъ давеча, но и третій ихъ томъ мною завершенъ полностью, о существованіи котораго не сообщалъ до того никому. Находясь въ полномъ присутствіи памяти и здраваго разсудка, излагаю зд;сь мою волю. Возлагаю обязанность на друзей моихъ издать, посл; моей смерти, собраніе сочиненій моихъ, включивъ туда первый томъ «Мертвыхъ душъ» въ посл;дней, отредактированной мною правк;. Что же касается втораго и новаго, третьяго тома поэмы, то р;шеніе по этимъ двумъ частямъ поэмы принято мною окончательно. Понялъ я простую истину: содержаніе ея таково, что простому смертному знать то, что открылось мн; по вол; Господа (а какъ знать, можетъ по вол; Лукаваго) въ посл;дніе годы скорбной моей жизни знать не сл;дуетъ – бездна истины, явившаяся предо мною, не соразм;рна съ силами челов;ческими. Я попробовалъ, и будя.

Слава Богу за все. Искренне благодарный за труды ваши

                Н. Гоголь

Письмо, написанное устроителю издания второго тома «Мёртвых душ» Степану Петровичу Шевырёву, профессору русской словесности Московского университета и другу его, было завершено им несколько часов назад. О том, что существует ещё один, третий  том, давно им замышленный, теперь совершенно законченный и полностью им отделанный, ведал только один человек, недавно умерший. Только он знал, чем завершится его великая поэма, теперь этого человека, связанного с ним тайною любовью, не стало. Господи! Душа его нестерпимо ныла от этой утраты, и даже мысленно произносить имя это было ему невыносимо больно.
 
                *     *     *

Большие напольные часы давно спящего особняка в дальней гостиной, расположенной через прихожую напротив, приглушённо отбили третий час от полуночи. Дальний их звук вывел сидящего из оцепенения.

– Итак, всё кончено... – хрипло произнёс он, ни к кому не обращаясь, и с натугой привстал из кресла – решение его стало бесповоротным. Захарка Григорьев, казачок, присланный матушкой его Марией Ивановной из малороссийского имения на Полтавщине, расторопный и спокойного нрава, уютно посапывая, спал на тюфяке в соседней комнате, бывшей и гостиной и столовой, а сейчас и опочивальней для слуги.

– Захар, проснись, да просыпайся же, – стараясь не превышать голоса, дабы ненароком не перебудить остальных обитателей дома шумом, стал он повторять несколько раз и, тормоша спящего за худое плечо до тех пор, пока тот не пробудился.

– Случилось что, барин? – Два удивлённых Захаркиных глаза смотрели на него испуганно.

– Вставай, да растопи печь, мне зябко, – приказал он ему.

Пока слуга одевался, он, стараясь не производить шума, с трудом поднялся на приставленный к изразцовой печи стул и, обнаружив в темноте потолка круглую ручку печной задвижки, старательно избегая неизбежного скрежета металла, вытянул её на себя.

Как тяжело и нехотя горит его книга! Развязав первую пачку рукописи, он, сильно скомкав несколько листов, бросил их в потухшие почти угли, оставшиеся с вечера. Сначала с одного, потом с другого края  появилось пламя, набавив света в полутёмную до того комнату. Тогда он, взяв ещё одну небольшую кипу бумаг из развязанной стопки и, свернув трубкой, бросил их в топку.

– Огня сделай больше. Дров подбрось, да не громыхай ты поленьями, дом перебудишь, – сделал он выговор Захару, который, видимо спросонья, был нерасторопен и медлителен. Поленья полетели в топку, и пламя, чуть приутихнув, стало не спеша разгораться жарче.

– Николай Васильевич, нельзя! Господи помилуй, одумайтесь! Труд многолетний свой – и в огонь! – Захар, проснувшись совершенно и, сообразив теперь, что пред ним вершится, попытался помешать этому, ухватив барина своего за плечо. Увы, ни слова, ни действия его не могли помешать задуманному: новая пачка бумаг, взятая со стола, ухнула в пламя, пепел уже сгоревшего хлопьями влетел в комнату, огонь на немного притих, однако, получив новую пищу, взвился вновь.

Блики огня осветили его лицо, уголок рта криво пополз кверху. Он улыбнулся давнему: будучи молодым и тщеславными, возмечтав уже о лаврах на литературном поприще, проживал он тогда в Санкт-Петербурге. Там и напечатал он свою поэму, крайне скверную, наивную «идиллию в картинках», первое своё сочинение – «Ганц Кюхельгартен», хвала Богу, никому не известное вовсе. Подписавшись именем В. Алов, он издал её на бывшие у него тогда полторы тысячи рублей, предназначенные на залог Полтавского их имения. Критика была к нему беспощадна: прочитав в «Северной пчеле», а потом – и в «Московском телеграфе» весьма едкие отзывы о своём опусе, с тогдашним слугой своим Якимом, обошёл все книжные лавки, скупил на последнее весь изданный тираж, уместившийся в двух мешках, привёз на извозчике в нумер гостиницы на Вознесенском проспекте и сжёг его, весь, до последней тетрадки. Тогда, в душном месяце мае, мучаясь от жары, уничтожил он первое своё творение!

Сейчас же озноб накатил на него так, что стук зубов затруднял речь:

– Захарка, дурак, ещё дров!

Слуга его, очухавшись от сна и поняв, что задумал его хозяин, бухнулся пред ним на колени и, размазывая слёзы по лицу, запричитал:

– Барин, Николай Васильевич! Христом-Богом прошу, не делайте того!

Однако теперь уже ничто не могло остановить его. Толстые пачки исписанной им бумаги полетели в топку, однако занимались они огнём медленно и не желали разгораться. Запах горящей бумаги и дым, не успевающий попасть в распахнутый настежь дымоход, запах, ему уже много раз знакомый, наполнили всё пространство небольшой комнаты. Углы рукописи задались пламенем довольно скоро, добавив весело мерцающего света на потолок и стены сумрачной до того комнаты; однако середина толстых и брошенных на задавшиеся огнём дрова тяжёлых бумажных стопок гореть никак не желала. Тогда на помощь ему пришла кочерга, до того забыто стоявшая в углу; пачки бумаг, перевязанные бечёвкою, перегорев, разъединились и работы для пламени сразу прибавилось. В огонь, всё в огонь! Новые похождения Чичикова и мытарства его сибирские – в огонь! Все дневники и записки – в огонь! Бумаги со стола, попавшие  под горячую руку – в огонь! Вороша и переворачивая листы, до того тщательно и любовно написанные им, плоды многолетних тяжёлых дум его – как не хотели они исчезнуть! Упорно сопротивлялись они горячо разгоревшемуся пламени! Не желали они оставлять его! Но огонь победил, и поэма его исчезла – «Мёртвые души» превратились в дым и пепел, в золу и прах, перестали вовсе существовать и стали тем, чем являлись изначально: мёртвыми.




ГЛАВА ПЕРВАЯ

                В чем же состоит эта неодолимая, завораживающая сила – сила,
                являющая себя в данную эпоху через образы безумия?

                Мишель Фуко,
                «История безумия в Классическую эпоху».


Пока зола от сгоревшей поэмы ещё не остыла, происшедшие печальные события требуют своего, пусть хоть какого-то, но достаточно вразумительного объяснения. Потому, читатель, мы покинем комнату, с ещё тлеющим пеплом «Мёртвых душ» и, не покидая пока Москвы и пространства талызинского особняка, перенесёмся временем тремя годами ранее. В утро третьего октября 1849 года случилось следующее. Прошлым днём занемогла Анна Георгиевна, супруга графа Александра Петровича Толстого, в доме которого, занимая комнаты первого этажа, и проживал в ту пору литератор Николай Васильевич Гоголь. Популярный московский доктор Фёдор Иванович Иноземцев, до того следивший за здоровьем обеих супругов, а заодно и жильца их, известного всей России сочинителя, направляясь в дом к Толстым по вызову, попросил в содействии коллегу своего, Алексея Терентьевича Тарасенкова. 

Доктор Тарасенков согласился помочь не без лукавой мысли – уж очень хотелось ему покороче познакомиться со знаменитым постояльцем семейства Толстых, весть о возвращении которого обратно в Москву, вместо полагаемой им повторной поездки не то в Святую Землю, не то в Италию, облетела уже читающие круги. Гоголь, приехав и пробыв в древней столице более недели, почти ни с кем, даже из близких друзей его не встречался, вновь написанное, как у него было принято ранее, никому не читал и принимал посетивших его неохотно.

Граф Александр Петрович, их встретивший, в свои пятьдесят лет, хоть и имел ратную выправку, но в манерах был человеком мягким, а в душе человеком искренним, деликатным, неподдельно и сильно верующим. Будучи уже почти девять лет, как в отставке, усы всё равно носил на военный манер, и лишь изредка в глазах и повадках его пробегало нечто властное; тогда, глядя на Его Превосходительство, пусть и одетого сейчас в домашний сюртук, всё равно, читатель, хотелось встать «смир-р-рна! направо на к-к-р-аул!», отсалютовать генерал-майору, пусть и отставленному, и пройти мимо парадным чеканным шагом, вытягивая носок и преданно пуча глаза.

Оба приехавших доктора имели внешность во многом друг другу противоположную. Фёдор Иванович Иноземцев был высок ростом, строен, глаза имел тёмные и внимательные, лицо его было несколько надменное и бритое, за исключением двух бакенбард, имевших необыкновенную длину и доходивших ему почти до середины ворота сюртука. Всё это образовывало вокруг лица его некую тёмную рамку, при этом лицо само выполняло роль своеобычного портрета, тщательно и детально прописанного каким-то старательным художником. Лицо же Алексея Терентьевича Тарасенкова было выполнено как бы акварелью по несколько влажной бумаге и потому имело черты слегка расплывшиеся, округлые и не совсем чёткие. Потому был он роста небольшого, приземист, обладал некоей склонности к полноте; волосы его были редкие, наполовину им по жизни потерянные, и имел он усы с бородой, тронутые порядочной проседью.

Хвала Всевышнему, недомогание графини оказалось несерьёзным: к моменту приезда врачей жар, до того донимавший Анну Георгиевну, пошёл на убыль, сама больная, помучавшись всю ночь горячкою и бессонницей, наконец, уснула. Были прописаны микстуры, назначены процедуры и оговорён порядок ухода. Граф, имевший после визита врачей настроение приподнятое, пригласил всех отобедать, а старику-слуге своему велел спросить у Николая Васильевича, которого до полудня не велено было тревожить ни под каким предлогом, случись в Москве даже извержение, не приведи Господи, конечно, подобного италийскому Везувию: не изволит ли он отобедать в медицинской компании. Слуга вернулся с согласием, лицо графа при этом известии выразило лёгкую тревогу:  «Господа, только ни слова о литературе, прожектах его или планах – встанет и уйдёт, не извинившись», – полушёпотом Александр Петрович напутствовал лекарей, – «Ни полслова, упаси вас Бог». Через пару минут ожидания дверь залы отворилась и Гоголь возник в столовой.

Зрелище это представилось доктору Тарасенкову, сотрясаемому внутренним волнением, как бы замедленным, словно время, обычно текущее, как ему положено, вдруг, по неведомым метафизическим или иного свойства причинам, странным образом застыло и стало тягучим, вроде позапрошлогоднего мёда, нерадиво забытого на пыльной полке кладовой комнаты. Створка двери стала плавно приоткрываться, и в проёме её, подобно бугшприту корабля, огибающего опасный остров, появился нос Гоголя. И появился тот нос так, словно был он отдельным от человека, лишь номинально ему принадлежа, всем своим существованием подчёркивая независимость свою. Орган этот показался доктору совершенно самостоятельным, как бы лишённым хозяина и могущим жить отдельною, своей жизнью, ноздри его слегка подрагивали; светлые, с сильной уже проседью, стриженные скобкой волосы лишь усилили эффект от самостоятельности носа. Взгляд карих глаз из-под прядей показался взглядом исподлобья, настороженным, тревожным и одновременно наивным. Узкие и блестящие усики с маленькой эспаньолкой ярким пятном выделялись на бледно-жёлтом лице, губы его были пухлые и чувственные; улыбка, одновременно и детски-весёлая, и с какой-то тяжёлой грустинкой лёгкой тенью пробежала по ним – смех мудрёного хохла над целым миром.
Время вновь ускорилось и вернуло свой привычный ход, Гоголь протянул врачу узкую руку с длинными и холодными пальцами, внимательно глянул в глаза доктору и тут же отвернулся.

– Николай Васильевич, позволь познакомить тебя с Алексеем Терентьевичем Тарасенковым; насколько мне известно, вы ранее не встречались, – граф Александр Петрович, на правах хозяина дома, представил новичка вошедшему.

– Весьма рад нашему знакомству, – взволнованный ответ доктора показался ему самому сухим и банальным; вошедший же отмолчался вовсе. Взгляд его как бы снова смотрел в лицо доктора, но был таким, словно глядел он не на того, кто пребывает поблизости, а сквозь него, и видел не то, что было тут, рядом, а что-то далёкое и никому из присутствующих неведомое.

Все сели, один Гоголь, сначала усевшись было со всеми, вскочил, скорыми и мелкими шагами стал ходить по обширной зале, потирая холодные руки, почти не разговаривая, однозначно отвечая на мнения об установившейся погоде и актёрской игре приятеля своего, Щепкина в последней постановке театра, которую он видел накануне. Ростом он был невысокого, одет был чёрный, изрядно потёртый на локтях и сгибах сюртук, бархатную, зелёного цвета, когда-то щегольскую жилетку в мелкую крапинку, и брюки, фасоном своим более походившие на шаровары. Походка его была странной: шаги были мелкими, несколько семенящими; ноги не прямыми, при этом как будто одна нога всё время стремилась опередить и заскочить вперёд другой, поэтому казалось, что один его шаг у него длиннее предыдущего. Во всей фигуре его чувствовалось что-то крайне несвободное, скомканное и напоминало небольшую, но тугую пружину, зажатую в сильном кулаке. Отпусти такую – выстрелом полетит, куда сам Господь не ведает.

–  Как здоровье дражайшей Анны Георгиевны, – в вопросе Гоголя послышалось истинное, а не просто вежливое участие.

– Слава Господу, ничего серьёзного, –  доктор Иноземцев, давнишний приятель Гоголя, взял слово и ответил на вопрос, заданный всем сразу, – Жар поутру спал, денёк-другой и постельный режим можно отменить. Про то, что, оба врача серьёзно подозревали тиф, гуляющий нынче по Москве, симптомы которого, слава Богу, не обнаружились и никак не подтвердились, профессор Фёдор Иванович Иноземцев сообщать Николаю Васильевичу не стал, помня его мнительный и донельзя тревожный характер.

Перед обедом все выпили полынной водки, поданной старым слугой графа Агафоном, рюмочками на небольшом подносе, Гоголю она понравилась, все с удовольствием закусили и писатель, за которым Алексей Терентьевич, как-бы между прочим, продолжал ненавязчиво наблюдать, перестал зябко ёжиться и стал выглядеть пободрее. К столу подали первое блюдо.

–  Фёдор Иванович, а каково ваше мнение о нынешней реформе науки, затеваемой уважаемым господином Ширинским-Шихматовым, новым министром народного просвещения, тот, что назначен Государем вместо Уварова? –  Вопрос, который задал Толстой Иноземцеву, профессору Московского университета, дабы заполнить тягучую  паузу меж переменой первых и вторых блюд, был, вернее, данью простой вежливости, дабы прервать неловкое молчание, установившееся в тот момент за столом.

–  Поживём – увидим, – профессор Иноземцев явно не желал портить себе бодрого аппетита, обсуждая последние междуличностные преподавательские пересуды.

–  Я настроен более скептически, –  выразил своё мнение доктор Тарасенков, – Новейший московский анекдот о новом министре Ширинском-Шихматове озвучивается так: его назначение означает не только «шах», но и «мат» отечественной системе образования. Знаем мы эти реорганизации – под предлогом преобразований будет насаждаться кумовство наполовину с псевдонаучностью.

– «Псевдонаучность» – какое замечательное слово! – Гоголь мгновенно оживился и прежние сонливость и меланхоличность его куда-то враз улетучились: –  Я, пиши бы что-либо о состоянии современной университетской мысли, использовал бы нечто иное – к, примеру «лже-наукообразный», –  и Гоголь засмеялся высоким и прозрачным, как звон хрусталя, смехом.

– Обязан вас предупредить, Алексей Терентьевич, –  хозяин застолья Александр Петрович в этом месте разговора тоже весело рассмеялся, ¬– Николай Васильевич имеет страсть к собирательству новых или необычных слов. Вы подбросили ему новую тему.

– Искренне так. Более того, имею привычку записывать их в отдельные специально для них предназначенные тетрадки, – было видно, как настроение Гоголя в течение короткого времени мигом переменилось. Озабоченно-хмурое вначале, сейчас оно стало беспечным и весёлым, – Только никому ни слова, т-с-с-с, ни ползвука, это тайны творчества!

Гоголь радостно улыбался, глаза его хитро искрились, а палец, приложенный к губам, должен означать их общий секрет, связывающий собравшихся за столом в некое тайное общество заговорщиков, объединённых поиском, систематизацией и складированием неизвестных ранее словечек и оборотов. Николай Васильевич сделался самим обаянием:

– Вот двое из нас – врачи, с обширной клиентурой и значительными знаниями в своей области. А посему вопрос – нет ли в вашей обширной практике какого-то совершенно необычного случая, выходящего из ряда вон? Невероятного, ужасного, необычного настолько, что бр-р-р – мурашки по коже?

Оба лекаря меж собой переглянулись.

– Пожалуй, я назову нечто подобное, – Алексей Терентьевич отодвинул прибор и вытер рот салфеткой, – Весьма странное происшествие, ничего похожего в моей врачебной деятельности до того не было, и такое я наблюдал впервые. Если, не возражаете, господа…

Все, заинтригованные, приготовились слушать.

РАССКАЗ АЛЕКСЕЯ ТЕРЕНТЬЕВИЧА ТАРАСЕНКОВА.

По долгу службы моей, а медицинские специальности мои не только терапия, простуды, да насморки, но и психиатрические заболевания, бываю я в Преображенской больнице, та, что за Сокольничим полем, на Яузе. Больница та особенная – левый её флигель предназначен для размещения пациентов, которых там сейчас чуть более ста, страдающих разными формами сумасшествия. Надобно сказать, что отношение к врачеванию подобного рода больных в последние годы резко переменилось, особенно с приходом в больницу Василия Фёдоровича Цаблера, нынешнего врача её и моего давнего приятеля. Прежде безумных держали в холодном подвале с битыми окнами, иногда совершенно связанными, пол был выслан несвежей соломой, питание их было таково, что хуже представить себе невозможно, а лечение сводилось к приматыванию пациента к кровати, обливанию холодной водой и каждодневной порке. При Василии Фёдоровиче всё переменилось, из подвала больных перевели в чистые палаты, а давние злоупотребления персонала при нём прекратились.

Так вот, некоторое время тому назад больница пополнилась новым пациентом – Антоном Яковлевичем Копейшиным. Заболевание его весьма типическое для нашего беспокойного времени – деменция или слабоумие, проявившееся на почве чтения литературы. Зря, господа, смеётесь: в «скорбном листе» пациента зафиксирован именно такой диагноз: mania occupotio mentis in libro  – помрачение на почве избыточного увлечения чтением. Та часть биографии его, что мне известна, весьма оригинальна – он окончил Смоленскую духовную семинарию, однако сан священника принимать отказался и пошёл учительствовать в обычную сельскую школу. Сказывают, что в середине урока он оборвал своё преподавание на полуслове, вышел из здания и, даже не собрав никаких пожитков, сразу отправился в дальнее странствие. В школу он более никогда не вернулся, позже видели его проживающим в самодельном шалаше в лесу на границе Смоленского и Дорогобужского уездов, а после того – собирающим милостыню на папертях Смоленских церквей.

Когда он перебрался в Москву, сколько жил он здесь и в каких местах – то мне не ведомо. В Преображенскую больницу его поместили около полугода назад, говорил он что-то невразумительное, иногда впадал в яростное буйство, сильно пах навозом и был невероятно грязен. Так вот, последнюю беседу с ним имел я месяц тому назад. Не буду я пересказывать вам все тонкости наших с ним диалогов – неспособного излечить врача с его полоумным пациентом, не о том речь; достаточно характерный случай заболевания, интересный разве что специалисту, да и то самому дотошному.

И вдруг, после беседы нашей, когда я собрался было уходить, задаёт он мне необычный  вопрос: а давно ли я бывал в церкви на службе. «В последнее воскресенье», – отвечаю. «А когда снова собираешься?» – спрашивает. «На Спас, к обедне». «Нет, ты раньше иди. Сгорит твоя церковь Николы в Столпах, что в Кривом переулке близ Успенья. Чрез два дня и сгорит. От свечки, что под иконой Богоматери Смоленской. Дотла изнутри выгорит, вот только иконы одни и уцелеют» ¬– сказал, и ни единого слова из него я не смог более вытянуть. Впрочем, сказанному Антоном Яковлевичем не придал я серьёзного значения и, признаться, подзабыл об этом разговоре: мало ли что чудного рассказывают нам наши пациенты. Но что бы вы думали? Аккурат в утро на вторый день церковь и выгорела. Удивительный этот случай меня искренне заинтересовал, я специально разыскал отца Константина, что сделался погорельцем и расспросил его, в чём была доподлинная причина пожара? А он мне – свечка с иконостаса возьми, да и упади, на глазах у всех во время заутрени, прямо в щель меж досками, в подпол. Сушь там была какая, иль масло для лампы нечаянно вылилось, только сразу и полыхнуло. «А под какой иконой та свеча стояла?» Батюшка подумал и отвечает: «Слева на иконостасе – там образ Смоленской Божьей матери, слава Богу, все иконы чудесным образом уцелели, ни одну огонь не тронул!».

Вот и скажите мне, господа: откуда узнал всё это безумец, вовсе не покидающий больницы и в палате своей плотно запертый? Ведь он не только мою домовую церковь в точности назвал, про то ещё можно у кого-нибудь из персонала проведать, но и все обстоятельства будущего происшествия – случившееся всё это для меня разумному объяснению совсем не поддаётся! Ведь он и причину в точности указал, и время обозначил, и место будущего пожара, и что иконы в сохранности останутся.

И это ещё не всё. После происшествия с пожаром велел я больничному брату за ним записывать: то, что он вещать вздумает, через месяц я те заметки просмотрел – не поверите, волосы дыбом встали. Случаи, им рассказанные, все странные и страшные. Приведу лишь один из примеров его пророчеств, остальных трогать не станем. Касается оно главного кафедрального храма, который посвящён героям войны двенадцатого года, что строится сейчас на левом берегу Москвы-реки, на месте Алексеевского монастыря. Ныне собор во имя Христа Спасителя в лесах весь, свод большого купола только намедни закончен, а когда всю стройку завершат и сколько времени уйдёт на роспись его – в точности никому не ведомо. Так вот, пророк наш сообщил, что не простоит тот храм и сотни лет, как будет разрушен и снесён до основания. Как такое может случиться? При каких обстоятельствах, спрашиваю? Отвечает: «Народ веру православную потеряет, обратиться в кровожадное язычество и множество храмов сам порушит и тем себя навсегда погубит».

                *     *     *

– И безумный пациент самым подробным образом мне пересказал, при каких обстоятельствах, коим способом, и в какой последовательности храм будет разрушаться. Но не это меня поразило в рассказе нашего сумасшедшего, подобные истории – не новость для эскулапов. Здесь имело место совершенно точное описание происшествия, с такими доскональными и натуралистическими тонкостями и мелкими подробностями, что для бреда пациента совершенно не характерно. Мне хорошо известно, что в своём безумии сумасшедшие бывают невероятно последовательны, но этот рассказ его о якобы имевшем место событии был столь детален и технически точен, что я усомнился – не имеется ли здесь случай некоего пророчества – Фёдор Иванович сейчас будет смеяться!

И точно, доктор Иноземцев весь расплылся в иронической усмешке:

– Естественно, голубчик, всенепременно смеяться! Ибо считаю все россказни о пророчествах, блаженных и кликушестве совершенно противоречащими научной практике, впрочем, как и самой идее православия.

– Фёдор Иванович, дорогой, ты же знаешь, что наши мнения по этому вопросу полностью сходятся. Но критерий истины – практика, потому случай с пациентом моим – из ряда вон…

Над столом воцарилось долгое молчание, прервал которое Николай Васильевич Гоголь:

– А можно увидеть пациента вашего?

– Почему-ж нельзя, можно, – возражения у доктора Тарасенков по этому поводу отсутствовали, – Пусть покажусь вам законченным киником, но ничто так не что так не лечит здравого, как посещение безнадёжно больного. Потому буду счастлив помочь. Нынче среда – не далее как в пятницу, утром часов в девять я туда, в Преображенскую больницу и еду. С лёгкостью заберу вас, экипаж у меня свой – вдруг родятся новые  продолжения «Записок сумасшедшего» или что-то ещё не менее значимое! Кстати, Николай Васильевич, ответьте мне на вопрос, давно меня мучающий, –  стараясь не глядеть в сделавшиеся круглыми глаза Александра Петровича Толстого, который изображал за спиною Гоголя совершенно страшные гримасы. – Я постоянно наблюдаю психопатов и даже имею их подлинные записки. Не читали ли вы подобных записей прежде, нежели написали это сочинение?

– Да, читал. Но после.

– Да как же вам так верно удалось приблизиться к естественности? – удивление доктора Тарасенкова было столь натуральным, что ставший вновь печальным, Гоголь грустно улыбнулся:

– Это легко, стоит себе только представить...



ГЛАВА ВТОРАЯ


                А ещё, – сказал кто-то из сидевших за столом, – был
                здесь премилый проказник, который принимал себя за
                понюшку табаку и всё страдал, что никак не может
                зажать самого себя между указательным и большим
                пальцами.

                Эдгар Аллан По,
                «Система доктора Смоля и профессора Перро».
 

Ничего нет страшнее сумасшедшего дома! Уж лучше бедность да скитание, каземат да каторга, посох да сума! Бросят тебя к остальным безумцам в холодный подвал на гнилую солому, прикуют цепью к колонне, будут потчевать казённой едою на воде, сдобренной червивыми сухарями, лить на голову студёную воду, да тыкать в тебя пиявками! А закричишь – врежут тебе батогами по последнее число каждого месяца, плетью туда, куда дотянутся, верёвкой по хребтине, палкою по тыкве твоей бестолковой, да неразумной! Скажут тебе – стань вновь разумным! Хватит болобана-то корчить, Ивана Ивановича по земле валять! Берись за ум, дурачина! Ты глядь: а нету ума – вышел весь…

Гуляет где-то разум твой сам по себе по белу-свету, а назад пути не сыщет. Мёртвая душа заблудилась в пространстве сумрака без луны и солнца, между живым и неживым миром, нет ей исхода. Блуждала, бедная, сбившись с пути, да попала не туда, очутилась в месте, ей не предназначенном, забрела по ошибке в тело иного человека, проникла в некрепкую его голову. Не выдерживает голова чужих мыслей, двоится сознание, заходит ум за разум. Не прожить двум душам в одном теле, тесно им, не ужиться им рядом, выхода они требуют: так становится тело человеческое приютом умопомешательства.

Кто сможет обнаружить и выявить сложную природу безумства? Кто сам готов погрузиться в глубины чужого сумасшествия, определить натуру буйства, ярость припадков, прозрачную тишину его созерцательности? только тот, кто сам станет на тропинку ту и пойдёт по ней. Только узка эта дорожка и склизка; оступишься, сойдёшь в сторону, как знать – найдёшь пути обратно? Тонка, ох! тонка та стежка, как лучик света в сумерках, тонка грань между умом и безумием! Как проникнуть в душу сумасшедшего, чтобы спасти его, вытащить на свет из мглы разума? А вот как – самому сойти с ума, спятить, сбрендить, слететь подобно колесу с давно скрипящей оси, ибо нету другого пути – а как иным путём познать непонятное? Вот и выходит – чтобы уяснить природу безумия, следует самому стать безумным, тогда сумеешь постичь ты душу умалишённого, когда сам станешь на его путь. И как тогда сказать людям, что ты открыл там, в безднах души, коли не сумел, простофиля, вернуться обратно?

А зачем? Каков смысл поиска пути возвратного? Чтобы вернуться к серой скуке надоевшей повседневности? Может это и недурно – стать безумным? Не связан ты более никакими обязательствами ни с условиями своего существования, ни с коллективной жизнью, ни с надоевшими, хуже перешедшего в уксус вина, приятелями-знакомыми – делай, что хочешь, хоть прыгай на одной ноге, или почище – без порток по потолку! Или того лучше – сиди себе в приятной сосредоточенности в ожидании бесценных мыслей и гениальности идей, достойных самых великих умов: вдруг что сквозняк занесёт в дурную башку? Мало ли что задует ветер раздумий в порожнюю голову, и нужно лишь терпение, чернильница и время, с тем чтобы настрочить всё на бумаге, она не околоточный – всё стерпит; чтобы потом мысленно скорчить препротивную рожу, сказав грозное «Бу!!!» всем своим читателям…
 
                *     *     *

Казалось доктору Тарасенкову, что дремлет Гоголь в его кибитке, один лишь нос торчит из-под широкополой шляпы и поднятого воротника, потому промолчал он всю дорогу, не нарушая спокойствия своего спутника. Только когда проехали Преображенское, бывшее в ту пору небольшим селом, и повозка миновала Матросскую площадь, въехав в госпитальные ворота, изобразил Алексей Терентьевич деликатное покашливание. Попутчик тотчас открыл глаза свои, но ни тени сна в них не было.

– Какая чудная погода стоит последние дни, – доктор Тарасенков понимал, что когда малознакомые люди принуждены обстоятельствами к общению, то наилучшей темы для начала беседы, чем погода, представить невозможно.

– Истинная ваша правда – Гоголь с пониманием включился в игру, соблюдая все её деликатные правила, – Хороша нынешняя осень.

Действительно, вокруг царила золотая осень, та особая пора времён года, которая... а ну её, эту осень, к чёртову бесу! Сколько бумаги и терпения читателей изведено в романах на описание осенней природы, а не стала она от того лучше. Да ничего нет в ней хорошего! – дождь, слякоть, промокшая обувь, сырость снаружи, та же сырость в носу и озябшей душе, туманы да ревматизм в моей пояснице: будет у автора настроение подобрее нынешнего – опишу вам осень в наилучшем виде, а ныне – увольте.

Расскажу лучше, что случилось далее и по порядку. Через парадный подъезд двухэтажного жёлтого строения приехавшие входить не стали, а обогнули справа больничный корпус и поднялись по ступенькам отдельного, с высоким цоколем, флигеля, именуемого «Доллхаус» и предназначенного для больных, поражённых безумием. Встретил их доктор Василий Фёдорович Цаблер, высокий ростом и худой до чрезвычайности, старый знакомец Тарасенкова. О чём говорят два медика, очутившись рядом? О микстурах, пиявках, запорах, пациентах, рецептах и расстройствах, и потому, после извинений двух врачей по поводу краткой их беседы, длившейся минут двадцать, на собственные, только ими любимые темы, все перешли к причине, способствовавшей приезду литератора.

– Вы, Николай Васильевич, странными закономерностями безумств изволили интересоваться, а заодно – и нашим Копейшиным? – Доктор Цаблер источал гостеприимство и был подчёркнуто улыбчив и любезен. – Однако у меня есть для вас совершенно новый и выдающийся случай, Алексей Терентьевич вам про него наверняка ещё не сказывал. Каков типаж! Однако вот ведь мистерия – личность этого человека выяснить никоим образом не удалось, как зовут его – мы не знаем вовсе, сам же он этого не помнит: amnesia retrogradus. В клинику нашу привезён с полугода назад, этой весною. Необычайный и прелюбопытнейший случай, должен вам сообщить! здесь мы имеем совершенно незаурядную форму помешательства, ничего более своеобычного я за свою врачебную практику ранее не встречал. Какова оригинальность! Всё дело в том, что наш больной утверждает, что реальный мир есть некая материализованная идея, совершенно в духе Платона, что у философов именуется идеализмом и сумасшествием пока не является. Но это только половина дела. Он совершенно уверен, что именно он – создатель и автор реального и подлинного мира, окружающего нас, потому что мы все – не более чем персонажи его литературной фантазии, которую мы с доктором Тарасенковым позволили ему записывать!

Губы Гоголя уголками пошли вниз и неприятно скривились:

– В этом я прекрасно понимаю вашего пациента, ведь занимаюсь тем же. Разница между ним и мною только в месте проживания и степени собственного величия. Что ж, мне будет весьма любопытно познакомиться. Покажите нам вашего философа.

Получив таким образом нужное согласие, доктор Цаблер провёл прибывших гостей по своим безумным владениям. Выйдя из врачебного кабинета, все миновали общую палату с кислым запах еды, в которой находились больные, по объяснениям доктора, не проявляющие признаков буйности; опасные безумцы с неспокойным нравом или требующие особого подхода содержались отдельными палатами. Миновав неумытую лестницу, все трое спустились в полуподвал и прошли в отдельную комнату, где и содержался больной, одержимый странной формой графомании. По дороге доктор Цаблер увлечённо рассказывал, вовсю размахивая руками, гримасничая узким лицом и крутя головой, обращаясь попеременно то к коллеге-доктору, то прибывшему с ним литератору. Уж не ведаю, по каким-таким причинам, но кажется порой, что поведение врачей-психиатров часто напоминает манеры их пациентов, потому и возникает невольно в мыслях тревожащий вопрос: не являются ли заболевания разума инфекционными?

– Я решил опробовать на нашем пациенте тот самый способ лечения, Алексей Терентьевич, про который я вам давеча подробно рассказывал, – между тем продолжал доктор Цаблер.  – Почему следует запрещать больному те занятия, к которым он имеет природную склонность? наоборот, следует всячески поощрять его в этих начинаниях! Имеет пациент художественные наклонности – дайте ему карандаш с бумагою. Имеет склонность к литературе – дайте чернила да перья. Пусть новых «Арабесок» он не создаст, это не страшно, – это был явный реверанс доктора в сторону известного визитёра, – Но отвлечь больного от навязчивых фобий и создать условия, наиболее для пациента благоприятные – так может, болезнь его и отступит?

–  Ваши методы весьма оригинальны, Василий Фёдорович, – со стороны было хорошо заметно, что доктор Тарасенков и его коллега являлись давними напарниками и единомышленниками, – своеобразная  терапия творчеством и литературою непременно должна дать положительные результаты. Василий Фёдорович, дорогой, понятно, что на высокохудожественные шедевры рассчитывать при вашем методе не следует, но как способ лечения попробовать непременно стоит – чем чёрт не шутит. Легче больному – облечение доктору.

Каморка, где пребывал обсуждаемый врачами пациент, была маленьким помещением с крохотным окошком под самым потолком, весь пол её был завален исписанными, измятыми или порванными бумагами и ломаными перьями. За столом, на котором среди вороха бумах догорала оплывшая сальная свеча, сидя спиной к вошедшим, пребывал сгорбленный человек, не обративший на посетителей ни малейшего внимания – он сосредоточенно писал. Движения пера приостановились лишь тогда, когда за спиной его раздался скрип отворяемой двери и топот нескольких человек; он не обернулся на вошедших, продолжая сидеть спиной к входу и лишь отложил перо в сторону. Левая рука его, до того придерживающая лист уже исписанной бумаги разжалась и Гоголь с удивлением, переходящим в лёгкий трепет, увидел в ладони незнакомца некий округлый предмет. Это был небольшой и словно фарфоровый шар, и шар этот, лежащий в ладони, был точною искусной копией человеческого глаза, изумрудные прожилки зрачка которого будто просвечивали внутренним светом, и страшный глаз этот словно смотрел на него, Гоголя.

–  Голубчик, позвольте отвлечь вас от вашего занятия, – доктор Цаблер коснулся плеча сидящего. – Нам бы очень хотелось побеседовать с вами.

Тот резко повернулся, изначально тусклый взор душевнобольного писателя сменился вполне осмысленным. Он быстрым взглядом пробежал по вошедшим в комнату и пристальнее всего задержался на Гоголе. Черты лица безумца были правильны, лишь взлохмаченные, порядком поредевшие на лбу и макушке светлые волосы были давно не стрижены и заплетены сзади в подобие косицы; растрёпанная, с сильной проседью борода, как и несуразная причёска, служили косвенными признаками душевной неустроенности. Пальцы правой руки были знакомо перепачканы чернилами, одет он был в серый, как во всей больнице сатиновый халат, и лишь одна деталь его одежды бросалась в глаза: весьма оригинальные ботинки какого-то необычного и нездешнего фасона, впрочем, сильно истоптанные и наполовину развалившиеся.

– Что ж, батенька, как ваше нынешнее самочувствие? – Доктор Цаблер взял хворого за перепачканную руку, меряя на его запястье пульс, – И любопытно, как продвигается написание вашего сочинения?

Психиатрический пациент был явно не расположен к беседе и потому отмолчался. Недовольство от того, что его оторвали от важного для него труда, было весьма знакомо Гоголю, поэтому раздражение пишущего было ему хорошо понятно: вломились в комнату, сбили с мысли, прервали сосредоточенную работу, да ещё и пристают с явными благоглупостями; потому смиренное пожелание литератора, чтобы все вошедшие немедленно провалились под землю, желательно – прямиком в адову бездну, было ему доподлинно знакомо и вполне объяснимо.

– Я приношу за всех нас извинения, что мы незваными гостями ворвались в ваш кабинет и отвлекли вас от важного дела. – Николай Васильевич с пробудившимся в нём интересом разглядывал необычного пациента. – Я бы хотел побеседовать с вами на общий для нас предмет, коим является творческое сочинительство. Видите ли, мне только что сообщили, что вы работаете над неким литературным трудом.

– Прошу простить, но книга не окончена. Допишу – милости просим. А сейчас – увольте.

– Понимаете, любезный, мы с вами – одно и тоже: я сам своего рода литератор. – Гоголь в вопросах своих старался быть предельно деликатным, – Мне чрезвычайно интересно оценить труд коллеги по перу, бумаге и чернилам. Не расскажете, о чём ваша книга?

Неизвестный, до того смотревший в одну точку пространства и избегавший встречи взглядом с любым из оккупантов, бессовестно вторгшихся в его владения, неожиданно прямо посмотрел в глаза Гоголю:

– О вас.

В диалоге меж беседующими возникла неуклюжая пауза:

– Обо мне? Разве вы знаете, кто я?

– Само собой разумеется. Ведь именно вы есть главный действующий персонаж моего сочинения. Сейчас вы посетили меня, автора, в сумасшедшем доме; при этом вы – это я.

– Весьма прелюбопытно. Значит, вы знаете моё будущее? И что со мною случиться позже? Чем же ваше произведение закончиться?

– Смертью. Книгу, в которой главный её персонаж не умирает, не следует считать завершённой. А что случиться немногим далее – можете прочитать на следующей странице.

– И вы разрешите мне взглянуть?

– Извольте…

Странный пациент, на короткое время поразмыслив и слегка замявшись, всё-таки протянул Гоголю несколько листов бумаги. Внимательно рассмотрев каждый из них, тот понял, что на них решительно ничего нельзя было понять: листы представляли до сумасбродности небрежный и невразумительный черновик, разобраться в котором мог только помешанный. Мятые листы бумаги были исписаны во всех возможных направлениях и заляпаны чернильными кляксами, текст был многократно перечёркнут, новая надпись строкой громоздилась на прежнюю, тоже зачёркнутую, тем не менее, поверх неё умудрялась наползти новая. Поля рукописи имели многочисленные пометки, перемежающимися с причудливыми стрелками и рисунками, больше походившими на карикатуры неизвестных длинноносых личностей. Лишь одно предложение, выписанное мелким, прыгающим и неровным почерком, смог вразумительно разобрать Гоголь: «Ангел, коих вблизи от папского Ватикана встречается много больше, чем в наших северных землях, никем, кроме нас, читатель, невидимый, стоял за спиною…»

                *     *     *

Не выразить словами, что случается иногда в душе: тоска накатывает с такою силой, как будто в прах проигрался в карты или выкинул что-то неприличное и стыдное – одним словом: скверно. Бросить всё, бросить своё писательство, зачем оно, кому с него пользы? и уехать; в Палестину ли, в Италию, в монастыре спрятаться, убежать от всего и исчезнуть: не было в помине никакого Гоголя! Терпеньем дел и мудростью словес одержим, палимый жаждой духовного жития? Зачем я здесь? Удостовериться, что сам я не умалишённый? Ведь подобно этому безумцу, мараю бумагу – а проку от того? Что я переменил в людях? Оглянись сам вокруг! Кого спас? «Мёртвыми душами», поэмой своей я хотел просветить и уберечь род человеческий, глупый гордец! И что – весело посмеялись все над написанным, увидев лишь забавную карикатуру и ничего более. Если уж Всевышний не спас, то мне-то – где уж…

Немедленное желание выйти из помещения лечебницы, что насквозь пропахло квашенной капустой и безнадёжностью вмиг охватило его: прочь! на свежий воздух, вернуться домой, в уют кабинета, к заброшенной работе! Что его остановило поступить так немедленно? Инертность, приличия или желание выглядеть благоразумным? Мысль о том, что он будет нелепо выглядеть в глазах людей, ему малознакомых, которые потом перескажут всей Москве его нелепые причуды: и без того уже за спиной его все только и шепчутся, что спятил Гоголь. Нет уж, раз приехал, то остаться и терпеть:

– Алексей Терентьевич, Василий Фёдорович, вы обещали мне знакомство с вашей Покровскою Кассандрой.

– Всенепременно, Николай Васильевич! Как же иначе? Теперь это наш собственный местный пророк, новый московский блаженный, Копейшин Антон Яковлевич, – в высоком голосе Василия Фёдоровича просквозили оттенки плохо сокрытой саркастичности, – Слышали, поди?

– А как же! Вся белокаменная только и судачит о вашем пациенте, – при этих словах Гоголь хитро подмигнул доктору Тарасенкову, – Уж не томите.

На дальнейшую просьбу Гоголя поведать о странном больном доктор ответил целым рассказом. Оказалось, что душевное здоровье Антона Яковлевича весьма переменчиво, он или полностью замыкается в себе, в таком виде слова из него было не вытянуть, или становится говорлив без меры. Дабы не смущал он весьма неустойчивые умы остальных пациентов, был он на недолгое время размещён в отдельную палату, да и доступ персонала, кроме двух санитаров, к нему решено было ограничить, но тут случилось обстоятельство, решительно всё изменившее. Мутные слухи о его провидческих способностях, не смотря на предпринятые строгости, всё равно стали распространяться по Москве, подобно снежному кому, скатившемуся в зимнюю оттепель с Воробьёвых гор. Уж неизвестно, при каких-таких обстоятельствах, но одной из первых посетительниц нового пророка оказалась супруга московского градоначальника, и после этого в больнице не стало отбою от посетителей; трудно поверить, иногда до тридцати человек в день, причём самых различных сословий. Василию Фёдоровичу Цаблеру не оставалось иного, как добиться разрешения от своего начальства взымать плату за посещения и пускать те деньги на нужды лечебного заведения: и что же? за один только месяц в больнице сменили всю одежду пациентов, наладили весьма хорошее, не в пример прежнему, пропитание и значительно улучшили им содержание:

– Впрочем, мы пришли-с.

И действительно, перед палатой у двери сидел дремлющий головою вниз человек в монашеском одеянии с большой оловянной кружкой в руке. От скрипа открываемой двери монах вздрогнул на стуле, а сонные глаза его часто захлопали:

– Дохтурам входить положено, я ты – плати! Двадцать копеек серебром, – и монах-сборщик протянул к Гоголю свою мятую посудину, полную мелких монет.

– А ну-ка, Миронка, поумерь прыть свою! –  Василий Фёдорович сердито глянул только на сборщика и тот разом присмирел, – Со мною этот посетитель!

Мытарь принялся за витиеватые извинения, тем временем Гоголь достал серебряный рубль и положил в кружку, монах в ответ размашисто перекрестился: «Благослови вас Господь!» Палата, много просторней предыдущей, куда они вошли втроём, показалась сначала пустой вовсе, в ней были кровать, несколько старых кожаных кресел, множество икон висело по несвежим стенам, под ними стоял стол с убогими подношениями. Помещение имело высокие сводчатые потолки и узкое продолговатое окно, закрытое решётчатыми ставнями: после того, как глаза привыкли к полумраку, бывшему в комнате, Николай Васильевич увидел того, ради которого он проделал этот путь. Сгорбленный человек сидел на каменном полу, завернувшись в какую-то грязную и замусоленную вконец тряпицу и прислонившись спиной к стене. Когда он привстал, стало понятно, что Антон Яковлевич Копейшин худ и высок ростом, это был жёлтый лицом человек, на вид лет пятидесяти, с лысеющим лбом и жидкими пепельно-рыжими волосами, с плохо побритыми щеками, несколько несимметричным лицом и серого цвета внимательными глазами.

– Ишь, сколько вас! Как со святыми угодниками – иконостас! Пришли, наследили – а дарами не одарили! – блаженный, умеющий изъяснятся стихами, вращал при этом пальцами и делал как бы пританцовывающие движения, – Миловзоры! Гоголь есть птица породы уток. Нос у утки наличествует, а ушей Господь птицам не дал! Отсутствуют! Га-га-га! Ха-ха-ха!

Антон Яковлевич, взявшись за края не то одеяла, не то попоны, на него накинутой, захлопал себя руками по бокам, по всей видимости, изображая так всем известную породу водоплавающих птиц. Гоголь сначала с некоторой насторожённостью оглядывал Антона Яковлевича, но, несмотря на странную речь, глаза говорившего были совершенно ясны, не было в них дикого, беспокойного огня, какой бегает в глазах сумасшедшего человека. Понятно было и то, что Николай Васильевич Гоголь оказался здесь сразу узнанным – пациент вытянул палец и указал на вошедшего:

– Если птица плавает, как утка, ходит, как утка, крякает, как утка, то это утка, а не Гоголь. Может, и наоборот. Как же, непременно читал, приобщился к вашей едкой весёлости, пока рассудком от излишнего ума не повредился. Вы к нам на время или навсегда?

Последний вопрос показался-бы дерзостным, если бы не смиренное, полное умиления и кротости, выражение лица Копейшина. Впрочем, Гоголь на явные колкости, отпущенные к его персоне, никаким образом не отреагировал, а наоборот, внимательно и с явным добродушием и любопытством оглядывал ещё одного необыкновенного пациента.

– Я приехал, чтобы с вами познакомиться, Антон Яковлевич, – Гоголь сел в продавленное кресло, а его собеседник, окончив кривляния, уселся напротив на край койки, – Уж очень интересно про вас и ваши способности сказывают. Мне бы хотелось бы поговорить с вами об этом подробнее. С вашего позволения, конечно.

– А почему бы умному человеку не поговорить с дураком? Москва город вон какой большой, а сам есть духовная пустыня – посудачить в ней не с кем, – Копейшин сам с интересом рассматривал Гоголя. – Но тема способностей моих и что я лицезрел за пределами реальности есть сфера деликатная, это особенный разговор. И быть он может только промежду нами – всем рассказывать не буду. Не то доктора наши совсем меня в психованные запишут!

Категоричное условие, выдвинутое Антоном Яковлевичем, показалось вполне разумным, хотя и было произнесено в стенах скорбного дома, которые рациональной логике не очень-то способствовали: впрочем, ну не хочет человек, наделённый своеобразным даром, раскрывать особенности свои перед всеми собравшимися – Гоголь понял желание его именно таким образом:

– Господа, у меня к вам просьба – вы не могли бы оставить нас наедине?

– Ничего не опасайтесь! – Копейшин ясными глазами совершенно разумного человека оглядел всех, – Не буду я обижать Николая Васильевича, как можно.

Доктор Тарасенков глянул на Цаблера, тот покачал головою, но видя вполне спокойное состояние больного, просьбе литератора, специально приехавшего для встречи с его пациентом возражать не стал, впрочем, сказав, что все будут ожидать за дверью.

– Только чур! не подслушивать! – громко закричал Копейшин во след уходящим.

– У меня один важный для меня вопрос к вам, Антон Яковлевич, – спросил Гоголь, когда все покинули палату и оставили их наедине, – про собор кафедральный, что на Волхонке, Христа Спасителя – мне сказывали, что, по-вашему, подвергнется он полному разрушению. Правда ли сие?

– Лицезрел я, истинный крест, словно сейчас глазами наблюдаю, как тот храм Божий варварски разламывали, – в голосе говорившего зазвучали тревожные интонации, – и не видение это было – стою я на улице, вместе с остальными, у Пречистенских ворот. С главного купола храма полосами золотые листы сдирают, одну за другой, пока остов весь нагим не остался. Четыре колокольни, что по углам его, уже голыми стоят, как клетки проволочные, в них – люди скачут. Потом скинули одну из звонниц – верёвкою за неё зацепились и стали её на что-то накручивать. Клетка этой звонницы поднялась над башенкой, затрещала, заскрежетала вся, а потом – бух разом об землю! Страшно!

Антон Яковлевич опустился с кровати коленями на пол и начал креститься, кланяясь иконке, что висела в углу.

– А как вы там очутились? И когда это случилось?

– А не случилось ещё. Только ещё будет, потом, в грядущем времени, что потом наступит, – замахал руками пророк. – Был я там и видел всё, как вас сейчас наблюдаю. Антон Яковлевич перешёл на шёпот, хотя в комнате никого, кроме его и Гоголя не было.

– А узнать про то мне один человек помог, не знаю только – святой он или чародей какой, что напрямую с врагом человеческим знается. Вы уж сами выясните у него, Николай Васильевич!

– Что это за человек такой? – удивлённо спросил Гоголь, – как такое быть может?

– Таинственный человек с необычайными возможностями, – голос Антона Яковлевича стал ещё тише. –  Я попробую вам объяснить, Николай Васильевич. К примеру, вам надобно переместиться с Неглинки на Пречистенку. Что вы делаете? Садитесь в ближайшего извозчика, и тот мигом мчит вас, слегка растрясся ваши внутренности и мозги,– при этих словах Антон Яковлевич покрутил себе пальцем у виска, – до нужного вам места. А теперь вообразите себе, что имеется некий человек, вроде нашего кучера, но умеющий перемещать вас не между какими-то двумя московскими улицами, а между двумя разными временными пунктами? Так вот, человек тот – он как возница, только умеющий перевозить по времени.

Говорящий, не вставая с колен, переместился к креслу, на котором сидел его гость и стал шептать на ухо, приложив ладонь, изо рта его шёл неприятный запах:

– Ведает всем этими перемещениями один человек, по прозванию-имени Карл Иванович Фонрихтен, найти его можно в сером особняке, что на углу Моховой и Воздвиженки. Но к себе он вас не допустит, тут только я могу помочь вам. Вот, держите, – и Антон Яковлевич, распахнув ворот донельзя грязного халата, в который он кутался, снял с себя и протянул Гоголю некий предмет, до того пребывавший у него на шее. Свет в палате был тусклым, но Николай Васильевич, напряжённо вглядываясь, сумел-таки рассмотреть, что за чудную вещицу ему вручили. Это было что-то вроде устройства, размером с небольшие каминные часы, собранное из полированного металла, напоминавшее серебро, успевшее местами уже потускнеть, то ли от времени, то ли от соприкосновения с давно немытым телом, на простой замасленной верёвке, продетой сквозь одно из отверстий. Форма его была совершенно необычной и ни на что знакомое не похожей: округлый предмет имел с обеих своих сторон бороздки, углубления и причудливые выемки, переходившие в выступы и отверстия. За вмон
тированными в него стеклянными оконцами располагались градуированные таблицы, назначение которых было совершенно непонятно. Впечатление странный прибор оставлял такое, что был он не сам по себе, а являлся частью какого-то таинственного механизма или устройства. И ещё: казалось, что этот предмет находиться в собственном, уникальном и только ему принадлежащем пространстве, куда нет доступа обычному вялотекущему времени.


– Верните это Фонрихтену, это его. Просьба моя такая, но не показывайте, что вам даю, и не сказывайте о том никому! – Голос Антона Яковлевича стал еле слышен. – Нельзя! Обещайте, что знак ему этот вернёте и просьбу мою исполните!

– Хорошо, обещаю вам всё сделать, – сказал после некоторого раздумья Николай Васильевич, забирая престранную вещь себе, – выполню всё так, как вы просите.

– Нисколько не сомневаюсь в ваших благородных намерениях. И ещё об одном – луна! Бога ради, Николай Васильевич, будьте с ней поаккуратней – уж из очень деликатного материала она выполнена!

После этих слов состояние безумца мгновенно сменилось. Из вполне спокойного поведение его в мгновение сделалось возбуждённым, лицо, до того смиренное, вдруг и разом, обрело черты дерзости и непочтения:

– И будете вы скользить по руслу времени, аки ладья по глади про-о-охладных во-о-о-д!

Последние несколько слов он произнёс нараспев, откровенно передразнивая певческую манеру церковного хора. Речь его сразу стала иной: дотоле сдержанная, она стала вызывающею и крайне неуважительной. Безумец полностью преобразился:

– Плыть, без паруса и вёсел! Без колёс и рулей! По воли божьей али диавольско-о-ой! А потому – перекрестись, грешник! – Вдруг громко, на всю палату вскричал Копейшин, по-прежнему стоя на коленях. – Иначе не будет тебе моего благословения!

Всё прежнее смирение обернулось своей противоположностью. Привлечённые его криком, в палату тут же вернулись оба доктора, лица их выражали тревогу. И не даром! Поведение Антона Яковлевича резко поменялось. Он вскочил с колен, делая вид, что прощаясь, хочет обнять своего гостя, обхватил его руками за голову так, чтобы гладкие и светло-каштановые волосы Гоголя, стриженные скобкой, откинулись назад. Уши Гоголя стали видны всем.

– Николай-свет Васильевич! Про нос свой перпендикулярный лицу вашему написать вы в повести вашей изволили, а про уши ваши оттопыренные, аки лопухи у плетня с крынками – не захотели!

Благодушная маска смиренного его поведения была сброшена и безумие, до того тщательно скрываемое, выскочило наружу, подобно немецкому чёрту на тугой пружинке из лаковой шкатулки-сюрприза. Лицо Антона Яковлевича, имевшее до того черты некоторого благородства, полностью исказилось и мерзкая харя безумия во всей красе вылезла изнутри наружу.

– А всё потому, голубчик вы мой Николай Васильевич, что носом вашим вы гордитесь, а ушей с малолетства стесняетесь. Именно с малолетства! И причёска ваша замечательная – обман один! Ибо укрываете вы то, чего боитесь более гиены огнедышащей – истинное уродство и не внешности, а сути вашей. Оно, уродство это – самое страшная тайна ваша – и уши, да! Уши ваши! Как два крыла кровососущего аспида, мыши летучей, ибо оно для вас ужасней всего! Потому как гнездится оно только в воображении вашем.

Гоголь с силой оттолкнул удерживающего его безумца, которого тут же ухватили и умело вязали вбежавшие в палату дюжие санитары, вскочил на ноги и бросился бегом из палаты.

– Что уродливо более всего во внешности вашей? Да любой чумак с Перекопского тракта скажет, что с носом, подобным вашему, не только гулять по проспектам Невским под личиной статского советника, но и проживать-то на белом свете просто страшно! А вы, в силу таланта своего превратили сей недостаток в символ ваш, в главную добродетель физиономии!

Хохот сумасшедшего и крики его не прекращались и доносились из палаты вслед Гоголю, быстрыми шагами шедшему по больничному коридору к благословенному выходу:

– И не физиономии только! В воображении вашем произошли перевоплощения непостижимые! Ибо то, что почитали вы с детства уродством собственным, переставилось в разуме бумагомарателя в достоинство ваше! Ибо повесть ваша, должна была именоваться по иному – не «Нос»! Ха! Ха-ха-ха! Но «Уши»! «Уши»!

Гоголь был уже у спасительной двери, и ухватился уже за ручку, а вслед ему продолжало приглушённо нестись:

– И страх, ужас сосуществования с ненавистным вами миром – не отпускает он душу вашу тонко трепещущую!



ГЛАВА ТРЕТЬЯ

                Уже с давних пор я только и хлопочу о том, чтобы
                после моего сочинения насмеялся вволю человек над
                чёртом.

                Письмо Гоголя С. П. Шевырёву,
                Неаполь, 27 апреля 1847 года.


Слугою Карла Ивановича Фонрихтена оказался чёрт.
Откуда он взялся – знал только сам нечистый. Впрочем, если напрячь память и постараться воссоздать всю последовательность событий с самого начала, перестать валять русского дурака-ваньку и вспомнить предшествующие тому обстоятельства, то можно с высокой степенью вероятности определить точный момент его явления. Если бы Карл Иванович столько времени и внимания не уделял научным занятиям, а более тщательно относился к тому, что его окружает, то припомнил бы, что слуга его по имени Ферапонт уже находился в особняке на Воздвиженке в тот момент, когда он, в сопровождении транспорта, доверху нагруженного учёным оборудованием, наконец, собранным им воедино, въехал во двор своего имения.

Московский особняк достался ему по наследству от покойной его тётушки, в девичестве баронессы фон Пфейтерн, бывшей замужем за генерал-майором Долысиным, которых он, племянник Карл, в глаза никогда не видел. Вступив во владение неожиданным наследством, свалившимся на него, как русский снег за шиворот, он выяснил, что кроме солидного денежного состояния, подмосковного поместья в три тысячи душ, дававшего постоянный доход, он один является владетелем значительного городского имущества. Внимательно изучив документы собственности, он установил, что обладает солидным участком, расположенным напротив Кутафьей башни московской крепости, именуемой Kremlin, а на территории владения его находится двухэтажный дворец, перестроенный на манер итальянской виллы с двором внутри; что-то вроде подобия московского патио, с трёх сторон окружённого старинными постройками, столь древними, что возраст их даже в документах не значился.

Приехав ещё летом в Москву из Кёнигсберга и покончив с делами по вступлению в права наследования, он осмотрел поверхностно особняк, нашёл его для себя весьма подходящим и уехал обратно в университет, свою Альбертину, дабы лично проследить за правильностью перевозки всего научного оборудования, чтобы ничего не пропало и было перевезено без поломок и повреждений, столь вероятных на ухабистых русских трактах. В Москву добрался целый обоз: караван состоял из двух карет, семи крытых повозок и пяти возов, гружёных доверху. Когда через узкий Ваганьков переулок вся громоздкая кавалькада вползла во двор унаследованного Воздвиженского поместья, получилось то, что в нынешнем современном московском языке прозывается «пробкою»; суета в небольшом дворе стояла необыкновенная, тот переполнился людьми, экипажами и классическими оборотами русской речи, литературою обычно не цитируемых. Выгружать ящики из вновь прибывающих экипажей было некуда, новый груз, небрежно сваленный с возов, мешал движению вновь прибывающих повозок: одним словом – трагедь.

В этот момент въезда Карла Ивановича в новые свои владения чёрт и появился. До того пришлось нечистому невесело – не одну сотню, а может статься, и поболее лет провёл он в полном одиночестве. Случилась с ним беда – забыли все про него: и свои, и чужие. Как это стряслось, так он и не уразумел: давно ещё поручено ему было невидимо надзирать за пыточным приказом, что располагался напротив древней деревянной крепости, в глубоком, тёмном и душном подвале. Задачею его было, оставаясь незримым, ни во что не вмешиваться, тщательным образом наблюдать за работою пытошных дел умельцев, и, составив доскональный рапорт о проделанной мастерами работе, виде каждонедельного отчёта отправлять в ниженаходящееся ведомство. Для чего была нужна его работа, ему не объяснили: то ли для сбора статистики по мучениям, то ли для приобретения нового адова опыта  – не положено обсуждать; что, чёрт побери, поручено, то и выполняй! Первые лет триста ему было поначалу интересно – уж очень изощрённо и творчески подходили к своему предмету наблюдаемые им умельцы, а потом скука стала овладевать им. То ли из-за того, что столицею сделался другой город, то ли острота первоначального восприятия стала притупляться, а может: нравы смягчились – только ушло былое мастерство, а потом и вовсе сошло на нет – пытки пока кончились. На отчёты его и просьбы о замене или отзыве с наблюдательного пункта ответа всё не приходило: случился, видно там, внизу, сбой по получению или обработке рапортов. То ли в подземной канцелярии ведомство какое упразднили, то ли сокращение кадров имело место – но на его мольбы о переводе никаких распоряжений не поступало. Впал он в сомнамбулическое совершенно состояние, и ничем, кроме мысленной игры в карточного дурака с самим собою и писания недельных рапортов не занимался, причём послания его приняли совершенно дерзостный, а иногда и вопиющий характер: так как предмет прежних его наблюдений отсутствовал, в посылаемых бланках отчётов появились приписки: «Так как писать не о чём – ничего в голову не идёт, о том и пишу». Или, хуже того: «Шишига есть чорт в Симбирской губернии», а то и совсем полные отчаяния: «Заберите меня отсюдова, тараканьи мощи к чёртовой тёще, нет никакой мочи сидеть тут к ночи». Но и на эти возмутительные послания не было никакого ответа; понял он – запамятовали про него напрочь, а не уйти с подвала – без старшего по разводу адова караула с поста не сдвинуться, стены для его уровня допуска непроникаемы, замок на двери заговорён. Вот так и прошла в летаргической дремоте не одна сотня лет.

Вдруг, ба! Разом проснулся он – стал слышен шум снаружи, голосит кто-то: «Сбивайте замок! Отворяйте запор!» Замок-то заговорённый, просто-запросто не открыть, так они, умники, перекрестившись, петли старые сбили, ну и рухнули старинные ворота! Вековая не то пыль, не то туман зеленоватый поднялась из-под упавших створок, завертелась, завращалась смерчем! В воронке той обозначился тёмным прозрачный силуэт, закружился он, да и шмыг, незамеченный никем, в подворотню! И надо же случиться такому горестному совпадению: подворотне той как раз стоял заезжий попойца, смоленский купец Масленников, бредущий из кабака на Охотном ряду по дороге к постоялому двору, что на Калашном. Отмечая удачную сделку, выпил он в трактире сначала стакан белого сорокаградусного вина, да показалась ему того мало. Было то позавчера, нет, погоди, дня три уж вроде как прошло, нет – не упомнить уже сколько; не может русский человек, начав пить, взять да остановиться на половине самого занятного! Потому, начав бражничать в одном трактире, перебрался в следующий, потом ещё куда-то, рассорился там с каким-то Никанором, откуда тот Никанор взялся, он уже и не помнил, только помнил, что намял тому бока крепче не бывает, а за что – неважно. Теперь же, не торопясь и покачиваясь, брёл он в Калашный переулок, только перепутал улицы, свернул не туда, да и заблудился. «Что за чёрт!» – выскочило из него вместе с перегарным рыганьем, а так как переулок был пуст и дороги спросить было не у кого, то потому решил он справить малую нужду на чужой забор. Вдруг… Тук! стукнул его кто-то невидимый слегка по плечу, помешав завершить начатое до конца, обернулся – нет никого рядом, и незримый голос нежданно тихо и вкрадчиво спросил его в самое ухо: «А зовут-то тебя как, дружок ты мой любезный?» – «Ферапонт…» Рука сама потянулась перекреститься, да где там – ширинка-то на портках рассупонена! Тут же вмиг случилась с ним резкая перемена – цвет глаз его поменялся на жёлтый, пропала разом мутность взора, дрожь в руках исчезла, а многодневный хмель весь разом из дурной головы и выскочил. Забежал новый Ферапонт во двор, ухватился за ближайший ящик, с трудом поднимаемый тремя дюжими мужиками: «А ну, подсоби! Взяли дружно! Поберегись!» – вот и подхватили, вот и понесли!

Пропал купец Масленников, сгинул, не вернулся обратно в Смоленск, а откуда вдруг взялся тот распорядитель – никто и не понял. Зато сразу и правильно организовал он всю разгрузку, очерёдность прибытия и въезда во двор возов и экипажей, учредил правостороннее их перемещение, правильную их платную парковку, кормёжку лошадей и оплату сторонним кучерам. Столпотворение мигом прекратилось, вновь прибывшие повозки разгружались, ящики из них перемещались в неукоснительно правильном порядке и в соответствии в установленной распорядителем нумерации; размещение их тщательным образом фиксировалось распорядителем этим, Ферапонтом, в бес знает откуда взявшийся толстый гроссбух, квадратами разлинованный на множество линеек с колонками.

Так чёрт снова оказался в деле.

                *     *     *

– Их благородия барон фон Рихтен никого не нынче принимают, заняты необычайно и потому приказали никак не тревожить. Поэтому заранее наши вам извинения! – изрёк курносый и широколицый слуга, облачённый в белоснежный парик и длинную шитую золотом ливрею невозможного покроя, что делало его похожим на жука, из той породы, что обитают в лошадиных кучах. От этого невольного сравнения не спасали его даже шёлковые чулки и ботинки с массивными золотыми пряжками на высоких каблуках; подобно статуе, не поворачивая лица, прямо и не моргая, смотрел он перед собой. – Извольте зайти завтра, если пожелаете. А лучше – послезавтра.

Открывший ему слуга произвёл впечатление на него неблагоприятное, было в облике и манерах его нечто настораживающее и плутоватое. Жёлтые, совершенно кошачьи глаза его, казалось, смотрели в одно место, но левое его око, живя как бы самостоятельной жизнью, время от времени вертелось, зыркало то влево, то вправо и всё норовило искоса и исподволь глянуть на вошедшего. Лицо его, со скуластыми чертами, с вздёрнутым и задранным кверху пятачком носа, реденькой узкой бородёнкой, оставалось неподвижным, подобно каменной античной скульптуре сатира, весьма кстати стоящей рядом со слугою в вестибюле; однако правый уголок его рта так и норовил нахально скривиться в высокомерную усмешку.

«Усы-бороду замочили, не на того наскочили!» – так просто уходить упрямый Николай Васильевич не собирался, он решил прибегнуть к средству, рекомендованному для него бедным Копейшиным. Из кармана сюртука была извлечён завёрнутый в батистовый платок заветный механизм с таинственными рельефами и показан желтоглазому истукану. Слуга, наконец, продемонстрировал подвижность своей шеи, голова его повернулась, белки глаз обнаружили возможность перемещаться параллельно, а не чёрт знает как, а жёлтые зрачки – подвижность, а не только способность тупо смотреть в одну ему видимую точку мироздания. Какое-то время повращавшись, оба глаза уставились в предмет, лежащий у Гоголя на ладони. Предмет был явно знаком шуту в ливрее, потому что в прежде малоподвижной физиономии слуги, как показалось, промелькнула, наконец, плутоватая ухмылка: «Немедленно доложу ихнему благородию. Прям счас! Извольте подождать». Тут он, в конце концов, занялся непосредственными обязанностями, а именно: расторопно принял у гостя трость, пальто и широкополую серую шляпу, после жестом пригласил пришедшего следовать за собой по широкой каменной лестнице на второй этаж. Проведя гостя в отдельную залу, слуга, не произнеся более не единого слова, бесшумно исчез за дверью.

                *     *     *

Здание, в котором Гоголь очутился, являлось обширным особняком. Если бы мы, читатель, наблюдали за домом снаружи, то непременно заметили: лишь изредка и только в отдельных его окнах мелькал редкий отблеск свечи – одно только это обстоятельство и говорило об обитаемости здания. Внутри, как и снаружи, огромный особняк выглядел таким же совершенно необжитым, везде присутствовал тот особый запах запустения и отсутствия живого человека, какой появляется в доме, когда обитатели его забросили. Прах, тлен, паутина и ветхость уже прикоснулись к когда-то не без изящества украшенным интерьерам, былая роскошь поблекла за покрывшим всё серым слоем пыли, особая пустота ненаполненного жильцами места тронула дом своим холодным присутствием.

Как необходим дом человеку! Отгородит он стенами от холода, укроет от полуденной жары, спрячет от ветра; прочной крышей прикроет от летней грозы, студёного снега с метелью, ночной осенней сырости и лютого зимнего мороза – так защитит человека дом. Сколько усилий множества людей положено на то, чтобы сделать дом совершенным. Полезность частей строений, красота их искалась многими поколениями архитекторов, прочность стала результатом проб, ошибок и достижений строителей. Горе бездомному, лишённому крова! Хвала уюту, созданному домом!

И каков итог всех усилий? Противоречив результат этих людских стараний, ибо возникла преграда, которую воздвиг человек между собой и живым миром. Собрал он дома в единое место, назвал это городом, расположился в нём противоестественной толпою, зажил в нём праздно и изгнал оттуда природу. Не слышит он теперь шума тёплого дождя летом, не чувствует запаха цветущей сирени, сидит он меж четырёх стен, запёршись от мира прочными засовами, и воображает, что уют, тепло и комфорт способствуют его маленькому и короткому счастью.

Гоголь оставался один, ожидая дальнейших событий. Поместительная, бесконечной высоты зала, куда, казалось можно втиснуть ещё один дом поменьше, высотою с хорошую колокольню – и ещё места вверху осталось, чтобы поставить крест с куполом, было давно не топлена и холодна. Соседняя, не притворенная слугой дверь вела в бесконечно длинную анфиладу комнат, конец которой тонул в полумраке. Не зная чем занять себя, гость вальяжно расположился в кресле, стоящем в простенке меж высоких окон и стал оглядывать обстановку гостиной, некоторые предметы которой, при близком  рассмотрении, вызывали некоторое недоумение. Уж очень странным было их сочетание! В красном углу комнаты, там, где в православном жилище положено быть иконе, на полке размещался человеческий череп, под ним статуя чёрного иноземного идола, напротив стояла скульптура мраморного греческого бога с ампутированной ещё в древности рукою и таким же отколотым и утраченным навсегда носом. Стоящие рядом напольные часы из корпуса тёмного дерева, размером с будку караульного, молчали, не издавая привычного тиканья, их бронзовый циферблат остановился на времени, показывающем четверть первого, дня или ночи – неведомо. Три не то меча, не то сабли, одна меньше другой, в чёрных лаковых ножнах, с длинными рукоятками, лежали горизонтально на подставке, стоящей на белого мрамора давно холодном камине. Потемневшая лаком картина, висевшая на стене, изображала нагих Адама и Еву, покидающих райский сад. Мужчина тревожно смотрел в небо, как будто пытался вести диалог с кем-то невидимым, кто находился выше, но надвигающаяся из-за горизонта грозовая туча препятствовала любому общению. Глаза спутницы завораживающе-пристально глядели в глаза любого, кто смотрел на неё, на лице её не было даже тени раскаяния.

– Хозяин готов принять вас, – от голоса бесшумно вошедшего слуги, гулко прозвучавшего в полузаброшенном помещении, посетитель вздрогнул. – Извольте следовать за мной.

Новая зала, в которой очутился Николай Васильевич, миновав несколько полупустых помещений анфилады, была столь же велика и просторна, однако горящий камин делал её теплей и уютней. Владетель странного особняка встал навстречу гостю, кивнул и протянул ему свою руку для приветствия, гостю было предложено кресло напротив огня, во второе уселся сам хозяин, слуга его остался у дверей, видимо ожидая дальнейших указаний от своего господина.

– Позвольте представиться. Имя моё Карл Иванович Фонрихтен, в Москве я совсем никого не знаю. С кем имею честь? И чем обязан визитом?

Несильный, но заметный немецкий акцент и характерная белёсая внешность весьма точно указывали уроженца болотистой Пруссии, речь при этом оставалась по-русски правильной, лишь отдельные звуки произносились не совсем точно, к примеру, звук «в» никак не желал выговариваться и упорно звучал, как «ф», что указывало на особенное прибалтийское устройство языка говорившего.

– Николай Васильевич Гоголь-Яновский, – пришедший внимательно наблюдал за реакцией хозяина, однако сразу понял, что произнесённое им имя сидевшему напротив совершенно ничего не говорило, и остался этим обстоятельством весьма удовлетворён – не слышали здесь о сочинителе со смешным прозвищем-фамилией. Это обстоятельство его вполне устраивало: ничто подчас его так не раздражало, как преувеличенный к нему интерес людей малознакомых и излишнее, подчас назойливое внимание к его скромной особе литератора.

–  Я имею к вам поручение. Меня просили передать вам некий предмет, для вас, как я понимаю, весьма важный и ценный, – и Гоголь ещё раз извлёк Копейшинский амулет и протянул его Карлу Ивановичу.

Целая гамма чувств последовательно выразилась на до того скучном лице Фонрихтена: первоначальное безразличие сменилось сначала удивлением, далее – радостью, а затем – тревогою. Он буквально выхватил из рук своего визитёра принесённую тем странную вещицу, схватил со стола крупного размера увеличительное стекло и, приказав слуге своему удерживать зажжённый канделябр: «Ферапонт, свету!», принялся тщательно рассматривать предмет с обеих сторон. Потом Фонрихтен нажал на нём не обнаруженную Гоголем, до того тщательно изучившим загадочный механизм, потайную защёлку и, о, чудо – таинственное приспособление словно ожило! Сначала раздалось лёгкое жужжание, подобно комариному, устройство вспыхнуло каким-то голубоватым светом и разом переменилось, приобретя при этом совершенно новые очертания! Из него выдвинулись какие-то острые штырьки, зубчики и подобия паучьих лап, теперь прибор словно вырос в размерах своих и ощетинился, превратившись в механическое подобие не то огромного паука, не то механического рака! Ещё одно нажатие – диковинный аппарат погас, свернулся и снова принял прежний гладкий вид. Видимо полностью удовлетворившись произведёнными манипуляциями и тем, что с прибором ничего не случилось, его хозяин издал явный вздох облегчения:

– Ферапонт, ступай, пока ты не нужен.

Бросив взгляд в след ушедшего слуги, померещилось Гоголю странное: из-под длинной фалды ливреи на мгновенье выскочил узкий, как змея, хвост.



ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

                – Это совершенно невозможно... – начал было Филби.
                – Почему нет? – спросил Путешественник по Времени.
                – Это противоречит разуму, – ответил Филби.
                – Какому разуму? – сказал Путешественник по Времени.

                Герберт Уэллс. «Машина времени».

Иногда, к примеру, в какой-нибудь Венской ресторации, кушаешь что-нибудь такое-эдакое: какое-нибудь «пadlэ-grand-fuflё»  – оно и приготовлено изыскано, и подано на серебряной тарелочке с такой же крышечкой, с двумя ножичками и тремя вилочками, а попробуешь – не то, чтобы рыба, но как бы и не мясо. Так вот: точно такие бывают и лица – ни то чтобы то, ни и не сё, эдакий набор полных банальных пошлостей, а потому совершенно ничем не примечательные. Простые принадлежности каждого лица: нос, глаза или губы на нём как-бы и наличествуют, но расставлены они с такой скучной небрежностью, что смотришь на такой продукт природы и родителей, а у самого в мыслях: как же это оно так, а? Именно благодаря этому своему качеству, чтобы запомнить части физиономии, оставить их в своей памяти – нет никакой возможности, потому как глазу ухватиться не за что, ибо внешность эта вышла настолько слизистая, что взор с неё тихо сползает, не оставляя для памяти решительно никаких примет.

Физиогномия Карла Ивановича Фонрихтена была не полная, но и не худая, нос не то чтобы прямой, но и не горбатый, а так – не длинный и не короткий. Рот его был не большой и не так чтобы маленький, губы не узкие и не пухлые. Цвет лица и не то, чтобы белый, но и не смуглый; волосы – ещё не блондин, но уже и не брюнет, что-то там серое, но опять же и не седое, а белёсое, они как бы вьющиеся, но не очень. Бывало, начнёшь такую физиономию вспоминать, воспроизведя её в собственной и весьма дырявой памяти: вот он, вот вроде такой формы нос, уши как бы слегка оттопырены, а оно – раз! что навспоминал – всё исчезло, улетучилось мигом: не лицо, а одно пустое место, дыра-с. Встретишь, бывало, такого в толпе лиц, что беззаботно совершают бесцельные променады вдоль Кузнецкой – ни за что не узнаешь!

Именно такая трудноуловимая наружность была у Карла Ивановича Фонрихтена. Впрочем, только одна деталь делала физиономию его хоть немного значительней – очки, с маленькими и толстыми стёклами, вставленными в блестящую оправу, которые почему-то неизменно потели, что заставляло хозяина постоянно снимать их и протирать особою салфеткой, извлекаемой из специального кармана чёрного сюртука. Однако, потеряй он те очки – и наутро уже не вспомните вы его лица.

А галстук! Как я мог забыть о его галстуке! Вместо приличного всякому человеку его возраста и звания шёлковой широкой косынке, скреплённой изящною булавкой – вместо того на шее Карла Ивановича болталась какая-то форменная гадость. Ворот его батистовой сорочки был замотан какой-то узкой и блестящей цветастой тряпицей, более похожей на кусок шёлкового халата заезжего, прости-господи, купца-китайца, к тому же завязанной совершенно неприличным и немыслимым узлом – сроду не одел бы я подобного галстука!

Несмотря на весьма уничижительное описание, автор несколько сгустил краски на только что намаранном небрежною кистью портрете – несмотря на свою совершенную заурядность, в облике Карла Ивановича было всё-таки что-то основательное: представительность, свойственная человеку, обладающему научным знанием и солидность, присущая тем, кто уверен в результатах своего дела. Держался он с подобающим достоинством и повадками напоминал если не действительного тайного советника, то точно уж премьер-майора.

– Я должен вам выразить свою признательность, – речь говорившего, благодаря долгим паузам, небольшому иноземному акценту и томительным расстановкам слов, казалась потому высокопарной и значительной. Ибо гляделось это так, будто произносилась та речь, словно обращался он не к одному человеку, находящемуся перед ним, а к коленопреклонённым  прихожанам, внимающим своему наставнику с кафедры. – Вы вернули мне вещицу, которую я считал навсегда потерянной и которая очень нужна мне. Огромный вам за то vielen Dank [1]. Но каким путём к вам попал мой предмет?
___________________
[1] - Спасибо большое (нем.)

Карл Иванович крепко держал в руках тот самый прибор, что был вручён Гоголю пациентом Преображенской больнице, словно боялся, что кто-то отнимет его снова.

– Мне дал его один мой знакомец, с целью передать вам, такова была его просьба. С ним случилось несчастье. Я веду речь об Антоне Яковлевиче Копейшине, по его словам, вы его хорошо знали.

– Да-да, ну конечно! Я его замечательно помню, он являлся помощником в одном важном для меня деле – дабы подчеркнуть мнимую весомость сказанного, последовала многозначительная пауза. – Видите-ли, Антон Яковлевич неожиданно исчез около полугода назад, и никаких вестей от него с той поры не было. Я пытался отыскать его, но ничего из того не получилось. С ним произошло что-то неприятное?

– Увы, вынужден вас расстроить. Он лишился рассудка и в настоящее время пребывает в сумасшедшем отделении Покровской лечебницы, –  Гоголь постучал по своему лбу указательным пальцем, – где я его, собственно, и обнаружил.

– Искать его там не пришло мне в голову. Какая досада, – Карл Иванович покачал головой, – Кто бы мог подумать? Какая беда.

Однако в интонациях Фонрихтена никакой беды или даже малой доли сердечности к судьбе злосчастного сумасшедшего не прозвучало: голос говорившего оставался столь же безразлично-высокопарен, как если бы речь шла о погоде в Камчатской области или ценах на рыбу на Нижегородской ярмарке.

– А позвольте задать вам каверзный вопрос, который не даёт мне покоя, с тех пор, как я увидел этот предмет. – Николай Васильевич сделал вид скучающий и несколько рассеянный, изобразив, что внимательнейшим образом рассматривает трещины потолка, вдруг ставшие для него предметом первостепенной важности. – Каково истинное назначение этой вещицы?

Заинтересованность в лице Фонрихтена проявилась сразу, когда разговор зашёл о теме, ради которого его, Гоголя, по всей видимости, и пригласили, вместо того, чтобы сразу забрать нужный хозяину особняка предмет, а потом предельно вежливо, но настойчиво выпроводить взашей в том направлении, откуда пришёл:

– Я, в некотором роде, есть учёный и предмет, который вы мне вернули, герр Яновский, – является важной частью механизма, отладкой правильной работы которого я занят уже несколько лет. И суть моих занятий, кроме остальных дисциплин – это выявление людей, обладающих некоторыми возможностями, так сказать, талантами, кои у остальных отсутствуют. – Карл Иванович сейчас представлял собою саму любезность. – В этой связи у меня к вам совершенно небольшая просьба – не смогли бы вы оказать некоторую небольшую услугу: если вы согласитесь, конечно.

– Из наук для меня более всего интересна история. – Гоголь старался не высказывать той заинтересованности, что возникла у него изначально, ещё при рассказе доктора Тарасенкова, а потом и Копейшина, –  А правильней сказать, истории такого рода, какие-бы с кем не случились. Впрочем, то, что вы рассказываете весьма занимательно.

– Тогда я вам откроюсь – предмет моих научных занятий весьма своеобразен. Мне  удалось выявить, зафиксировать и измерить некую энергию, выделяемую любым человеческим индивидуумом. Чтобы быть понятным, я позволю себе некую аллегорию. Вам ведь знакомо свойство любого магнита притягивать к себе железные опилки? Происходит это явление за счёт магнитного поля, невидимо существующего вокруг предмета, содержащего вещество, именуемое ферромагнетитом. С человеком – то же самое, вокруг каждого из нас существует некое пока мало изученное подобие незримого облака, по счастью, железные опилки не притягивающее. Я назвал эту энергию био-магнетической субстанцией. Более того – я научился управлять этой энергетической субстанцией, направляя её в необходимое мне русло.

– И в чём будет заключаться моя вам помощь? – полюбопытствовал Николай Васильевич.

– О, всё очень просто. Я подключу вас к некоему прибору, измеряющему, так скажем, вашу био-магнетическую субстанцию, что исходит от вашей личности. Всё дело в том, что энергия эта весьма персональная и сила, а главное – качество её проявления  у различных уже изученных мною человеческих объектов сильно разнится. У людей обычных она крайне слаба и едва фиксируется, но встречается отдельные индивидуумы, у которых она имеет очень высокие величины. Поэтому я имею к вам просьбу – я бы хотел измерить ваш потенциал и выявить степень вашей био-магнетической силы. И уверяю вас – поверьте мне, это совершенно для вас безопасно. Если мне удалось убедить вас помочь мне в моих научных изысканиях, то прошу не отказать мне в столь незначительной для вас услуге. Пустая безделица, герр Яновский.

Гоголь призадумался. С одной стороны, страх перед неведомым и злая участь Копейшина настораживали его, но с другой стороны – ради чего он сюда пришёл? Не просто же передать некий металлический механизм, а разобраться в истинных обстоятельствах и природе тех странных пророчеств, сильно его заинтересовавших. Недолго поразмыслив, он ответил:

– Хорошо, я соглашусь на ваше предложение. Почему бы не споспешествовать науке в её нелёгких поисках.

– Именно так, любезный Николай э-э-э-Васильевич, именно! Весьма рад! Тогда прошу вас!

Карл Иванович церемонно распахнул перед ними высокую дверь, и, бережно взявши гостя под локоть, провёл его в ещё одну соседнюю залу, совершенно тёмную и холодную, потом, отворив, на этот раз боковую дверь, широким жестом пригласил в помещение, оказавшееся кабинетом. Эта комната оказалось самой обжитой частью огромного и полупустого особняка –  здесь было уютней и теплее из-за давно растопленного камина. Стоявший посреди её массивный стол красного дерева был наполовину завален листами исписанной бумаги, разбросанными в невообразимом хаосе, зато вторая его часть являла собой образец идеального порядка, где каждый предмет, будь то чернильный прибор, футляр для очиненных перьев или нож для разрезки книг пребывал в одном раз и навсегда отведённом ему месте. Взгляд Гоголя ненароком пробежал верхние из беспорядочно брошенных листов – они оказались покрыты неизвестными знаками и непонятными простому смертному формулами. Всё остальное помещение кабинета, этой кузни всезнания, были уставлено остеклённым шкафами вышиною, вероятно, с Вандомскую колонну Побед, они терялись в высоте залы и были доверху полны книгами и рулонами древних свитков, каждый из которых имел свою подписанную бирку. Портрет генерала в парике и в мундире, какие нашивали при Павле Петровиче, надменно и покровительственно взирал из золочёной рамы, яркая китайская ширма, расшитая невиданными птицами и узкими листьями, скрывала угол помещения, вольтеровское кресло гнутыми ножками стояло пред нею.

– То, что я вам предлагаю, господин Яновский – это такого рода научное обследование личности, – Фонрихтен сделал приглашающий жест рукой в направлении кресла, – и повторно уверяю вас ещё раз: совершенно для любого безвредное. Прошу проследовать сюда. Ферапонт, помоги господину Яновскому.

Слуга Фонрихтена, до того им незамеченный, словно из небытия неожиданно возник за его спиною, хотя даже подобия двери там не существовало вовсе и тут же усадил Гоголя в кресло, спиной к ширме и лицом к надменному генералу; сам же Карл Иванович стал колдовать с таинственными разного цвета бечёвками и верёвочками, каждая из которых заканчивалась непонятным миниатюрным прибором. Гостя попросили снять сюртук, слуга сноровисто помог ему в этом, потом пришлось закатать рукава шёлковой рубашки, к запястью ловко прикрепили концы шнуров и верёвок с помощью клейких полосок, похожих на расплющенных мёртвых пиявок. В довершении всего на голову испытуемого был взгромождён тяжёлый головной убор непонятной конструкции, который пленённый подопытный не успел даже рассмотреть, после чего Фонрихтен скрылся за китайской ширмой. Там разом вспыхнул холодный свет, и раздалось сначала ритмичное пыхание, а затем лёгкое жужжание, словно в комнату разом залетело несколько крупных шмелей. Пошло какое-то время и шмели улетели, ставшее пронзительным жужжание разом смолкло, а из-за ширмы теперь вылетел сам Фонрихтен, подобно пробке шампанского вина, что снарядом вылетает из взболтанной ненароком пенной бутылки, совершенно радостный и возбуждённый. Лицо его светилось от непритворного счастья, притом от первоначальных любезно-холодных манер его не осталось и следа.

– Es ist Ergreifend![1] Какая удача! Вы – человек необычайных способностей, Никодим Васильевич! – Говоривший, по всей вероятности, имел несносную привычку не запоминать имён своих собеседников и потому в спешке подставлял имена, пусть созвучные оригинальным, но взятые им совершенно абы как, как Бог на душу приложит. – Все параметры контрольного измерения показали запредельные значения! Вы есть уникум! Физическая сущность ваша устроена тончайшим и необыкновенным образом, дотоле мною не встречаемым. Это подлинное чудо, видимо само провидение направило вас ко мне!
_____________________
[1] – Это потрясающе! (нем.)

Освободив своего пленника от верёвок-бечёвок и сам помогая надеть Гоголю сюртук, Фонрихтен продолжал говорить, не давая вставить в свою, ставшую быстрой речь, ни полслова:

– Я хочу поговорить с вами начистоту! Мне следует объяснить вам некоторые особенности сделанного мною необычного открытия, я постараюсь быть понятным вам и доходчивым, не перегружая речь свою научной терминологией.

Если проявить некоторую проницательность, то нетрудно догадаться, читатель, что собеседник Николая Васильевича имел все особенности человека, давно ни с кем не говорившего, а потому напоминал речную запруду, которую разом прорвал весенний паводок. Такая плотина заполняется доверху сначала талою водой долгого молчания, потом тоненький ручеёк первых слов начинает незаметно пробиваться сквозь её тело в невидимую глазом словесную промоину, пока запруду разом не прорвёт и она не рухнет: тогда превращается всё, что долго удерживалось, в неостановимую ничем волну витийства! Так и Карл Иванович: замкнутый вначале, едва обнаружив в собеседнике только намёк на соучастие, только крупицу проявленного к нему внимания – и тут уж говоривший перестал себя сдерживать. Поток давно подавляемого красноречия, подобно потопу от внезапно нагрянувших первых майских ливней, валом хлынул на бедного слушателя:

– Вообразим себе некую абстракцию. Мысленно представим себе нехитрое устройство – примитивное колесо, пусть даже от самой простой подводы. Пусть его размер будет равен половине сажени, у него имеется обод, обитый стальными полосами, восемь спиц, соединённой втулкой, через которую пропущена ось. Ось является частью некой условной повозки, в которой мы все пребываем. Теперь мы представим, что это колесо стало вращаться. Если колесо вращается, соприкасаясь с мостовою, оно передаёт движение повозке, которая начинает движение в заданном направлении. Мы находимся на ней, и двигаемся, туда, куда некие силы сообщили всей повозке движение. А теперь предположим, что никакого колеса нет. И никогда не было, при этом движение экипажа нашего неизменно продолжается. Если в повозке нет колеса, как можно на ней ездить, спросите вы? Однако мы продолжаем перемещаться, мы можем весьма точно измерить преодолённое нами расстояние и узнать, какую часть пути мы уже проехали. Мы плавно двигаемся в заданном кем-то направлении, при этом ни повернуть, ин сменить скорость бега мы не в состоянии, понимая при этом, что без несуществующего колеса наше движение невозможно. Самое интересное в этом – мы видим, что никакого колеса нет, и никогда не было. Так вот, это несуществующее колесо и есть время!

Фонрихтен говорил воодушевлённо, было хорошо заметно, что наука – это именно то, что его больше всего в жизни по-настоящему волнует и только этот предмет – время, доподлинно интересует его. В этом месте повествования автор должен признаться, что всегда испытывал некоторое лёгкое чувство зависти перед умением людей учёных так искусно наводить тень глубоких размышлений на покосившийся плетень неосведомлённости простого обывателя, в тенистом сумраке которого пребывает и он сам. Ведь освободила наука людей от тягот тяжкого труда, зато перегрузила знаниями голову и нервы, того и гляди сойдёт весь мир с ума, станем мы все пациентами Преображенской больницы! Победила наука нужду, накормила голодных, а вот зависть одолеть не смогла, не нашла она такого лекарства; душа человеческая сотворена так, что насыщается только пищей духовной, а материальные радости, сколько их не давай, насытить её не способны. Побежал человек следом за наукой и прибежал в никуда, разрушил неостановимый прогресс равновесие мира; велика премудрость человеческих творений, однако ничтожна она по сравнению с непостижимым величием мироустройства. Осталось только трепетно и наивно внимать провозглашаемым наукою истинам, отрывши рот и развесив уши, убедительно доказывающим о непременной необходимости пятого колеса в телеге прогресса, исключительно естествознания для! Уши – вот та часть человеческого тела, со знанием дела не случайно созданная самой природой несколько оттопыренными, дабы с восторгом внимать про надобность попу гармошки и столь необходимые науке для навешивания на них незримой для малосведущего дилетанта лапши.

– Мы научились измерять время, на то имеется масса всевозможных приборов: брегетов, часов, ходиков, будильников или более точных хронометров. Ну что!? Но что такое само время, как оно выглядит, каково оно не вкус, наконец, каковы его истинные свойства, мы до сих пор не ведаем!

Лицо говорившего разрумянилось, пот выступил у него на лбу крупными каплями, очки его запотели и тоже покрылись мелкими бусинками влаги. Но Фонрихтен не обращал внимания на такие мелкие неудобства или просто не замечал их:

– Так вот, я совершил величайшее, со времён Коперника, Галилея и Ньютона открытие. Я обнаружил это незримое колесо. Более того, я нашёл рычаги, с помощью которых возможно управление им.

Наконец энергия рухнувшей плотины, до того питавшая Карла Ивановича, как-то разом сразу иссякла, при этом он сам сделался подобием монгольфьера, из которого разом вышел весь тёплый воздух. Риторическая буря, что пронеслась сквозь уши Гоголя, теперь улеглась, они мирно сидели в кабинете, вдвоём, в креслах напротив двух друга. На звон колокольчика явился уже знакомый Николаю Васильевичу слуга Ферапонт, тому было велено подать напитки, какие гость пожелает. Гость скромно пожелал чаю, хозяин велел приготовить себе кофею, всё это было выполнено слугой Ферапонтом с необыкновенною скоростью – только он вышел за дверь, и тут же вернулся с подносом, словно всё, что просили, было заранее приготовлено и где-то хитро упрятано. На подносе стояли кофейник, фаянсовый чайник, пара изящных чашек с блюдцами  из тончайшего китайского фарфора и серебряное блюдо, полнее цукатами и горячей сдобы. Карл Иванович разом выпил стоящую перед ним чашку кофе так, словно это было стопкой русской водки, Гоголь же не торопясь сделал глоток недурно заваренного чаю, после чего атмосфера беседы сразу стала задушевней и не столь бурной:

– Нам только кажется, что прошлое сменяет будущее, именно это мгновенье мы привычно называем жизнью. Мы также искренне полагаем, что если это мгновение миновало, то оно миловало навсегда. На самом деле все события, что уже произошли, происходящие в сей миг или только что должны случиться, никуда не исчезают и продолжают существовать одномоментно. Вообразите себе такое: в некоем заповедном месте мира Божьего существует подобие облака, обычными людьми с земли нашей грешной совершенно неразличимое, некое высшее эфирное пространство, совершенно человеком неосязаемое, ибо не имеется у него надлежащих органов чувств, чтобы осязать или узреть его. И в облаке том сохраняется вся информация о жизни прошедшей и будущей, как бы не наступившей даже! Некие туманные скрижали, на которых подручные Господа нашего, ангелы с херувимами, начертали то, что уже было и наброски того, что только ещё Богом замыслено. Дабы не забылось ничего из прошлого и правдиво исполнилось задумываемое Создателем людское будущее!

Воображение Гоголя мгновенно обрисовало эту картину, до подробностей реальную, с мельчайшими деталями. Перед ним открылось бесконечное лазоревое небо, полное ангельских ликов, в нём – белоснежное огромное облако, над ним он увидел самого Бога, в мраморно-белых одеждах сидящего на троне, окаймлённом радугой, и держащего свиток с его, Гоголя, жизнью, прошедшей и ещё не наступившей. Да, это стоило того – прочесть скрижали судеб и увидеть будущее людей и целой страны!

– А теперь вообразите, Николай Витальевич, что овладев божественной азбукой, мы с вами сумеем прочесть сии записи. Что если сам Господь дал нам необычайную возможность проникнуть внутрь этого облака и сам вручил ключи от заповедного хранилища! Научил азбуке речи своей и дал прочесть великую книгу вечных и бессмертных душ!

Лицо говорившего стало совсем красным, глаза его возбуждённо блестели. Капелька пота, что выкатилась из-под слипшихся волос, заскользила посередине широкого лба, намереваясь проскочить между порослью бровей, и достигнув кончика острого носа, сорваться вниз, в неведомую бездну располагавшейся ниже кофейной чашки, однако взмах платка, извлечённого из жилетного кармана, навсегда пресёк дерзостную попытку подобного бегства. Карл Иванович снял запотевшие очки, без них лицо его сразу сделалось похожим на сломанную бричку, у которой с одного боку разом отвалились все колёса, и тем же платком энергично протёр запотевшие линзы.

– А правильно ли, – спросил Гоголь, – узнать подобную азбуку, прямую речь Бога? Не скрыл ли Господь от человека то, что знать ему не следует? Вправе ли человек вторгаться в столь деликатную область?

– Вся история науки говорит о противоположном: если Богу было угодно скрыть знания, он сделал бы наш мир непознаваемым для человека. Согласитесь, что только по воле Божьей было дано раскрыть предо мною величайшую тайну – тайну времени! Ведь мне удалось не только совершить величайшее открытие, такое, что позволит человеку заглянуть в грядущее, но и материализовать изобретение моё в некоем механизме. Не буду вдаваться в научную терминологию и утомлять вас деталями моего устройства, для вас заведомо непонятными, любезный Никита Васильевич, но удача и молитвы Творцу нашему способствовали моим устремлениям! Извольте следовать за мою! Я покажу вам это чудо! Ферапонт, посвети нам!

За портьерой из тяжёлого пунцового бархата оказался скрыт небольшой коридор, заканчивавшийся дверью. Фонрихтен извлёк из жилетного кармана небольшую связку ключей. Однако вместо того, чтобы, как полагается любому, кому приходилось пользоваться дверью, вставить нужный ключ в замочную скважину, повернув, открыть её, Карл Иванович сделал нечто необычное и странное. Он приложил то, что показалось его спутнику ключом к некой внезапно замерцавшей поверхности, маленькая створка в середине необычной двери соскользнула вниз, показав за собой квадратное оконце. Фонрихтен правым глазом прильнул к открывшемуся отверстию, яркий голубой луч полосою проскользнул сверху вниз и потух. Сразу стало темно.

– Опознание выполнено! – произнёс прозвучавший ниоткуда механический голос, заставивший гостя вздрогнуть, замок двери сухо щёлкнул и хозяин, потянув за блестящую ручку, распахнул массивную дверь. Каменные ступени винтовой лестницы, подобно архимедову винту, вворачивались в землю и вели за собою вниз, во мрак.

                *     *     *

Как страшны московские подземелья!

Вообразите только всю земельную массу, давящую сверху на древние стены старинного подвала – сколько тысяч пудов земли пребывает над вами, какие дома и улицы, мосты и реки, люди и лошади скачут над вашими головами? А вдруг не выдержат, рухнут древние стены свода, раздавят, расплющат вас, как свёрнутая и давно прочитанная газета прихлопывает зазевавшуюся на обоях беспечную муху! А хуже – пусть даже не раздавят вас сразу, а обрушаться своды рядом, тогда отрежут они вам выход, наполовину погребут вас, не дадут свежего воздуха для дыхания, кончиться скоро воск свечей, и окажетесь вы во мраке, что похуже могильного. Какова сила ужаса быть заживо погребённым?

Какие тайны хранят московские подземелья? Зачем рыли их, тщательно выкладывая своды тёсаными камнями? С какой целью? Спрятать от глаз людских такие страшные тайны, что и рассказать про них невозможно? И чудились здесь несчастные узники, заживо замурованные в стены, потайные проходы, ведущие от сторожевых башен к древним монастырям, секретные комнаты, бережно хранящие сокровища древних царей. На за какие богатства мира ни в жизнь не полез бы в подземное подмосковье!

Не правда ли, есть что-то могильно-страшное во внутренности земли? Плавно текут под этими ходами подземные реки, несущие в кромешной темноте потоки свои, ледяные воды подземных царств мёртвых, и отделяют они своей чертой мир живых от мира усопших. В каком месте тела умерших погребли под землю, и где тот рубеж, когда вы вторглись в охраняемые покойниками пределы? Что станется с живым человеком, перейди он такую подземную реку? Где граница между двумя мирами, уж не по берегам ли этих рек, с которых начинаются владения мертвецов?

Разве не здесь царствует в оцепенелом своём величии бездушная смерть, распустившая свои костлявые члены под всеми цветущими городами, под всем веселящимся, живущим сверху беззаботным миром? Не желают ведать, не хотят задумываться люди, что беспечно бродят по поверхности её, что там, под ними? Отгоняют от себя скорбные мысли, не стремятся, отказываются раньше времени постигнуть величественную тайну смерти, наверняка зная, что не миновать им этой великой разгадки бытия и участи своей неизбежной! Чтобы когда-то, когда придём им черёд, тоже оказаться под землёю в великом царстве Смерти!

Как тревожно ему под земною толщей! Длинный коридор никак не хотел заканчиваться, дышалось ему всё тяжелее, разум его, объятый страхом, начал мутиться пузырьками ужаса, подобно жиже на бездонном болоте! И далее случилось с ним необычное – двигаясь следом за слугой и хозяином его по страшному подземелью, мысленно явилась ему необычайная картина. Стены узкого старинного коридора раздвинулись, и видел он сразу людские толпы, стадом ринувшиеся под землю. Многие тысячи понурых и замученных заботами людей бесконечными потоками шли и шли навстречу друг другу, не произнося ни слова соседу, не здороваясь ни с кем и не глядя в глаза встречным прохожим. Эхом отдавались лишь глухие звуки их шагов, и только иногда дальний гул заглушал это бесконечное шарканье подошв о каменный пол гулким звуком, одновременно похожим на долгий камнепад или где-то порвавшуюся струну в тумане. Тусклый свет озарял их серые лица, и не было на них ни радости, ни горя, ни соучастия. Пути их были непонятны – зачем одна их масса шла, не встречаясь, навстречу к другой? Зачем они здесь, во внутренности земли, дышащей смертью?

Как страшны московские подземелья, дайте мне свету, свету! Выпустите меня отсюда!

                *     *     *

Не желало кончаться их подземное путешествие: впереди шагал слуга, освещая путь свечами, за ним Фонрихтен, последним, содрогаясь от внезапно накативших на него страхов, согнувшись, шёл следом Гоголь. Однако клаустрофобные мучения его разом кончились – длинный и узкий коридор завершился толстой стальной дверью, она тяжело отворилась, прекратив тем самым его пытку узким давящим пространством. Разом зажегся необычный свет, и они оказались в помещении старинного, судя по каменной сводчатой кладке, подвала, однако пол в нём был гладок и зеркален, что говорило о его недавнем происхождении. Фонрихтен, оказавшись среди своих подземных владений, где ему чувствовалось явно уютней, чем на земной поверхности, продолжил свою речь о том предмете, о котором он только что так возбуждённо говорил в кабинете:

– Но по мере освоения изобретения своего наткнулся я на преграду, совершенно непреодолимую. Ни я, ни слуга мой, ни иные обследуемые мною многочисленные индивидуумы, увы, не обладают нужными свойствами для подобного временного перемещения! Только человек особого душевного устройства может проникнуть сквозь время и подсоединиться к разуму человека, живущего в грядущем! Я раскрою вам одну тайну: таким даром обладал Копейшин, но, увы, после его побега и случившегося с ним несчастья дальнейшая работа с ним никак невозможна, а главное – пропажа уникального прибора, воспроизвести который крайне сложно. Без него все мои дальнейшие эксперименты остановились. И чтобы успешно завершить их, мне просто необходима ваша помощь.

В подвале было довольно светло, однако Ферапонт по-прежнему бестолково продолжал держать в руке горящий канделябр, теперь совершенно не нужный.

– Я расскажу вам, как будет происходить ваше временное перемещение. Материально тело ваше будет оставаться здесь же, в этом кресле и пребывать всего лишь в секундном онемении, стороннему наблюдателю нисколько незаметном, разум же ваш перенесётся в постороннее тело совершенно иного человека, не причинив ему никакого урона.

Гоголю подумалось, уж не морочат ему голову, или хуже того, не имеет ли он дело в ещё одним безумцем, множества общений с которыми у него в последнее время было предостаточно:

– То есть, если я вас правильно понял, с помощью построенной вами машины, я переселяюсь в тело другого человека, который живёт в иное время? Полностью сохранив свой собственный разум?

– Совершенно верно! Вы точно ухватили самую суть! Это и есть главный принцип работы моего механизма времени! Вы на какое-то время замещаете этого другого в его теле, причём переноситься в него только ваш разум, вещественно вы по-прежнему будете оставаться здесь, в подвале лаборатории. Потом, в зависимости от обстоятельств, ваш разум беспрепятственно возвращается обратно и всё встаёт на прежние места, как и было до временного путешествия. Но самое замечательное в таком телесном перемещении – то, что вы, достопочтенный Николай Валерьянович, можете попасть, на время вселившись в иное тело, полностью ощущая его своим, в иное, ещё не наступившее время! Что наступит завтра! В будущность! Неужели вам не любопытно, каким оно станет?

Вопрос этот, сформулированный как будто между прочим, задел Гоголя за живое. Разве выдумывание им персонажей и места действий, на самом деле никогда и нигде, кроме в воображении его, не существовавшие, не есть тоже перемещение в иное, пусть и придуманное время? А вселение в личину описываемого им персонажа не тоже самое, что предлагает ему Фонрихтен? Разве написание литературного сочинение не является подобным путешествием, происходящим сначала в мыслях сочинителя, а потом и читателя его? Зачем ему всё это, ежели он сам наделён недюжинным талантом, не требующим совсем никаких механизмов? Сомнения снова охватили его.

– А давайте зададимся ещё раз тем же простым вопросом, – спросил Гоголь у изобретателя. – Насколько опасно такое манипулирование душами, да ещё и во времени?

– Бог создал мир, заведомо познаваемый человеком. Разве допустил бы Господь проникновение в душу другого человека, если бы сам не желал того? Ценнейший Николай Васильевич, – говоривший, наконец, произнёс имя-отчество собеседника своего правильно, видимо, по чистой случайности, – без вашего участия и помощи моя работа просто не сможет быть завершена и все мои многолетние усилия попросту пропадут даром. Вы оказали мне бесценную услугу, вернув мне прибор, который я считал утерянным безвозвратно, потому добавьте к первому, уже сделанному вами шагу следующий! Ведь вы – всего второй встреченный мною человек, обладающий способностями к временному перемещению, более ни у кого, кроме Антона Яковлевича Копейшина и вас, такого дара божьего нету! Поэтому, умоляю! только вы можете спасти многолетний труд мой!

Гоголь, задумавшись, закрыл глаза, противоречивые чувства боролись в нём. Страхи, навеянные древним подвалом, собственными мыслями об опасности затеваемого предприятия и возможными последствиями вероятного безумия, по примеру сумасшедшего Копейшина были на одной чаше несуществующих мысленных весов, бывших только в его воображении. На другой чаше располагалось огромное его писательское любопытство, вечное желание сочинителя увидеть и постичь ему ещё неведомое. Весы эти, поколебавшись, стали медленно перевешивать в сторону предложения, сделанного ему Фонрихтеном. И потом, неужели подобное возможно? Не очередным ли сумасшедшим он имеет дело, слишком много попадалось их то тут, то там! Проверить это можно только одним простым способом.

– А где же контракт?

– Какой такой контракт? – удивился Фонрихтен.

– Тот, что кровью подписывается. Я, Никола, сын Василия, Гоголь-Яновский, заключаю договор с нечистою силой в лице Карла Иоганна фон Рихтена на предмет обладания последним души моей бессмертной. Как же без контракта?

– Шутить изволите? – Недоумение на лице Фонрихтена сменилось неуверенной улыбкой. ¬– Однако замечательную иронию вашу я истолковываю, как согласие? Итак, вы решились, Николай Васильевич?

– Раз договора с кровавыми подписями не будет – так и быть, включайте вашу дьяволову машину, –  чувства вечно любопытствующего литератора, всегда жаждущего отведать нового, всё-таки перебороли в нём посыл к осторожности, –  Всё одно – столько мне грехов замаливать, грешнику.

– Вот чудно! Вот и замечательно! Вы не представляете, насколько вы меня облагодетельствовали! – Лицо Фонрихтена сияло от притока счастья, – Сюда, будьте добры.

Помещение подвала было разделено перегородкой, сейчас раздвинутой. По одну её сторону находилось ещё одно высокое кресло, увитое такой же проволокою и полукругом окружённое невысокой белой стеной; предмет из полированной бронзы в виде огромной короны нависал над сиденьем. Гоголю пришлось снова повторить процедуру раздевания и усесться в холодное кожаное сиденье, озноб холода и вновь явившегося страха мурашками пробежал по его коже. Что-то громоздкое, стоявшее за креслом во второй части подвала, с помощью Ферапонта, незаменимого слуги своего хозяина, лишилось своего чёрного покрывала и оказалось блестящим, выполненным из серебристого металла огромным сооружением. Трубы и колонны опоясывали со всех сторон его сердцевину, состоящую из продетых друг в друга колёс, однако как следует рассмотреть механизм ему не удалось. Фонрихтен извлёк из кармана тот самый предмет, переданный ему накануне Гоголем. Тот засветился и запищал как давеча, потом Фонрихтен вставил его в углубление, совпадавшее с ним по форме, раздался сухой щелчок, и весь громоздкий агрегат озарился огнями, подобными кремлёвской иллюминации, вроде той, что была недавно в годовщину императорской коронации. Ба! Раздался низкий гул, и яркая вспышка высветила весь подвал. Слуга Карла Ивановича, по-прежнему стоял напротив и чинно продолжал держать перед собой массивный бронзовый, весь в восковых подтёках и утыканный свечами  канделябр, совершено бессмысленный при заполнившем всё ярком свете.

– На этот раз придётся прикрепить вас к креслу ремнями, – голос Фонрихтена мягко звучал в ушах, широкий кожаный пояс обхватил грудь и поясницу, два таких же – запястья. Латунные пряжки с холодными металлическими бляхами несильно прижали руки к кожаным подлокотникам с вмонтированными в них малюсенькими приборами. – Это для вашей же безопасности, поверьте, вам так будет покойнее.

Тяжёлый звук, сначала глухой и низкий, стал нарастать и становился всё выше тоном и пронзительней, холодный неживой свет ещё ярче озарил стены древнего подвала.

– Учтите, Николай Васильевич! Вы окажитесь в теле другого человека, это будет похожим на пробуждение от сна. Вам следует вести себя разумно, никогда не показывать удивления своего или страха и, по возможности, ни во что не вмешиваться. Будьте естественным, ничего не пугайтесь и помните – перемещение в грядущее ничем вам не грозит. Это ненадолго и вы беспрепятственно и легко всегда вернётесь обратно, в привычное вам тело, которое будет пребывать здесь и никуда от вас не убежит. И помните: там – день жизни, здесь – мгновенье!

«Господи, что я творю. И зачем я только дал согласие своё, заболтал меня в конец этот чумной немец» – тревожные и запоздалые мысли мелькали в голове Гоголя, но отступать назад было поздно.

– Фюнф! Фир! Дрей! Цвей! Эйн! Поехали! Эх, залётные!– Как бы уже издалёка и, отдаваясь эхом, раздался развесёлый голос Фонрихтеновcкого слуги. Голова разом пошла кругом, мерцание свечей канделябра, который тот продолжал держать перед собою, стало расплываться и таять, свет их становился всё дальше и дальше пока не превратился в одну только точку, а потом пропал вовсе. Тьма плотно обступила его, дышать ему стало трудно, словно кто-то сжал его в могучих объятиях и сдавил лёгкие, потом мгла стала отступать, оставляя место своё и яркий, продолжающийся становиться всё ярче и ярче свет стал заливать всё вокруг.

И после того он увидел небо.



ГЛАВА ПЯТАЯ
Перемещение №1.

                Оказавшись в незнакомом городе, помните, что в каждом
                месте существуют только ему свойственные обычаи
                поведения, по несоблюдению которых сразу видно
                постороннего чужестранца; посему, спрашивая, как
                добраться до какого-либо необходимого вам места, не
                забывайте произносить «Пожалуйста!» и «Спасибо!».

                Из старинного путеводителя.


Небо то было сначала всё серым и лишь отдельными малыми частями просвечивало чем-то светлым; следом на неровной и бесцветной его глади стали клубиться и нарастать мокрые пятна, что становились темнее и темнее. Пятна те стали скользить и двигаться, словно загодя обещая, что свершиться нечто такое, что не виделось никому, кто существовал на белом свете, до того, ни после. И вот, становясь ближе и приближаясь, миг чуда свершился – неведомая сила разорвала в клочья равнодушное небо, в рваную прореху небосвода хлынул потоком глубокий лазоревый свет, всё темнея и темнея, пока не обернулся чёрной, полной звёзд пропастью, проникнув в самую глубину души его; нахлынувшая бездна заставила его ещё шире раскрыть глаза, и он разом очнулся от этого необитаемого мрака. Всё кончилось: теперь тело его прибывало в чём-то мягком и это мягкое плавно покачивалось, как люлька, убаюкивающая младенца; тихий звук какого-то работающего механизма деликатно вторгся в его не пришедшее в себя и сонное ещё сознание.

– E il momento di versare giu, professore. Ci siamo quasi. [1]
__________________
[1] - Пора посыпаться, профессор. Мы почти на месте (итал.)

Он открыл глаза. Фраза была сказана сухим женским голосом и та, кто произнесла это в тональности меццо-сопрано, находилась рядом, на одном с ним сидении. Он повернул пока плохо повинующуюся голову вправо и увидел правильный и строгий  профиль немолодой уже женщины, завитки каштаново-рыжих волос и золотую серьгу в её ухе, выполненную виде распятия. Итак, время и страна, в которую он попал, была явно христианскими.

Теперь он оглядел себя. Под выступающим вперёд небольшим животиком, туго обтянутым легкомысленно-полосатою фуфайкой, он увидел пару полноватых ног, облачённых в изрядно мятые песочного цвета панталоны. Странные, замшевого вида рыжие ботинки, верх которых был стянут толстой тесьмой и совершенно лишённые каблуков, напомнили ему обувь каких-то экзотических северо-американских аборигенов, виденных им в собрании литографий у Вьельгорских. Казакин, на нём надетый, назвать этим именем было сложно, ибо это было что-то, до ягодиц нелепо урезанное, весьма короткое и снабжённое множеством карманов, нашитых в совершенно произвольном порядке портным-самоучкой, явно страдавшим помутнением рассудка и уже вообразившим себя испанским королём. В узком зеркальце, им обнаруженным впереди себя под тесным потолком, отразилось лицо человека немолодого, годов этак пятидесяти, почтенной и упитанной наружности, увенчанное сверху шапкой наполовину седых и буйно вьющихся волос.

Он огляделся вокруг. Он находился внутри пространства столь низкого, что не то чтобы встать, но и приподняться хоть ненамного не было никакой возможности; было оно обито тканью и полосками кожи, сидел он на мягком диване в непонятном и тесном помещении, при этом колени его упирались в другое кресло, стоявшее сразу перед ним. В кресле этом пребывал ещё один человек, почему-то затылком к нему, держась за непонятного вида не то колесо, не то корабельный штурвал, снабжённое множеством разнообразных рычажков, красные и зелёные огоньки тускло мерцали перед ним, вокруг же всё двигалось и летело с необычной скоростью. Он понял, что находится в повозке, нёсшейся по широкой, гладкой и чёрной от прошедшего накануне дождя дороге. Тротуар с пешеходами, высокие, один выше другого дома, крыши которых терялись где-то вверху – всё это бесшумно проносилось мимо. Он вытянул шею, пытаясь разглядеть лошадей, умеющий скакать столь резво.

Лошадей не было. Вместо этого он увидел массу разноцветных, испачканных снизу тонким слоем жидкой грязи повозок, выстроенных рядами и с силой катящихся неподалёку с той же непривычной ему быстротою. Внезапно вся безумная кавалькада, как по команде, сбавила свой бег и разом остановилась. Слева загорелся свет от фонаря о трёх лампах, стоявшего у обочины мостовой, он сменился с жёлтого на красный. Толпа пешеходов с тротуара плотной гурьбой устремилось навстречу друг дружке, и едва не столкнувшись, перегородила повозкам всю дорогу. Дорожный фонарь снова сменил цвет свой с жёлтого на зелёный, пешеходы бросились на тротуар, видимо пытаясь обрести на нем защиту от ужасных механизмов. Повозка, в которой он находился, как и соседние, разом зашумели и, выбросив струи сизой гари, дружно сорвались с места. Внезапно его путешествие кончилось, экипаж принял вправо, развернулся и плавно остановился.

– Vittore, vieni fuori. Siamo arrivati [2].
__________________
[2] - Витторе, выходи. Мы приехали (итал.)

А как? Он внимательно оглядел то, что по всей видимостью, являлось дверью, в поисках того, что служило бы ручкою кареты или чем-то, на неё похожей, но ничего подобного с тоской для себя не обнаружил. Тогда человек, сидевший впереди, пришёл ему на помощь. Дверь его, расположенная впереди, щелчком распахнулась, человек вышел и, неестественно улыбаясь, сам распахнул перед ним неподатливую створку. Прохладный осенний воздух проник в душное помещение.

– Когда ты, наконец, бросишь свои барские замашки, милый. Позор – шофёр обязан открывать дверь автомобиля, как будто это его родовая карета!

Шофёр? Он никогда не слышал подобного слова или прозвища. Выбравшись из низкой и неудобной повозки, он внимательно оглядел её снаружи. Паровозы, уже вовсю бежавшие в его время в разных направлениях, перемещались по рельсам – здесь же они отсутствовали, как и другие его признаки: пар не бил из-под колёс и высокая труба с
чёрными клубами дыма отсутствовала. Вместо этого он увидел серебристый корпус о четырёх чёрных, похожих на гуттаперчу колёсах с зеркальной решёткой спереди и окнами из тёмного изогнутого стекла. Человек, называемый именем или прозвищем «шофёр», тот, что помог ему выбраться из экипажа, теперь открыл сзади подобие огромного секретера и выгружал оттуда множество дорожных сундуков и чемоданов самой причудливой формы и расцветок. Прислуга, высыпавшая из дверей дома, бывшего, по всей видимости, гостиницей, мигом подхватывала выгруженные вещи и стала проворно заносить их внутрь. Делалось всё это с быстротою и вертлявостью до такой степени, что было невозможно рассмотреть, какие у них лица.

Automobile – вот как обзывается это шумное чудо!

– Витторе, где твой портфель? И проснись, наконец!

Теперь он внимательно разглядел женщину, его сопровождавшую. Возраст её был совершенно неопределённый. Глядя на неё издали, можно было дать ей лет восемнадцать – так стройна была её фигура, тонка её талия, подчёркнутая каким-то странным, ярким и безвкусным нарядом. Подойдя к ней поближе, можно было угадать, что не только первая, но и вторая её молодость давно миновала. Кожа на лице её была неестественно и туго натянута и была лишена тех лукавых морщинок, так украшающих лицо обычного человека; наоборот, она блестела чем-то неестественным, подобно шкуре на полковом барабане, начищенном салом: белила, принятые в приличном обществе, отсутствовали вовсе. Наоборот, лицо её было сильно загоревшим, каким оно бывает у крестьянок, многие часы проводящих на полуденном солнце, зато кожа вокруг ресниц имела явные следы какой-то серебристо-холодной краски, словно женщина вечером занималась покраской пасхальных яиц, перепачкалась, а поутру забыла умыться. Однако руки, руки её были руками пятидесятилетней старухи! Это были настоящие ведьмины лапы, украшенные длинными и острыми когтями, выкрашенными в кроваво-алый оттенок, сухие и морщинистые, чем-то отдалённо напоминавшие птичьи. Массивные перстни, кольца и браслеты, их украшавшие, не могли скрыть возраста и внутренней её сущности.

Боже милостивый и всемогущий – что за наряд был на ней! Норковая шуба, одетая явно не по сезону, не имела внешнего футляра и мех её был неприлично выставлен наизнанку. Богатое ожерелье непонятных и незнакомых ему огромных камней украшало её шею; но не вид украшения поразил до глубины души его – женщина была одета в мужские панталоны самого нелепого фасона и материала! Грубая ткань сине-голубого цвета полиняла и местами сильно потёрлась – да последний римский оборванец постеснялся бы надеть подобные панталоны!

Mio Dio! [1]
________________
[1] - Бог мой! (итал.)

Куда я попал?! Где я? Только пройдя в просторное помещение прихожей гостиницы, и обернувшись, чтобы бросить взгляд на отъезжающий экипаж, он разом понял, где он! Через огромное, от верха потолка до низкого подоконника окно он увидел и осознал, наконец, в каком месте он очутился!

Это была Москва!

Но какая Москва! Из того, что он успел увидеть, было понятно, что прежний, недавно им оставленный город полностью переменился. Никогда прежде не видел он таких гладких и ровных мостовых, таких высоких домов, такой прыти на дорогах, с которой мог теперь перемещаться путешествующий путник, любящий быструю езду! Это было новое, ещё на наступившее грядущее, прекрасное и загадочное. Какой восторг! Какая отрада! Ай, да Фонрихтен! Он с радостью осознал, что не покидал своего географического пункта, а оставил лишь время своё, попав в новый будущий мир!

Кремлёвские башни и стены, увенчанные узнаваемыми миланскими «ласточкиными хвостами» утратили свой прежний белокаменный цвет, став кроваво-красными, но не признать их силуэта было невозможно! Прежнее приземистое здание
земского приказа, завершавшееся многоступенчатою башенкой, исчезло вовсе – вместо него высилось высокое, массивное и симметричное сооружение, увенчанное двумя парами шатров с золотыми двуглавыми орлами, кирпично-красное и имевшее вид старинного. Стеклянного вида яйцеподобные купола страшно торчали из-под земли на месте исчезнувших базаров Охотного ряда, подобно скорлупам невиданного огромного змея, давно ожидающего своего часа и пробуждения.

Женщина, бывшая с ним в одном экипаже, опять окликнула его. Теперь она стояла у прозрачного прилавка и вела беседу с человеком, являвшимся то ли лакеем, то ли мажордомом заведения, на груди которого висела полоска бумаги с его именем – «National», – «Витторе, подожди меня в холле!» Нет, это несносно! Неужели это – жена его? Он венчан с нею браком навеки? Мысль о немедленном побеге пришла ему в голову самым естественным образом, тогда чего ждать?! Поэтому, выждав удобный момент её разговора с человеком за стойкой, он, уподобляясь собственному персонажу пьесы своей, Подколесину, толкнув, правда, не оконную раму, а двойные прозрачные двери, стремительно выскочил на улицу.

Поток механических повозок мешал пройти прямо, к Кремлю и он свернул направо, на Моховую. Горчичного цвета дворец, совершенно в Палладианском стиле, несоразмерный с окружающими его домами, каких-то преувеличенно-напыщенных пропорций, с балконами, нелепо втиснутыми между гигантскими коринфскими колоннами, показался ему нелепым существом, непонятным образом перенесённым из Италии и по месту лихо изуродованным топором хмельного русского мужика. Храм Христа Спасителя, купол которого он увидел в просвете за силуэтом Манежа, был давно лишён строительных лесов, теперь совершенно доделан и выглядел так, как будто постройка его прекратилась только вчера. Неужто Копейшин ошибался?

Чужое тело не вполне ему повиновалось, в руках неприятно покалывало, а ватные ноги перемещались так, будто к ним кандалами приковали по каторжной гире. Впрочем, по мере того, чем дольше он в нём двигался, тем первые ощущения чужеродности стали понемногу исчезать, а потом пропали вовсе. Дойдя уже вполне ровным шагом до угла хорошо ему знакомого Императорского Московского университета, он быстрыми шагами приблизился к университетской церкви, обогнул её угол и оказался на Большой Никитской. Здесь он остановился, перекрестившись; с этого места Москва оставалась почти такой, какой он её хорошо знал, шум механических экипажей, бегущих по Моховой, почти утих. Здание церкви Святой Татианы, подобное громадному цилиндру, увенчанное золочёным крестом, казавшееся ему ранее недостаточно русским и не совсем православным, теперь стало родным и согревающим душу. Он ещё раз перекрестился, поклонившись, прохожие недоумённо пробегали мимо, но не о них сейчас были его мысли: представился ему вдруг зимний, а не осенний, как сейчас день, хороший, солнечный и морозный, с выпавшим накануне снегом; и церковный хор в высоком, холодном и тёмном пространстве такой церкви…

                *     *     *

Побег его, кажется, вполне удался. Радостное чувство беспричинного счастья, которое бывает в детстве, что сначала накатывает, а потом приходит иногда совершенно беспричинно, нежданно охватило его; быстрыми и весёлыми шагами он стал шагать вверх по Большой Никитской. Яркий, полный новыми красками, стремительный и чудный мир окружал его! Новые ощущения переполняли его, но шумные технические новинки мало сейчас его трогали: простые люди были всегда предметом его изучения, он внимательно, при этом стараясь оставаться неназойливым, украдкою разглядывал встречных прохожих. Странно, но эти новые люди, по внешним их признакам, показались ему достаточно одинаковыми, чем-то озадаченными и куда-то сильно спешащими. Одежда их, не смотря на яркие и подчас безвкусные цвета, показалась ему скучной, неинтересной и однообразной, военных же, в их характерных головных треуголках и шинелях он не встретил ни разу, а сословной разницы между встречными прохожими обнаружить было просто невозможно.

Поразило его большое количество безумцев, без всякого присмотру и свободно разгуливающих по улице, все они громко разговаривали сами с собой, держа при том правую руку рядом с ухом, словно всех их одномоментно поразило воспаление этого органа. Впрочем, не смотря на то, что их громкий разговор препятствовал их правильному движению, так как они постоянно натыкались на проходящих мимо или на встречаемые на пути их предметы, он, присмотревшись к ним понял, что никакой угрозы ни ему, ни другим пешеходам эти помешанные не представляют, и перестал обращать на них внимание вовсе.

Церковь Малого Вознесения Господня, что на Никитской он узнал не сразу, наверное, из-за того, что цвет стен её переменился. Прежний жёлто-солнечный стал скучно-серым, однако золотые о восьми лучах звёзды на куполе её остались неизменными, такими же были маковки и кресты, попиравшие неизменный полумесяц. Миновав маленькую калитку, он, осенив себя знамением и прошептав молитву, ступил в маленькое и низкое пространство храма. Сначала ему показалось, что церковь пуста, однако, приглядевшись, он увидел у алтаря её служку, дородного мужчину с редкой бородкой и в рясе, чистящего подсвечник от застывшего от свечей воска.

– А здесь ли батюшка, могу ли побеседовать  с ним? – спросил он, поклонившись.

– Скоро будут, звонили недавно, – пробасил служка и отвернулся, продолжая своё серьёзное занятие.

Замечание смутило его – с каких пор батюшка сам стал звонить в колокола к обедне? А где пономарь, которому это полагалось делать? Он решил дождаться священника и задать ему этот, и не только этот, но и уймищу других вопросов, ибо накопилось их у него превеликое множество. Куда пропали лошади с улиц? Куда делись люди в полагающихся им мундирах? – на своём пути он не встретил никого, кто бы был одет в соответствии своему чину, ни военного, ни гражданского? Что за странные знаки видел он на кремлёвских башнях? Куда делся Охотный ряд, с его базаром и палатками; под землю, что ли провалился? Что такого случилось с прекрасным женским полом, что заставило надеть их мужскую грубую одежду? Вопросы и вопросы громоздились в голове его, а у кого ещё спросить, как не у батюшки.

Громкий зуд, звон и дребезжание вдруг раздалось из-под полы его казакина, такое громкое и пронзительное, что заставило его вздрогнуть, а церковного дьяка обернуться и укоризненно глянуть на богохульника, как бы говоря: «Что ж ты, братец, за кощунство в храме Божьем творишь-то, а? Что за грохот сатанинский ты производишь?» Сначала причину шума он определить не смог, в подкладке его платья что-то противно жужжало, тряслось и зудело без перерыву и остановки. Он, стыдясь произведённого в намоленном месте шума, стремглав выскочил из церкви на мостовую, лихорадочно шаря под полами чужой ему одежды, пытаясь хотя бы определить источник позора своего и бедствия. Наконец, это ему удалось, некий предмет был, наконец, извлечён из недр обнаруженного им тайного кармана, со стороны шёлковой подкладки. Плоский и блестящий, со скруглёнными углами, довольно увесистый, именно он был причиною гула, кавардака и беспокойства. Но самое поразительное в нём была картинка, как бы светящаяся изнутри и изображала она цветной дагерротип той женщины, что недавно оставил он в гостинице! Он шевельнул пальцем по таинственной горящей стрелке, что-то заскрипело вдруг и завизжало, и из таинственного прибора послышался шум, напоминающий ему отдалённую речь, причём речь эту, путанную и неразборчивую, произносил далёкий голос, говоривший что-то беглое и по-итальянски.

Это было непереносимо и это нужно было как-то остановить. Тогда он с силой и размашисто бросил адский прибор на чёрного камня мостовую, тот сразу треснул, рассыпался и остатки его, отскочив от камня, угодили прямо под колёса проезжающей самоходной повозки. Раздался хруст и треск – чёртова машинка, наконец, замолкла.

– Лихо! Айфон – и вдрызг, – отреагировал прихожий хлопец, подмигнул, залихватски присвистнул и скрылся с глаз за поворотом.

                *     *     *

Большая Никитская улица закончилась, под прямыми углами раздвоившись направо и влево, и превратилась в Никитский же бульвар. Он не без труда узнал место любимых своих прогулок: узкие проезды, прежде замощённые брусчатым камнем, превратились в широкие тракты, по которым в обе стороны мчались перепачканные дождём машины. Небо было пасмурным, высокие деревья почти полностью утратили листву свою, она цветными листьями лежала в коричневых лужах; сильный ветер, порывами дувший вдоль бульвара, немилосердно гнал остатки её, разом пожелтевшую и ненужную.

Дома вокруг бульвара преобразились. Да, он узнавал места, на которых они стояли прежде, но сами строения или исчезли вовсе или выросли на несколько этажей, бесповоротно утратив свой прежний, знакомый ему облик. Массивное и несуразное  здание с невиданными им ранее формой окон, лишённых подоконников, огромных, со скруглёнными углами, разделённых внутри узкими переплётами, бесцеремонным монстром выбралось на пространство Никитского бульвара. Целая тройка может въехать в окно таких габаритов! Неизвестное ему слово, составленное из четырёх букв, угрожающе  громоздилось под приплюснутой аркой входа: «Милостивый государь, позвольте узнать, кто такой ТАСС?» - спросил он у господина, быстрой походкой идущего навстречу и одетого в длинный люстриновый редингот, с приплюснутым пирожком заместо головного убора. Тот, не останавливаясь и даже не замедляя шага и не снимая картуза для приветствия, лишь недоумённо пожал плечами, нахмурился и помчался дальше: куда несёшься ты – нет ответа.

Он пошёл вдоль бульвара, места своих неизменных променадов, неспешно разглядывая вывески. Привычные для его глаз прежние, с кренделями и сапогами, картузами и фуражками не встречались вовсе, а те, что попадались, вызывали недоумение. Да, они были выполнены умелым маляром, но маляром совершенно не знающим грамоты, ибо имели сплошные ошибки по орфографии, как будто поручили их выполнить одному и тому же гимназисту-недоучке. Твёрдый знак здесь отсутствовал вовсе, а там, где по правилам грамматики языка русского ставиться должна «ять», стояло непременное «е»! Содержание их было непонятно вовсе. Большая часть вывесок состояло из слов иностранных, словно Москва, подобно Бонапартову вторжению двенадцатого года, оказалась вновь порабощена войсками какого-нибудь французского супостата. При том названия «Sub-way» или «Mak-Donalds» (уж не тот или это Макдональд Карлыч, пьяница и невероятный скупердяй, с коим он свёл знакомство, едучи в одном экипаже в Калугу) казались именами, которые сам порабощённый не очень-то понимал, потому что никакого разъяснения после их упоминания не было и назначение их было совершенно непонятно. Впрочем, тайна двух названий открылась быстро – походя заглянув их в залы, он убедился, что они являются, не смотря на внешний блеск и лоск, весьма заурядными трактирами, с отвратительным ассортиментом блюд и безобразными половыми, отказывающимися подходить и обслуживать посетителя. Впрочем, поименованные даже по-русски, наяменования эти не становились ему понятнее. «Дон-Япон» или «Кофе-хауз» вызвали недоумение, вывеска же «Ivan Fiodoroff – бижутерия на Никитской» растрогала его вовсе.

Перед непонятной ему вывеской «Автосалон» он увидел нечто удивительное – огромное живописное полотно, бывшее живым! Яркие и двигающиеся изображения разом сменяли одно другим, вспыхивая и сверкая на его поверхности, звуки незнакомой и раздражающей музыки менялись торопливой скороговоркой. Он даже перешёл на другую сторону улицы, чтобы внимательней рассмотреть эту диковину, однако в ближайшем рассмотрении полный оживших дагерротипов холст разочаровал его, потому что оказался  обманом. Это было не холстом, натянутым на подрамник, какой положено и быть картине, а представляло собой набор мелких светящихся точек, спрятанных за стеклом и постоянно меняющих свой цвет по какому-то неведомой приказанию. Звук, издаваемый картиной и сопровождавший представление, шёл из двух чёрных шкатулок, спрятанных сзади этого мудрёного механизма; тогда он снова отошёл подальше, точки собрались в неестественно-яркое изображение и вновь превратились в ожившую картинку. Мудрено!

Изображение задвигалось и затараторило, на изменяющемся полотне появилась уже знакомая ему самодвижущаяся повозка, как же она называется? Да, аутомобиле! Из раскрытой её дверцы вышел, в точности, как и он сам некоторое время назад, солидного вида господин. Во всей внешности того господина было что-то известное и наполеоновское, был ни слишком толст, ни слишком тонок; однако изображение господина разом исчезло и сменилось видом сначала двух мужиков, а потом – гуттаперчевого колеса со стальным до зеркала полированным ободом и неправдоподобно толстыми спицами:

– Вишь ты! – сказал один из мужиков, обращаясь к другому, – Вон какая шина! Как ты думаешь, а доедет такая шина, если б случилось, в Москву? Или не доедет?

– Доедет! – с уверенностью отвечал другой.

– А в Казань, я думаю, не доедет?

– И в Казань доедет! – с преувеличенной радостью вдруг ляпнул другой.

«Наши шины довезут вас куда угодно!» – вкрадчиво возник голос почему-то невидимой женщины и тем довершил короткую интермедию, после чего то же самое лицедейство началось сызнова. Тут он увидел, что проходящие мимо зеваки с интересом разглядывают именно его, а не чудо-полотно, видимо изрядно всем надоевшее, почему-то от этого сконфузился, а потом вовсю залился весёлым и звонким смехом!

                *     *     *

– Представляешь, Пайтон строчит мне в чате – мама умерла! Я: то-сё, соболезную, а мне этот даун – «Зы!» мама на компе умерла! На компе! Не, ну не урод, а?

– А что ты от Пайтона хочешь? – Лерка скорчила недовольную физиономию. – Этот фрэнд твой полный ламер! Любую, самую простую прогу так при инсталле закосячит, потом три дня не снесёшь, весь реестр после чистить! Голову ему давно надо откасперить; и то, что этот бэднутый материнку себе спалил – ничего странного, что, кстати, меня не особо-то и кликает.

– Кулер у процессора надо было проверить, – со знанием дела заявил Сергей. – У меня было также: от пыли, видать, вентилятор стопорнуло, сразу пошёл перегрев, хорошо, что по зависаниям и шуму сразу засёк – пришлось того чэнджить.

Полный господин иностранного поведения и внешности появился на Никитском бульваре,  повернув сначала к Арбатской площади, потом передумал и, проходя мимо увлечённо болтающей парочки, устроился по соседству на скамейке, и стал с явным интересом прислушиваться к беседе своих соседей. На коленях девушки лежала плоская серебристая пластина, поверхность её мерцала то радужными оттенками, то просто ярким светом, на ней скакали и двигались картинки, которые постоянно менялись от её ловкой манипуляции пальцами; молодой-же человек, похоже, стал терять интерес к скачущей чехарде, так увлечённо занимавшей девушку.

– Зря мы из кафешки ушли, тут вайфай совсем слабый, – заявил он. – Браузер вообще виснет, игралки грузятся по часу. Лерк, хватит юзать, батарея сядет совсем, а мне на нём к  послезавтраму лабу по физике ботанить.

Девушка отключила ярко мерцающую игрушку, и, улыбнувшись, оглядела соседа по скамейке: странный чудак, сидящий рядом, сначала показался Лерке не от мира сего, с его взором младенца и выражением удивлённого лица он походил на ребёнка, которого потеряли рассеянные родители.

– Разрешите представиться: Рудый Панёк, путешественник, – обратился к молодым людям, слегка поклонившись, господин нездешней наружности и непонятного выговора. – Только что оказался в Москве. А позволите спросить? Мне, как странствующему сочинителю, собирающему литературный материал, будет чрезвычайно интересно услышать ваше мнение.

– О чём речь? Валяйте!

– Простите, валять что? – переспросил седой ребёнок. – Я не совсем вас понял.

– Ну, вопросики свои задавайте! – разъяснил молодой человек. Девушка натужено заулыбалась и согласно закивала головой, показывая, что тоже готова ответить на всё, что интересует приезжего писателя. «Венгр, наверное» – подумала Лерка: «Или чех, уж очень имя чудное!»

– Кто такой шофёр? – он решил начать с расспросов попроще, а потом перейти к сложным, по настоящему мучающим его, – Я буду задавать самые разнообразные вопросы, потому попрошу не удивляться.

– Шофёр? Водила тачки!

                *     *     *

Он, Николай Васильевич Гоголь, литератор из прошлого и эти молодые люди из будущего – словно говорили они на разных языках и просто были не состоянии понять друг друга! Его разочарованию от общения не было предела: нет, язык оставался тем же, русским, пусть и наполненным фразами, сложный смысл которых ему ещё предстояло постичь и освоить – всё дело было в ином. Главные свои вопросы он так и не задал, он даже не попытался спросить у этих молодых совсем людей того, о чём он хотел узнать об этом суетливом и шумном будущем. И дело было не в той смысловой разнице, что неизбежно должна была появиться за прошедшее и долгое время – здесь было что-то другое, пока ему не понятное, он словно натыкался на незримый барьер, преграду, что разом выросла за сто с лишним лет и теперь стояла непреодолимой стеной меж ними. И разница была не в образованности – эти молодые люди, судя по тому, что он от них узнал, обладали знаниями, которые только предстояло постичь человечеству за время, их разделявшее. Чутьём, наитием своим он понимал, что неправильно что-то именно с ними, а что – невозможно было определить так сразу.

Скука – вот что опять овладело им! Он сердцем почувствовал, что хочет одного: вернуться домой, а если быть совсем точным – в место, которое он считал своим домом последние свои московские годы. Ну и что из того, что дома, того дома, какой есть в понимании других людей, у него никогда не было? Он с теплотой подумал о графе Александре Петровиче и замечательной, небесной красоты супруге его, Анне Георгиевне – как же он обязан этим людям! Его, скитальца вечного, никогда не имевшего угла своего, попросту приютили – и зачем им заботиться о нём, как о собственном малом дите, которого не у них было, и быть не могло? Особняк Толстых, он где-то здесь, рядом – остался-ли цел он, не снесён ли, как большинство построек? Да вот же он! дом был у него за  спиной, через блестящую чёрным дорогу.

Он встал. Он не будет спрашивать про переменившийся и ставший неведомым ему город, про Бога, про Россию, про Рим и мир, про всё, что хотел спросить у тех, кого он готовился встретить в этом будущем для него незнакомом мире, ему стало всё разом безразлично; он почувствовал себя древним тысячелетним старцем, давно поборовшим все людские желания и пережившим самого себя, Агасфером, обречённым на вечную, опостылевшую и никак не заканчивающуюся жизнь. Как он мог не узнать этого, исхоженного им вдоль и поперёк места? Он, откланявшись новым знакомцам, теперь перешёл улицу, дождавшись, когда повозки остановятся и пропустят его, подошёл к левой калитке усадьбы, обычно не запертой, потянул на себя – та его не пустила. Деревья во дворике стояли голыми, весь он был не убран и усыпан листьями, опавшими от первых ночных морозов и успевшими уже пожелтеть, потемнеть и пожухнуть. Барский особняк справа почти не изменился, каретные сараи и конюшни слева стояли заколоченными и выглядели совершенно брошенными. Дородная баба, одетая в бесформенные, снятые с мужика панталоны, стояла под балконной галереей и  пускала дым носом, подобно паровозу на Петербургском вокзале:

– Музей закрыт! ¬– Громко прокричала она на весь двор неурочному посетителю, – завтра с двенадцати!

Нет, даже завтра с двенадцати заходить сюда он не станет – страшно встретить там не своё, чужое. Он повернул налево, к Арбатской площади и тут обнаружил для себя страшное – площадь исчезла. Вместо неё стада автомобилей, плотными рядами, шумя,  сигналя и брызгая мелкой грязью, стремительно ныряли под землю, вихрем выскакивая с противоположной стороны прорытого сквозь неё тоннеля, то понизу, то поверху, потоками крестообразно друг дружке; те и другие безостановочно мчались так, будто сам чёрт скакал за ними. Справа гигантские глыбы серых и порядком обветшавших уже зданий громоздились вокруг невозможно широкого тракта, вживую прорубленного сквозь тело города. Люди, уподобляясь машинам, спускались в подземелье, чтобы вынырнуть с противоположной стороны громыхающей самоходными повозками дороги. Деваться было некуда и он спустился следом за ними под землю, странный холодный свет освещал низкие потолки каменного и сырого подвала. Он почувствовал себя дурно и, опираясь на гладкую и склизкую от выступившей влаги стену, опустился на колени, а прохожие, стараясь не встречаться с ним глазами, быстро и безучастно проходили мимо. Тогда он собрался с силами, с усилием встал и шаркающей походкой выбрался по другую сторону страшного тоннеля, там начался дождь, мелкий и холодный. Правее он увидел жалкие остатки бывшего здесь ранее Пречистенского бульвара, чугунные скамейки с сидящими на них, несмотря на начавшие падать сверху капли, одинокими людьми и бегающими рядом детьми. Он пошёл к ним.

Высокий, бодрый и статный гигант на высоком пьедестале, одетый в испанский плащ-безрукавку, стоял, подобно истукану, держа в левой руке отлитую из бронзы, как и он сам, увесистую книгу и безучастно смотрел куда-то вниз, в самом облике его угадывалось что-то неуловимо знакомое. Подойдя ближе, он сумел разглядеть и прочесть надпись на гранитном постаменте монумента:

                ВЕЛИКОМУ РУССКОМУ
                ХУДОЖНИКУ СЛОВА
                НИКОЛАЮ ВАСИЛЬЕВИЧУ
                ГОГОЛЮ
                ОТ ПРАВИТЕЛЬСТВА
                СОВЕТСКОГО СОЮЗА
                2 МАРТА 1952 ГОДА

Дышать ему стало трудно. В тоже мгновение сам этот монумент с наполовину непонятной надписью, его подиум о трёх ступенях, деревья вокруг, да и сам бульвар закружились вокруг, каруселью ускоряя свой бег. Воздух, попав ему в лёгкие, там и замер, и выдохнуть его обратно не было никакой возможности – дыхание его враз остановилось: он почувствовал, что падает и проваливается в бесконечную бездну. Бывшие на Гоголевском бульваре прохожие увидели, как прилично одетый господин иностранной внешности стал сначала глупо хватать руками воздух, потом закачался и, как подкошенный, рухнул наземь, на ставшую уже мокрой от дождя брусчатку.



ГЛАВА ШЕСТАЯ

                – А из этого следует, – продолжал Путешественник по
                Времени, – что каждое реальное тело должно обладать
                четырьмя измерениями: оно должно иметь длину, ширину,
                высоту и продолжительность существования. Но
                вследствие прирождённой ограниченности нашего ума мы
                не замечаем этого факта. И все же существуют четыре
                измерения, из которых три мы называем
                пространственными, а четвёртое – временным. Правда,
                существует тенденция противопоставить три первых
                измерения последнему, но только потому, что наше
                сознание от начала нашей жизни и до её конца движется
                рывками лишь в одном-единственном направлении этого
                последнего измерения.

                Герберт Уэллс, «Машина времени».

Затылок натужно и тяжело гудел глухой болью, будто какой дюжий и лихой детина приложил его оглоблей, головокружение пятнами прыгало замысловатым танцем, тошнота комом ползла снизу к пересохшему горлу. Страшное его падение сначала на брусчатку, а потом – во вневременную бездну, наконец, прекратилось, туманное небо перед глазами стало слабеть и таять, глаза сызнова обрели способность видеть окружающее. Он вновь оказался в старинном подвале перед горящим канделябром, который слуга Ферапонт непонятно зачем по-прежнему держал перед собой. Он ощутил себя в холоде прежнего тела, нездоровом и изношенном болезнями, сразу им опознанным по ноющей боли под рёбрами и внизу, в самой благородной части организма – в желудке. Карл Иванович Фонрихтен стоял рядом, держа склянку с нюхательной солью.

– Как вы себя чувствуете, Николай Васильевич? ¬– Выражение его лица выказывало участие, – после подобных перемещений возможно некоторое временное ухудшение самочувствия. Ничего страшного.

Гоголь бросил свой взгляд на свечи Ферапонтова канделябра – длина их совершенно не поменялись: лишь восковая капля, долго раздумывая, наконец, решилась скатиться вниз, плоской кляксой раздавленного паучка застыв на гладком полу. Так значит, Фонрихтен сказал правду: здесь, в этом мире, пролетело одно мгновенье, а там, в ином, будущем мире, он просуществовал несколько часов, прожив их чужой жизнью!

– Развяжите меня, ¬– зубы его барабанной дробью стучали от озноба, его подташнивало, а голова изрядно кружилась.

Случившееся с ним выглядело невозможным, мгновенная смена обличия и секундное перемещение из одного мира в другой – в этом было что-то безумное. Возможно, поэтому он чувствовал себя совершенно опустошённым, будто кто-то всесильный вытряхнул из него разом всю его душу, а новую – не удосужился вставить на прежнее место правильным образом. Рассудок его был по-утреннему мутен и с трудом повиновался, он был переполнен увиденным и казался сам себе закипевшим котлом, наполненным всплывшими кверху и разварившимися, как у нерадивой хозяйки, варениками. Он так и чувствовал, как эти мысли-вареники разваливаются на частички липкого теста и куски кроваво-красной вишни и плавают в верхней части его черепа, целиком наполненного мутной мучной жижей бытия. Головная боль уходила, однако привычную свою способность анализировать и переосмыслить увиденное он временно утратил – ему было необходимо время, чтобы просто прийти в себя; то немногое, что он успел увидеть, по-настоящему ошеломило его. Тот мир, подсмотренный им в замочную скважину времени, яркий и суетный, ему совершенно чуждый, теперь манил его и отталкивал одновременно; пестрота и шумность только что увиденного оглушили его, и чувства от пережитого были настолько сильны и противоречивы, что требовали серьёзного обдумывания. Для того ему необходимо было уединение.

– Искренне надеюсь, что всё прошло удачно? Я специально выбрал для вас Москву – хотелось устроить небольшой сюрприз. Он удался?

Карл Иванович обращался к нему с вопросом, на который ему необходимо отозваться. Он собрался с мыслями и ответил:

– Да, вполне, хотя я не без труда узнал город – слишком велики перемены. Не скажете мне, какое это было время?

– Начало двадцать первого века. Я поставил дату середины ноября десятых годов двадцать первого столетия, но перемещение, из-за разного рода помех, а может – по иным причинам, как я уже говорил вам, неожиданно оказаться совершенно произвольным. Увы, господин Яновский, будьте готовы к сюрпризам – вас может забросить чёрт знает куда! Время, подобно отечественным российским трактам, имеет свои неровности и ухабы, и с этим его неприятнейшим свойством я пока ничего не могу поделать. Точность попадания в будущее время остаётся весьма приблизительной, – лицо Фонрихрена вновь назойливо замаячило перед ним, – Потому обязан предупредить – чаще всего перемещение происходит с вероятностью до дня и часа, но иногда разброс может составить до десяти и более лет. Точка перемещения тоже может оказаться в ином, совершенно не спланированном месте. Видимо, всё дело в вихревых потоках и искривлении пространства-времени, вызываемое квантовыми протуберанцами, поэтому… – Тут говоривший резко прервался и тревожно взглянул на сидевшего в кресле, так, как будто проговорился лишнего – впрочем, лицо его скоро вернулось к прежнему  благожелательному выражению:

– Я сейчас занимаюсь именно этим – пытаюсь сделать попадание в назначенную дату идеально точным, но в одном должен вас заверить совершенно наверняка – возвращение обратно вам гарантировано вне зависимости от того времени или места, куда бы вас не забросило. И у меня к вам множество вопросов, часть из них чисто технического свойства.

– Это после, потом. – Гоголь, собравшись с силами, с трудом выбрался из кресла, – Я приду к вам позже, завтра или позднее и отвечу на всё, что вас интересует. Но не сейчас, умоляю – мне нужно просто прийти в себя.

Да, это всё может подождать, но один вопрос, тревожащий его, требовал незамедлительного ответа:

– Карл Иванович, что случилось с Копейшиным? Из-за чего потерял он рассудок?

Зачем спрашивать то, что и так стало ему очевидным: прыгание по времени, обмен телами – не это ли подорвало и без того неустойчивую психику бедного Антона Яковлевича?

– Не буду вводить вас в заблуждение – у меня нет точного ответа на ваш вопрос. –Лицо Фонрихтена стало таким, словно он ненароком съел нечто кислое, – Всё дело в том, что более чем заметная склонность к сумасшествию у Антона Яковлевича проявлялась и прежде и совершенно не факт, что именно путешествие по времени вызвало его нынешнее безумие. Я, зная о его предрасположенности, с самого начала внимательнейшим образом  наблюдал за его состоянием и никаких перемен, говорящих о его будущем помешательстве, я не заметил. И ещё: вы должны уяснить следующее – людей вроде вас с Копейпиным, способных к перемещению во времени – всего двое на миллион.

                *     *     *

Случалось ли тебе, читатель, гулять по старой московской улице? Узкие улочки эти, проезды и переулки, по которым Николай Васильевич, поражённый происшедшим с ним неожиданным событием, возвращался к себе в дом на Никитском бульваре, располагались вдали от обычного для Москвы торгового шума и в стороне от суеты будней большого города. Сейчас он специально плутал в этой тихой и патриархальной его части, выбирая непрямые маршруты. Сначала он с Воздвиженской улицы двинулся в Ваганьковский переулок, следом повернул на Знаменскую, однако идти к Арбатской площади передумал и свернул в длинный Кресто-Воздвиженский переулок. Пара гнедых, запряжённых в бричку, рысью выбежали из-за угла, сидящий на козлах кучер приложил их кнутом, громко заорав ему во всю знаменскую: «Куда прёшь, вошь казанская!..» Далее последовало извозчичье слово, неупотребительное в литературном сочинении, потому мы его опустим. Славного цензурного комитета, что прежде размещался на Моховой улице, в строении одиннадцатом, нет давно, а слово «нецензурный» никуда из существования нашего не девалось. Вот нынче – пиши себе, что в голову взбредёт или что уши в кабаке услышат! Может потому некоторые из сочинителей так любят сдобрить ядрёным словцом пресное чтиво: мол, народ наш испокон веку так выражается, и мы лишь отображаем правду жизни, повторяя в диалогах его исконную мать-перемать. Нет-уж, сам автор, являясь человеком русским, также вполне способен использовать его многоэтажную конструкцию в некоторых исключительных жизненных обстоятельствах и сделать это, уж поверьте на слово, много ярче остальных примитивных хулителей, но только в ситуациях самых редкостных, используя мощь отечественного синтаксиса и пунктуации лишь тогда, когда дети и женщины рядом отсутствуют. В остальных случаях – нет уж, увольте-с.

Меж тем, пока Николай Васильевич отсутствовал, погода на старинных улицах переменилась. Осенний туман, до того висевший вдали и видимый всего пару часов тому назад лишь прозрачной дымкой только в окончании самых продолжительных проулков, приблизился и делался всё более тягучим и плотным. Он обволок уже ближайшие дома, скрал яркие цвета фасадов и превратил улицы в зрительно замкнутые тупики. Экипаж, столь шумно проехавший по брусчатой мостовой мимо, въехал и пропал в туманной мгле и лишь стук колёс по брусчатке да цоканье лошадиных подков говорило о том, что не исчез он и не провалился во временную фонрихтеновскую дыру.

Как он любил проходить эту часть города! Количество церквей здесь, даже для православной Москвы преогромное, создавало неповторимый нигде более силуэт этой местности, раскинувшейся от Моховой до Новинского проезда, пусть уже плохо различимый сей час из-за наступающей на город дымки. Все церкви были различны не только по форме своей, но по весёлым оттенкам цветов, самых разнообразных, какие только встречаются в природе и москательной лавке. Дома также были непохожи друг на друга: такими разными бывают котята у разрешившийся бременем кошки – все они были подслеповаты, невелики и веселы. Большинство построек  имело один этаж, достроенный сверху по центру своему двухэтажным мезонином; украшения их часто состояли из античной колоннады, выполненных по образцу древних греческих храмов, неизвестным способом перенесённых теперь в северные наши пределы. Лавок в этой части Москвы не было вовсе, разве что встречался иногда магазинчик, торговавший убогой церковной утварью, что скромно прилепился в первом этаже дома напротив православного собора, что сам размерами чуть больше крестьянской избы. Брёвна, из которых дома были сложены, прятались под разноцветною праздничной штукатуркой, которая была выполнена на манер крупного камня, призванного скрыть природный деревянный материал, дабы изобразить из себя солидность и основательность. Широкие ворота, такие, чтобы мог свободно проехать порядочного размера экипаж, запряжённый целой тройкой, имели непременную, начищенную до блеска медную табличку, на коей значилось: «Дом штаб-ротмистра Автонома Семеновича Самосвитова» или «Дом статского советника и кавалера Фырова», а ещё лучше «Именье отставного капитана л.-гв. Семёновского полка Эльпидифира Петровича Лихошёрстова» и вели во двор, на котором город вдруг разом оканчивался и начинался загород. Стоило ступить за такие ворота, и оказывался каждый, кто переступал эту границу, в ином совершенно времени и непонятном ему месте, ибо московский двор изнутри мог иметь вид совершенно сельский, словно и нет рядом никого огромного города. Взору
вошедшего открывалось поросшее густой травою обширное подворье с журавлиным колодцем и высокой поленницею дров, кухни и каретные, индюки и кролики, людские и конюшни, погреба и курятники. Во дворе таком могли поутру заливисто кричать петухи, косолапо прогуливаться утки или запросто пастись коза, превращая высокую траву в низкий газон, выполняя при том роль англицкой газонокосилки. Непременная дворовая собака, пусть и малых размеров, зато непомерной храбрости и отваги, умерить которую может лишь трость, а лучше увесистая палка, непременно встретит вас заливистым гавканьем, которое не будет долго прекращаться, даже уйди вы далеко и несмотря на пронзительные крики дворни: «Докучай, не лаять! Да уймись ты, подъуздый! Ефимка, присворь псину!», и тогда к лаю псины добавиться хриплый подростковый голос, мало от лая отличный, вот-вот намеревающиеся стать грубым мужицким басом. Но не будем мы ходить, любезный читатель, по чужим дворам, тревожа собак и смущая хозяев: «Кто такие, люди добрые? И чего надобно?», а вернёмся к лабиринту извилистых, чистых и спокойных улиц и последуем за Николаем Васильевичем, в то место, куда он путь свой держит: что-то повествование наше занесло немного не в ту сторону. А шёл он туда, где побывал недавно – в Церковь Малого Вознесения Господня, что на Никитской улице.

Ему понадобилось время, чтобы после родной Малороссии полюбить эту Москву, не в первый свой приезд в неё, а постепенно, бывая тут сначала наездами, не тотчас. После суетливой жизни в столичном и вечно промозглом Санкт-Петербурге ему стала нравиться эта неспешная размеренность, степенность и неторопливость московского быта, эта его неискоренимая захолустность, чем-то похожая на его прежнюю, украинскую, так ему родную. В москвичах ему полюбилась их искренняя хлебосольность и добротная основательность в сочетании с ничем необоримой ленью. Его забавило мнимое моральное преимущество, присущее только жителям древнерусской столицы перед остальными, при том, что любой приезжий провинциал за год искренне превращался в коренного москвича и совершенно чистосердечно считал себя именно таковым. Его смешила особая московская заносчивость, будто сама уже принадлежность проживания в древнем городе давала неоспоримое преимущество перед остальными жителями иных селений, пусть даже приехавший будет из какого-нибудь итальянского Рима.

Рим после Москвы был вторым его любимым городом. По сравнению с другими виденными им европейскими столицами: Парижем, Берлином или Веною – Рим был такой же провинцией блестящей Европы, тихой и запущенной, какой была азиатская старушка  Москва в отношении европейского щёголя Петербурга. В римской жизни было то же: в ней присутствовала та же леность и отсутствовала парижская суетная парадность, то усталое ощущение бесконечного праздника и бездельничанья, со временем его утомлявшего. И ещё одно сходство находил он между двумя народами, нравы которых он изучил предостаточно: итальянец, по общим свойствам своего характера, ближе всех из европейских народов стоял теснее с русским. Разница пусть и была, но в деталях, а ещё – в степени весёлости двух народов: был пощедрее Бог к южной народности, когда раздавал он людям умение радоваться простым пустякам непростой жизни.

Было ещё одно качество, соединявшее в его душе эти народы и оба города: это соседство мелкого с величественным. В Италии это было присутствие рядом с солнечными улочками древних и величественных римских развалин, колоннад форума и колоссальности овала Колизея, в Москве же – грандиозность белокаменной кремлёвской крепости с её древними соборами. Чудо, как хороши оба города! Это было его, родное, сочетание несочетаемого; в обоих случаях это присутствие в городском сердце архаического и царственного в соседстве с мелким и малым создавало тот особый душевный настрой, что был необходим ему для писательства.

Оба города были противоположностью Петербурга, тот был по-европейски целесообразен и вежлив, как хорошо вышколенный английский дворецкий – он ни при каких обстоятельствах не скажет, как неприлично вы, хватив лишку, вели себя прошлым вечером, обещая всем именины сердца. Но и подлинного участия вы от него не дождётесь: откройте ему всю свою душу, пролейте хоть море слёз на его безукоризненно белую атласную жилетку – всё будет попусту. Не рассчитывайте с ним на душевную беседу – он будет изысканно корректен, скучно галантен и непроходимо туп, как лейб-гвардии ротмистр в рассуждениях о кантовской гносеологии. Не ждите от него великодушия и искренних порывов – он останется равнодушен и холоден, как студень из хорошо приготовленной стерляди под лимоном.

Улицы его прямы и скучны, словно чертёж, выполненный школяром-архитектором, недоучившимся пусть у европейского, но весьма посредственного учителя. Всё в нём как бы правильно: стройны его ансамбли, выверены доминанты, соразмерна ширина его проспектов, пропорциональны фасады зданий, грамотны части их. Всё вроде бы на нём верно, а души русской в нём нету; ибо Петербург – это красивая декорация парадности, изысканная и верно спланированная иллюзия, материализованный миф, нарисованный фасад мечты царя Петра об Европе, по недосмотру надетый на покосившуюся избёнку остальной России. Загляни за лицемерный декор великолепной наружности – и ты увидишь полную убогости изнанку, за которой прячутся полные холода, отчуждённости и промозглости дворы, где лестница наползает на лестницу, где каменные городские ущелья более похожи на казематы тюремной крепости. Этаж за этажом громоздятся друг на друга, нелюбезны друг дружку люди: так за шитым золотом камзолом нечаянно выглянет вся в дырах прогнившая и скверно сшитая подкладка.

Москва же всегда была подобна живой природе, бойкому и непоседливому организму, иногда бурно, потом медленно растущему дереву, которое само не знает, какие побеги примутся в рост этой весною. Разрастаясь кольцами вокруг кремлёвской крепости, сердца своего, делала она это, как Бог на душу положит, весело и безалаберно, всё тут было разом понамешано, как в поднявшемся тесте в деревянной кадке, вылезшем от тепла наружу. Вдоль дорог, ведущих к городам-соседям, громоздились боярские палаты вперемежку с простыми избами, приказы с соседствовали с кузницами, дровяные сараи – с коровниками, торговые ряды – с воровскими притонами, а церкви – с трактирами: как было оно прежде, тупик на тупике, так оно и хорошо. Город, встарь окружённый крепостными стенами, перестал нуждаться в защите, снос их образовал пустоту, ставшую бульварным кольцом вокруг центра, стал расти дальше до деревень, прежде бывших окраинами, выстроил ещё одно кольцо вокруг столицы – раз уж начал каруселью кружить вокруг, так уж пускай оно и дальше будет: так веселее!

Разве московская безалаберность городской застройки не имеет своего прямого продолжения в мыслях и нравах столичного градостроителя или жителя его? А амбиции московские не способствуют вечной грандиозности планов, чтоб непременно все как у людей, но только чтоб ого-го!? И чтобы снести исторически ценную рухлядь, века эдак шестнадцатого, и на том месте сотворить такое, что архитектурные светила в недоумении схватятся за голову и изрекут нечто вроде: «Неужели прошёл невозвратимо век архитектуры? Неужели величие и гениальность больше не посетят нас? Или они – принадлежность народов юных, полных одного энтузиазма и энергии и чуждых усыпляющей, бесстрастной образованности?», а остальные пробормочут себе под нос: «Вот так и ну! Право, никто и не думал, что оно выйдет того…» Только если на самой огромной московской помойке, что в излучине Москвы-реки  выстроить что-нибудь такое, чтоб ни у одного народа на не имелось ничего подобного, что-то совершенно вот эдакое, вроде высоченного дома на сотни этажей со стенами из зеркала. Чтоб насажать внутрь дома банкиров да коммерсантов иноземных и стричь с них бабло немеряно, и чтобы летом внутри был мороз, и сделать тот дом внутри с клетями, чтобы толпы народа поднимать-опускать без лестниц вверх-вниз. И чтобы башня та была высотою до облаков, так, чтобы ни у кого на всём белом свете не было ничего похожего и чтобы в ясную погоду с макушки её непременно было видать Вологду!

                *     *     *

Он, перекрестившись и скинув шляпу, вошёл в туже самую церковь, в которой был всего несколько часов назад. Или много десятилетий тому вперёд? что из двух правильней? – всё перепуталось сейчас в его мыслях. Он только что бродил по новой Москве, по городу, что он увидел в будущем, который весь переменился, но во внутренности маленькой церквушки не поменялось ничего, и там, и тут: всё было прежним. Бывший в ней полумрак создавал подобие значительного пространства, ровный свет свечного пламени светил тускло пред теми же иконами, особенный запах, неповторимый нигде более, кроме православных храмов, проник в ноздри его длинного носа. Притвор её был тёмен и глядел печально, прямоугольные окна за ромбовидными решётками неумытых стёкол тяжело и неохотно пускали последний вечерний свет. Церковь была почти пуста, в ней был одинокий молящийся. Мужицкой наружности, с растрёпанной бородою, в истёртом и латаном армяке, он истово крестился перед иконостасом, в его сгорбленной спине, в склонённой голове было что трагичное, и
Гоголь уловил это сразу, почувствовал это сердцем.

– Есть ли у тебя деньги на свечку? – спросил он у молящегося, когда тот к нему обернулся, и сейчас же вынул из кармана полтину и отдал мужику, – Поставь её, кому желаешь.

– Благодарствуйте, барин, – тот вытер влажные глаза рукавом и отвернулся, – Спаси тебя Господь.

– Думается мне, что тебе Бог нужнее, чем другим.

Теперь сам, купив за полкопейки свечку у служки, стоящего в притворе, он зажёг её от соседней, поставил под иконой Богоматери и вновь перекрестился. Свеча была за того человека, как же его звали, этого итальянца? Витторе? – что-то в конце случилось с ним неладное и нехорошее, с этим следует ему ещё разобраться, но это потом, не сразу.

Литературный труд он давно определил как своё предназначение, указанное ему Богом. Старую и давно им вынашиваемую мысль, чтобы бросить совсем сочинительство и если не стать совсем монахом, то привести образ жизни своей к монашескому – сейчас он расценивал прежний порыв свой как проявление слабости, пусть уйдёт она от него, улетучится из сознания. И сейчас он разом почувствовал себя так, словно проснулся после долгой дрёмы, мысль, до того ленная, вновь бодро заработала и он разом ощутил ту прежнюю лёгкость в душе и вернувшееся в неё вдохновение, казавшееся им уже утраченным. Ему было необходимо успокоиться, угомонить взбаламученную необычным путешествием душу и обдумать то, что он пережил в этот день: слишком сразу, без подготовки, обрушился на него этот новый, шумный и непривычный мир. Одно он понимал в точности: после того, что он увидел, пока краешком глаза, само его собственное размеренное и ставшее привычным существование безвозвратно поменялось и что работа его над поэмой продолжаться в таком виде, как она сейчас написана, более не может. Ведь его сочинение изначально мыслилось им, как книга о будущем, теперь он увидел это будущее подлинным, таким, что можно потрогать руками. Оно было рядом, можно просто открыть волшебную дверь, войти в него, как в соседнюю комнату, увидеть и узнать его. Неужели он откажется от такой возможности?

Первая часть его поэмы было бесцельным блужданием персонажа его, Чичикова было хорошо как начало длинного повествования, но такой же точно приём использовать далее – правильно ли это? Не ущербно ли для его новых двух томов, им задуманных? – теперь он во всём сомневался. Когда он только начал писать продолжение её, тогда осознал он, что двигается второй частью своей поэмы совсем не туда, его поиски положительных персонажей ни к чему хорошему не приведут, не его это – так же, с такого же способа, он начал сочинение второго тома и, написав уже порядочно, сжёг всё, ещё четыре года тому назад. Зачем? Не мог этот материал ни на что пригодится, тянул бы его не в ту сторону, и чтобы не мешало ничего, он всё уничтожил и не жалел об этом.

После огня он начал всё начисто. Прежде чем по новой начать марать бумагу, он всё тщательно обдумал, сотворил новых персонажей и дополнил старых, добавил новые сюжетные линии, их развитие и только после этого встал за конторку и вновь обмакнул отточенное перо в чернильницу. И вот, когда большая часть второго тома написана, всё повторялось сызнова! И что же? Теперь, после увиденного сегодня, он разом, мгновением осознал, что поэма просто не может быть прежней, весь ранее им написанная кипа бумаг в одно мгновение сразу устарела и, очень возможно, окажется снова ни на что непригодна. С того самого момента, как только с помощью этого беса, Фонрихтена он оказался в Москве будущего.

Пусть так! Он ещё раз начнёт сначала. Он тут же мысленно оформил новые свои задачи: теперь он тщательно опишет каждое своё временное перемещение, самым подробным и детальным образом – уж на это умения и терпения у него хватит. Он оставит такую запись о каждом таком путешествии, доскональным образом описав обстоятельства, места, куда его закинет и людей, им встреченных. Он напишет это только для себя: печатать это категорически не следует, более того, следует распорядиться таким образом, чтобы этот материал не попал в руки потомков – ему одному доверена такая возможность и следует заранее позаботиться о вероятных последствиях. Следует уничтожить эти черновые записи или самому, если Бог даст ему сил и жизни для этого, или оговорить всё в завещании и поручить преданному и надёжному другу его, Шевырёву – уж тот сделает всё, как он попросит. И лишь на их основе успеть написать последнюю, ту самую прощальную книгу, дабы предупредить людей о грозящих им несчастьях!

И новая задача, что стоит перед ним – сложить из увиденных им фрагментов целостную картину того, что ждёт отечество его в грядущем. Зачем? А разве не такова была цель «Мёртвых душ» – проложить перед читателем его сочинения дорогу в будущее России, а может, и всего мира, в этом он видел свою великую писательскую миссию. Теперь у него есть такая возможность: узреть это будущее, осознать его и если хватит ему времени и слабых сил его – предупредить о грядущих бедах. Несмотря на опасность подобного опыта, без него не обойтись – иначе как узнать правду о будущем времени?

– Тебя что-то тревожит, сын мой? – священник, видимо давно, находился рядом с ним, а он даже его не увидел. – Приметил я – долго уже ты стоишь перед иконами, помощь тебе нужна моя?

Он, в задумчивости не заметил даже, сколько времени пролетело с тех пор, как он вошёл в церковь.

– Никто мне теперь не поможет, батюшка. Подписался я на сделку с дьяволом!– И, не глядя на оторопевшего совершенно священника, Гоголь вышел из церкви на уже стемневшую и полностью укрытую туманом улицу, плотным, как вата в ушах глухого Бога.



ГЛАВА СЕДЬМАЯ

                Однажды Гоголь вообразил себя Пушкиным. Вот, думает –
                сяду, сочиню что-нибудь, как Александр Сергеевич.
                Вспомнил, как Пушкин ему про неумерших крепостных из
                Бессарабии рассказывал – и ну по бумаге строчить!
                «Напишу, опубликую, женюсь и куплю себе имение в
                Малороссии с деревенькой душ на двести» – так и сделал.
                Вот только души все оказались мёртвыми.

                Даниил Хармс (из неопубликованного).


Карманные часы тусклым золотом обода блестели на зелёном сукне стола, посреди корректуры исчирканных бумаг, очиненных перьев, коленкоровых тетрадей и стопок почтовой бумаги; Степан Петрович Шевырёв никогда не видел у Николая Васильевича, известного бессребреника, столь дорогой и изящной вещицы. Часы его заинтриговали:

– Сколько времени? Скажи, будь добр.

Степан Петрович прибывал у Гоголя в квартире его, что на Никитском бульваре, по известному делу: готовилось в трёх типографиях печатанье собрания всех гоголевских сочинений, и Шевырёв участливо принял на себя большую часть нелёгких хлопот по организации их издания – переговоры с печатниками, переписку с цензурой и все денежные вопросы. Впрочем, и Николай Васильевич трудился, не покладая перьев – он взялся за правку изданного ранее: им были самым внимательным образом просмотрены все прежде напечатанные тексты и исправлены опечатки, допущенные в изданиях, переправлены и дополнены отдельные части их, а «Тарас Бульба» был почти-что переписан наново. По этим обстоятельствам во всех комнатах царил изрядный беспорядок: обеденный стол, бюро, диван и даже стулья, принесённые из соседней комнаты – всё было завалено пачками измаранной пометками бумаги, кипами исписанных листов и стопами книг, переложенных закладками. Поля распахнутых страниц было исписаны пометками, добавками и урезаниями, с правкой и очищением слога от лишнего, целые абзацы безжалостно перечёркнуты неровными крестами, новый текст был тщательно выписан и отдельными листами сбоков вклеен взамен вымаранного.

Почерка у Гоголя было два. Если кто-либо посторонний по каким-то причинам сравнил их, то наверняка решил бы, что писали здесь два совершенно различных человека, никак с собою не связанных. Первый почерк предназначался для черновой и скорой записи перевода вечно скачущих мыслей в статичный текст, он был тороплив и быстр, не отличался ни красотой начертания, ни особым изяществом. По своему написанию он был мелок и по плавности и округлости рисунка более напоминал женский: строчки бежали слева направо непринуждённо и весело, то убегая вверх от лёгкости мыслей, то спускаясь вниз под тяжестью грусти и меланхолии, плотно заполняя весь лист. Если мысленно вообразить себе человека, который писал таким манером, то должен он быть смешлив, не сдержан и скор в суждениях и действиях, а потом вдруг медлителен, полон печали и скорби. Зато второй почерк был по-канцелярски идеален и решительно отличался от первого безукоризненной каллиграфией бывшего коллежского асессора. Он был правилен, сух и чист до стерильности, в нём зримо присутствовали высокомерие, гордыня и позёрство. Даже ведя переписку с людьми близкими, Николай Васильевич устроил так, что применял оба своих почерка. Если письмо казалось ему важным, сначала быстро писался черновик будущего послания, при этом он мог запросто правиться несколько дней или переписываться полностью по нескольку раз, и лишь когда изложенные мысли приобретали законченный и совершенный вид, тогда только весь текст корреспонденции писался набело вторым, каллиграфическим и правильно-скучным прочерком. Этот почерк был ему защитой: как стеною, отгораживался Гоголь идеальным начертанием текста даже от самых близких ему, не пуская никого во внутреннее мироустройство своей души.

– Два часа и три четверти пополудни. – Гоголь, не глядя на циферблат, ответил, сидя далеко от часов и даже не посмотрев на их сторону, – другого времени они не показывают.

– Быть того не может! Так ведь смеркается уже. – Степан Петрович рассмеялся, – Сломаны видать ваши часы, Николай Васильевич. Так отдайте в починку – у Кузнецкого моста сидит замечательный мастер, Иоганн Францевич, он тебе их мигом справит, будут бегать-ходить, как новые.

– Часы вполне исправны. Впрочем, наверняка я не знаю – заводить их я никогда не пробовал. – Глаза Гоголя темно заблестели, а взгляд его сделался рассеянным, и вскользь пробежав по лицу Степана Петровича, сосредоточился на одном, произвольно выбранном месте комнаты.

– Помилуй, зачем тебе часы, которые не ходят и времени не показывают? – Шевырёв  положил массивный предмет в свою ладонь, перевернул их изнанкой и открыл золотую доску. Со стола он взял выпуклую стеклянную линзу, величиною с супную тарелку, а то и по более, обрамлённую полированной бронзой и стал разглядывать их обнажённую внутренность, – Десять камней, а вот и номер мастера – 8291. Просто замечательный экземпляр!

– Это Александра Сергеевича часы… Пушкина. – Карие, бусинками острые глаза Гоголя встретились с глазами Степана Петровича, лицо которого вмиг стало пунцовым, а часы разом оказались на том месте стола, где и лежали прежде.

– Прости Николай Васильевич, не знал. Откуда у тебя такая редкость?

Гоголь не ответил. Многие стали всё чаще стали замечать в нём эту особенность – отмалчиваться. Он мог прийти на встречу с друзьями, сесть в стороне, в кресле, не отвечать на заданные ему вопросы, а потом исчезнуть совершенно незаметно, едва появившись. Вот и сейчас он молчал – мысли его были не здесь: чтобы оказаться во Франкфурте в июльский день 1842 года, никаких Фонрихтенов или загадочных ухищрений, старых подземелий и таинственных машин для того не требовалось. Стоило лишь закрыть глаза – и вот он, загородный дом аптекаря Зальцведеля, недалеко от старого моста Альте Брюкке, на правом берегу речушки немецкой, Майна.

                *     *     *

Василий Андреевич Жуковский, в свои пятьдесят восемь женившись и подав, наконец, в отставку с утомительного поста воспитателя цесаревича Александра, проживал в то время во Франкфурте. Женою его стала девятнадцатилетняя Елизавета, дочь его давнишнего приятеля, живописца Евграфа Романовича Фонрейтерна, именитого портретиста. Обретя, наконец, фамильное счастье, семейство поэта покинуло неблагоприятный столичный климат, ибо некрепкое здоровье Елизаветы Евграфовны не дружило с Санкт-Петербургскими болотами, долгим отсутствием солнца, промозглыми дождями, холодными туманами да пронизывающими ветрами, дующими на брегах Невы не так, как в других местах, а одномоментно с четырёх сторон. Меж тем ещё одним важным обстоятельством, побудившим семейство Жуковских покинуть столицу, было то, что в ту пору супруга Василия Андреевича пребывала в интересном положении и точно срок благополучно разродилась девочкой. Не передать словами, на каких небесах блаженного счастья после этого события пребывал Василий Андреевич!

Меж тем прошло время, и Жуковский заскучал по утраченному кругу друзей своих, и, узнав по переписке, что Гоголь покидает Рим, собираясь вернуться в Россию, предложил ему заменить прямой маршрут извилистым и пригласил вечно бесприютного скитальца отогреться у семейного очага. Гость не стал где-то задерживаться и приехал нынешним утром, и не разобрав даже вещей своих, вышел сразу оглядеться окрест. Дом, что снимало семейство Жуковских, был трёхэтажным, с покатой черепичной крышей, он располагался не в самом Франкфурте, а в пригороде его, укрытым тенистой рощей. Шумный город весь остался за рекою, и тишина, царившая в этом уединённом месте, нарушалась лишь далёким журчанием воды об опоры моста, плеском вёсел о воду, да утренним пением неугомонных соловьёв. Его комнаты на втором этаже, туда вела скрипучая дубовая лестница, кабинет со спальней, что отдал ему в пользование Василий Андреевич, были просторны и по-семейному уютны. Это было видно в мелких деталях: кружевные салфетки лежали на всех предметах обстановки, куда их только можно было пристроить, на подоконниках располагались горшки с фиалками всех возможных сортов и оттенков, кои только бывают в щедрой на выдумку флоре. Конторка для письма находилась справа от окна, так как он любит, и рассеянный свет с улицы мягко падал на уже написанные тексты, блики от воды каждое утро солнечными зайчиками скакали на потолке, играя друг дружкой в бесконечные пятнашки. Бронзовый чернильный прибор с фигурою ангела, очиненные перья, стопка замечательной бумаги крупного формата – всё готово к работе! Вот радость! Он с размаху, крыльями раскинув в стороны руки, приземлился на широкий диван и залился вовсю ребячьим и беззаботным смехом! И каждый вечер в распахнутое окно было слышно, как нежный голосок соседской девочки кличет «мутти»; нет языка грубее немецкого, но ни в одном из наречий слово это: «мамочка» не звучит так ласково. И сразу видится: суровый глава обширного семейства за чинным ужином; молчаливые сыновья за столом, все на одно лицо; их мать с уставшими глазами, в чепце и чистом переднике; и непоседливая и смешливая девочка росточком с табуретку, что заставляет скривиться в усмешке никогда не улыбающийся рот строгого отца.

Дивный вид на реку открывался из его окна! Поутру, подобно школяру, убежавшему с тоскливого латинского урока, разом забрасывал он своё скрупулёзное сочинительство и мальчишкой сбегал из дому: радостное ощущение свободы ото всех обязательств переполняло его. Из калитки к воде вела дорожка прямиком к лодочной пристани; поторговавшись со скупым немцем-лодочником, он нанимал его крытую лодку и рулил без цели или к старому городу; неловкие вёсла плывущего навстречу ялика брызгали об воду, долетая до него каплями прохладной влаги; манящий девичий смех слышался с берега: выйди только за дверь, спустись к воде по крутым ступенькам, и вот он, Майн!

Хороша река Майн! Чуден Майн при тихой погоде, когда вольно и плавно сквозь города и поля мчит он воды свои! Ни зашелохнет; ни загримить. Глядишь, и не знаэшь, iдет иль не iдет його велична широчинь, и здаэться, ніби весь він вилитий зі скла і ніби блакитний дзеркальний шлях, без міри широкий, без кінця довгий, біжить і в’ється по зеленому світу. Любо тоді й гарячому сонцю поглянути з високості й скупати своє проміння в холоді скляних hвиль, і прибережним ліsам яскраво wіdбиtиsь у wодах. Ихр вёлдер, ихр грuнгеlockten! Ihr дrangt euch uber дen kleinen Wiesenblumen ans Ufer, ihr beugt euch зum Wasser, euch drin зу beschauen, ihr konnt euch nicht sattsehn an euerm verklarten Abbild und lachelt ihm zu und gru?t es und winkt ihm mit nickenden Zweigen. Doch in die Mitte des Main durft ihr nicht schauen. Keiner als die Sonne da oben und als der Himmel, der blaue, blickt dort in die Flut. Selten nur fliegt ein Vogel bis uber die Mitte des Main. Prangender Strom! Dir kommt auf Erden kein Flu? gleich.

                *     *     *

О с и п.  (Щупая лицо) Где ус мой? Бисов корень! Только в вечор был на месте, а теперь нету! Куды сгинул?

П е т р о.  Вот тебе за это, что вздумал оскорбить честь мою, обвинив меня в измене пред всеми козаками! Словоблудец нечестивый! Я научу тебя ценить слово: пойди теперь к матери своей, чтоб доносила наперёд. Пока новый ус у тебя не отрастёт сызнова!

О с и п.   Да как ты мог поступить так со мною, друже! Сбрил мне его нынче ночью? Отнял то, мужа делает мужем, а козака – козаком! Подло опоил меня ввечёр, а потом совершил лютую низость, имени которой ещё не придумано на белом свете!

П е т р о.  Поделом тебе, попойца! Человек ты без честного рода и не дождёшься продолжения его, одноусый. Будешь ты отныне, что пшеничное семя, брошенное в плодородную почву и не давшее всходов.

О с и п.  Чтоб тебе, ведьминому отродью, набежал пузырь под носом величиной с бочку! Козаки, все слышат меня? Клятву даю, здесь, пред всем народом. Петро, месть моя тебе будет ужасной, коей не придумано ещё человеком! Скорее солнце позеленеет, лягушки загавкают, рыбины вместо дождя посыплются с неба, чем я позабуду об обиде твоей, поганец!

Гоголь сам вызвался читать привезённую с собой новую драму, сюжет которой долго вынашивал, назначив добрейшего Василия Андреевича в качестве её первого слушателя. Случилось это на третий день после его приезда, следом после весьма плотного обеда и бокала недурной малаги. Жуковский смиренно расположился в кресле возле камина и безропотно принялся слушать, пьеса была из старинной малороссийской жизни и имела название «За выбритый ус». Гоголь, начало драмы прочитав с подъёмом, к середине пьесы актёрское вдохновение растратил; голос его стал монотонен и утратил первичную живость. Увы, первый его опыт написания такого рода сочинения оказался последним и окончился изрядным конфузом: занятый чтением и перелистыванием страниц, он лишь мельком бросал взгляды на своего покорного слушателя, и те кивания великого поэта, что поначалу принял он за знаки одобрения, оказались лишь сонными движениями человека, давно дремавшего в уютном кресле. Уснувшая голова Василия Андреевича, не находя обо что опереться, сначала болталась туда-сюда и только обнаружив место для преткновения в виде высокой спинки кресла, обрела надёжную опору и по-домашнему певуче засопела. Хороша вышла драма, раз первый же её слушатель уснул за её чтением!

Пауза в гоголевской декламации разбудила Жуковского. До того момента однообразный поток слов многословного повествования воздействовал на него вполне убаюкивающим образом – беззаботно спиться пастушку на берегу монотонно журчащего ручья; сам же сюжет вызывал в нём зевоту и скуку и послеобеденная дрёма незаметно подкравшись, овладела им. Как получилось неудобно! Теперь, зябко поёживаясь, ему пришлось оправдываться:

– Ты, Николай Васильевич, уж прости меня. Сморило меня, старика.

Обиженный Гоголь изо всей мочи старался не подавать виду, что искренне расстроен, потому, из уважения к патриарху отечественного романтизма, он попробовал перевести всё в шутку:

– Я просил вас быть критиком на своё новое сочинение. Хороший сон и есть лучшая тому критика.

– Извини, брат, уж очень спать захотелось, ¬– отвечал смущённый Жуковский.

– Раз от сочинения спать хочется, тогда в огонь его!

Этот огонь его спас. Осознал он это много позже, паля черновые наброски «Мёртвых душ» в камине постоялого двора в захудалом Бадгастейне: во что бы превратился он сам, продолжи сочинять, уподобляясь украинскому Вальтер-Скотту, бесконечные похождения разудалых сечевых казаков или, того хуже, мнимые фольклорные писания о таинственных призраках, чертях и русалках, прячущихся в тёмных заводях Днепра? Нахлынувшим кошмаром разом привиделось ему подобная будущность: как профессором Киевского университета, уважаемым автором многопудовой истории Украйны, с ожиревший брюхом и заплывшим мозгом, идолом местечковой литературы бледной гусеницей выползает он к благодарно внимающей аудитории научных червей. Что сталось бы с ним, начни он писать как батюшка его, царствие тому Небесное, по-малоросски, что сочинял пьесы да комедии, по жалости или счастию, не уцелевшие? Кто был-бы Гоголь?

Листы драмы полетели в камин, огонь в нем, получив новую пищу, вспыхнув, принялся за свою обычную работу, привычно превращая многолетний труд его в тлен и пепел.

                *     *     *

Огонь случиться завтра, а сейчас спустится он вниз, в кабинет к Жуковскому, предупреждённый о приезде давнего друга своего, Александра Петровича Толстого. Они с графом крепко обнимутся, заговорят о плане поездки того через Европу, о Париже, откуда Толстой прибыл, Жуковский добавит какую-то остроту про француженок, они все дружно засмеются, и тогда, на стене кабинета он увидит те карманные часы. Он сразу почувствует нечто незаурядное, некий магнетизм, исходящий от особенного предмета.

– Чьи это часы? – спросит он у Василия Андреевича.

– Мои, – с какой-то потаённой грустью ответит Жуковский; он же, всегда чуткий к чужой интонации, не заметит этого. Какой-то радостный бесёнок, сидящий в нём с самого его приезда и не находящий выхода, заставит брякнуть его то, о чём потом вспоминать ему будет и стыдно, и радостно:

– Ах, раз это часы Жуковского! В таком случае я с ними никогда не расстанусь! – И он бесцеремонно снимет их со стены и положит те в пустой жилетный карман. Лицо Василия Андреевича, до того весёлое, станет сразу серьёзным и каким-то торжественным. Он встанет из кресел, обнимет вертопраха, похлопает того по жилетному карману его и скажет:

– Носи, дружок-гоголёк, на здоровье, но знай – то не мои, а Пушкина часы, а время, что на них – то миг его смерти.

                *     *     *

– Сказывал ли я тебе историю – откуда возник сюжет «Мёртвых душ»?

– Господи, Николай Васильевич, испугал! –  Степан Петрович Шевырёв, стоявший уже у выхода из комнаты с шубой в левом рукаве, вздрогнул и обернулся. – Я думал, что ты приспнул грешным делом, уходить неслышно собирался.

– Уснуть для меня сразу великое счастье, лежу, полночи ворочаюсь, а сон не идёт. – Гоголь ссутулившись, переменил позу свою в кресле и стал похож на нахохлившуюся птицу; силуэт его резко очерченной тенью падал на стену, – Так пойдёшь или слушать будешь? Тогда садись, вот кресло.

Степан Петрович упрашивать себя не стал, послушным учеником уселся, куда велели, и всем видом своим изобразил внимание: «Ты говори – я весь в слуху!»

– История эта такова. – Гоголь погрузился в задумчивость, и голос его зазвучал глуше. –  Сюжет поэмы моей не мне принадлежит вовсе, это подарок щедрый от Александра Сергеевича, пожаловал он его мне, из неё все мои «Мёртвые души» и потом и выросли. Хотел он из этого сюжета написать что-то вроде комической поэмы, да я у него этот сюжет выпросил, чуть не на коленях перед ним ползал, вот те крест! Где он сам в точности его взял, спросить сейчас уже не у кого, а раньше сделать того я, голова берёзовая, не додумался.

По первой версии, история эта случилась в Псковской губернии, недалеко от села Михайловского, где у Пушкина было его имение, а пересказал ему её Владимир Даль, давнишний его приятель. Так вот, некий ловкий мошенник придумал и провернул замечательную во всех отношениях aventure {1], основанную на простом факте, что общественная значимость любого нашего помещика измеряется количеством имеющихся в его владении крепостных душ, кои записываются на учётных листах, с них и платится налог на подушную подать. Однако учёт этот поставлен абы как, подчас проводится раз в несколько десятков лет и в этот временной промежуток умершие крестьяне продолжают числиться и здравствовать как неумершие. Хорошо поразмыслив, наш плут и изобрёл ту аферу, задёшево скупив души усопших, при этом продолжали они по ревизским сказкам числиться как бы живыми. А потом, шельмец эдакий, заложил мнимое имение своё в Земельный кредит по весьма высокой цене, да с деньгами-то и сбежал!
_________________
[1] - авантюра (фр.)

По-другому, привёз Пушкин эту историю из Бессарабии, а её, свою очередь рассказал ему её некий полковник Липранди. По этой версии, в одной губернии, в местечке Бендеры, перестали умирать крепостные крестьяне. В соседних – мрут, как Богом уготовано, а здесь – ни одного покойника за четыре года! Весь народ, как один богатырь, здоров, весел и работящ – ни чихнёт, ни кашлянет, не сморкнётся! И взяло начальство в той Бессарабской губернии удивление – как же так! В соседних городах – убыль ввиду смертности, а здесь, в Бендерах – рай наступил земной. И настало в местечке том такое счастие и благорастворение воздухов, что дошла эта история о безмятежном крае вечной жизни до самой столицы. Снарядили там комиссию из петербургских чиновников, один тайный советник тайнее другого, и отправили с ревизией в оную губернию, в тот самый городишко. И что же? Чудо бессмертия души открылась взору всему изумлённому миру! Оказалось, местные полицмейстеры наладили старые имена умерших крестьян за мзду раздавать не имевшим документов беглым, которыми то окраинное местечко государства нашего было до краёв переполнено. И как результат того, формальные смерти населения в нём прекратились вовсе.



ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Перемещение №2.

                […] когда весь народ срастается в одно огромное
                чудовище и шевелиться всем своим туловищем на площади […]

                Н. В. Гоголь, «Сорочинская ярмарка»


Тьфу! что за пакость! Новое его переселение в иное тело оказалось крайне неприятным и совершенно малопристойным. Чёрт знает, что за дрянь: тошнота комом подкатывала под язык, голова плыла и всё вокруг ходило кругами, но не от перемещения во времени, как в прошлый раз, а от состояния того организма, в которое он вселился. Тело это явно пребывало в состоянии неудовлетворительном и невыносимо страдало от чего-то крепкого, сильно выпитого и много выкуренного накануне. Его изрядно мутило. К пульсирующей в висках головной боли добавлялся невозможный запах чего-то вонючего и кошачьего, упрямо застрявший между мозгом и ноздрями. Взгляд его был мутен и тяжёл: предметы, окружавшие его в дорогой по виду спальной комнате, были неясными и расплывчатыми, словно глядел он через окно, весьма грязное и давно немытое нерадивой прислугой. По этой причине всё виденное им приобретало коричневато-серый оттенок, а цвета окружающего похмельного мира, казались сильно приглушёнными, словно в картине, выполненной художником, у которого из всех красок осталась одна сепия, а ещё: какими они бывают в карточке старого дагерротипа, порядком от времени выцветшего.

Тело, в которое он на этот раз переместился, оказалось мужского пола, сильным и мускулистым, но находилось в совершенно препоганом состоянии, без комфорта пребывая на холодном паркетном полу, причём одежда на нём отсутствовала вовсе. Третья по счёту попытка хоть как-то приподнять его и переместиться с паркета на край широкой кровати оказалась вполне удачной; тут он смог, наконец, улечься: он вытянул длинные ноги и, натянув на себя гладкую простынь, попытался согреться. Доставшиеся ему посторонние мозги, казалось, слегка побулькивали из-за адского пунша из всех выпитых накануне напитков и не до конца вышедшее из организма спиртное пойло, даже при незначительном повороте дурной башки, как ему чудилось, препротивно бултыхалось внутри чужой черепной коробки. Голова болезненно ныла от похмельной боли, и ему померещилось, что сам чёрт устроил внутри её крутящуюся карусель. Нечистая бездна! Возьми и забери всё на свете – как ему было плохо! «С чужого пира лихое похмелье» – хрипло пролепетал он совершенно пересохшим языком.

Взгляд его тяжело переместился левее – там, из-за шёлковой простыни выглядывало нечто, что он не успел разглядеть сразу. Поверх смятой подушки виднелась копна белокурых волос, ниже, там, где простыня задралось при его перемещении в койку, находилась узкая и изящного вида талия с двумя ямочками и ниже их – чья-то упругая попка. Изящная ручка выглянула из недр гладкого покрывала, сонно потянула его на себя – миг, и видение исчезло. «…Sich abkuhlen» [1] – произнёс высокий, почти детского тембра
голос – из длинной фразы, сказанной невнятно и неразборчиво, он понял только последние слова; кто же эти слова произнёс, пока оставалось таинственной загадкой. Её следовало разгадать, причём это надо было сделать почему-то немедленно: доставшаяся
ему бестолковая голова продолжала кружиться, а вот соображать пока не желала. Он наклонился над всклокоченными кудрями таинственной незнакомки, проведя по ним
пальцами и пытаясь разглядеть лицо: «Bleibe von mir, garstig zuruck» [2] – последовал незамедлительный ответ.
_____________________________
[1] - Мне холодно (нем.)
[2] - Отстань от меня, гадкий (нем.)

Чёрт со всем этим! Он с трудом заставил себя подняться в поисках необходимого ему нужника, покачиваясь и хватаясь то за косяк двери, то за спинки стульев, миновал завешенную плотными шторами гостиную. Одно из обнаруженных им выложенных изразцами помещений оказалось уборной с фарфоровым стульчаком, другое – умывальной комнатой, уставленной фаянсовой раковиной, белоснежно-мраморной ванной с бронзовыми кранами: щёлкающая игрушка на стене оказалась выключателем, зажигающим непривычно яркий свет. С кранами пришлось изрядно повозиться, прежде чем он добиться необходимого результата: после нескольких минут чертыханий и сражения с вентилями, ему удалось включить сначала горячую, несильно при этом обжёгшись, потом излишне холодную воду. Наконец, правильно потёкшая влага стала терпимо тёплой и пригодной для умывания, обнаруженный им рычажок, как оказалось, делает так, чтобы та полилась из изогнутой трубы над ванной, с завершением из набалдашника, позволяющей ей литься отдельными струйками подобием ливня.

Замечательно! Долгое стояние под струёй тёплой воды привело чужое тело с приемлемое состояние, избавив от хмельных синдромов вчерашних злоупотреблений, а голову – от болей. Обнаружив в кожаном футляре бритвенные принадлежности, он художественно намылил лицо короткой кистью и сбрил весьма изрядную щетину, аккуратно исправив форму узеньких усов, показавшуюся ему недостаточно изящной, и завершил процедуру, сбрызнув лицо обнаруженной на полке под зеркалом кёльнской водой.
Зрелище в спальном алькове комнате, увиденное им после ободривших его утренних процедур, было совершенно греховным. Незнакомая блондинка сидела на кровати, скрестив длинные ноги, задрав кверху подбородок, выливала в себя из хрустального бокала остатки выдохшегося за ночь шампанского. Свёрнутые из шёлковой простыни на манер головного убора некое подобие чадры и тюрбана одновременно, таинственно скрывали нижнюю часть лица так, как его носят стамбульские турчанки, были импровизировано исполнены ею не без изящества и украшали белокурую головку незнакомки. Из-под тюрбана на него бесстыдно смотрели, не мигая, два небесной голубизны глаза, однако ниже подбородка чадра коварно отсутствовала и, сквозь изящно сложенные ножки, просматривалась треугольная полоска из курчавых и светлых волосиков. Полотенце, обёрнутое им вокруг бёдер, начало предательски смещаться куда-то кверху: «Прости меня, Господи, в какого жеребца на этот раз меня вселили?»

                *     *     *

Новую свою личность ему удалось скоро выяснить: во внутреннем кармане двубортного сюртука, одним плечом весящим на спинке стула, он обнаружил фиолетовую книжечку с тиснёным золотом витиеватым орнаментом – это оказался паспорт на имя французика с непроизносимым для русского уха именем, вложенным в пухлый porte-monnaie [1] рядом с пачкою крупных ассигнаций. Ещё несколько бумаг были билетами на посещение странных совершенно мероприятий; главный и самый красивый из них, отпечатанный в разных цветах, сообщал, что его обладатель прибыл на некое действо, а именно торжественное открытие непонятных «Одиннадцатых Олимпийских игр». Это наименование его заинтересовало, он взялся за газеты, лежащие стопкой на круглом столике: и вправду, все они в крикливых тонах извещали только об этом событии: и кстати, что такое der Sport, позвольте полюбопытствовать? Он глянул на дату под готическим заголовком «Народного наблюдателя»: если предположить, что газеты наверняка вчерашние, следственно, сегодняшнее число будет первым днём августа 1936 года: со временем, куда его на этот раз зашвырнуло временной машинкой, стало всё понятно, а какова же будет география? Местопребывание его нового временного перемещения оказалось выяснить ещё проще, стоило ему только бросить взор на дождливую улицу: приоткрыв дверь на французский балкончик, размером с книжную полку, он слева от себя увидел, что рядом располагаются знакомые триумфальные ворота, о шести сдвоенных колоннах с красными и белыми закольцованными флагами меж ними и давно позеленевшей скульптурой колесницы с богиней Викторией, правившей четвёркою коней увесистой палкой, украшенной лавровым венком, остроконечным крестом и взъерепененной птицею. Вид с балкона ясно указывал, что место его пребывания – Берлин; впрочем, здесь ему приходилось бывать и прежде, и он сразу вспомнил, что ворота эти кличут Бранденбургскими; цветные карточки с ними, как и дагерротипами здания, что россыпью лежали на небольшом овальном столике, сообщали, что гостиница, в которой он находился, именуется «Отель Адлон».

Все эти действия, позволившие ему определиться во времени и пространстве, он осуществил перед завтраком, который был уже заказан безымянной блондинкою по некоей говорящей трубке напрямую в нумер. Его пассия, теперь одетая уже не в турецкую чалму, а в короткое тёмно-синее и обтягивающее фигуру платье, после разговора с чёрной трубкой подошла к крупному ящику, сначала принятому им за некую новую разновидность письменного бюро или небольшого серванта. Она повернула круглого вида рукоять, прибор щёлкнул, недолго помигал мягким светом, и из него раздалась мурлыкающая, почти убаюкивающая музыка, принятая им сначала за колыбельную; высокого тембра голос, неясно, мужской или женский, пел где-то вдалеке: «Guten Tag, meine Liebe, guten Tag» [2] Спрашивать у meine Liebe имя показалось ему крайне неудобным, ну и бес с этим – пусть та будет без имени! Он испытал огромное облегчение, когда безымянная блондинка, чмокнув его в щёчку: «Милый, увидимся вечером, в баре» после короткого и молчаливого завтрака, въехавшего на тележке вместе с разряженным под разжалованного адмирала половым, наконец, оставила его в номере одного. Боже, его оставили в одиночестве! Он испытал утешение в единственном – вспомнил самого себя в такой же период столичной юности, когда после публикации первых своих повестей он сделался, как ему тогда казалось, знаменит и богат. Тогда, пошив небесной красоты фрак у Руча, самого известного и дорогого портного, и заказав лучшие в Петербурге сапоги, чёрные снизу, с коричневыми обшлагами: как они блестели, чищенные слугою Якимом сажей с салом! – у модного Пеля, он наведывался в такого рода столичные заведения, о которых будущим сочинителям биографии его лучше и не знать вовсе…
______________________________
[1] - портмоне (франц.)
[2] - Добрый день любимая, добрый день (нем.)

                *     *     *

Как свежо дышалось прохладой на бульваре! Ночью, а может ранним утром прошёл дождь, сырой была мостовая, над городом висело пасмурное небо, по тротуарам стекала струйками вода; та же текучая лёгкость была в беззаботной душе, и это ощущение полного раздолья и безответственности кружило голову: предвкушение новых встреч, свежих ощущений и особенных событий переполняло его по-младенчески наивным счастьем. И точно: выйдя из гостиницы, он обнаружил, что является свидетелем чего-то существенного и важного. Толпа круглых шляп, повернувшись к нему изнанкой, застыла в преддверии чего-то необычайного; он присоединился к остальным, стараясь подобраться к первым рядам: и наконец – случилось то значительное, чего все ожидали.

Приближающийся механический шум перемешался с человеческим гулом; чтобы разглядеть, что же такое важное надвигается издалёка, он протиснулся сквозь толпу и оказался на самой обочине напротив Бранденбургской арки. Ближе и ближе, по блестящей дороге плавно приближалась шестёрка открытых экипажей, теперь они достигли центрального проёма триумфальных ворот и проехали под ними; крики приветствия с раскатистым «Ха-а-а-а!» гулкой волной прокатились по толпе. В переднем из них стоял человек в коричневом сюртуке, по-военному перепоясанный ремнями, в таком же цвета картузе с высокой тульёй и низким козырьком, почти прятавшим глаза, со страной формой усов, маленьких и квадратных. Он патетично приветствовал встречавших, небрежно вскинув руку ладонью вверх, выставленной так, словно туда следует положить непременный подарок; многие ответили ему схожим жестом, вытянув перед собой правую руку. Экипаж плавно проплыл с ним совсем рядышком, он вблизи разглядел словно застывший профиль: топорщащиеся усы коричневого человека показались ему особенно комичными; он прыснул в кулак, на него тут же обернулась дородная фрау, зло и презрительно окинув взором непочтительного иностранца.

                *     *     *

Ж-ж-ж-ж! Танк, грозно жужжа мотором, рвётся вперёд. Башня его вращается в поисках противника, пушка двигается вверх-вниз, командир боевой машины грозно выглядывает из распахнутого люка. Никакой пощады врагу, а тем более его штиблетам! Танк с разбегу врезается в блестящий носок ботинка, опрометчиво выставленный по маршруту движения, обиженно опрокидывается набок, и, беспомощно вращая дребезжащими колёсиками, оказывается в плену у господина в сером костюме. Тот недоумённо разглядывает невиданный прежде предмет, вертит в ладони шумную игрушку, та замолкает – завод у неё кончается. Невинные голубые глазки смотрят умоляюще:

– Дядечка, отдайте! Пожалуйста!

Господин в сером возвращает игрушку её хозяину, это белобрысый мальчуган лет пяти, одетый в матроску и аккуратненькие отглаженные брючки, несколько извазюканные на коленках о мокрую брусчатку тротуара.

– Как это чудо именуется?

– Панцеркампфваген!

Владелец пострадавшего от наезда ботинка извлекает из бокового кармана пиджака коробочку с конфетами, из неё он извлекает жёлтый полупрозрачный шарик и щелчком большого пальца подбрасывает леденец в воздух. Тот, описав пологую дугу, волшебным образом приземляется прямо в рот незнакомцу, он с видимым удовольствием катает её во рту, причмокивает от удовольствия, и при этом хитро улыбаясь. Из-за удивления от проделанного кунштюка мальчуган тоже открывает рот, ничего подобного ему видеть не приходилось! Незнакомец выполняет ту же ловкую ручную манипуляцию – и конфета неуловимым движением быстрых пальцев мгновением оказывается во рту у пацана!

– Дитер, где я велела тебе меня ждать? – Недовольная фрау портит ему будущее представление, она возникает неожиданно, в руках у неё куча коробок и перевязанных блестящей лентой пакетов. – Когда ты, в конце концов, научишься меня слушаться?

Последнее, что он успевает сделать, это засунуть коробку с конфетами в задний карман брючек мальчугана; он видит удаляющиеся фигуры мамаши и оборачивающегося малыша. Он делает ладонью прощальный жест, по Ундер-ден-Линден слышится:

– Я тебе много раз говорила – не разговаривай с незнакомыми! И ничего у них не бери! Сколько раз говорить тебе одно-и-тоже!

«Guten Tag, mein Liebling, guten Tag». Он всё ещё смотрит им вслед, когда неожиданно странное видение накатывает на него, искажая зрение и хватая посторонней рукой за самое сердце, словно он из одного тела и времени на короткое мгновенье попал в другое: в один миг всё вокруг исчезает и переменяется. Обе половины улицы превращаются в чадящие руины, большая часть стен и крыш вокруг исчезает и обугливается, обнажая изнанку разорённых квартир, уцелевшие окна смотрят на него пустыми проёмами. Первые этажи домов и вся мостовая засыпаны обломками колотого кирпича, деревья вокруг обращены в торчащие из земли щепы, мелкая пыль и сладкий смрад висят в воздухе, запах горелого металла заполняет его чувствительные ноздри. Его одолевает буйное желание превратиться в один только нос, чтобы исчезло его тело, чтобы не было ничего: ни глаз, ни рук, ни ног, ни больного желудка, ничего кроме одного только огромного носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые вёдра; такие, чтобы можно было втянуть в себя все запахи будущей неизбежной весны.

                *     *     *

Отметины капель пятнами затемнели на брусчатке, дождь сгоняет его со скамейки, он снова начинает моросить и он жалеет, что остался без зонта, тот оказался сломанным. С зонтом этим вообще случилось что-то необычное, он обнаружил его среди других предметов доставшегося ему гардероба, и, выглянув на улицу, решил непременно захватить с собой, уж очень угрожающе выглядела выползающая из-за берлинских крыш серо-лиловая туча. Решив проверить, насколько исправна чужая вещь, он долго не мог понять, как сей замысловатый предмет раскладывается; наконец, долго вертев его и так, и эдак, он нажал на какой-то блестящий крючок и одновременно повернул металлическое кольцо. Зонт шумно хлопнул и раскрылся, но при этом развалился на две части: сам зонт со спицами, шумно распахнувшись, отлетел в угол прихожей, а в его руке осталась массивная и тяжёлая его ручка. Он внимательно осмотрел её: толстый и обтянутый кожей цилиндр имел отверстие посередине и переходил в изогнутую рукоятку с крючком, больше напоминавшим ружейный курок. Повертев в руках остатки зонта, он обнаружил ещё одно кольцо; когда он, доламывая, повернул и его, из-за этого злополучная ручка развалилась ещё на две части, при этом из внутреннего отверстия выскользнул блестящий латунный цилиндр с полукруглым набалдашником и, звонко стуча металлом, покатился по паркету. Более ничего не оставалось делать, как собрать все эти бренные останки того, что было зонтом: на себя рассердившись, он в сердцах свалил все его части в большой дорожный саквояж – в итоге, чужой зонт был безнадёжно им сломан. Поэтому, чтобы укрыться от всё усиливающегося дождя, ему пришлось покинуть уютно приютившую его лавочку, и, уворачиваясь от всё гуще падающих капель и недовольно гудящих повозок, что так и норовили обрызгать его водой из луж, укрыться в ближайшем заведении.

– Не желаете осмотреть чудо современной техники? Транслятор изображения Volksfernseheempfanger [1]. Сеанс сейчас начнётся, а у нас остался свободный билет.
Фолькс! фернзеемп! пфангер! – «Mein Gott!» [2] как любят немцы в своих грамматических конструкциях громоздить одно слово на другое! Ну конечно, почему бы и не зайти? Он извлёк ассигнацию из доставшегося ему портмоне, ему дали сдачу бумажками и монетками с профилем набычившегося коротко остриженного человека; небольшая полутёмная зала вмещала человек тридцать, он выбрал кресло поближе к выходу, тем оставив себе возможность быстрее ретироваться. Перед собравшийся аудиторией находились два громоздких прибора, каждый о четырёх железных ногах. Какой-то человек со значительным лицом подошёл к одному из них и защёлкал ручками переключателей.  Ждать долго не пришлось, неожиданно раздался сначала хрипящий звук, следом последовала бравурная музыка, верхняя квадратная панель одного из агрегатов размерам вершков в шесть разом вспыхнула ярким светом и на ней появилась лишённая цветов иллюстрация пяти переплетённых друг с другом колец. Это изображение быстро сменилось следующим, человек в каком-то укороченном исподнем бежал в группе с пятью другими по мощёной брусчаткой дороге, за ним катил уже знакомый автомобиль. В правой руке человек нёс изрядно чадящий факел, похожий на половинку средневекового меча, потом оживший дагерротип бегущей группы сменился изображением карты. Голос невидимого диктора металлическими интонациями оповестил, что огонь факела был зажжён в греческой Олимпии и, передаваемый бегунами эстафетой через неведомых ему Болгарию, неизвестные Югославию с Венгрией, совсем уж непонятную Чехословакию и знакомую Австрию, теперь, счастливо миновав цепочку нескольких совершенно неведомых ему государств, уже приближается к Берлину.
________________________
[1] - народный телевизор (нем.)
[2] - Мой Бог! (нем.)

Он обернулся в залу – зрители сидели, как на месмерическом сеансе, уставившись в мерцающий квадрат. Экран, увиденный им во время первого перемещения в Москве, был цветным, огромным и плоским; то что демонстрировалось здесь, вероятнее всего, являлось самым ранним прообразом того монстра. Теперь так будет всегда – люди, как загипнотизированные, будут внимать новым истинам, уставившись в мерцающую поверхность: эпоха владычества книги отныне навсегда закончилась. Что же, он ожидал увидеть в будущем что-то подобное, потому он для себя решил, что прибор, демонстрирующий ожившие фотографические снимки, ему скучен и, покинув полутёмное заведение с чудо-фонарём, вновь оказался на улице.
 
                *     *     *

Мужчина в картузе козырьком назад, одетый в клетчатые шаровары, со штаниной, прихваченной прищепкой и опёршись на два тонких колеса, быстро скользил над мостовой, вращая по воздуху ногами. Дождь прекратился, сквозь разрывы облаков стало проглядывать солнце, и приподнятое настроение вновь вернулось к нему. Что за чудо – это изобретение Фонрихтена! Какие новые возможности открылись перед ним! Оно покончило с его добровольным затворничеством, с его зимней хандрой и бессонницей, с не желавшей писаться книгой – его всегдашняя тяга к странствиям вернулась к нему с новой силой. Он снова стоял на Липовой аллее, прислушиваясь к говору гуляющей публики: вот троица степенных англичан, сзади – щебетание француженок, это – гортанный выговор шведов; он связал это вавилонское столпотворение народов с наступившим нынче событием. Между тем, отсутствие русской речи искренне его удивило; в прежнее, его ещё время, при частых своих визитах за границу, речь соотечественников звучала повсеместно, более всего в Берлине. Тот хорошо знакомый ему отечественный типаж вальяжного барина, на широкую ногу скачущего по Европе, был без затруднений везде узнаваем: каким ветром выдуло русскую речь с берлинских улиц?

Толпа круглоголовых школьников, попарно шествуюя поперёк улицы, плотиной перегородила аллею, тем вызвав небольшую запруду из праздной публики; профили подростков с печатью безнадёжной посредственности проплыли мимо, словно кадры с недавно увиденного мерцающего светом экрана. Он с вниманием всматривался в каждое, пытаясь увидеть хоть какой-то отсвет будущей замечательной судьбы музыканта или художника: так прежде смотрел он с кафедры Московского университета в аудиторию, сделав молчаливую паузу в лекции; и сейчас он повторил тоже самое, словно в короткую минуту можно хоть что-то увидеть в шагающем в ногу калейдоскопе коричнево-чёрной униформы.

Помимо лиц, что ещё переменилось? Пожалуй, никогда не наблюдал он такого количества знамён и полотнищ, как здесь, в новой Германии: незнакомый ему стяг немецкого государства встречался повсеместно и поэтому не мог не привлечь его внимания. Чёрно-белые цвета старого прусского полотнища он запомнил неплохо по своим частым поездкам, Любек, Франкфурт, Берлин были местами, хорошо ему известными; сюда намешался красный, потому общая расцветка в новом флаге как бы сохранилась, и формально оставалось прежней. Но новый символ, греческий гаммадион, удивил его, он выглядел сломанным крестом, и было в нём нечто зловещее и воинственное. Работая ещё в древлехранилище Михаила Петровича Погодина, личном его архиве, в период своего увлечения древней южнославянской историей, он несколько раз натыкался на его начертания. Знак сей означал солнцеворот, разделение года на четыре времени: зиму, весну, лето и осень, другое, славянское прозвище было «коловрат», что выражало ниспослание благодати и спасения. Желтокожие азиатские народности почитали его символом, приносящим удачу и счастье; индусам он служил сексуальной эмблемой, отображающим половую силу: из-за этого повсеместное повторение носило комический и не совсем здоровый оттенок, на каждом углу как-бы намекая на нечто неприличное. Впрочем, именно у индусов существовало ещё одно его наименование, которое он никак не мог вспомнить: то было слово на древнем языке «деванагари», нет, выскочило оно из головы его, наверное, в момент не самого удачного попадания в тело безобразника-француза, в котором он находился. Между тем тело это после плотного завтрака вполне пришло в себя после вчерашних возлияний и нынешних утренних грехов, и уверенной походкой послушно шагало по Липовому Бульвару.

Никакой меры или подобия вкуса в применении знака солнцеворота не было вовсе, ибо присутствовал он везде, куда только могло добраться ограниченное воображение, многократно повторяясь с назойливой тривиальностью пошляка, бесконечно пересказывающего один и тот же понравившийся l'anecdote [1]. Чёрный коловрат в белом круге наличествовал в красных полотнищах, что вместо постиранного белья сплошными рядами висели вертикально по улицам, закрывая жильцам домов виды из их окон; в красочных цветных объявлениях, приклеенных к афишным тумбам; он присутствовал даже на лацканах сюртуков прохожих, шедших ему навстречу – увы, чувство границ меры и деликатности за сотню лет было несколько утрачено; это походило на праздник, на котором всей публике повелели веселились по приказу.

Изображение коловрата оказалось на бело-красных повязках, бывших частью военной формы: колонна солдат, одетых в чёрное, строем вывернула на аллею из соседнего переулка и двигалась теперь по правой проезжей стороне аллеи, ритмично цокая кованными сапогами по камню. Одежда их была мрачной, изображение человечьего черепа тускло блестело над козырьками их фуражек, все гвардейцы были ростом с царскую сажень [2], глаза их словно смотрели в пустоту, а лица их казались каменными. Он вспомнил о старинной немецкой традиции, существующей со времён европейских войн с Наполеоном: о ней сказывал ему граф Александр Петрович Толстой – это были  истории о прусских гусарах смерти, отчаянных кавалеристах, одетых в угрюмую чёрную форму, кивера которых украшала мёртвая «адамова голова». Видать, то были их потомки – военная форма их была столь же страшна и зловеща.
_______________________
[1] - анекдот (франц.)
[2] - царская сажень – 197,4 см.

                *     *     *

Огромное, блестящее серебром веретено с длиной, почитай, с целую версту, а может и поболее размером, торжественно и плавно само плыло по воздуху! Красные плавники парящего гиганта, наподобие рыбьих, украшенные изображениями того же солнцеворота, торчали сзади огромного аппарата, блестящие диски по бокам его, с бешеною скоростью вращаясь, придавали ему движение, подвешенная снизу люлька бодро отблёскивала стёклами. Шофёр его авто, видя сквозь подвешенное в салоне экипажа зеркало неподдельное изумление своего пассажира, наконец, позволил себе заговорить с ним и со сдерживаемой гордостью сообщил:

– Das ist Zeppelin! Graf Hindenburg! [3]
_______________________________
[3] - Это Цеппелин! Граф Гинденбург! (нем.)

Из сказанных слов, кроме титула, он ровным счётом ничего не понял. Получасом ранее, когда он решил завершить свою прогулку по центру города и вернуться в отель, то гостиничный, его встретивший у самого входа, весьма настырно сообщил ему, что за ним прислан экипаж, automobile. На его попытку подняться в нумера или на высказанное желание ещё прогуляться ему ответили отказом: «Нет» – также настоятельно сказали ему, в этой подчёркнутой вежливости проскользнула настойчивость – он должен непременно ехать. Он был вынужден вновь вернулся на улицу: и, действительно, серо-серебристого цвета, высокий и красивый, более походивший на карету, а не те приплюснутые, тесные и довольно уродливые повозки, виденные им в более отдалённом будущем в новой Москве,
терпеливо ожидал его. Тот, чья профессия была «шофёр», выскочив со своего места,
учтиво раскрыл пред ним дверцу, он очутился в просторном и высоком салоне, весьма изящно декорированном красным деревом и кожей. Экипаж его мягко тронулся и он начал путешествие по когда-то знакомому по прежним сюда приездам, а теперь изменившемуся  и подросшему городу.

Автомобиль домчал его до грандиозного овального сооружения, определённо напомнившее ему древний Колизей, частое место его римских прогулок, и высадил его у отдельного парадного. Перед входом стояли несколько человек с важными и суровыми лицами, одетые в форму по образцу военной и в фуражках на манер гусарских. Один из них весьма бесцеремонно преградил ему путь, тогда он вспомнил про свой билет, имевший такую же цепь из пяти колец, что и знак над входом, извлёк его из кармана и показал его человеку в форме. Городовой, увидев предъявленный документ, стал сразу безукоризненно вежлив, жестом подозвал помощника своего и тот, показывая дорогу, проводил его дальше так, что он никуда не смог бы свернуть в иное место. Теперь он двигался по огромному коридору и далёкий людской гул волной монотонного шума нарастал и нарастал по мере того, как он приближался к выходу. Миновав квадратную арку и оказавшись за ней, он увидел нечто, им ранее невообразимое. Подобно римскому своему собрату огромное сооружение овалами ярусов, словно руками, обхватило и сдавило его; оно было доверху заполнено тысячами народа, слившихся в одну пёструю массу.

Он оказался в главной ложе амфитеатра, дюжины три людей уже были здесь, цепочкой выстроившись вдоль ограждения. Прежний человек с комичными усиками, кого он видел под Бранденбургской аркой, являлся здесь центром всеобщего внимания: «Как вы думаете, Николай Васильевич, где находился Нерон? Вы это должны непременно знать. И как он сюда явился: пеший, в колеснице или на носилках?» Нынешний Нерон беседовал о чём-то с благообразным французом в цилиндре и во фраке с цепью на груди; теперь он находился с ним совсем рядом и имел прекрасную возможность подробно рассмотреть его поближе. Присмотревшись, он с трудом сдерживал улыбку, ибо внешности более потешной и нелепой ему никогда не приходилось видеть! Тот, к которому были обращены все бурные приветствия, на которого были нацелены все пылкие взоры, показался ему откровенно смешным и чрезвычайно комичным! Нет, лицо 
его выражало волю и энергию, голубые глаза сверкали холодною сталью, чёрные и блестящие волосы были разделены идеально ровным пробором, он был одет в коричневую и статно сидевшую на нём форму, левый накладной карман которой украшал зачернённый крест с серебряною рамкой, но… всё дело было в его усах! Возможно, во время, куда он переместился, подобные усы и могли являться верхом утончённости и аристократизма, но в его бытность даже скоморох ярмарочный, буффон площадной не отважился на подобную выходку по отношению к собственной и без того похабной физиономии! Усы эти были невероятной формы – длинная и наиболее украшающая мужчину часть их была вовсе сбрита, а сами они, маленькие и квадратной формы, оставались только под носом и выглядели, как одна большая… стыдно произносить подобные слова в приличном обществе – как одна большая и грязная сопля, при чихании ненароком выскочившая от скверной погоды под ноздрями! И ему сразу подумалось, что человеку с подобной внешностью более пристало выступать в уличном балагане, с какими-нибудь комическими антрепризами, лучше всего с пантомимами, не требующими вовсе речи, чем разъезжать на лимузинах под крики восторженных толп. Он так и представил себе этого одновременно весёлого и грустного арлекина – как тот, мелкой семенящею походкой, расставив носки ног в разные стороны, обутые в огромного размера ботинки бодро выскакивает на сцену, изящно помахивая и вращая тросточкою и, снимая в приветствии маленькую шляпку котелком, с печальными глазами и грустною улыбкой обращается жестами к веселящейся публике…

                *     *     *

Над новым немецким Колизеем загремели торжественными звуками горны, и флаги различных государств поднялись над верхним краем арены, среди них трёхцветного российского он с печалью и тревогой не обнаружил. Вместо него три белых полотнища с перевитыми меж собой кольцами поплыли кверху, громкий и зычный голос, чем-то в разы усиленный, объявил о появлении народных посланников из разных стран. Олимпийские команды стали появляются одна за другой из чрева стадиона, маршируя по овалу поля внизу, трибуны в ответ ощетинились лесом вытянутых рук. Греция, при нём бывшая лишь окраинной османской провинцией, теперь первой приветствовала толпу собравшихся зрителей; греки, что по-солдатски маршировали внизу, знакомым уже жестом, вытянув перед собой правую руку, салютовали ликующим окружающим. Группы людей появлялись одна за другой: кто-то, как французы, австрияки или итальянцы, тоже тянули перед собою руку в новом для него приветствии; вышедшие на арену шведы элегантно сняли пред всеми маленькие и плоские шляпки; дамы в белом, британские индусы в чалмах, маленькие японцы – казалось, большинство наций прислало сюда своих представителей, именуемых новым для него словечком «спортс-мэн». Он никогда не видел вместе такого количества народу сразу, прибывших одновременно из разных государств; такая, собравшаяся в едином месте человеческая масса вызывала в нём насторожённость, беспокойство и волнение. Пусть ему приходилось прибывать в меньшем скоплении людей, но чувства тревоги и собственной незащищённости перед таким собравшимся в едином месте их числом у него прежде не возникало. Театральные постановки его пьес, так им нелюбимые, зато собиравшие немалые количества зевак самых разных сословий, не вызывали прежде у него такого чувства отторжения, как это слитная, подобно скале и единая в своём порыве человеческая масса. Ему стало не по себе: толпа эта, в отличие от вместе собравшихся людей праздных, дышала спрятанной внутри ожесточённостью, не смотря на внешний благонравный вид отдельных её членов. Попробуй в беседе один на один убедить собеседника в идеях, им отторгаемых: проговорить можно с ним весь день, а как он пришёл со своим багажом мыслей, с тем же расстались. Другое дело – толпа! Собери собрание в тысячу людей, пусть у каждого имеются собственные убеждения, а поставь пред ними умелого оратора и ловкого демагога – и превратит он людей в послушное стадо!

Однако чего ему бояться? Он попал в иное время и тут свои правила. Мысль о том, что ему, чтобы понять так сильно изменившийся мир и его обитателей, следует стать его частью, хотя бы на время, примерила его. И пусть! Это огромное человечье стадо упрямо навязало ему свои чувства, но теперь он больше этому внутренне не противился, прежние его страхи перед чёрными солдатами и бесконечными, повторяющимися везде символами солнцеворота стали улетучиваться. Вместе со всеми ему хотелось теперь переживать то же, что и остальные, радоваться со всеми вместе, вскидывая перед собою правую руку, подобно древним римлянам, приветствую марширующие по полю нового Колизея команды бравых гладиаторов! Громко и торжественно ударил огромный колокол, украшенный символом орла и связкой из пяти колец, и гул его отозвался в каждом уголке поля и трибун, в душе каждого. Голос человека в коричневой униформе, того самого, с комичными усиками, усиленный многократно, торжественным тоном объявил, что Олимпийские игры в Берлине отрыты. Искренний восторг обуял толпы на трибунах! Внизу одинокий человек появился на ступенях и резво побежал наверх, держа в руках оливковую ветвь мира; всё внимание тысячной толпы было теперь сосредоточено на нём. Он достиг верха, добравшись до их трибуны и, под радостные крики собравшихся вместе всех народов планеты, вручил свой дар человеку в коричневой униформе.

Мир без битв и войн! Сколько крови в сражениях друг с другом бессмысленно пролили братские народы, сколько душ ожесточилось, сколько невинных жизней было погублено! Теперь с этим было навеки покончено! Единение всего человечества вокруг давних символов любви и мира – вот в какой исторический момент забросило его во времени; он припомнил, что древние греческие полисы прекращали всякую вражду, когда проходили такие игры в прошлом! И теперь, подобно обычаям античности, все страны прислали сюда, в Берлин, своих посланников – чтобы навсегда прекратить вражду меж нациями и племенами и установить мир на все времена! Он задыхался от переполнявшей его радости! хор запел торжественный гимн, говоривший о счастье. Тысячи белых голубей, этих символов Святого Духа, дотоле где-то тщательно скрытых, вдруг разом взлетели над толпами ликующих людей вверх, в чистое небо. И тут он вспомнил забытое им и всплывшее, наконец, из памяти название символа солнцеворота – свастика!



ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

                Помилуй меня грешнаго. Проси Господи! Свяжи вновь
                Сатану таинственного силою неисповедимаго Креста.

                Предсмертная записка Гоголя.



– Караул! Ограбили!

Что за поросячье визжание у бабёнки! знал бы Шнырь, что будут от неё такие пронзительные кричания – не связывался бы с её ридикюлем! Верещит на весь Сухарев рынок, словно не кошёлку у ней умыкнули, а прилюдно лишили девичей честности.

– Караул! И-и-и-и! Держи вора!

Да где уж там! Ватагою окружили, ржут молодыми жеребчиками, разве угадаешь, кто кошёлку-то срезал, разве теперь поймаешь! Весь народ вокруг тож смеётся: продавцы из соседних палаток, барин в енотовой шапке, с волосами, стриженными скобкой, студент в драповом пальтишке, торговки с соседних рядов. А Шнырь-то – ловок! Чуть мещаночку отвлекли разговором: он тут-как-тут, так кошёлку состриг – никто из тех, кто стоял недалече, даже нечего не заметил! Кричи теперь, не кричи – а уворованного добра не вернёшь; вот и городовой, проминая сугроб своей квадратной особой, недовольным выбрался из своей полосатой будки, послушал вопли да причитания, глянул сердито на бабу, да плюнул в снег:

– Из-за полушки правительство беспокоють!

На то она и Сухаревка, чтоб не зевать, да зазря рта не раскрывать! Напротив странноприимного дома больницы графа Шереметьева, выглядевшим пышным дворцом посреди убогого окружения, словно из ничего, вырастал Сухарев рынок во время с субботы на воскресенье. За одну лишь ночь на широком пространстве появлялись тысячи палаток, раскинутых здесь на единственный только воскресный день, и занимал тот рынок все пространство по обе площади, Большой и Малой, от старинной Сухаревской башни на пару вёрст вдоль Садовой улицы, заодно прихватывая и Самотецкую. С самого рассвета до сумерек тысячи народу приходили и съезжались сюда со всей Москвы, многоголовое человеческое стадо колыхалась огромным чудищем на всём этом пространстве. Прилавки, палатки и просто рогожи, брошенные на снег, оставляли лишь узкие проходы толпящемуся покупателю, да две дорожки для проезда разнотипного рода повозок по обеим сторонам широченного в этом месте бульвара. В кварталах рядом с Шереметьевской больницей всё городское пространство занимали самые разнообразные лавки: с готовым платьем или сапожные, рядом – лавки что розничной, что оптовой торговли, магазины и бакалеи, трактиры с пивными; в соседних переулках размещались бесчисленные склады с мебелью, которую на воскресенье выволакивали кучей на рынок. И над всем этим человечьим муравейником сизой четвероугольной махиною возвышалась фантастическая громада – Сухарева башня, её мрачная физиономия многоглазыми очами огромных часов оглядывала всё окрест, словно пытаясь сквозь время разглядеть своё роковое будущее.

Сколько сортов товара на толкучке? столько здесь и разновидностей всяческого жулья! Собирается оно в воровские ватаги, у каждой – своё поприще, в одиночку на Сухаревке не промышляют. Вот на углу орава игроков, у одного три карты, две трефовые, одна бубна: попробуй её угадать! Эй, Филя! не желаешь ли побыть простофилей? Остальная-то троица, что толкается рядом: то завлекалы, делают вид, что играют-выигрывают, однако войди в игру посторонний: одна только ловкость пальцев, ни в жизни одураченный умник не угадает бубновой дамы! Не хочешь в карты – вот дружок, игра в ремешок! Куда уж проще простого: свертываем ремешок кольцом, вот тебе гвоздь: всего делов! надо гвоздём тем попасть таким манером, чтобы тот в ремешке остался. Опять не вышло? Тогда угадай, почему гвоздь в ремне никогда не застревает?

Ватага Сеньки-Шныря промышляла на Сухаревке мелким воровством. Как только оказалась в руках него кошёлка крикливой бабёнки – он сразу во внутренность её шасть! Ценного там – кошелёк с медью, да пятью полтинами, бисером шитый, зеркальце, да костяная расчёска. Тьфу одно! невелик улов, да это ничего – утро только, весь день впереди; всё уворованное в карман, ридикюль краденный  – в ворох тряпья, что у ближайшего торговца на рогоже выложен, под остальной ветхостью и не увидать; так для верности, чтобы с городовым не пересечься. Чтобы не бегать, как заяц по полю, суетой привлекая внимание, свернул Семён за угол, перешёл с бега на степенный шаг, да вошёл в первую же лавку. Здесь, рядом со Спасскими казармами, находилась самая солидная часть Сухарева рынка, тут торговали древними книгами да старинными антикварными предметами: народ хаживает сюда степенный, не тот, что шастает по рядам на площади. Зашёл Семён в лавку, огляделся: нет, не бывал здесь ранее. В ноздри – запах, какой только в букинистических лавках и бывает, от старинной бумаги, кожи да пергамента; все стены в стеклянных полках, древними книгами уставлены. Хозяин строго глянул на вошедшего, однако некогда ему сейчас со шпаной уличной ругаться, занят беседой с покупателем, а так бы сразу выгнали взашей. Сделал тогда Семён вид себе поумнее, будто что рассматривает, и стал корешки золочёные у книг изучать, как будто взаправду читать умеет. Покупателя, с которым продавец важничает, лица не видно; склонился тот над прилавком, в лорнет древний фолиант оглядывает.

– Всё в точности, как вы заказывали, ваше сия…ство! С величайшим трудом удалось обнаружить, три месяца поисков, всю Москву вверх изнанкой пришлось вывернуть, прежде чем нужная вам книга сыскалось.

Глянул Сенька-Шнырь на того покупателя – никакое он не сиятельство, а так – Петрушка из балагана! Не поймёшь, с какого поля ягода, хоть и в цилиндре: одет не по погоде – с утра вон как морозит, а этот в замызганном чёрном пальтишке длиной до самых каблуков и внешности совершенно не княжеской – нос пятачком, жиденькая бородёнка и глаза раскосые жёлтым зыркают:

– Дас ист вундербах! Я! Я! Этто есть им’енно то, что м’не нушно.

Ну и немец! Бах-вундер-бабах! вот тебе и немец! Рожа, исключительно характерная для физиономий смоленской губернии, там у всех, почитай, скулы широкие, да лица квадратным ящиком. Заулыбался Семён: хохот один, а не немец!

– Вот, на этой странице, – продавец аккуратно пролистал книгу в самое её окончание. – Извольте видеть, оттиск печати времён Иоанна Васильевича. Точно подтвердить невозможно, но весьма вероятно, что сей фолиант очень может оказаться из утерянной библиотеки царской. А вот на этой странице, тут ошибиться невозможно: экслибристическая печать Якова Брюса, извольте видеть.

Любопытство – качество, свойственное человеку профессии даже самой прозаической, не говоря уже про воровскую, разом овладело Семёном – какой ценностью может являться древняя книга! Приблизился он к прилавку, глянул через плечо немца: и вправду, всем книгам книга! Размером, считай, с полстола, а возрастом не в одну тысячу лет, никак не меньше – такая вся обтрёпанная. Обложка из старой, почти окаменевшей кожицы, в углах, где чёрная кожа обтрепалась и слезла, выступила потемневшая деревянная основа; листы, по всему видно, из пергамента, древними значками исписаны. На открытой странице рисунок – в круге звезда пятиконечная лучом вниз, а вокруг знаки неведомые начертаны и харя сатанинская с рогами козлиными в центре. Пусть грамоте не был обучен, зато сметлив – мигом понял Семён, что перед ним древность древняя. Немец важно извлёк из-за пазухи кошелёк, на прилавке блеснули золотом червонцы: сколько же он за книжицу ту никчёмную продавцу отвалил?

                *     *     *

Братья Корытниковы являлись близнецами и были настолько друг на друга похожи, что иногда сами промеж себя путали, кто из них Пётр Михеич, а кто Павел Михеич. Видимо, при их проектировании природа порядком поленилась и решила сделать обоих по одному общему шаблону: оба брата получились невысокого росточка, с маленькими ручками и ножками, а с годами и одинаково плешивые. От остальных людей их отличало полное отсутствие подбородка как непременного элемента обычной физиономии, и если мысленно к лицу каждого из них приложить от носа к горлу линейку, то подбородка на ней решительно не окажется, потому что у каждого из братьев следом за зубами сразу следовал кадык. Подобное их отличие от остальных людей компенсировалось их полной схожестью друг с дружкой не только внешне, но и манерами: одинаковой походкой, мелкой и семенящей; голоса их были тоже одинаковыми, словно с вами разговаривали не двое, а один единственный человек. Как и равнодушная природа, само время, беспощадное к другим, братьями тоже не сильно интересовалось: по мере прохождения любого человека по печальной дороге от младенчества к старости в любых природных двойниках накапливаются неизбежные различия; однако, сколько ни проходило годов, братья друг от друга ничуть не отличались; притом, что возрасту они были давно пожилого, однако совершенно неопределённого по причине своего малого роста и миниатюрности, в истинном соответствии с тем правилом, по которому маленькая собачка всегда выглядит щенком.

В воровском мире Сухаревки они занимали ступеньку не самую высокую, а так, чуть выше серёдки, зато весьма уважаемую, потому как специальностью их являлась мастерская подделка всяческих бумаг и документов. Подправить вексель, выдать вольную, справить паспорт, оттиснуть нужную печать – всё это составляло предмет их необходимой для плутовского народа деятельности. Братья Корытниковы негласно знались со всеми московскими типографиями, потому имели заготовки на любой вид документа, кои в огромных количествах и нынче существуют на безмерных просторах от края до края, являющейся для кого-то Россией-матушкой, а для кого – злобной и не любящей чад чужих мачехой. Подделанный ими подчерк какого-нибудь значительного вельможи был выполнен ими настолько мастерски, что однажды сам московский градоначальник, генерал-губернатор Арсений Андреевич Закревский не в состоянии был вспомнить, писались ли им сии важные резолюции, а наличие полного набора гербовых бумаг придавало их продукции вид полной респектабельности. Второй важной специальностью братьев была их осведомлённость, ибо Пётр Михеич и Павел Михеич решительно знали если не всё, то очень многое обо всех более-менее значимых персонах в городе. Как они это умудрялись делать, автору решительно непонятно, потому как из дому выходили мало и круг общения имели крайне ограниченный.

Вот к этим братьям и направился Семён, потому как были они необходимой частью его многосложного плана, давно им задуманного. Первой и главной частью этого было непременное желание стремительно, шибко и немедленно разбогатеть. Богатство ему было крайне необходимо и сводилось к насущной потребности питаться вдоволь и регулярно, и чтобы жить не под чердаком вперемешку со всяким отрепьем, а в собственном углу в одиночку, не на драной подстилке с многочисленными клопами, а на перине с подушкою, чтоб когда её взбиваешь – вся комната в пуху! и чтобы спать на той перине до самого обеда, и чтобы прислуга с утра сама подавала ему в дорогих чашках кофей с мармаладом!

Второй частью его задумки было убраться из нелюбимой им Москвы и зажить где-нибудь на отшибе существованием обычного не самого бедного обывателя, а не вора с Сухарева рынка. Окунулся он преступную жизнь сызмальства, и чем больше в неё втягивался, тем меньше она ему нравилась. Попал он на Сухаревку так, как и многие другие, не по своей воле: родители его, плохо им помнимые, были хоть и вольноотпущенные, а существовали нищета нищетой; из деревни подмосковной отдали его ещё мальцом к сапожнику, который пил горькую в полном соответствии с известной обувной приговоркой. Каждый день, ближе к полдню, изрядно потребив сорокоградусной, лупил тот своего подмастерье нещадно, всем, что под руку попадёт, редко – за дело, а чаще от лютой злобы. Протерпел Сенька ту жизнь больше года, да и сбежал от сапожника, запалив на долгую память о себе убогую мастерскую: бежал-бежал, да далёко не убежал, подобрали его в грязной подворотне сухаревские умельцы, да обучили своему ремеслу, сначала на стрёме стоять, потом ловко по форточкам лазить, ввиду его удобного для такого ремесла сложения тела. Фигура его имела такое природное устройство, словно сверху на него упало нечто крайне тяжёлое, имевшее вероятное наименование «жизнь», но не прибило сразу до смерти, хотя изрядно его помяло. Росту Сенька-Шнырь был потому невысокого, зато всё его тело как-то приплющилось и раздалось вширь: клетка грудная была вдоль хребта короткая, но широкая, рыжая голова была скуласта и к затылку словно пристукнута сверху, а быстрые в беге ноги были столь кривыми, словно промеж них запросто прокатился шар размером в полсажени. Организм его ещё в одной характерной особенности своей был неправильный, потому как водку иль вино принимать не желал, быстро извергая наружу всё влитое ему внутрь; а потому пьянствовать ему был один убыток.

Теперь, годам к семнадцати, взяли его в ватагу, зевак по рынку трясти, ибо по всем его сложившимся повадкам вырос из него не человек, а злобного нрава волк, только внешне остающийся человеком: зарезал и обобрал он как-то ночью на смоленском тракте трёх богомольцев, да спалил по жестокому нраву богоугодное заведение, подперев дверь поленом, а в остальном же общении промеж своими добрейшей души был человек. Однако, глубоко-глубоко, осталось в нём что-то от того маленького деревенского мальчика, помнящего в сердцевине души душное тепло крестьянского дома, да младенческий запах материнского молока; не лежала душа его к воровской профессии, понимал Семён своим быстрым умом, что ничего путного здесь ему не будет, впереди или каторга или смерть в поножовщине. Потому и решил он, отдельно от всех, никому о том не сказывая, обстряпать одно лихое дельце.

Встретиться ему с братьями Корытниковыми было непросто; даже в точности зная место их проживания, для разговора с ними требовался для того посредник, их хорошо знавший и пользовавшийся их полным расположением. Проводника такого он обнаружил не сразу: отыскал того среди знакомых барышников, промышлявших сбытом уворованного, посулив тому за услугу на опохмелку двугривенный. Дом, что находился в Колокольниковом переулке, встретил пришедших неистребимой вонью в подъезде и никогда не мытою лестницей, улитой чем-то помойным. Был я недавно в том подъезде – столько лет прошло, исторические эпохи миновали и сгинули; а как с тех пор стояла та лестница немытой, свидетельствуя о нерушимости отечественных устоев, так, слава Господу, и стоит.

Двое, меж тем пришедшие сквозь тропинку, недавно прочищенную татарином-дворником от выпавшего ещё утром свежего снега, войдя в полутёмный подъезд, поднялись до самого верху, и постучали в квартирку на последнем этаже; дверь долго не открывалась, наконец, на пороге появилась простоволосая старуха с затёкшим глазом и синяком во всю щёку. «Кого черти несут!» – раздалось сорванным басом из бездонной глубины убогого жилища: старуха та по виду только была старуха, сухаревским опчеством звалась она Гулёна-Матрёна; сожитель её нынешний, Стёпка – открой-зубами-пробку, с самого просыпу мучился философски неразрешимой дилеммой: как совместить отбираемый им заработок с полыхавшим во всю грудь чувством ревности, а потому попросту пропивал всё до последней копейки в трактире Артемия Христофановича Полушкина, ну, у того, у которого жена, бабища круглого совершенно очертания, родила ещё к рождеству Пресвятой Богородицы сразу тройню пацанов, и все – ну вылитый папаша, такие-же крикуны.

Опять запрягли не в тот воз! каждый раз, читатель, начнёшь вести повествование ближе к разгадке таинственных происшествий или нравоучительной сентенции, исправляя по пути неблагородные нравы, вместо того… Непонятно откуда лезут в рассказывание никчёмные детали низкого быта, описания картин отвратных совершенно мест, а того хуже, выбираются, чёрт знает откуда, какие-то посторонние омерзительные личности, какие-то кривые перекошенные рожи, лишённые врождённого благородства и нравственных устоев! просто руки опускаются.

Ну, да ладно, вот что случилось после: провожатый Семёна буркнул мятой бабе что-то своё, парой прошли они через весь коридор до самой последней комнаты; дверь, в которую пришлось стучать повторно, выглядела так, что человек пришлый принял бы ту дверь за вход в кладовку. Проводник, получив положенное, убыл в известном направлении ближайшего кабака, а Семён оказался в маленькой и плохо освещённой комнате, на стене которой громко тикали ходики. Перед ним за столом сидели два совершенно одинаковых маленьких человечка, которых он поначалу принял за детей; ещё более маленькими мышиными глазками, похожими на бусинки, не моргая, уставились они на вошедшего. Семён прокашлялся, скинул с головы шапку, сделал им поклон и начал:

– Добрый вам день и здоровьица! Пришёл я и с просьбою, и одновременно с выгодным для вас предложением. Потому покорно прошу выслушать.

Братья Корытниковы переглянулись, однако отмолчались, своим видом показывая, что раз пришёл, то ладно, продолжай сказывать дальше.

– В доме Медынцева, что в Златоустенском переулке, проживает некий турок. А может не турок, а индеец. Или индус, чёрт разберёт его нерусскую породу. Живёт он одиноко, в большом доме, при нем всего пара слуг, при этом люди сказывали, что богат он чрезвычайно. Есть у меня задумка, как мне к его сокровищам подобраться, их у него, сказывают, немеряно. Это первое к вам дело. Если это дело выгорит, то поделюсь с вами добытым, а после нужно мне пачпорт справить, чтобы со мною всё было чин чином, чтобы с Сухаревки и из Москвы мне после этого совсем убраться. Это второе моё к вам дело.

Одинаковые братья опять переглянулись и снова, не моргая, уставились на Семёна, не сказав пока ни единого тому слова.

– Вам от моего дела никакого урону, один прибыток. Треть всего – ваша, моё слово промеж своих честное, это вам каждый с Сухаревки поручиться может.

Братья ещё раз переглянулись, один из них слегка кивнул другому, после чего заговорил тот, что сидел слева. Так как автор братьев сам путает, уж больно они получились схожими, поэтому левого брата будем звать Петром Михеичем:

– Слухом земли полнятся, особенно если это земли вокруг Сухаревой башни. Известен нам немного твой индус. Был у него в доме один наш человек, только давно то было. Да, индус твой богат, но сказывают про него, что стережёт он не богатство своё, а нечто совсем другое, что – нам не ведомо.

– Да, неведомо, – справа поддержал брата Павел Михеич. – И про то ходят непонятные весьма слухи, вызывающие в нас озабоченность. Сказывают, что индус тот живёт в Москве уже лет двести, а может и побольше того, на одном и том же месте, при том внешностью своей не меняется вовсе. Как был стариком, так таким и остаётся.

– Как был стариком, так таким и остаётся, – продолжил Пётр Михеич. – И не берёт его ни время, ни пожар, что был при французах, ни болезни. Если пожелаешь, то пачпорт мы тебе справим, в остальном – не нашего это ума дело и не указ мы тебе, но со стариком тем лучше делов не иметь.

– Со стариком тем лучше делов не иметь – таково наше мнение. Потому как есть соображение такое, будто сторожит он вовсе не сокровище своё, а совсем наоборот.

– Как это наоборот? – удивился Семён, – что-ж это будет?

– То, что трогать никому нельзя! – ответили братья хором.

                *     *     *

Да что же там такое упрятано, что и трогать нельзя? Озадаченным вышел Шнырь от одинаковых братьев, однако не долго его брали сомнения: чтобы там у старика того не было, а цену всё имеет. А раз цену имеет, то и пристроить наворованное барыгам сухаревским завсегда запросто будет можно.

Несколько уже дней провёл он перед домом старика, вырядившись попрошайкой убогим: снаружи, если с улицы смотреть, был дом, как дом, о двух этажах, с небольшим мезонином по центру. В окне наверху вечерами иногда свет горел, и хоть шторы всегда задёрнуты, видел он всего пару раз бородатый силуэт иноземного жильца; иногда из дома слуги смуглолицые выходили, видать за продуктами или ещё за чем. Главные странности начинались, если смотреть на него со двора, из чердачного окна дома, что напротив через двор: тут Шнырь место для наблюдений себе облюбовал и за несколько дней не спеша и всё внимательно осмотрел. Примыкающий к дому флигель имел мелкие оконца такого небольшого размера, что самый крошечный малец-форточник в такое никак не пролезет, а видом своим напоминал тот флигель не то древние боярские палаты, не то обезглавленную церковь. Но самая странная часть всего здания находилась во дворе и очертаниями своими напоминала древнюю тысячелетнюю башню. Скособоченная крыша серыми досками, укрытыми сугробом, накрывала её; верхняя часть башни была доложена кирпичом, зато нижняя часть кладки представляла собой огромные многопудовые камни, словно каменщиком её был великан ростом в десять сажень и камни те по виду были столь древние, что поросли мхом, похожим на густую медвежью шерсть.

Подготовился к воровству Шнырь тщательно и заранее, специально дожидаясь нужной ночи, когда ни одного зажжённого фонаря на улицах не будет. Власти московские, сами видать, мазурик на мазурике, сделали нашему брату-коллеге по сходному занятию неоценимую услугу: по тем числам, что светит ночное светило, уличного освещения с целью экономии фонарного масла не полагалось вовсе; а ночь нынешняя, хоть и всё небо в низких облаках, да с небольшим снегом, по календарю считалась лунной. Как ему попасть в тот дом, он тщательно продумал и приготовился заранее: со двора все окна полуподвала старинного флигеля были закрыты коваными решётками, намертво вмурованными в стену, и лишь на одном из них имелась лазейка на петлях, вроде калитки и была она заперта на замок. По всему видать, что окно предназначалось для такого рода нужд, когда в подвал следует занести или вынести что-либо тяжёлое и громоздкое, однако замок на решётке той был ненадёжный и отпереться должен был без лишних для Шныря хлопот. Добравшись до окна по скрипящему от мороза сугробу, и размашисто перекрестив себя по русскому обыкновению, приступил тать к злодейству. Замок, загодя им смазанный, сопротивлялся недолго, уж очень тот был стар, ржав и прост для умелого вора. Деревянную ставню, что была под решёткой, легко и без усилий вывернул он ломиком – всё окно от влаги и старости древесины порядком сгнило. Как только оказался юркий Шнырь в полуподвале, сразу извлёк из мешка масляную лампу, специально для воровских дел предназначенную. Имелись у лампы той сдвижные створки, свет регулирующие; чтобы ещё ярче светило, подкрутил он краник, что рядом с фитилём и окрест огляделся. Оказался он в низком коридоре, вдоль него имелось несколько дверей, ржавыми засовами притворенных; сделал он несколько осторожных шагов, старые половицы подло заскрипели. Рассудил он так – раз двери замками не заперты, вряд ли есть там что-то ценное, потому на цыпочках направился к выходу в конце, что должен вывести его в жилую и новую часть дома. Вот только случилась в тот миг со Шнырём неприятнейшая катастрофа: хоть и был он невелик весом и весил всего-то в пуда в три с половиной, а всё одно – гнилые половицы под ним в мгновенье проломились, и, не успев ни пикнуть, ни пискнуть, провалился он в подземелье. Полетел он вниз – под полуподвалом оказался ещё одно подполье; верхнее был древним, а это – ещё древнее. При резком падении мешок его вывалился из рук, лампа ударилась о край провала, стекло раскололась, свет пыхнул и погас. Ухнулся он в кромешную темень, полетел кувырком, да грохнулся плашмя о каменный пол и сознание его тут покинуло.

                *     *     *

Сколько времени пролежал оглушённый падением незадачливый вор во мраке подземелья – мне в точности неизвестно; только когда он очнулся, не мог сообразить сначала, в каком месте он находится и только потом вспомнил про свой провал вниз и понял тогда, что плохи совсем его дела. Высоко вверху, саженях в семи, дырой в полу виднелись расщеплённые доски пролома; как он себе только руки-ноги не переломал – самому ему не было понятно. Спину ломило от боли, на затылке, который он ощупал, волосам было мокро от крови, и успела уже вырасти приличного размера шишка. Он вновь глянул вверх: обратно было никак не выбраться, глубоко он провалился, стены рядом были гладкими и скользкими от влаги, а верёвка, что он прихватил с собой и весь его сподручный инструмент остались наверху в мешке; был с ним один только кистень воровской, что в правом рукаве петлёй закреплён на запястье. Делать оставалось нечего – двинулся Шнырь ощупью вдоль стены, шероховатый и влажный камень сменился деревом, нащупал он дверь, подёргал – та заперта.
Сделал он поворот, после ещё один: и тут в стене обнаружился проход, а за поворотом впереди почудился ему свет.

Новое место, в котором Шнырь очутился, было мрачным и малопонятным по назначению. После тесного пространства тёмного коридора он оказался в высоком помещении, освещённым несколькими напольными подсвечниками, ещё один далёкий свет тускло пробивался из небольшого оконца в самой высоте залы; по изгибающимся внутренностям стен уразумел тогда, что находиться он в глубине круглого подвала древней башни, той самой, что располагалась в дворовой части всего набора строений. На середине высоты огибал её деревянный настил с ветхим и местами рухнувшим ограждением; лестница винтом вдоль круглых стен спускалась вниз. Здесь, внизу, он разглядел небольшую нишу в полу с камнем посередине, чем-то напоминавшую алтарную часть любой православной церкви; в самом центре её, на кубическом постаменте размещался предмет, укрытый шитым золотом покрывалом, похожим на ризу, из тех, что носят церковные богослужители во время Пасхи. На полу вокруг него свежей белой краской был начертан круг с пентаграммой; он, приглядевшись, не сразу, но признал его. Удивительно, но то был рисунок, в точности повторяющий изображение на странице, что он намедни видел в книге в букинистической лавке на Сухаревке; у каждого луча нарисованного пятиугольника стояло по напольному массивному светильнику о пяти зажжённых свечах каждый.

Резкий грохот открываемой вверху двери, испугав его неожиданным шумным эхом, заставил его забиться в тёмное пространство дверного проёма, откуда он до того выбрался. Яркий прямоугольник высветился на уровне настила; фигура, укутанная в бесформенный балахон, со скрипом прикрыла за собой дверь, и в зале вновь наступил полумрак. Заскрипели шаги: какой-то человек с мешком за спиной и громоздким предметом подмышкой неторопливо, что-то бормоча себе под нос, стал опускаться по изогнутой вдоль стены лестнице.

Спустившись в самый вниз, человек в чёрной накидке с капюшоном поставил на пол мешок, перевернул его, из него выкатились три круглых предмета. Присмотрелся к ним Шнырь и содрогнулся весь. Хотя много видеть ему приходилось в своей небольшой жизни страшного, но тут мороз прошёлся по всему телу: тем, что было извлечено из мешка, были три отрезанные человечьи головы, все перепачканные недавней кровью. Подняв каждую из них за волосья измазанными в крови руками, чёрный человек установил их на деревянные подставки вокруг нарисованного на полу круга так, чтобы лицами располагались они в разные стороны; кровь тремя чёрными струйками устремилась по желобкам в полу к центру пятиугольника. Одна из мёртвых голов оказалась аккурат напротив Семёна; смуглое лицо древнего старика невидящими глазами, словно о чем предупреждая, уставилась прямо на прячущегося в темноте Шныря. В этот миг показалось ему, может из-за мерцающего света светильников, что пошевелились губы над слипшийся от запёкшийся крови белой бородой, словно пытались сообщить ему что-то важное.

Меж тем неведомый человек, что спустился сверху, скинул с головы капюшон и только теперь Стёпке-Шнырю удалось поближе рассмотреть того: с удивлением узнал давешнего знакомца, немецкого их сиятельства, что покупал в лавке старинную книгу! Вот так встреча! Одетый не в прежнее, заношенное донельзя пальто, а в чёрный блестящий балахон до пят, немец рывком скинул шитое золотом покрывало с куба в центре; на том месте, где у церкви располагался алтарь, кощунственно размещался блестящий жёлтым металлом идол. «Да никак это золото!» - пронеслось в голове Шныря.  Статуя была высотою в аршин, руки со скрюченными пальцами были перекрещены на груди, у неё была крупная голова, нос крючком с близко посаженными глазами: левый глаз её был вовсе пуст, зато правый сверкал в свете пламени свечей чем-то зелёным. Приглядевшись, он различил блестевший яркими гранями изумруд размером с грецкий орех; жадность разом победила в нем страх – добыча сама пришла в его алчные до поживы руки!

А вот и знакомая книга, положил немец её пред статуей, потом встал на колени, распахнул её вначале и, водя по строкам пальцем, стал бормотать что-то совсем неслышное, не торопясь, перелистывая страницу за страницей:

– Великий покровитель чревоугодия! Владыка обжорства, божество Иеккаронское!

– Теперь шёпот курносого стал ему явственно слышен, но то, что он сначала принял за некую молитву, было вовсе не чтением псалтыря, а каким-то таинственным магическим заклинанием. – Покинь мир потустороннего и сызнова вернись в этот мир луны и солнца! Господин всей летающей нечисти!  – Глухой голос говорившего становился всё звончей и громче, – Великий владыка комаров, повелитель ничтожных мошек, правитель стрекоз, властитель мух!

Да никакой он не немец! Что за бред он лепечет?! Всё иностранное произношение оказалось обманной видимостью и разом теперь куда-то подевалось. Вдруг показалось ему, что золотой металл статуи зашевелился, задвигался и приобрёл вид расплавленного: гладкая поверхность идола сделалась зеркальна, заиграла бликами, следом за этим форма его стала меняться, вся фигура стала расти в размерах, оплывать и менять свои очертания; золото стало темнеть и тускнуть, превращаясь в подобие животной плоти.

– Освобождаю тебя, Бааль-Зеф-Бууб, князь бесовский! – последние слова говорившего были криком, гулким эхом отразившись от стен старой башни. «Гопа!» – решился тут Сенька-Шнырь; выбрался он из тёмного угла, где до того успешно прятался и, неслышно ступая по каменному полу, подкрался к стоящему на коленях мнимому немцу. Замахнулся на него кистенём Шнырь, метя говорившему в приклонённую перед идолом голову, только разом замер вдруг и как будто окаменел: то, что было человеческим затылком, вроде-как подставленным под удар, вдруг стало страшно обрастать звериной шерстью, через которую проросло разом прежнее, виденное в лавке лицо прежнего знакомца. Только лицо то было злобной карикатурой на всё человеческое: нос на нём сделался вроде свинячьего, вместо зубов во рту выросли кривые клыки, пара очей приоткрыла свои веки, и жёлтыми кошачьими зрачками уставились прямо в округлившиеся от непередаваемого страха глаза скованного ужасом вора. Коленопреклонённое перед ним тело, казавшееся беззащитным, также претерпело немыслимые трансформации. Из-под края плаща извивающейся скользкой гадюкою выпрыгнул гибкий и гладкий хвост, блестящая накидка ожила и задвигалась, из неё мигом выросли два десятка длинных и костлявых рук, они огромным пауком гибко обхватили всё члены своей жертвы, острыми, как шило сапожника, когтями вцепились ему в голову и развернули её лицом к начинающему оживать безбожному идолу.

То, что случилось далее, никакими материалистическими теориями объяснению не поддаётся: зашевелился страшный истукан, вырос размерами ввысь и вширь, стал обращаться в подобие человека! Страшен был лик его: металлическое прежде лицо ожило, задвигало пористой кожей и приняло человечий облик; прежний драгоценный камень, что был зелёным изумрудом, стал такого же цвета глазом, и глаз этот немигающе и страшно уставился на злополучного вора. Однако вторая, пустая глазница была много страшнее ярко-зелёного глаза, и веяло из неё таким мраком и пустотою, какая существовала только до начала сотворения мироздания и какой в этом мире не бывает вовсе. Стая резвых мух с жужжанием вылетела из той глазницы, целый рой завертелся и загудел вокруг, заполняя собой всё пространство подземелья. Вместо статуи живой голый человек стоял пред ним! нельзя, нельзя было смотреть ему в эту не имеющую дна глазницу, только не удержался он, и всё-таки глянул!

Не дай Бог нам, живущим на белом свете, увидеть то, что открылось несчастному. Словно порыв ветра ворвался извне и валом шторма прошёлся по подземелью, сметая и круша всё по пути: рухнули и погасли подсвечники, отрезанные кровавые головы скачущими мячами слетели с подставок, и, прыгая, упруго поскакали по полу в разные стороны; зелёный свет вспышкой озарил всё пространство. Душа Семёна, как ни сопротивлялась неизбежному, сделалась мягкой и лёгкой, как пушинка, не удержалась в бренной своей сущности и вытекла через очи, выпорхнула беззащитным мотыльком наружу и разом провалилась вся, целиком, в бездонную пропасть сатанинской глазницы. Как знать, не посмотри он в очи властителю мух, да перекрестись вовремя, осени нечистого крёстным знамением: может, ничего бы с Семёном злого и не случилось; но только в пыль и тлен в одно мгновенье обратилась его лишённое души пустое тело, рассыпалось в мелкий прах и разлетелось по подземелью серым пеплом.



ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

                Однажды Гоголь переоделся Пушкиным, пришёл к Пушкину
                и позвонил. Пушкин открыл ему и кричит: «Смотри,
                Арина Родионовна, я пришёл!»

                Н. Доброхотова, В. Пятницкий (Весёлые ребята),
                «Литературные анекдоты».



Ф А Р С   В   Т Р Ё Х   Я В Л Е Н И Я Х. 

Д е й с т в у ю щ и е    л и ц а:

Николай Васильевич Гоголь – литератор, выдающий себя за значительное лицо.

Никифор Данилович Недобородько – станционный смотритель.

Александр Семёнович Данилевский, Иван Григорьевич Пащенко – попутчики, старинные приятели Гоголя.

Кобыла по кличке Маруся – лошадь.


Действие происходит в августе 1835 года на почтовом тракте, ведущим из Киева в Харьков. На сцене – двор, изображающий почтовую станцию: на переднем плане здание почтовой службы, далее – ворота конюшни. Раздаётся звук подъезжающего экипажа, тот останавливается, на сцене появляется Иван Григорьевич Пащенко. Персонажи, костюмы и декорации должны выглядеть так, словно сделаны для зарубежной кинопостановки о России, а само действие – как-бы снятым на старинную, местами поцарапанную и небрежно склеенную плёнку, к тому же запущенную с несколько убыстренной скоростью.


ЯВЛЕНИЕ  I.

И в а н   Г р и г о р ь е в и ч.  (обращаясь к станционному смотрителю) Любезный, а нельзя ли лошадей поскорее, неотложные обстоятельства торопят меня по срочным делам.

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Нету лошадей. Совсем. Была одна свежая тройка, да только отдал её генерал-майору, он нынче утром скакал в Киев. (В сторону) Не велика персона, по виду – всего лишь коллежский секретарь. Подождёшь, не та птица, чтобы летать резво.

И в а н   Г р и г о р ь е в и ч. Что ж, такова печальная участь нашего брата. Однако, любезный, зря вы свежих коней про запас не имеете! Я бы на вашем месте держал бы ухо востро! И не надо спрашивать меня, в чём дело! Оно в следующем! На предыдущей станции, но это только между нами, tete-a-tete, встретил я неких двух таинственных личностей. По наружности –  ничего выдающегося, выглядят как обычные коллежские регистраторы. Но! (значительно поднимает палец вверх)  Это – только по наружности! Думается мне, это необычайная и хитро задуманная маскировка, обман. По виду – фуфу! Какие-то мелкие бумагомаратели, пачкуны, щелкопёры! Сор! Дребедень какая-то! Однако, на самом деле – О-о-о! У-у-у! (делает вид, что уходит со сцены, на самом деле прячется в кустах).

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Да, следует держать нос по ветру! Что-то мне сдаётся, что не бывает дыму без огня (чешет затылок). То-то мне давеча мыши снились, всю ночь в уши пищали. Пи-пи-пи! Пи-пи-пи! Только ревизора мне не хватало на мою бедную седую голову.


ЯВЛЕНИЕ  II.

Звук подъезжающего экипажа повторяется. В этот момент на сцене появляются двое, с головы до ног укутанные в дорожные плащи, они ступают тихо, на самые носки, высоко поднимая колени, лица их спрятаны за полумасками. Это Гоголь и Данилевский.

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   (Испуганно)  Так и есть – ревизоры, да к тому же инкогнито – то-то личины скрыты. И наверняка с секретным предписанием. Всё, кандалы, кутузка и Сибирь! Пропадай моя голова!

Г о г о л ь.   (Данилевскому)  И этот каналья министр отказал мне в месте в Киеве! Что за вздор! Нет, уж я найду на него управу! Да я сообщу о том самому государю! Да я… (Видит станционного смотрителя) Желаю здравствовать! Любезный, подойди сюда! Сообщи нам, как тебя кличут?

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Никифор Данилович Недобородько. Обязанность моя, как станционного смотрителя, чтобы проезжающим и остальным благородным людям не было каких неудобств и утеснений.

Г о г о л ь.   Тогда извольте наши подорожные (протягивает бумаги и сбрасывает маску). Я – Николай Васильевич Гоголь-Яновский, адъюнкт-профессор.

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Адъю... нк! Адъютнк... Адъютанкт... (смотрит на документ круглыми от страха глазами, руки его трясутся) ...из Петербурга. Не иначе адъютант какой-то важной особы! Не может быть? Неужели самого Его...

А л е к с а н д р   С е м ё н о в и ч.  (следом сбрасывает маску).  А я – Александр Сергеевич Пушкин, простой камер-юнкер.

Г о г о л ь.   (В сторону)  Теперь все видят, мы с самим Пушкиным на короткой ноге?

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Камер-юнкер? Куда там! Судя по фамилии – генерал артиллерии, не иначе!

Г о г о л ь.   Что-то вы побледнели, любезный, вам не здоровиться? С утра что съели несвежего?

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Никак нет, Ваше Благородь… Превос... Велико... Я здоров совершенно.

Г о г о л ь.   Вот и чудно! Раз так, то нельзя ли тогда осмотреть подопечное вам заведение? Очень я интересуюсь подобными вопросами.

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   С пребольшим удовольствием, мы готовы (выпятив грудь, вытягивается в струнку). Прошу следовать, Ваше э-э-э… (уходят).


ЯВЛЕНИЕ  III.
На сцене те же, потом лошадь.

Г о г о л ь.   ...Ну полно, брат, полно! Это весьма забавно, что вы мне рассказывали (смеётся).  Надо будет непременно запомнить – свинья в ермолке!

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Не смею больше беспокоить вас своим присутствием, отнимая время на священные обязанности. Теперь же, когда я узнал вас поближе, Ваше Превосходительство, я вижу в вас человека незаурядных талантов, вас ждёт успех, необычайная слава и бессмертие. К примеру, на государственном поприще, или где ещё. И как я буду жалеть, что нечего вручить мне своим потомкам в память о столь знаменательной встрече! Пребывать рядом с великим человеком и не попросить его росписи. Позвольте ваш автограф!

Гоголь в поисках чистого листа бумаги достаёт из портфеля толстую рукопись, и не найдя подходящего места, опускает её на охапку сена, а на листе бумаги ставит размашистую подпись – «ПУШКИН». На сцене появляется несколько провожающих, с ними – кобыла Маруся, она вместе с сеном неспешно съедает второй том «Мёртвых душ».

Г о г о л ь.   (в ужасе оборачиваясь) Верни рукопись, животное!

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Сожрала и не подавилась! Ничего, вы снова напишете.

Г о г о л ь.   (расстроенно)  Да уж придётся. Впрочем, нам не впервой, только то и делаю: жгу и пишу. Зато лошадь мы непременно заберём с собой, внутри её находится великое литературное произведение, труд всей моей жизни, целая поэма, поэтому лошадь объявляется хранилищем последней. Или последним её хранилищем.

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Библиотекой, что ли? Так кто в них нынче ходит!

А л е к с а н д р   С е м ё н о в и ч.  (вмешивается)  Любезный, мы с вами на почтовой станции, на не в библиотеке. Поэтому, во избежание возможных недоразумений, связанных с пропажей литературных шедевров, извольте к имеющейся лошади добавить ещё двух. Вы считать умеете?

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Обижаете, Ваше Превосходительство!

А л е к с а н д р   С е м ё н о в и ч.   Тогда извольте ответить, сколько будет, ежели к единице прибавить два?

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   (задумавшись) Три!

Г о г о л ь.   Поэтому добавим к одной лошадке ещё двух. Что получим в итоге?

С т а н ц и о н н ы й   с м о т р и т е л ь.   Тройку!

Г о г о л ь.   Именно! Тройку лошадей, которую вы нам немедленно и предоставите!

На сцене появляется запряжённая тройка, Гоголь и Данилевский усаживаются в бричку. Тройка лихо трогается с места. Из кустов на подножку ловко запрыгивает прятавшийся там Иван Григорьевич Пащенко, он, качая бёдрами, шлёт оставшимся воздушный поцелуй, из кибитки раздаётся смех и разудалое: «Эх, залётные! Поехали...» Зритель видит недоумённое лицо станционного смотрителя и группу провожающих, все движения замедляются и превращаются в стоп-кадр немой сцены известной пьесы, которая отныне будет длиться бесконечно.

И пусть неподвижная группа пополнится новыми персонажами, а иные – исчезнут вовсе, диалоги их переменятся, вызовут смех зрителя там, где на самом деле надлежит глубоко печалиться. Пройдёт время, всё вокруг тоже переменится, а сюжет, сюжет останется неизменным, как неизменным останется слово, между прочим сказанное – бессмертие.

И пусть театр давно пуст или пропал вовсе, можно поднимать или опускать его пыльный занавес, переводить время на циферблатах всех часов мира, но это усилия навсегда окажутся тщетными. Ах, Николай Васильевич, вам удалось невозможное, потому как время, всегда вперёд бегущее, наконец, остановилось; и группа замерших навечно людей так и будет безмолвно стоять и стоять на сцене, подобно окаменевшей жене Лота, не смотря ни на что бросивший прощальный взгляд на гибнущий в ангельском пламени проклятый город.



ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

                «Да! как странно устроен человек: дай ему все, чего
                он хочет, для полного удобства жизни и занятий,
                тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не
                пойдёт работа!»

                Н. В. Гоголь по воспоминаниям Н. В. Берга.


– Дома ли барин твой? – он стоял перед домом Пушкина на Мойке, слуга Никита Козлов, называемый Александром Сергеевичем дядькою, открыл юному Гоголю на его настойчивый стук дверь парадной:

– Дома-то дома, да почивают ещё.

– Так стали быть, увидеть нельзя? Всю ночь, небось, стихи писали? – с придыханием в голосе спросил он у Никиты Тимофеевича.

– Да где уж! Круглую ночь в карты где-то играли, под утро только и заявились. Теперь спят-с.

Боже Святый! Само провидение помешало тогда их знакомству. Он, наивность малоросская, простота провинциальная, живший уже пару лет в Петербурге, наконец, набрался смелости, и без протекций или договорённостей, бесцеремонно заявился к Александру Сергеевичу знакомиться: «Наше вам здрасте!» И с чем? На собственные деньги издал он юношескую поэму свою, писанную им пылком возрасте восемнадцати лет и принёс на суд поэту. Попадись она Пушкину тогда, с утра да недосыпу, с карточного проигрыша, да головной боли утренней от выпитой в вечор вдовы Клико – врезал бы он нахальному поэту-недомерку словесных розог по самое третье число, как прежде стегал нерадивых недорослей главный смотритель Иван Никитич Зозулин с Полтавского поветового училища! У того только розги были берёзовыми, да рука тяжёлой, и поделом ведь порол! А Пушкин? Как знать, разнеси он тогда в пух с прахом нелепую его поэму – не отбил бы охоту к сочинительству навсегда у юного нахала? Кто бы тогда из него, Гоголя, получился? Вечный коллежский асессор?

Его последующее знакомство с Пушкиным получилось между прочим, свёл их Пётр Александрович Плетнев, его тогдашний литературный покровитель, приметивший даже по первым публикациям в «Отечественных записках» талантливого выскочку. Знакомство это вышло сухое, без товарищества и взаимности: «Тот самый Гоголь, я тебе говорил…», Пушкин из вежливости сделал понимающее лицо, да тут же и заскучал. Тогда, на литературном собрании, он впервые увидел его, своего кумира: невысокий человек со смуглым лицом, крупной нижней губой и шатеновыми бакенбардами при чёрных, как смоль, курчавых волосах, слегка тронутых уже сединою. Наталья Николаевна, супруга его, показалась ему красива и нудна; Пушкин был одет в элегантный фрак, белоснежную из шёлка сорочку с широким галстуком, стоял он отдельно от всех с бокалом шампанского в узкой руке:

– Ну что, брат Пушкин?

– Да так, брат, так как-то всё…

А вот когда вышли из печати его украинские повести, «Вечера на хуторе близ Диканьки», да ещё одновременно с Пушкинскими повестями Белкина, тут уж Александр Сергеевич веселился над ними, тут они и сошлись, однако союз тот вышел странным. Были они полной друг другу противоположностью, всё в них было разным, одна их разница в возрасте в десять лет уже разделяла их. Один был блестящий выпускник Царскосельского лицея, чей французский был вторым его языком, другой – более чем посредственный ученик провинциальной Нежинской гимназии, окончивший к её весьма худо, не выучив до конца даже обычной латыни. Один был известный в свете блестящий покоритель сердец женских и ловелас; другой – замкнутый в себе нелюдим, избегающий дамского общества. Слог Пушкина стал уже кристально-чистым, сбросившим всё лишнее; письмо у начинающего Гоголя оставалось витиевато-тяжёлым; первый был сочинителем, не покидавшим границ повседневности, второй стал тем, кто взбаламутил пером своим дно болотистой ирреальности; были они как солнце с луною, один являл собой дневное светило, другой – ночное. Кто знал, что женившись, не следовало Александру Сергеевичу везти молодую супругу из Москвы в столицу, а запереть её в самую тёмную кладовую Михайловского, выбросив ключ от чулана в самую середину глубокого пруда, да не кататься по придворным балам, знаясь с придворными подлецами? Весть о смерти Пушкина застигла его во французской столице: о том, что случилась та роковая дуэль, он узнал много позже. Оборвалась внутри души его струна и захолодело сердце; навсегда утратил он наставника своего и учителя, того из немногих авторитетов, которым он доверялся полностью; с той самой поры не к кому было обратиться ему за советом и поддержкой, в которой он так порой нуждался.

Пушкину, чтобы начать писать, нужно было учинить какую-нибудь дерзость, чтобы его непременно отослали в Михайловское, в имение его; а лучше, уехать туда самому, бросив все беспокойные дела в столице. Там он запирался от всех, визитёров принимал  неласково, и в полном одиночестве садился за перо. Он же другой – накати на него прилив сил, посети его вдохновение, и он может писать где угодно, ничего ему мешать не будет, а нужны будут только стол, чернильница да стопка бумаги.

Здесь же, в усадьбе Толстых ему создали всё для полного удобства жизни и занятий самые тепличные условия, дом с флигерями и ринжереями, как для экзотического южного фрукта в специально выстроенной ему стеклянной теплице – прямо ананас ты, Николай Васильевич! Обстановка, ради него созданная, была хороша и покойна, правда покой этот всё более принимал характер кладбищенский. Поутру такая тишина в доме стояла: муха, ничтожное существо, по гостиной поперёк пролетит – в его кабинете стёкла от мелких колебаний крылышек издадут трезвон громоподобный! Потому прислуга вся ходила за дверью на цыпочках, сморкать да кашлять было никому не велено, а на каждый его собственный чих приносили ему по стакану чаю. Всё постельное бельё его таинственным образом само исчезало, а потом появлялось в бельевых шкафах, аккуратными стопками сложенное, рубахи и исподнее его само стиралось, гладилось, и было всегда свежим. Завтраки с ужинами подавались ему туда, куда он укажет, в гостиную его или в кабинет со спальной, а обед был по его выбору: или обществе графа и графини наверху, или в тихом одиночестве – как ему того захочется. Зная о его привычке при сочинении трудного места скатывать из хлебного мякиша шарики, дабы занять чем-то руки, в кабинет ему загодя приносили краюху хлеба, специально поутру купленную в булочной, что на Смоленском рынке. И что же? Писалось ему от того легче? Донельзя тяготила его такая обстановка, преувеличенное внимание к его персоне: а скажи о том Александру Петровичу – обидишь ненароком.

Вот и сегодня работа над новой, с трудом вымученной главою из второго тома поэмы, не заладилась. Вроде бы и план всей главы был им вчерне намечен, определены диалоги персонажей, оставлены пустыми места для описания их наружности, или тех мест, где они в тот момент пребывают, а не ложилось перо на бумагу, не было бойкости в диалогах, скучны были характеры персонажей, постны их физиономии, утратили напрочь былую живость! Так писать – только бумагу переводить! И ведь мастерство его возросло за годы его сочинительства, умение измышлять стало намного выше прежнего, глаз не утратил наблюдательности – всё было с ним, а не писалось ему сегодня, хоть в петлю лезь!

Чёрт забери всё! Бросил он в сердцах перо об пол, скомкал лист исчирканной бумаги и отошёл от бюро к окну, глядя на знакомый, виденный тысячу раз вид дворика перед домом; наизусть выучил он все детали его. Ворота конюшни напротив сегодня были открыты нараспах, конюх Трофим прилаживал узду гнедой кобыле по кличке Мурашка, весь экипаж уже стоял в готовности – это значит, что княгиня Анна Георгиевна поедет к обедне в церковь Большого Вознесения Господня, что на Малой Никитской. Старый слуга графа Агафон лениво бранился с кухаркою Авдотьей, жаль только, что слов сквозь стекло слышно не было; и чтобы подслушать чужую перебранку – вдруг, где пригодится, приоткрыл он форточку:

– А вот я по глазам твоим лукавым вижу, что появлялся. Ещё раз увижу кавалера твоего здесь, курносого, знай, наломаю ему, чёрту, бока! Не думай, что я какой старик – так твоему ухаживателю насаднякаю, в век будет тому память! А насчёт тебя скажу, чтоб  хозяева тебя обратно в деревню спровадили.

– Испугали карася прудом! Да мне в деревне много спокойней было! И забот-хлопот меньше! А тут, в городе-Москве, взвалили мне все заботы по дому, будто я и не кухарка, а дом-мажордом какой!

– Авдотья! Не перечь мне, а то осерчаю! А насчёт ухажёра твоего – помни, больше предупреждать не стану!

–Да нету у меня никаких кавалеров, и не появлялся никто! Побойтесь Бога, напраслину возводите на честну девушку!

Заодно с дворовой перебранкою майский воздух заплыл в душную комнату запахом вишнёвых деревьев, что зацвели вторый день во дворе, он отвернулся от окна и прошёлся короткими шагами по комнате. Дойдя до печного дымохода, он приложил к гладким и тёплым ещё изразцам похолодевшие руки, чтобы хоть немного согреть их; взгляд его остановился на одной из рамок с итальянскими видами. Литографий, отображающих дорогую душе его Италию, на стенах его комнаты было несколько; все были куплены им в римской книжной лавке, привезены с собой, в Москву и напоминали ему о том достославном для него времени. Одна из них показывала древнеримский Форум, пребывающий в руинах, вторая – каменные развалины Колизея, однако не на них Гоголь любил смотреть чаще остальных. Среди них была одна, изображающая вид, часто попадающий на глаза путешественнику: спереди его была дорога, какие обычно бывают в Италии – узкая, вся в ухабах и рытвинах и разбитая повозками, с крупными камнями по обочине. По ней двигался экипаж, явно дорожного вида, запряжённый парою лошадей, с кучером на облучках, профиль путешественника виднелся сквозь запылённые её стёкла. Сзади, за южными деревьями, на пригорке, хорошо различим был дом, по виду своему похожий на трактир.

Так оно и было. Воображение его мигом сделало мёртвый листок пожелтевшей уже бумаги и висевший в холодной остеклённой рамке ожившим, с яркими цветами горячего июньского полдня, с громкими голосами и звуками. Жаркое марево летнего дня разом обрушилось на него, с пением цикад в траве и клёкотом птиц в прохладе средиземноморских деревьев; телу сразу стало жарко, он услышал скрип крестьянской повозки с волами, едущей ему навстречу. Рим, величественный и любимый им, уж несколько часов как оставленный, уже перестал быть виден в далёкой дымке за спиною. Трактир, совершенно жалкого вида, хитро притулился к дороге так, что обскакать его мимо было невозможно – ох! уж и пройдохи эти итальянцы, никогда не упустят своей выгоды!

– Fermarsi! – крикнул он кучеру, высунувшись из окна и стуча ладонью по карете, – Il giro, e ora di pranzare! [1]
____________________________________
[1] - Остановись! Сворачивай, пора обедать! (итал.)

Как шумно было внутри! Его встретил гул от говора быстрой итальянской речи, звон стаканов, бряцанье оловянных приборов. Двое слуг сновали туда и обратно, с кувшинами, полными вина и подносами с нехитрыми блюдами. Половина столов была занята посетителями, а четверо итальянцев, разбойничьего совершенно вида, по очереди, с шумом и воплями гоняли костяные шары по сальному сукну совершенно разбитого бильярда. Сизый дым дешёвого и забористого табака стоял в высоком зале таверны, столь крепкого, какой только можно себе только представить.

Он попросил себе место у окна, где светлее. Чернявый слуга, что постарше, с медной серьгою в ухе, с носом, больше похожим на огурец, нежели на орган, предназначенный для улавливания запахов с кухни, а заодно и потребления нюхательного табаку, шумного дыхания в дни обычные или насморка в холодную погоду, проводил его за маленький столик. По просьбе его тот стол переставили таким образом, чтобы свет падал как удобно, пронесли ему чернильницу с перьями – он физически, как некий позыв своего организма, ощутил всеми частями тела, непреодолимую и сильную потребность писать. Портфель его с тетрадкою «Мёртвых душ» всегда путешествовал рядом и был с ним неразлучен; он сразу начал новую главу, с пустого места.

Таверна, с каменными и прокопчёнными стенами, почерневшими дубовыми балками, прочно удерживающими черепичную кровлю, вдруг обратилась в неказистого вида деревянный трактир, на вывороченных столбиках и с резными карнизами, коих во множестве встретишь на любом из российский трактов:

– Поросёнок есть? С хреном и сметаною? Давай его сюда!

Двое соседей его, сидевших за соседним столом и играющих в шашки, неведомо как переменились, обратившись в персонажей поэмы его, Павла Ивановича Чичикова с Ноздрёвым, недавно приехавшим с ярмарки.

– А давненько не брали мы в руки шашечек! – Вдруг сказал по-русски один другому.

– Знаем мы вас, как вы плохо играете! – Сказал другой, продвигая вперёд свою фигуру. Русское, родное разом, шумно вторглось в итальянскую землю и заполнило её пространство. Нет, трактир у дороги никуда не делся, не исчез, но душная и дымная зала его наполнилось иными персонажами. Вот те раз! уже и Ноздрёв вдохновенно врал про выпитые им кряду семнадцать бутылок какого-то клико-матрадура, про то, что продулся в прах поручику Кувшинникову и лез ко всем целоваться, а Чичиков отказывался биться с ним об заклад за гнедого жеребца, про которого Ноздрёв божился, что заплатил за того десять тысяч.

Горячее прежде блюдо с простою едой давно остыло и стояло почти нетронутым, бокал с красным вином, ранее наполненный трактирным слугою, снова опустел, а чудной, иностранный по говору своему путешественник, марал и марал лист за листом, окуная второе уже перо в чернильницу, и писал что-то своё, не останавливаясь. А потом он кончил писать разом, отбросил перо и громко захлопнул тетрадь с записями: лицо его выражало радостное счастье. Ангел, коих вблизи от папского Ватикана встречается много больше, чем в наших северных землях, никем, кроме нас, читатель, невидимый, стоял за спиною Николая Васильевича, и, заглядывая ему через плечо, довольно улыбался, ибо целой верстой здесь человек ближе к небосводу. Не только сделанная глава из «Мёртвых душ», не только поэма его, но вся Россия, весь мир в тот момент уместились разом в одной точке пространства, в маленьком итальянском трактире, что между Дженсано и Альбано! Всем хватило места!

Целая глава поэмы его была разом им закончена.



ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Перемещение №3.

                – Не стыдно ли тебе так поступать с нами? Ты всё бы
                хотел нас видеть прибранными, да выбритыми, да во
                фраках. Нет, ты полюби нас чёрнинькими, а белинькими
                нас всякий полюбит.

                Н. В. Гоголь, «Мёртвые души», II том.


– Егорфанасич! Егорфанасич! Да очнитесь же! Вот незадача! – женский голос звучал требовательно и настойчиво, – Да расступитесь же, товарищи! Воды сюда!

И точно, брызги воды мелкими каплями полетели ему в лицо. Он открыл глаза и увидел перед собою очаровательное лицо девушки, склонившийся над ним; яркие лучи высоко стоящего солнца светили сквозь её светлые, по-мальчишески коротко стриженные волосы, превращая их в ореол, подобный нимбу святых на иконах. Озабоченное выражение её лица сменилось тут же на широкую улыбку, она слегка обняла его за шею, на миг один прижавшись мягкою своей щёчкой к небритой его щетине и тут же отстранилась.

– Как вы напугали нас всех, Егор Афанасьевич! Не делайте так больше.

Несколько крепких рук помогли ему подняться на ноги. Девушка, приведшая его в чувство, стояла рядом и всё также радостно улыбалась. Красавицею её назвать было сложно, но очарование юности делало её по-настоящему привлекательной, это он сумел оценить сразу. Наряд её показался ему странным: лёгкая трикотажная кофта с крупными, в пару вершков шириной, вертикальными полосами туго обтягивала её фигуру и была зашнурована простою тесёмкой, неприлично короткая тёмно-синяя юбка едва доходила ей до середины щиколоток. Смутившись его прямого взгляда, девушка повернулась к нему спиной и заговорила с каким-то долговязым человеком в очках.

– Ничего страшного, товарищи! Обычный обморок! – Взявший его под руку усатый человек тоже широко улыбался, – Ты бы поберёг себя, Егор Афанасьевич, которые сутки на ногах, сколько времени без сна – совсем себя не ценишь! С твоим-то сердечком! Присядь-ка лучше, мы тут без тебя управимся.

Человек с усами был бодр и уверен, лицо его было кирпичного цвета, глаза были слегка навыкате и от него шёл сильный запах водки и лука. Одет он был кожаный редингот поверх застиранной косоворотки, панталоны шли пузырями на бёдрах и были заправлены в плохо почищенные сапоги. Видно, что он тут всем распоряжался, по его команде поднесли колченогий табурет с дыркой посереди сиденья, усадили на него упавшего в обморок от жары и солнцепёка, подали тому стакан с холодной, студящей горло водой. Залпом осушив его до дна и вытерев тыльной стороной ладони мокрые от выпитой влаги щетинистые усы, он, наконец, получил первую возможность оглядеться.

Людское море колыхалось пред ним. Тысячи людей стояли перед небрежно сколоченным из свежеструганных досок помостом вроде широкой паперти, на котором находился он сам и ещё дюжина других людей – всё это говорило о каком-то важном событии, свидетелем которого он немедленно оказался. Красные флаги и горизонтально вытянутые хоругви развевались над толпою, колышимые ветром; оглянувшись по сторонам, он увидел, что подмостки, на которых он находится, расположены перед длинным и высоким дощатым забором; надпись, что была выполненная по его верху сажеными буквами, сообщала что-то весьма важное, но ему пока совершенно непонятное:

ВМЕСТО ОЧАГА ДУРМАНА – ДВОРЕЦ РАЗУМА!

– Товарищи! – надрывно повышая голос, и жестикулируя правой рукой, выкрикнул усатый. – Собрались мы тута сами знаете для каких дел! Великая задача поставлена перед нами! Гигантская стройка задумана нашей большевистской партией и её вождём, великим товарищем Сталиным! И мы, здеся собравшиеся, все, как один человек, в едином порыве откликнулись на призыв вождя! Первое, что мы вместе с вами сотворили – расчистили место для дворца будущего! Согнали зажравшихся попов в пригретого места! – В толпе собравшихся раздался одобрительный гул, – порушили мы навсегда хоромы прошлого, отворив широкие ворота в лучезарное будущее! Нету больше оплота реакционной поповщины, храма мракобесия и обмана! И на его месте будет возведён дворец для всего советского народа! Нами, товарищи!

Толпа дружно захлопала в ладоши и одобрительно загудела, из неё раздались крики поддержки; косноязычный оратор, став затылком цвета сваренного рака, меж тем, продолжил:

– Неча здеся времени терять! Теперь задача наша – завершить славно начатое! Ударными темпами вгрызться в неподатливую почву, преодолеть все трудности – нипочём они нам! А? И заложить прочный, стальной фундамент коммунистического будущего всего человечества! Вот наша цель! Возвести самый высокий дворец, невиданный нигде в мире, самый огромадный и светлый, что станет бессмертным памятником вождю мирового пролетариата вечно живого товарища Ленина! Ответим революционным трудом на происки коварного врага! Слава партии большевиков! Слава товарищу Сталину!

Гулом поддержки и аплодисментами отозвалась толпа на несвязанную и непонятную речь оратора, теперь к краю паперти приблизилась его благожелательница. Похлопывания и гул в толпе стихли, ему было хорошо видно, как девушка в полосатом одеянии заметно волнуется:

– Нам, молодым, выпало жить в это замечательное и великое время! Не для праздности, а для работы собрались мы здесь! На обломках старого, умирающего мира мы построим фундамент нового здания светлого будущего! Мира всеобщего счастья, и нам, красной молодёжи предстоит своими руками выстроить его! – девушка поборола своё волнение, её голос, чуть дрожащий вначале, набрал уверенности и силы, стал громким и звонким. Он, не очень понимая сути путанно сказанного, с удивлением, любопытством и нарастающим восхищением наблюдал за говорившей,  – Так чего же откладывать! Хорош митинговать – за работу, товарищи!

Она кончила произносить эту несуразицу и обернулась, смотря прямо на него, это был открытый взгляд, лишённый какой-либо вертлявости или кокетства. Ощущение натуры сильной и раскрепощённой, полной достоинства и свободы – такое впечатление создавала в нём эта юная женщина; будучи сам скрытным и робким по природе своей, никогда не был он поклонником женского общества и не много он общался с противуположным полом. И ещё понимал он, в чём не признавался себе никогда – не великий художник он по части барышень, не удавались ему женские портреты в его сочинениях. В том, что им написано, все женские персоналии являлись не живыми его персонажами, кои он обычно мастерски умел выписывать, а какой-то разновидность портняжих манекенов, просто размалёванными им одинаково куклами. Здесь же впервые встретил что-то совершенно другое, и это другое изумляло его и начинало нежданно нравиться и быть ему искренне симпатичным, это было свежим и необычным в новом ему времени: женщина не как рабски подчинённая мужа, а как ему ровня.

Он находился на помосте выше остальной толпы и имел возможность внимательно вглядеться в лицо каждого: что-то в этих людях было иначе. Да, по сравнению с его временем, они заметно изменились, но что в них стало иным? Одежда их была удивительно однообразна: нищие или какие оборванные в толпе пред ним отсутствовали, но рядом не имелось ни единого человека, одетого в сколько-нибудь приличный кафтан, сюртук или, наконец, шляпу! На всех была очень простая, удивительно одинаковая и бедная одежда; в его время мастеровые или ремесленники одевались почти также, а может и получше этого. На большинстве глядящих на него лиц присутствовала их заметная не ухоженность, большинство мужчин давно не бывали у цирюльника и были небрежно или плохо выбриты. Толстых или дородных в собравшейся толпе было немного, по впалым скулам лиц было видно, что многие питаются не самым лучшим образом.

Однако самым важным показалось ему не то, как все они выглядели, а какими глазами они смотрели! Молодые преобладали в этой серой людской массе, их полные светом и юные лица превращали тусклую толпу людей в коллектив единомышленников, готовых свернуть горы; горящий взгляд у молодых объединял всех в нечто цельное, словно связывало их великое и пока неизвестное ему дело; они были другие, не такие, какими он видел своих современников. Однако полной противоположностью молодым показались ему взрослые лица: эти люди, что были постарше возрастом, пытались слиться с бодрой энергией молодёжи, стараясь выразить похожую радость и единение с остальными; однако фальшью показалась ему их деланная радость, выдавал их потухший взор: это были уставшие и изнурённые чем-то глаза людей, понявших что-то важное, но о том беззвучно молчавших.

Он разом вздрогнул от того, как громко и нестройно грянул оркестр какой-то незнакомый ему марш, забухал барабан, забубнила низким звуком смятая голенищем туба, не в такт зазвенели литавры; теперь все люди, построившись в широкие колонны, нестройным стадом двинулись мимо помоста через открывшиеся в заборе ворота. Над толпою качались развёрнутые полотнища красного ситца, на концах прикреплённые к двум округлым палкам, которые люди несли попарно. Крупными буквами на каждом них белилами была грубо намалёвана надпись, однако содержание ни одной из них он не понял, сколько бы не ломал над тем голову! Все эти лозунги были ему полной загадкой, он с некоторым изумлением читал этот парад надписей: «Страна Советов – страна радости и счастья!»,  «Дело Ильича бессмертно!»,  «Комсомолец! Учись сражаться за дело рабочего класса!»,  «Долой капиталистическое рабство!», «Пролетарий! Соединяйся со своим классовым союзником!» Больше всего это человеческое шествие напоминало крёстный ход, вроде того, что бывает на Пасху, всё было отдалённо похоже: нестройный оркестр заменил собой перезвон колоколов, красные флаги и полотнища лозунгов – хоругви и иконы, однако ни одного признака восхваления воскресшего Христа, при внешней схожести происходящего, не обнаруживалось. Впрочем, поиски смысла непонятного ему шествия, тарабарщины, сказанной усатым человеком в кожанке, или написанного на нелепых лозунгах занимали его недолго: предчувствие того, что он снова присутствует при чем-то необычайном, охватило его.

За оградой единый людской поток разделялся на более мелкие ручьи и протоки, по ступеням и сходням потёк он к краю колоссальной воронки, кратером потухшего Везувия разом открывшейся перед ним. С того высокого места, где он находился, ему показалось, что люди, толпами подходящие к огороженному краю ямы, вместе с красными хоругвями, ряд за рядом, словно исчезали и проваливались в бездонную пропасть преисподней. Он спустился с помоста и двинулся следом за остальными, всё ближе и ближе подходя к границе между забором и краем ужасной ямы. И когда он достиг её края, от картины, что ему открылась, когда он поднялся на обзорную площадку у самой её кромки, у него перехватило дыхание! Огромная, вырытая многодневным трудом тысячи людей воронка образовывала невозможных размеров круглый, уступами, котлован, вроде ветхозаветной Вавилонской башни, но выстроенной не вверх, к небу, а вниз, в землю! Фундамент будущего циклопической постройки уже ясно вырисовывался из нагромождения конструкций; огромным прямоугольником в плане, всё сооружение глубоко уходило в грунт, выстроенными уже фрагментами возвышаясь над окружающим его городом. Перекрытие между будущими этажами ещё отсутствовало, но вертикальные железные колонны и горизонтальные ажурные балки ясно обозначали его будущий контур. Высота собранного уже этажа поразила его, ибо складывалось ощущение, что здание строилось не для обычных, нормального роста людей, а неведомых великанов, которых ещё предстояло вырастить.

Обычного размера люди, с высоты площадки выглядели маленькими насекомыми; они, спускаясь, организовано перемещались по строительной площадке, уже выполняя какую-то важную работу. Крупными стаями они плотно заполняли отдельные участки будущего сооружения, в других же частях стройки их было немного, всего с сотню; огромного размера механизмы помогали им, издавая невообразимый шум, скрежетание и грохот. Невозможной высоты ажурные колонны будущего неизвестного ему строения возвышались над вырытым котлованом, удерживаемые со всех сторон множеством железных канатов, издали кажущимися паутиною, а на самом деле обхватом с талию самой толстой и дородной бабы! Внизу он увидел некий агрегат, сам размером с дом, издающий гудки и выбрасывающий клубы пара, с предлинной стрелою впереди себя; тот перемещался на нескольких парах колёс, соединённых меж собой подобием плоской цепи. Дом этот медленно и торжественно повернулся вокруг собственного центра, выставил впереди себя стрелу; ковш, размером с хорошую дорожную бричку, прикреплённый к ней стальными верёвками, разом зачерпнул землю, вырыв яму таких размеров, что туда могло провалиться пол-улицы, с жилищами и сараями вместе! Потом он как следует натужился, выпустил клубы пара, и, приподняв стрелу, потащил вырытую землю и вывалил всё разом в кузов пыхтящей самодвижущейся повозки!

Что там повозки! По дну котлована была проложена целая железная дорога, с ответвлениями и тупиками, по которой сновал собственный паровоз, который, дымя и пуская пар при лихом свисте, развозил по площадке брёвна, уложенные в длину по вагонам без верха. Углы невероятного котлована занимали склады всевозможных материалов, заранее приготовленных для их использования, небольшие и побольше строения и навесы заполняли всё дно ямы, в них ютились конторы, склады и кухни при домах со столовыми комнатами, где разом кормили тысячи проголодавшихся работников. Целый лес столбов с фонарями, сейчас из-за дня потушенных, стояли вдоль дорог, проулков, мостиков и сходней, пересекавших всё пространство вырытого котлована.

– Как вы себя чувствуете, Егор Афанасьевич, – прежняя, одетая в полосатое девушка стояла рядом с ним, опять светло улыбаясь.

– Благодарю вас, намного лучше, – он смутился, не зная её имени, ¬– Весьма вам признателен за помощь.

– Ах, Егор Афанасьевич, вы такой кавалер. Нынешние молодые люди такие грубияны по сравнению с вами, – его одарили щедрой улыбкой. – Я взяла у главного инженера бинокль, вот, держите.

Биноклем назывались две соединённые вместе короткие подзорные трубки, впрочем, давшие гораздо более сильное увеличение. Быстро освоившись и поняв, что резкость прибора можно настроить, вращая небольшое колёсико между чёрными трубами, он более детально стал рассматривать окружающее. Далёкие фигурки работником сразу оказались рядом, можно было разглядеть даже отдельные их лица, вот этот – явно старший, вроде инженера, он держит перед собою развёрнутый чертёж, а рядом с ним – старшина строительной артели, он размахивает руками и, судя по выражению лица, пытается в чём-то оправдаться. Вот группа землекопов, они подравнивают откос котлована, кидая пыльную землю в тачки, а это человек, управляющий землеройной машиной, лицо его сосредоточено, важно и перепачкано золою.

Огромный, размером в полверсты каменный круг, видимо, предназначенный для гигантского будущего зала, образовывал центр возводимого здания. Стальные опоры, числом более шестидесяти, двумя выступами и трапециевидные по своей форме, каждая, пожалуй, высотою с пятиэтажный дом, на равном расстоянии от центра и чрез равные промежутки между собой, образовывали две правильной формы окружности. Одна окружность находилась внутри другой, основания их были выкрашены в чередующиеся белые и чёрные полосы, на манер будок квартальных. Огромные заклёпки, со шляпками размером с полтавский кавун, скрепляли железные пластины толщиною в рост человека, соединяя их меж собою, образуя единую и сложную систему опор. Шесть вертикальных колонн уже опирались на эти пластины, части седьмой лежали пока на земле, готовые к подъёму. Он, видя сейчас лишь подземную часть здания, осознал и понял масштабность и размах будущего циклопического сооружения. Никто ничего подобного в целом мире никогда не строил! Египетские пирамиды будут ребяческими бирюльками рядом с таким зданием, римский форум станет детской игрою в кубики, да и тамошний собор Святого Петра, католическое место папского престола, целиком, небось, влезет в центральную залу, да ещё и место для пары немецких кирх там хватит! Целый провинциальный городишка вроде Миргорода, вместе со своими жителями, базарами и улицами поместится под сенью такого дома!

Теперь он попытался определить, в какой части Москвы он оказался; то, что это им любимый город, он понял по далёкому силуэту кремлёвских башен и золотого купола знакомой звонницы. Снова приложив к глазам то, что светловолосая барышня назвала биноклем, он стал разглядывать новое и незнакомое здание, массивное, квадратное, в целых двенадцати этажей, похожее издали на одиноко стоящую вражью крепость; место, где новый дом располагался, больше всего походило на знакомую прежде Котельническую набережную.

Взгляд его, усиленный увеличением, до того тревожный, перестал ёрзать и сместившись правее, стал спокойней и сосредоточенней. Теперь он узнал сначала дома вдоль Волхонки, потом здание дворянского института, за ним – старый особняк Пашковых. Он понял, какую часть города он видит, и, осознав всё это, уразумел, в какой именно части Москвы он точно пребывает – в тот миг ужас догадки холодом пронзил его, насквозь, до самого сердца. Он понял сразу, в единое мгновение, вместо какого здания и на каком месте откопана эта колоссальных размеров колдобина. Соборный храм Христа Спасителя, за постройкой которого он годами наблюдал ещё со времени своего первого приезда в Москву, чьи купола были только закончены, тот, что должен был стать главным храмом и гордостью России, построенный в честь великой народной победы, где он? Чудовищная яма зияла на его месте, а гигантских размеров храм без следов исчез, словно провалился в адову бездну.



ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

                ... подобно водопаду заморозком скован,
                Уставший в рассужденьях и сомненьях разум льдом –
                Что ночь имеет общего со сном?

                Уильям Шекспир, «Вознаграждённые усилия любви»


Ему нездоровилось третий уже день, с болезненным жаром соединилось нервическое волнение, не имевшее внешнего повода; безостановочно работающая мысль его, что металась, бедная, беспокойней самого больного, лишь к полуночи, наконец, угомонилась. Долгожданный сон пришёл в уставшую от размышлений и ставшую тяжёлой, как колода для рубки дров, что разом набухла и треснула от талого весеннего снега, голову. Наступивший сон его сначала был просто тишиною, тёмною и беззвучной, как влажная мгла внутри старого колодца, зато потом сделался вдруг ярким и солнечным, как в далёком его украинском детстве. И стало так, что зовут его снова Никоша, как кликала его матушка, когда он был совсем мал. «Ни-ко-ша…» – произносят губы её и ласково целуют в мягкие щёчки, в потный от беготни лобик.

Холод уходит, в душу ему проникает тепло и сниться Никоше, что лежит он не одиноко-забыто в узкой холостяцкой кровати в чужом московском обиталище, а родном доме, в имении их, что на Полтавщине, в Васильевке. Солнце не торопиться с восходом, а загодя готовиться только, но утренние сумерки становятся светлее, и видит он через чуть приоткрытые и сонные глаза, что свет пришедшего утра ещё серый и лишь на востоке рдеет розовым поясом. Ещё немного – и рассветёт! Вот и солнце, сначала узкою полоской только показалось из-за поля, и детская комната заливается этим утренним светом, в полуоткрытое окно дышит утренняя влага, пылинки и зонтики от одуванчиков невесомо парят над дощатым полом; скрытая прежде паутина под низкими потолками, подсвеченная вся мягким сиянием, плавно колышется. Солнце поднимается чуть выше, оно просвечивает нежным светом своим сквозь прозрачную листву деревьев, слепя, бегает ему по лицу, он враз просыпается от этого света и понимает, что он снова умеет летать, как он делал всегда прежде; только забыл об этом, когда вырос. Тогда детское его тело само поднимается над кроватью, домотканая простынь сползает на дощатый пол, он поднимается выше и выше, почти до потолка. Тут ему становиться тесно, он начинает постепенное движение, сначала тяжело и медленно, потом всё быстрее и быстрее, разлетаясь и набирая скорость, он легко облетает всю комнату; внизу, укрывшись покрывалом, видит он сладко спящего младшего брата Ивана – но ни к чему его будить? В комнате становится ему несвободно и вольной птицей вылетает он в открывшееся само собою окно: спят все кругом, не видит никто его парения, это его тайна.

Оказавшись вне стен, не спеша начинает он полёт свой. Куст сирени под окном издаёт свой волшебный запах, он проносится над платаном, касаясь руками его зелёных листьев. Маленькая церковь с крошечной маковкой с крестом напротив дома, сад за ней, поля, пруд, огороды, деревня с хатами остаются внизу; вот озеро, за ним ещё одно, о том, что оно есть, он не знал прежде. Узкая речка блестит змейкой меж ними, туман прозрачно лежит во влажных низинах. Полёт его делается всё шибче, всё выше поднимает его над сонною землёю, простор кружит голову. Грозовая туча встаёт впереди, он пробует обогнуть её, но клочья белёсого тумана хватают его своими липкими лапами, тьма начинает подступать к сердцу, мгла сгущается и лезет длинными дланями своими в душу: так сразу мрачно вокруг, как безлунной ночью! Непонятные звуки, тихие и невнятные, достигают его слуха, он прислушивается к ним и они оборачиваются речью, торопливой и сбивчивой, словно кто-то ему невидимый хочет сообщить нечто важное. Шепчущие что-то страшное голоса множатся, гул их нарастает, словно невидимые существа начинают подбираться к нему, чтобы увлечь в неведомое. Страх холодным ручейком втекает ему в душу; тогда прижимает он к бокам ладони, прекращается его полёт, вырывается он из тёмного облака и камнем летит вниз. Раскинув руки перед самой землёй, мягко ложится он на спину, становиться периною ему зелёная трава – так лежит он и видит пред собою одно лишь бесконечное и не имеющее дна небо.

                *     *     *

Сон, ну что такое сон? Рассказывать целую историю, судари мои, закончив пробуждением главного персонажа её – наивернейший способ усыпить самого преданного читателя: мало-ли что кому присниться? К чему всё это? К тому-же, способ этот чрезвычайно как устарел: такого рода сны столь часто попадаются в разного рода романах, что просто диву даёшься, как самим сочинителям не наскучило морочить голову читающей публике всяческого рода несуразностями? В придачу, никакими личными записями Гоголя или воспоминаниями современников никоим образом не подтверждается, что в ночь с девятнадцатого на двадцатое октября 1850 года классику отечественной литературы снился именно такой сон: посему всё прочитанное выше следует считать измышлениями автора, документально никак не подтверждёнными. Ну, и Бог с ним.

Зато утром Николай Васильевич проснулся выздоровевшим и умиротворённым, с тихим равновесием в сердце, какого давно с ним не было; все его терзания и тревоги исчезли и разом оставили его. Что снилось ему? – он в точности не запомнил, сон почти вылетел из головы, осталось только ощущение чего-то невесомого и лёгкого, небесного и воздушного, словно в самой середине души его было светлое облако. Облака такие бывают только летом, в России, да не всегда и везде, а только в средней части её, да ещё в его рIдной УкраIне; облака эти плавают не слишком высоко, вроде тех, что перьями расплываются в выси неба, как на юге, в Италии, не низко, как тучи, полные воды, как на севере, в Германии, что готовы вот-вот пролиться дождём на землю. А облака те особенные, плывут они себе посерёдке, степенно и куда особенно не поспешая, и более всего похожи на корабли небесные с белоснежными парусами, надутыми свежим и сильным ветром.

А ещё во сне привиделся ему ярко-зелёный лес, какой только и бывает, что в тёплые  майские дни, и важное – в том сне была маленькая совсем девочка, белокурая и похожая на ангела. Она нечаянно выглянула из-за ствола толстого замшелого дерева, глянула на него голубыми глазками и убежала мелким шагом по лесной тропинке. Пошёл он за нею, да не догнал – исчезла она, не появилась больше. С тех пор не выходила она у него из головы, целый день она посещала его в мыслях, появлялась то тут, то там. И только к полуночи, когда он закончил сочинять и отложил в сторону ставшее негодным размочаленное перо, и, помолившись на ночь, лишь прилёг в кровать и закрыл в темноте глаза, вспомнил он, где встречал её прежде.

Нынешней весною, в мае, по пути на прародину его, любезную его сердцу Украину, по дороге в Васильевку, свернули они с Михаилом Александровичем Максимовичем, старинным его другом, в Оптину пустынь, что под Козельском, куда давно он стремился телом и душою. Монастырь, ещё на подъезде к нему, сначала был им услышан; звон дальних колоколов благовестом звучал далеко окрест, и он ощутил, как тяжкие мирские заботы его разом растворяются и исчезают от этого дальнего перезвона. Потом, из-за деревьев белым берегом упования выплыл сам монастырь, обнесённый невысокой стеной; он представился ему Божьим царством, крошечным островком, перенесённым самим Господом на неправедную землю. Белокаменный город, с голубыми, красными и зелёными куполами, отливая золотом маковок, увенчанных крестами – лубочной картинкой разом открылся пред ним: стоял тот на окраине леса, перед ним был луг и речка, доверху набухшая талой водой от весеннего половодья.

Везде он искал одно только: вдохновения, которое его давно покинуло. Взвалив на себя задачу, сделавшейся непосильной, второй том своей поэмы, не мог он приблизиться даже к его завершению, собрать вместе разнохарактерных персонажей, новое его сочинение населивших, склеить на куски разваливающийся сюжет, собрать воедино всё противоречивое, что тайно хранилось в душе его, тем раздирая её на части. Где прежняя лёгкость пера его? Во что это стало? Кто нынче водил его рукой, притаившись за его спиной во мраке? Писал и правил, рвал и жёг, бегая из места на место, словно убегая от чего-то неведомого, мотался из города в город, из страны в страну, словно сам нечистый скакал за ним, цокая в такт лошадиному стуку своими копытами по мостовым всех стран Европы. Здесь же, внутри намоленных стен монастыря, время если не остановилось ещё, то точно, текло по иным, неведомым обыкновенному человеку, законам: тут, в этом месте святый град Иерусалим, созданный благодатью и нисходящий с небес, должен незримо соединиться с его земным существованием и придать ему новую осмысленность. Боже, как страшна бездельная пустота праздного времени, когда мимо его взора изо дня в день проходит страшная мгла жизни, и звук божественного смычка не достигает более огрубевшей души! За этим он здесь: пусть Град Божий, благодатное царство, проникает всецело в его сердце и направит жизнь его к вечной цели, здесь заново обретёт он ту часть души, что незримо для себя и неведомо как утратил.

Звонница осталась за спиной, после церкви Владимирской иконы Богоматери он миновал скитские врата с иконами; кельи старцев домиками прятались посреди недавно пустивших свежие листки деревьев. Сама природа, святое место, неспешные речи монахов несли ему утешение и мир в его измучивший сам себя разум; старец Макарий был тот, про кого он много слышал прежде и с кем поговорить он хотел более всего. Жил тот в небольшой келье, что с левой стороны от скитских врат, короткий коридор делил её на две половины: для него и другого келейника. Половина старца состояла из небольшой прихожей и спальни; из окна была видна дорожка, что вела от врат к церкви. Гоголь вошёл, обнажив голову и перекрестившись на икону Богородицы с её обречённым на погибель и воскрешение сыном; перед окном стоял стол, на нем находился письменный прибор, на зелёном сукне наклонной столешницы аккуратно разложенными лежали распечатанные почтовые конверты и письма, несколько книг и духовные журналы. Печь, облицованная белыми изразцами, находилась по правую руку от входа, следом размещалось узкое ложе с распятием у изголовья, над ним – образ Спасителя с агнцем на руках. Перед столом в креслице с подушкой под спиной сидел с книгой сам старец, он встал и с открытой улыбкой поклонился вошедшему Гоголю.

Преподобный одет был в простую монашескую одежду, был одного с ним роста, бледное лицо его со следами оспы было неправильно и некрасиво, со складкой кожи на переносице, с широким и несколько крючковатым носом. Взгляд серых глаз показался сначала суровым и строгим, с печатью постоянного углубления в себя, а после долгих разговоров взор переменился, стал тих и полон смирения; был он поначалу несколько косноязычен, словно при разговоре не хватало ему дыхания для ровной речи. Нрав его представился Гоголю чрезвычайно живым и подвижным; старец, в прежней мирской жизни, бывший по происхождению из дворянского сословия, был образован и начитан, с прекрасной памятью на людей, события или прочитанное им прежде. Проговорив с ним более часа, он обнаружил в нём то нечастое встречаемое соединение детской простоты, тихости и смирения, что делало его доступным всем и каждому. Только тогда заговорил он о своём, о самом важном, о незавершённых  «Мёртвых душах», что не давали ему покоя ни ночью, ни днём, что сгорбило его от непомерной ноши и изъело его вечным самоедством. Старец долго и внимательно выслушал его необычную исповедь, и, помолчав с минуту, заговорил:

– То, что уверили вы себя, что сочинение ваше есть поручение вам от Бога – не гордыня ли это ваша? Разве нет дел у Господа иных, более важных? И потом, заметил я в натуре вашей неискоренимое противоречие: смотрите, чтобы не погубило оно вас. Есть в наличии у вас великий талант, умеющий гротескным преувеличением отразить повседневную пошлую действительность, внутри которой – правда о жизни русской. Похвально, что показывая русскому человеку порой неприглядную личность его, держите вы пред ним не вполне ровное зеркало. Но есть и воззрения ваши, в противоборство с уникальным даром вашим вступающие. С талантом вашим, что сродни Иерониму Босху взялись вы, Николай Васильевич, расписывать фресками вместо Микель-Аджело Сикстинскую капеллу. Леса-то выдержат?

– Вы говорите про талант. Не хватает мне таланта моего, – печально ответил Гоголь, – дольше десятка лет уже потратил я на поэму свою, а не могу завершить даже второго её тома, не говоря о третьем, что изначально задумывался. Начинал всё сызнова, писал и переделывал – ничто не помогает.

– А почему сочинение ваше заканчивать так необходимо? Может, оно того и не требуется? Поговаривают, что у иконописцев издревле существует примета такая: не следует икону, которую пишешь, доделывать полностью. Маленький, самый незаметный кусочек её ни в коем разе дописывать не следует.

– Почему же так, батюшка?

– Это старинное суеверие такое, говорящее более всего о гордыне иконописцев, много о себе воображающих. – Старец хитро улыбнулся, уголки глаз пошли морщинками, и взор его стал лукавым. – Сказывают, что конец света и времени наступит, ежели всю икону до конца закончить.

                *     *     *

Коляска их миновал мост, стала подниматься к пригорку и въехала в деревья, когда попросил Гоголь возницу приостановиться. Вышел, окинул последним взором тот божественный вид, чтобы запечатлеть навсегда в памяти: там он её и увидел – маленькую белокурую девочку, лет пяти, не более. На лесной опушке собирала она ягоды в лукошко; поляна была полна кустиками земляники и цветками только что распустившейся волошки, такими же голубыми были её глаза. Рот, в уголках перепачканный розовым соком, беспечно улыбался ему, пухлые щёчки были розовы, как та земляника, что она собирала, светлые её волосы были заплетены в косу. Одета она была в простой сарафан и маленькие, кем-то любовно сплетённые лапоточки, размером всего с его ладошку. Протянула она ему своё лукошко: «Угощайтеся», и так взглянула ему в глаза, что пронизал он его до дна тёмной души его, и стало в ней светлее. Наклонился к ней, коснулся волос её: избегал он детского общения, никогда не стремился выказывать он кому-то своих чувств, а тут не смог сдержаться – сл
ёзы навернулись на глаза; показалась тогда она ему выходцем не из нашего, а иного, лучшего мира. И сейчас, лёжа в темноте полуночи, вспомнился ему недавний сон, та роща перед пустынью: значит, не забылась та девочка ему, пришла навестить, пускай в наполовину уже забытом сновидении.



ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

                – Милостивый государь…  – сказал Ковалёв с чувством
                собственного достоинства, – я не знаю, как понимать
                слова ваши… Здесь всё дело, кажется, совершенно
                очевидно… Или вы хотите… Ведь вы мой собственный нос!

                Н. В. Гоголь, «Нос».


Апреля 6-го, года 1836.

Ваше Высокородіе!

Много в;роятно, что Вы не одобрите такого прямого къ вамъ эпистолярнаго обращенія, попросту сочтя его явнымъ нарушеніемъ субординаціи и прямымъ подрывомъ общественныхъ и моральныхъ устоевъ, а быстр;е всего – безцеремоннымъ нахальствомъ, объяснивъ полную невозможность любаго общенія межъ нами службою насъ по разнымъ в;домствамъ. Вы еще бол;е возмутитесь, изв;давъ доподлинно всю истину: по правд; говоря, нын; я не служу вовсе (чему несказанно радъ). Т;мъ не мен;е, умоляю дочитать мое посланіе до конца, тогда Вы поймете причины и мотивы, побудившія меня къ такому прямому общенію.

Сначала – мои признательности.

Невыразима моя благодарность за вс; неоц;нимые услуги, мн; оказанныя! Какъ бы я могъ существовать безъ Васъ, Ваше Высокородіе! Исключительно благодаря Вамъ я им;ю счасть; пос;щать любыя присутственныя м;ста, вращаться въ св;т; или бывать въ обычной бакалейной лавк;, ощущая вс; ея грубыя ароматы! Я радъ за представленную Вами саму только возможность горделиво задирать Васъ при неизб;жныхъ встр;чахъ съ людьми недостойными, вамъ я обязанъ возможностью ощущать запахи и держать васъ по в;тру. Потому искренне полагаю, не смотря на разницу въ степени высокородства, что в этомъ наши чувства глубоко взаимны: со своей стороны, об;щаюсь, что никогда васъ не покину и потому над;юсь на встр;чную искреннюю взаимность.

Между т;мъ, обязанъ вамъ напомнить, что промежъ насъ много общаго. Ввиду этого, обязуюсь не запихивать Васъ во всякую дрянь, холить и беречь, не мочить подъ проливнымъ дождемъ или застужать отъ холода. Беру на себя обязательства вытирать платками мягкихъ видовъ ткани, а носовые платки т; содержать въ чистот;. Клянусь не сыпать въ об; форточки заразъ много табаку, впредь используя для того табачокъ исключительно недурственныхъ сортовъ. При этомъ не об;щаю, что, какъ и прежде, не буду совать васъ, куда не положено: любопытство ;сть перв;йшая потребность сочинителя.

Премного уважаемый носъ! Въ силу выше перечисленнаго, сов;тую Вамъ не слишкомъ высовываться, навсегда знать и не забывать свое м;сто, какъ и высокое свое предназначеніе! А ежели по-прежнему будете задираться кверху, воображая изъ себя статскаго сов;тника при шпаг;, засуну Васъ въ такое неприличное м;сто, сударь вы мой, кое даже не упоминаютъ въ литературныхъ сочиненіяхъ, писаныхъ высокимъ штилемъ для благороднаго читателя. И вполн; не-благо разумный сов;тъ напосл;докъ: сов;тую всегда помнить, что запросто могу изничтожить васъ, отправивъ рукопись съ приключеніями вашими не въ журналъ «Современника», а прямикомъ въ печку: кому, какъ не вамъ знать вс; особенности автора (какъ и его привычку къ запаху сожженной бумаги). И васъ, собственно, сотворившаго.

Потому, если что не такъ, не серчайте, ваше Высокородіе.

Искренне в;чно вашъ,

Николай Гоголь.




ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

                Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце
                твоё радости во дни юности твоей, и ходи по путям
                сердца твоего и по видению очей твоих; только знай,
                что за все это Бог приведёт тебя на суд.

                Книга Екклезиаста, глава 11, стих 9.


Он с минуту стоял уже пред запертой дверью.

Левая рука в серой перчатке легла на бронзовую, в виде львиной головы ручку, правая – потянулась к звонку, недавно до блеска надраенному. Латунная табличка, ещё не успевшая покрыться патиной, столь быстро во влажном столичном климате портившей любой недавно начищенный предмет, и гравированная безупречным курсивом оповещала, что за дверью его ожидает Николай Алексеевич Некрасов, литератор и редактор журнала «Современник».

Неосознанное ощущение будущей неприятности возникло у него ещё загодя, когда он трясся в двуколке по недавно переложенной брусчатке Поварского переулка, и окончательно оформилось здесь, у входа: ему приходить не следовало. Тем не менее, он стоически преодолел два этажа лестничных пролётов и стоял перед дверью в квартиру, где ему была назначена встреча. Он поднёс руку к звонку и так замер, остановленный нахлынувшими противоречивыми чувствами; блестящий жёлтым винт дверного звонка вопросительно застыл в ожидании. Да, он пообещал прийти на эту, ещё неделю назад назначенную по его же просьбе встречу – захотелось вдруг вблизи рассмотреть этих новичков. Он представил себе, сколько усилий потратили молодые литераторы, дабы предстать перед ним, Гоголем, столпом российской литературы, в наилучшем для них свете. Как каждый из них по-отдельности наверняка репетировал свои высокопарные речи; вместе же они обсуждали круг вероятных тем будущих бесед, определялись с выбором ресторации, в котором следует осуществить заказанное, скидывались деньгами и долго решали, какие блюда и напитки составят их совместный ужин.

Но отпирать эту дверь ему решительно не хотелось.

Он заранее знал, что за нею случиться. Воображение нарисовало детальную и точную картину того, что произойдёт далее, как только он переступит порог. Отопрёт ему хозяин квартиры, Николай Некрасов, с пробивающейся лысиной сквозь редкие волосы над совсем молодым усатым лицом, по случаю разодетый во фрак: «Здравствуйте, Николай Васильевич! Милости прошу, все вас уже заждались!»

Далее наступит процедура личного знакомства, все поочерёдно, подобно ученикам гимназии на утренней перекличке, будут, слегка волнуясь, называть себя по имени-отчеству, слегка впадая при этом в лёгкую краску. Он знал их всех заочно: этот – Николай Некрасов, подающий большие надежды поэт и прозаик. Одет будет изысканным франтом, а ещё недавно, до того как взялся за редактора «Современника», бывшего Пушкинского журнала, питался впроголодь, спал чуть не под забором и ходил в изодранном пальто отъявленным оборванцем. Тот, что старше всех – Иван Гончаров, плотного сложения и неторопливый, автор «Обыкновенной истории», вышедшей года два тому назад. Следующим будет Дмитрий Григорович, с его повестью о скудной жизни крепостных в «Деревне» и слезливым «Антоном-Горемыкой», потом – Александр Дружинин, напечатавший в прошлогоднем «Современнике» донельзя скучную «Полиньку Сакс». Последним наверняка будет элегантный Иван Панаев, тот, что журналист и помощник Некрасова по журналу.

Могучее дерево русской литературы росло ввысь и вширь, разветвляясь новыми побегами, его крона бурно шумела новыми именами. Кем чувствовал он себя? Навсегда иссохшей веткою, вовсе не дающей плодов и одним своим существованием мешающей новой поросли? Кто он для них? Давно конченный и исписавшийся литератор.

Что есть художественные вкусы современников? Ровно два десятка лет назад впервые он въехал в Санкт-Петербург и кого тогда превозносили первыми писателями? Наполовину забытого Державина с его грузными и вымученными одами, каждая весом в пуд; Крылова, с его перебалалаеченными на отечественный лад переводами басен Лафонтена; романтичного Жуковского, с прямыми заимствованиями с немецких бардов. Дмитриев, Бибрус, Хвостов? И потом только, много позже остальных, упоминался Пушкин. И чем он стал сейчас? Все остальные вокруг словно съёжились, приуменьшились прежде тучными размерами, сжались плотно и словно малее стали ростом или исчезли вовсе, а сама фигура поэта, посчитавшегося современниками пустым и вздорным ветреником, встала такою, что все его окружающие стали мелки и почти уже позабыты. Безжалостное время беспощадно расставило всё по месту: так мощный дуб, выросший на поляне, неспешно набирая ростом и годовыми кольцами, никого более не оставляет вокруг себя!

Всё переменилось так быстро. Когда-то он осознал себя прямым продолжателем дела Пушкина, и ничего в том не было ему доброго, потому как долг понимал он этот тяжкий груз. Уехал, умчался, уплыл он тогда из Петербурга в Европу, даже не попрощавшись – как он корил потом себя за это, за гордыню свою провинциальную; как громом посередь безоблачного неба настигла в Париже весть о смерти Александра Сергеевича.

Кто был тот Лермонтов? Мелкого роста офицерик, чертёнок полсажени ростом, что выскочил из-под стола со своим сражением юноши со зверем. Лысый почти лоб, редкие усики, с каким же животным сражался его мальчик? С барсом? Напыщенные стихи, дурной поначалу слог, звучащий как плохой перевод с французского. И что потом? Прозрачная, как вода горной реки, проза героя нашего или иного времени, что только в будущем смоет застойное болото нынешнего писательства. Вечная участь поэтов на родине: дуэли! что за напасть русской литературы; может, сызмальства следовало учить не падежам латинской грамматики, а стрельбе из пистолета?

И вот, теперь и его время подходит к концу, срок недолгой его жизни наступит скоро; он, мучимый сомнениями, раскаяниями и болезнями ясно осознаёт свой близкий уход, а есть или тот, на кого он этот неподъёмный груз переложит? На этих? Кроме успеха у толпы их ничего не интересует: он пишет ради будущего, они – ради денег.

О чём ему говорить с ними?

Разговоров о литературе он на дух не переносил. Он никогда не делал из того тайны и они наверняка посвящены в эту его особенность. Тогда о чём могут говорить несколько собравшихся за одним столом литераторов, кроме как о пачкании бумаги чернилами, что и составляет хлеб их насущный? Ведь не барышни они с дамами, самые неприятные во всех отношениях, чтобы беседовать о петербургской погоде? Ах, какие ныне стоят пасмурные дни, за дождиком дождь, неужели не выглянет более из-за туч даже маленький лучик последнего тепла и разом навалится промозглая чухонская осень, чтоб её черти к себе забрали? это и обсуждать незачем, всем известно, что ничего более скверного, чем петербургский октябрь, в природе не существует.

Касаться в разговорах с ним запретных цензурою предметов они намеренно не будут –  слишком противоположны их политические воззрения. Себе они сами кажутся олицетворением всего прогрессивного, признающего некое духовное единство России и Европы как нераздельных частей одного целого, включающего в себе все человечество. Он же, не как литератор, а как философ, являл для них всё самое замшелое, патриархальное и ретроградное, что только есть в российской мысли, застойное болото старинной столицы, погодинского «Москвитянина». Грандиозный конфуз с публикацией его «Избранных мест» обсуждать они, если и будут, то только промеж собой, а касаться темы этой не намеренно не станут, даже походя: спор его с вождём их, Белинским, сгоревшим от чахотки этой весною, просочился в Россию рукописями, как бы цензура не усердствовала. Его же собственные доморощенные идеи об особом духовном пути России наперекор другим народам этим юным ниспровергателям устоев кажутся смешными, зато каждый из противоположного лагеря так и норовит перетащить его в свой стан. Само же противостояние славянофилов с западниками выглядело для него глупой и лишённой смысла литературной перебранкой и только малой частью влияло на равнодушное ко всему общество; власть же, не прислушиваясь ни к кому из непримиримых спорщиков, тех и других сходу записала в опасные вольнодумцы. Тех, московских, он знал предостаточно и сыт ими был по самое горло. А каковы эти?

Рядом с их свежей и полной бодрости прозой всё, написанное им, как и он сам, выглядит заплесневевшей архаикой, чем-то вроде античных пергаментов какого-нибудь всеми забытого Евполида; сам литературный язык изменился уже и стал иным. Он ясно наблюдал, как из него вымываются, подобно частицам ила из песка при бурном течении реки, так любимые им обороты и частички речи: тщательно отбираемые им прилагательные, много раз переписываемые обороты, исчезает так лелеемая им многосложность и громоздкость текстов. Что за тем последует? Ещё того лучше, явиться какой-нибудь лекарь, ну, к примеру, из Таганрога, и одним махом отсечёт, как ланцетом, всё, что покажется непрактичным – и обратится язык литературных сочинений голым остовом слона в кунсткамере: стилем будущей литературы станет язык газетных объявлений.

Что же тогда привело его к ним? Его ни чем неутолимое желание нравиться всем, пребывая в центре всеобщего внимания и почитания! Мало ему обожания московских поклонников, славянофильских единоверцев, этой кучки корыстных торгашей, сделавших чужое слово способом заработка. Зачем он здесь? Не потому-ли, что он желает обожания тех, кто полюбить его не может? В силу идейных с ним разногласий и кто не имеет с ним ничего общего? И кто он сам? Литературный плут, десятилетиями морочащий голову всей России великим продолжением поэмы, которого у него попросту нет…

Пока те, что ожидают его за дверью, всё ещё считают его своим наставником. Что он им сейчас скажет? Читал он их невнимательно, а что-то не читал вовсе; допустим, он посоветует им не спешить печататься, отложить в стол написанное, чтобы позже извлечь и переработать, так добившись совершенства слога, как это делал он сам. Он, сделав сочинительство своей единственной профессией, сам никогда не писал ради денег, дабы сохранить свободу своего таланта: нельзя работать Богу и мамоне одновременно – эти напыщенные слова он сделал себе наказом. Может ли, имеет ли право советовать тот же тернистый путь этим молодым сочинителям? Будет ли он смешон своими поучающими интонациями, покровительствующим взором сверху вниз, усталым взглядом господа Бога, взирающим из заоблачных высот давно потускневшего величия? Их кличут его чадами. А самого его о том спрашивали? Какие же они мне чада, если я, отец, не признаю в них своего отцовства?

Обобщённый образ, типаж – вот их новый конёк, что они оседлали, чрез придуманную теорию решая задачи, якобы выдвинутые временем; они позаимствовали его Собакевичей с Коробочками, лишив их характерной индивидуальности, наполнив литературу заранее собранными схемами, потеряв по дороге в вымышленный рай живого мужика, вечно пахнущего мокрой овчиной и хлебным квасом. Шумно провозгласив превосходство общественных нужд над художественностью, в торжественных интонациях стали утверждать, что писать книги по обучению черни важнее остального; того, что и составляет суть сочинительства. Художественность произведения у них противопоставлена придуманной идейности, подчас ложно ими понимаемой – куда отечественную словесность вывезет такая дорожка? Они наивно почитают, что поступательно двигаются кверху, не понимая, что кажущаяся спираль прогресса вставлена Богом в округлую сферу бытия. И как быстро их служение идее, пусть самой великой, сочетаемое со страстью к тщеславию, смениться услужением сначала вульгарному мировоззрению, а потом – простому прислуживанию одному-единственному человеку в коричневом, провозгласившему себя всеобщим вождём?

                *     *     *

Не заметил он точно, сколько времени пронеслось мимо, пока застывшим истуканом простоял он пред запертым входом. Но только услышал за ним громкие голоса и чей-то звонкий смех, послышались шаги со скрипом половиц, кто-то ступал за запертой дверью. Этажом выше гулко щёлкнул замок и заскрипели дверные петли, некто, им пока невидимый, насвистывая модную мелодию, стал спускаться по ступеням, потом снизу громыхнуло из парадного – пути назад ему не было. Тогда он, наконец, повернул ручку звонка, и звук колокольчика глухим трезвоном забренчал за дверью:

– Здравствуйте, Николай Васильевич! Милости просим, проходите…



ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Перемещение №4.

                П о д к о л е с и н.   А будто в самом деле нельзя
                уйти? Как же, натурально нельзя: там везде в дверях
                натурально стоят люди; ну, спросит: зачем? А вот окно
                открыто; что если бы в окно?

                Н. В. Гоголь, «Женитьба».


Ничего не могло статься хуже и мало приятней: промозглый сквозняк, что дул из дырявых щелей пола, задувал снизу, холодя щиколотки, студя колени и леденя бёдра. Вся половина туловища пониже живота от того похолодела; чтобы понять причину такого непривычного состояния, его взор обратился книзу. Бисова бездна! следующее раскрылось мигом позже: это были массивные женские груди, обнажённые бесстыдным декольте, что двумя розовыми возвышенностями открылись его взору, навалившись всей своею тяжестью и сразу затруднив дыхание! Ниже, вокруг массивной талии, стеснённой затянутым донельзя корсетом, спереди болталось две пары подвязок, удерживающих чулки тёмного шёлка. Несколько полупрозрачных юбок были надеты поверху: снаружи блистала кружевная в полоску, под ней находилась нижняя, что шуршала при малейшем телодвижении, под исподней юбкой следовало что-то скользкое и кружевное, что было туго натянуто на самые ляжки. Но самое ужасная метаморфоза обнаружилось после: он, на уровне детородного чутья, ухватил себя обеими руками промеж ног – и нечего привычно мужского там не обнаружил!

Матушки с чёртовыми бабушками! голова его сразу пошла кругами – нечистый, забери в ад собственную тёщу! на этот раз его впихнули в бабское тело! Треснувшее зеркало, что косо висело над столиком с медным тазом, полным мелкими пузырями осевшей мыльной пены, откровенно глумясь над привычной ему усатой внешностью, явило взору толстощёкую веснушчатую физиономию похабной девицы, украшенную носом, схожим с небольшой картофелиной, пухлыми губами бантиком, размалёванными помадой и рыжими волосьями, кольцами закрученными вокруг завязанных узлами папильоток! Адова хрень с брюквой! Ничего сквернее представить себе не было возможности! Карл Иванович! прусская твоя мамаша! какое только страшное наказание может искупить вину твою?

Несколько придя в себя, нет, не в себя! в бабу! он огляделся вокруг: комнатушка, место нового пребывания, внутри которой ему пришлось очутиться, была столь миниатюрой, что в ней тесно уместилась одна только не заправленная кровать, перекошенный столик с умывальным тазом и колченогий стул с гнутыми ножками. Потемневшая от нагара лампа, накрытая стеклянным колпаком, чадила неприятным керосинным запахом; за немытым окном стояли вечерние сумерки. Наклонный потолок дубовыми балками косо нависал так, что чуть привстав с койки, непременно стукнешься об него затылком: чтоб тебя! как больно! всенепременно будет шишка.

Пока мокрая ладонь тёрла ушибленный затылок, в распахнувшуюся дверь без стука и церемоний ввалилась особа, ряженная в несвежую сорочку длиной чуть ниже толстых ляжек, утянутых чулками в сетку. Её лошадиная совершенно физиономия была усыпана пудрой пополам с неестественным румянцем, наложенным почему-то только на одну щёку; ярко напомаженные губы, казалось, занимали половину лица. Она беспардонно плюхнулась рядышком на скрипящую кровать и тут-же затарахтела без умолку:

– Мими, у тебя остались румяны? Мои совершенно кончились, а в этой глуши не найдёшь ни одной косметической лавки! Ты помнишь Жюли? вы вроде-как были подружками по «Красному фонарику» в Суассоне? Боже! Ты не знаешь, что с ней случилось?! Просто ужас! Я тебе говорила, она пристроилась в «коробку с конфетками», ты что, не в курсе? это мобильный дом удовольствий, передвижной бордель на колёсах, на десять коек. Она ещё хвасталась, что к ним шастают одни офицеры, не то, что, мол, к вам, одна вонючая солдатня из вшивых окопов – последний раз я встретила Жюли в Шато-Тьери пару месяцев назад, я тебе говорила, та по-прежнему одевалась как корова, никакого изящества, ну ты знаешь. Так вот, в их конфетную коробку попал немецкий снаряд, какой кошмар! словом, даже фантиков не осталось. Бедная Жюли, упокой Господь её душу! Боши сделали специальную пушку, называется «Толстая Берта», в честь любимой подружки кайзера, специально, чтобы уничтожить всё французское командование и так выиграть войну! так вот, весь вагончик – в щепки, дивизия осталась без единого офицера. Хорошо, что мы нашли этот отель, это лучше, чем трястись по разбитым дорогам в ящике с койками – нынче, рядом с фронтом все гостиницы стоят совершенно пустые. У немецкого кайзера – усы, как пики, ужас! такими можно пораниться или чулки о них порвать; зато русский царь – такая душка, у него борода, как у того юриста из Мондидье, ещё до войны – помнишь, какой был шалунишка! всё норовил ей кого-нибудь пощекотать! Бедняжка Жюли! от неё нашли только вставную челюсть, я всегда себе хотела такую-же. Зато какая смерть – можно сказать, все слились в вечном экстазе!

Бабы, вот куриное племя! Им бы трещать без умолку! Низкое контральто прозвучало из-за полузапертой двери и своим густым звуком прервало, наконец, фонтан малосвязанной болтовни:

– Мари, Жозефина! сколько раз вас нужно звать? Мадам созывает всех, все ждут только вас!

С галереи вниз вела крутая лестница, посреди гостиной стояла сухощавая особа, укутанная цветастой шалью, изредка грозно поглядывая вокруг себя; здесь же расположилась дюжина женщин, в завитых волосах, со щеками, рдеющими неприродным румянцем, по-католически молитвенно сложив руки ладошками. Седой капеллан, скинув армейскую кепи, с крестом и шёлковой столой [1] поверх синей формы, нараспев читал молитву:

– Ave Maria, gratia plena; Dominus tecum: benedicta tu in mulieribus, et benedictus  fructus ventris tui, Iesus. Sancta Maria, Mater Dei, ora pro nobis peccatoribus, nunc et in hora mortis nostrae [2].
___________________________________
[1] – часть одеяния католического священника.
[2] – Радуйся, Мария, благодати полная! Господь с Тобою: благословенна Ты между жёнами, и благословен плод чрева Твоего Иисус. Святая Мария, Матерь Божия, молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей (лат.)

Как только чтение завершилась, всё женское общество пришло в движение, смешки перемешались со слезами, у некоторых они текли по щекам грязными потоками, портя грубую раскраску помятых лиц. Все начали расходиться, хлопая дверьми номеров, только капеллан и сухая дама, судя по давно немолодому возрасту – главная во всём заведении, остались за столом, освещённым неяркой лампой. Мадам, с носатым лицом, покрытым сеткой мелких морщинок, достала папиросу из серебряного портсигара, смяла бумажный мундштук и закурила от светильника, приложив ту к стеклянному колпаку:

– Скажите, отец мой, почему вы пришли к нам? Мне это странно, ведь солдаты – вот ваша главная паства.

Лицо капеллана из благодушного стало сосредоточенным, словно он тотчас вмиг постарел:

– Мне запрещено отговаривать солдат от посещения вашего заведения, мадам, и я вынужден повиноваться – на мне военная форма. Зато я могу помолиться вместе с вами, вдруг мне удастся помочь кому-то вернуться на путь истинный и вновь обратиться к Богу.

– Это воистину благое начинание и мы все рады, что церковь не отворачивается от нас, заблудших овечек. Вот только сначала скажите, отец мой, о чём вы говорите с солдатами перед боем?

– О Всевышнем и обязательствах пред ним. Солдаты должны выполнять свой долг перед Богом и отечеством, ибо Господь на нашей стороне и он помогает тем, у кого есть мужество; тогда они идут твёрдыми шагами по непоколебимому пути долга, высоко держа голову, ибо страх есть нечто уродливое, не подобающее ни одному мужчине.

– А что вы говорите солдатам про врага?

– Что немцы – недруги истинного христианства, враги Господа нашего и исчадья ада. Разве это не так?

Мадам внимательно оглядела немолодого священника, потом затянулась папиросой, щёлки её раскрашенных глаз превратились в узкие полоски:

– А вот я думаю: что говорит немецкий капеллан своим солдатам про нас, французов?

– Не знаю. Я об этом не задумывался.

– Я так понимаю, что он говорит то же самое, что и вы, отец мой. Что Бог – на стороне Германии, он говорит, что по воле божьей мы, немцы, посылаем снаряды на головы врагов наших, пули в их сторону, травим их газами, режем и колем – и всё во славу Господа. И что их Бог – наверняка немец по национальности. Поэтому вам, отец мой, лучше вернуться в полк и попросить нашего французского Бога окончить всё это.

– Что – это? – благообразное лицо капеллана выразило недоумение, смешанное с растерянностью.

– Войну. И как только Бог вас услышит – сразу проходите к нам.
 
                *     *     *

– Ну, за работу! Проявим свой патриотизм, девочки! – Мадам звонко хлопнула в ладоши и громко оповестила, – Совершим наш вклад в победу! Франция в опасности и она никогда не забудет ваш подвиг!

– Эта зараза своей выгоды не упустит, – проворчала Жозефина, ковыляя наверх по лестнице, её широкий зад колыхался перед его взором из стороны в сторону, и, кажется, перекрывал собой весь мир. – А нам корячиться за дюжину франков перед целой конюшней жеребцов.

Сгорбленная спина капеллана тёмным силуэтом напоследок появилась в проёме в свету уличного фонаря; в распахнутую им дверь шумно ввалились гогочущие солдаты, полы их синих шинелей были выпачканы в высохшей грязи, а ноги – перемотаны грязными онучами. Непроизвольно виляя бёдрами, бабское его тело быстрым бегом поднялось по ступенькам, забегая в прежнюю каморку; следом по лестнице загрохотал солдат, дверь перед его носом захлопнулась. Увы, попытка удержать её за ручку оказалась бесполезна: мужчина всё равно оказался сильнее, дверь широко распахнулась. Солдатик стал торопливо расстёгивать портупею; самодовольная улыбка обнажила рот без половины зубов, запах дешёвого табака густо шёл оттуда; у настойчивого кавалера был изящный гасконский нос клювом и плохо выбритый выступающий вперёд подбородок; пышные усы, кольцами загодя накрученные вокруг ружейного шомпола, торчали перпендикулярно узкому лицу:

– Мой пупсик! Я весь твой, красотуля!

Ну уж нет, это ни в какие ворота! От нежданного толчка пухлыми ручками в геройскую грудь с медным крестом на красно-зелёной ленте, от внезапности натиска кавалер потерял равновесие:

– Пошёл к чертям, тупой бурбон!

Несостоявшийся поклонник кулём вывалился за дверь; напоследок видны были круглые от удивления глаза и широко открытый рот, по-рыбьи хватающий воздух. Мельницей замахав руками, поверженный воин повалился на спину, сверкнув напоследок подмётками подбитых подковами ботинок; он, грохоча, кубарем закувыркался по лестнице, бильярдным шаром сшибая выстроившуюся к остальным мадамам очередь из линялых синих мундиров. Прежде, чем дверь захлопнулась, снизу раздался пронзительный женский визг, треск переломанных перил и грохот рухнувшей лестницы: стул сгодился для того, чтобы запереть им дверь, его гнутая ножка просунулась под дверную ручку. На четвереньках скача по проваливающейся кровати, его женское туловище допрыгало до раздвижного окна, потянуло половинку рамы вверх, раскрывая его нараспашку; пение ночных пташек и бренчание цикад со свежими запахами летней ночи волной ворвались в душную комнатушку: на горизонте виднелись всполохи дальней грозы, оттуда слышались повторяющиеся раскаты грома. Потеряв все юбки, в чулках и кружевных панталонах, плохо повинующееся полное тело с усилием вылезло из узкого окна, по ходу цепляясь сорочкой за задвижку рамы; шумный треск рвущегося пеньюара нарушил тревожную гармонию звуков ночи. Толстые пальцы, бестолково хватаясь за оконную раму, соскользнули, хлипкая ткань недолго была способна выдержать изрядную тучность веса и шумно порвалась: началось короткое падение головою книзу, треск в подвёрнутой шее заглушил мелодичность пропавших звуков и они разом оборвались; после того начался продолжительный полёт его, сквозь благоухающую запахами темноту лета.

И после того, как обрушился он вниз, бездна божественных небес разом раскрылась пред ним. И архангелы с серафимами, херувимы с престолами, господства с началами, что дежурили в тверди небесной согласно утверждённого сверху графика, с явным недоумением взирали на толстомясую девицу, что массивным телом своим, облачённым в рваную пелерину, резво пролетала мимо, нарушая божественно установленный миропорядок и траффик правостороннего движения полных дождевою водой тучных облаков, сверкая порванною справа пяткой шёлковых чулок.



ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

                Ну, да! Я нервен, я нервен ужасно – дальше уж некуда;
                всегда был и остаюсь таким; но откуда вы взяли, что я
                – сумасшедший?

                Эдгар Аллан По, «Сердце-обличитель».


30 сентября 1849 года.

В течение более чем продолжительного времени имело место упорное заблуждение, основанное на стародавних предрассудках, что бессмертная душа человеческая пребывает в мышечном органе, конусообразным по форме и полым по содержанию, называемым сердцем. На самом деле мы имеем дело с простым насосом. Будь я заурядным механиком, я бы рассматривал непрерывно пульсирующий орган как обычный и весьма примитивный механизм, занятый простым перекачиванием жидкости внутри человеческого тела. Чем проще подобный аппарат по своему устройству, тем надёжней: кровь, этот бензин человеческого организма, поступает в него из топливных шлангов, а именно впадающих в сердце венозных стволов. Насос этот: Тук-тук! Тук-тук! всего лишь прокачивает её в артерии, которые примыкают к сердцу; сама же полость этого органа поделена на четыре части, два из них именуются у эскулапов предсердиями, ещё два прозываются желудочки. Всё просто: левое предсердие и левый желудочек в своей совокупности образуют то? что называется артериальным сердцем, именуемым так по типу проходящей чрез него крови; правый-же желудочек и правое предсердие – есть венозное сердце, названное так по тому же логическому принципу.

Вся кровь имеет возможность течь сквозь сердце только в одном-едином направлении, в противном случае само сердце могло бы сразу наполниться той же кровью, которая пред этим была отправлена в артерии – тогда бы вы немедля умерли! Но слава Богу! Всё дело в том, что ответственными за ток крови в одном направлении являются клапаны, которые в нужный момент открываются и закрываются: Бульк-бульк! Бульк-бульк! тем самым пропуская кровь или ставя ей препятствующий тому заслон. Клапан меж левым предсердием и левым желудочком именуется митральный или, по иному, двухстворчатый клапан, так как устроен из двух лепестков. Иной клапан, меж правым предсердием и правым желудочком носит прозвание трёхстворчатого, ибо он состоит уже из трёх лепестков. В самом сердце находятся дополнительно аортальный и лёгочный клапаны: эти контролируют вытекание крови из обоих желудочков. Сокращение сердца называется систолой, а расслабление именуется диастолой.

Раз сердце – только перекачивающий жидкость орган, ergo1 никакой души не существует. Я невозможно последователен: почему только они решили, что я – сумасшедший? Тот факт, что они заперли меня в стенах психиатрической лечебницы, ровным счётом ничего не доказывает: если на дороге вас останавливает заинтересованный в мзде корыстный автоинспектор, это совсем не означает, что вы действительно скорость превысили! В дальнейшем, из моих записок, вы сами убедитесь, что своих рассуждениях я предельно логичен.


5 мартваря 1850 года.

Одна из непререкаемых догм, принимаемых простодушным обывателем a priori, есть понятие, носящее имя «Прогресс». Этим указанным, весьма истёртым журналистикою словечком, понимается самосовершенствование человеческого сообщества, некое постоянное поступательное движение от примитивных форм существования к высшим. От одноклеточной амёбы - к тираннозавру. От телеги, запряжённой спотыкающейся клячей – к паровозу Джорджа Стефенсона. От однокомнатной клетушки в съёмной пещере к многокомнатной квартире в доходном доме на Гороховой. От гвоздя – к шурупу. От копья и лука – к нарезному штуцеру. От деспотизма к народовластью. От иконы – к телевизору. От сельского самогона – к французскому напитку cognac. Список по желанию может продолжить каждый. Насчёт последнего можно поспорить.

Самосовершенствование – процесс бесконечный.

Прогресс – это имя одного из слонов.

Ибо каждому известно, что твердь земная покоиться на трёх слонах, кои, в свою очередь, стоят на черепахе, плавающей в некоей бездонной водной стихии, простирающейся до самых краёв небытия и вечного мрака. Так вот кличка одного из трёх слонов – Прогресс.

А почему система современных ценностей должна строиться на громком имени «Прогресс»? Я имею ввиду не слона.

В XIII веке в далёком в урочище Делюон-Болдок некто, по имени Темуджин создал общественную модель, сутью которой было разрушение: имя Чингисхан известно лучше. Разрушить то, что построено другими. Сжечь чужие города. Убить тех, кто сопротивлялся; кто не сопротивлялся – продать в рабство. Я понимаю, что древние нам не указ – они-ж все померли. Уничтожить иноплеменные государства, не предложив ничего взамен, кроме регулярной дани в виде высокого подоходного налога.

При этом, количество слонов оспаривается: некие прогрессивные умы утверждают, что слонов – четыре.

С точки зрения твердолобого догматика, проповедующего светлую идею прогресса и самосовершенствования вида Homo Sapiens деяния достославных личностей вроде Нерона, Тамерлана или Наполеона являются не совсем деликатными, и скорее всего, подлежат моральному осуждению.

Вздор!

Цель альтернативной модели миропорядка – саморазрушение.

Потому как саморазрушение гораздо важнее самосовершенствования.

Грядущие последствия всепланетарной экспансии подобной модели многократно превосходят по своим сокрушительным последствиям осаду Суздаля монгольскими воинами в 1238 году, верными последователями своего гениального вождя и учителя. Не собираюсь утомлять того, кто сумел дочитать до этого места бесконечным перечнем последствий всемирно-чингизхановского завоевания. Мой диагноз как ветеринара-самоучки прост, как грабли.

Похоже, что один из слонов издох.

Из этого помещения выхода два. Выход номер один требует от Homo Sapiens ума, труда и терпения. Второй выход – сменить систему приоритетов.

Отбросить систему осточертевших человеческих ценностей, отказавшись от гуманизма, главного наследия европейской цивилизации. Все усилия лучших умов следующих веков, похоже, будут сосредоточены на этом. Главная цель любой диктатуры (как и рекламы, ныне пребывающей в зачаточном состоянии – цели совпадают) полная власть над умами большинства. Потому что если ты завладел сознанием другого – мир у твоих ног.

Поэтому прогресс ужасен. Кризис – благо. Всех ведьм – на костёр! Загадим планету до конца – осталось ещё немного! Пороховые арсеналы – в дело! Война – это мир! Нет – лесам Амазонки! Всё – поделить! Вся власть – советам! Да – моногамным бракам! Винтовка рождает власть! Поражение – нет, тотальная война – да! Смерть троцкистским шпионам! Превратим войну империалистическую в войну гражданскую! Пушки вместо масла! Когда я слышу слово «культура» – моя рука тянется к револьверу! Пятилетку – в четыре года!

Сами взорвём свои города – процесс уже запущен.

Никакого самосовершенствования.

Саморазрушение гораздо важнее.


32 сентября 1850 года.

Из всего происшедшего со мною я помню смутно. Яркая вспышка осознания истины сменилась зыбкой мглой, сумрак унылого существования овладел остатками моего разума. Лишь только в моменты его короткого просветления сохранились отдельные события, никак не связанные с другими обстоятельствами, что фрагментами, коротко всплывают в моей неуверенной ни в чём памяти.

За всей чередой происшедших со мною в последнее время умопомрачительных явлений скрывался второй, скрытый и пока неразгаданный мною смысл, кем-то тщательно упрятанный в глубине сознания. Следует быть честным, и в первую очередь с самим собой. Потому что имя тому, что со мною сталось: безумие. Безумие! Если подошли вы к опасной границе, незримо отделяющей одно от другого – берегитесь! Так иногда бывает с простыми, на первый взгляд происшествиями, ничего не значащими и тривиальными пустяками, но в метафизической тишине своей тихо хранящими опасную угрозу вашему неуверенному ни в чём разуму. Потому любое событие, пустое и на первый вид самое незначительное, может оказаться роковым толчком к безумию, подобно спусковому крючку в заряженном на сумасшествие револьвере мозга. Часть людей, при всём их старании, всегда останутся нормальными. Поэтому их жизнь невероятно скучна.

Пусть вы проснулись поздно поутру в выходной или праздничный день, ничто не предвещает будущей беды, и кто-то, а может вы сами, шёпотом, или совсем неслышно произносите самую простенькую на первый взгляд фразу. В каком ночном кошмаре, кто-то страшный шептал вам её на ухо? или мимолётно произнёс в беседе? Мене, текел, фарес: видели эту надпись на стене? взвешен ты на весах и найден слишком лёгким: и вот не имеющая дна бездна разворачивается под вашими ногами! Простые, ничем не связанные слова, вызывают мгновенную катастрофу, крушение прежде прочного мироустройства, подобно тому, как крошечная песчинка вызывает неостановимую лавину, цепную реакцию мозговых нейронов, способную обрушить целую вселенную. Ведь слышали вы их где-то, вот только что, это простое словосочетание, но не помните, как и при каких обстоятельствах! И засели они прочно заколоченным гвоздём в мозгу вашем и вдруг, разом всплыли, как страшно всплывает зимой ещё утонувший чёрный покойник из-подо льда растаявшего по весне озера!

И ужас сковывает вас. Так слоями сходят со стены худо приклеенные и сгнившие от сырости обои, и потрясённому взору открывается прежний, неведомый вам рисунок с бурыми пятнами спрятанной крови неведомого страшного убийства.


Число и год неведомы.

Что случилось со мной потом, и я из того помню? Церковь, долгий разговор с незнакомым священником, добрые люди, накормившие меня и забравшие мою старую одежду, бесконечное плутание по незнакомым улицам, жёлтый больничный корпус справа и флигель с высоким цоколем; имя доктора, что терпеливо выслушал меня – Василий Фёдорович.

С тех пор местом моего проживания является убогая каморка в полуподвале Покровской больницы. Когда, в какой момент безумие коварно овладело моим хрупким сознанием? И что требуется, чтобы вылечить мою больную голову? Посетите музей-квартиру Гоголя! С того времени я беспрестанно только и ищу выход из бесконечного лабиринта комнат, коридоров и мыслей, и для того существует только одна-единственная возможность – следует в правильной последовательности отмотать назад всю цепочку тех нелепых событий и найти то мгновение, тот самый миг, после которого всё пошло вкось и наперекосяк! Если удастся это правильно проделать – я буду спасён, и прежний разум вернётся в мою больную голову!

До той поры я дал себе внутреннюю клятву – не посещать мнимые квартиры великих писателей.



ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

                [...]  «Мёртвые  души», преддверие немного бледное
                той  великой поэмы, которая строится во мне и
                разрешит, наконец, загадку моего существования.

                Письмо Н. В. Гоголя  А. С. Данилевскому, май 1842 года


Книга, что он по случаю прихватил с собой в дорогу, была переводом пьес Шекспира на французский.  «Ну, того-ж… этого бы никак…» – весело сказал он себе: один только малоросс, трясясь по ухабам российских трактов, может читать английского автора в скверном французском переводе. Однако и это чтение ему скоро наскучило, стал он смотреть на поля и равнину, что неспешной картиной не спеша ползли за запотевшим от холода окном. Капли октябрьского дождя, образуя ручейки, побежали вниз по стеклу, вот верстовой столб с цифрою, какой – не успел разглядеть и дальше – опять пустыня сжатых полей с далёкой рощей на самом краю света.

Покрепче в тёплую шинель, и вот веки смежаются и сквозь дрёму слышны перешёпоты соседей; набежавшее тепло мелкой судорогой пробегает по телу и уже разлилось оно по всем членам – то самое счастливое состояние, когда уже не думаешь, а мысли ещё приходят в голову, и сон одолевает победу над прежде смятенными думами. И как в детстве, матушкой баюкает его бесконечная дорога, и сопение лошадей, и перестуки колёс; и тепло оборачивается солнечным сном и тихо переносит его в Рим, что сделался родиной его души.

                *     *     *

Рим встретил его слепящим солнцем, что неспешно садилось среди возделанных огородов, распаханных посреди античных развалин; казалось, что Вечный Город существовал отдельно от остального мира, оставаясь местом вне времени. Дикий вьюн полз острыми листьями по изъеденному камню триумфальной арки; извилистые улочки, увешанные поперёк разноцветным бельём, причудливым лабиринтом подступали к руинам давно заброшенного Форума; под овальной стеной грандиозного Колизея он находил стадо коз, ощипывающих травку меж гладких древних булыжников. А его нос! Прямо в длинный нос его, иногда существовавший отдельно от остального тела, била резкая вонь рыбного рынка, горланящего непривычным говором, с одиноко стоящей порфировой колонной посреди рядов, полных морского улова; в него устремлялись все непривычные запахи продуктовых лавок, с прилавками специй, экзотических фруктов и дешёвой снеди.  Важный аббат с треугольною шляпой чинно шагал по мозаичной площади перед собором Святого Петра, шумные мальчишки стаей воробьёв плескались в струях скульптурного фонтана. Ему по душе была такая по-украински патриархальная и спокойная жизнь римлян, чья нищета выглядела благородной из-за античности пышных декораций: вот два народа, думал он, вовсе не затронутые всеобщей заразою прогресса – русские и итальянцы.

Болезненное состояние, что волнами ноющей боли накатывало на него при остановках в Женеве, Париже и Неаполе, казалось, в Риме его оставило, здесь ему стало много лучше. Он искренне считал, что его организм уникален и создан по-другому, чем у остальных: его утверждения о том, что французские врачи обнаружили, что его желудок перевёрнут, из шутки, высказанной мимоходом одному из приятелей, превратилось в его устойчивое и искреннее  убеждение, в которое он, многократно повторив, сам бесповоротно поверил. Несомненно, Всевышний, а может, кто из архангелов чином пониже, непременно  присутствовал где-то недалече при его появлении на свет, потому создал его иначе, чем всех остальных. Увы, сотворив его необычную голову, он что-то напутал в середине туловища: постоянные рези, урчания, бульканье и жжение в животе становились его постоянными спутниками даже после самого лёгкого приёма еды. Прописываемые римскими докторами лекарства, вполне годные другим пациентам, на него никак не действовали, и иногда желудок его бунтовал и решительно отказывался переваривать самую простую пищу. В такие периоды перо валилось из рук, вдохновение испарялось, а голова, казалось, была покрыта тяжёлым пасмурным облаком. Ещё одной странной  особенностью его внутреннего устройства было то, что он совершенно не мог потеть: какое бы пекло не стояло жарким римским днём, всё его тело оставалось совершенно сухим, и ни единой капли пота не выдавливал наружу его странный организм.

Он постоянно размышлял, что ему следует найти собственный рецепт, который вылечит его и вернёт быстро утрачиваемое здоровье. Увы, задача эта, по причине его легкомыслия, гурманских привычек хорошо и со вкусом поесть оказалась трудновыполнимой. По всей видимости, внутри желудка Гоголя облюбовал себе тёплое местечко маленький чертёнок, мешающий ему видеть окружающее в привычном остальным людям виде, и это он, пакостник эдакий, постоянно напоминал то о завтраке, то про обед, то про ужин! Конечно, как тут удержаться, если какой-нибудь итальянский пирог с вишнями, да с хрустящей корочкой, мог дня на три произвести слюнотечение у этого отъявленного объедалы! И как поступить завзятому гурману, если у Фалькони, ну знаете? недалеко от Пантеона, что на Виа делла Минерва, баранина много лучше кавказской, а телятина, м-м-м! «А не съесть ли мне той телятины?» – сразу думалось Николаю Васильевичу, а может, даже этого не думалось – ведь нельзя же так беспардонно пролезть в голову и узнать там все потаённые мысли гения.

Лёгкий его полдник в траттории Фалькони, в которой он был завсегдатаем, являлся своеобразным ритуалом, похожим на языческое жертвоприношение. Гоголь исполнял в нём роль важнейшего жреца, жертвою которого являлись спагетти. Само появление его в зале разу сопровождалось суетою половых и камериере, далее следовал подробный и обширный заказ целой горы снеди: макарон и сыру, масла и горчицы, уксусу и сахару, подливок и соусов, равиоли и брокколи; мальчишки начинали суетиться, бегать кругами вокруг стола, поднося заказанные продукты. В соответствии с заведённым ритуалом signore Nicolo раскладывал принесённое пред собой на скатерти: горы свежей зелени, стеклянные банки со специями и цветными жидкостями, освобождая место в центре стола для будущего генерального блюда. Тарьям-пам-пам! Вот он, всепобеждающий миг виктории желудка над разумом! Теперь в керамической чаше прибывают макароны, клуб пара столбом поднимается к потолку из-под снятой крышки, кусок масла опускается внутрь, томно расплываясь от жара, изрядная порция тёртого пормезана отправляется следом, ножом и вилкою происходит разделка первой порции. Нет, не могу продолжать далее… читатель, если кухня рядом – оставь книгу!

Увы, после подобных периодов неумеренного обжорства наступало время неизбежной расплаты. Те его знакомцы, что встречали Гоголя на улочках Рима, видели его с совершенно бледным лицом, передёрнутым болью, тоскливым взглядом, не говорящим ни слова, со скрюченным телом и руками, обхватившими живот. В такие моменты давал он сам себе страшные клятвы, что никогда, никогда! не станет более предаваться чревоугодию! Однако, как только желудочные боли оставляли его, его снова можно было встретить в римских тавернах, уплетающим всё подряд за обе щёки!

                *     *     *

Прожив в Риме месяц, он перебрался из тёмной квартиры с улицы Изодоро в дом на Виа Феличе, в верхнюю квартиру на третьем этаже: два узких окна с реечными ставнями, что створками замысловатой шкатулки раскрывались наружу и с самого утра были освещены южным солнцем; статуя мраморной мадонны из ниши дома напротив иногда подглядывала за ним. Высокое письменное бюро в углу словно ожидало его появления, книжный шкаф скоро доверху наполнился книгами, регулярно подпитываемый соседними книжными лавками. Узкая кровать рядом с дверью была накрыта жёсткою рогожей с цветным орнаментом, напротив пристроился скрипучий соломенный диван на ещё более скрипучем мозаичном полу. Деревянный потолок, уже покрытый копотью, становился ещё темнее из-за чадящего мерцания большой лампы с желобком, куда струйкой подливалось пахучее масло, и большой круглый стол посередине комнаты стоял, ожидая вечернего появления друзей с плетёной бутылью алеатико.

Здесь его поэма словно дождалась своего часа; давно им задуманная и долго зревшая, стала извергаться из него листами наспех исписанной бумаги – всё, что давно копилось в нем, разом пришло в неостановимое движение. Стоя за конторкой у окна, он торопливо марал лист за листом, тут же поверх вносил правки, безжалостно чиркая отточенным пером по только что написанному, и вновь правя, пока уже на листе не оставалось места. Тогда он спешно брал новый, и новые строки неровно ползли по чистой поверхности следом за пляшущим какой-то немыслимый гопак пером, что выделывало теперь немыслимые выкрутасы и замысловатые коленца, словно это не перо это было, а запорожский казак на весёлой свадьбе! География и время, поддаваясь этой безумной пляске, перепутались, поменяли местами Италию с Россией: помещики и чиновники, половые и бабы, форейторы и офицеры, мужики и жандармы – все были тут. Дождливое небо висело под потолком комнаты, стены которой сделались прозрачными: белые церкви с курными избами, пустые рощи с каркающими воронами, нераспаханные поля, заборы и сараи громоздились сзади, наползая одно на другое. Вся православная Русь незваной вторглась в опешившую с испугу Италию и теперь толпилась у него за спиною на пороге его римской квартирки! «Spedisca, si muova! Ecco, ladvone!» [1] – послышалось за окном; бросив писание, распахнул он дощатые жалюзи: то дородная итальянка толкала под окнами упёршегося ослика, вовсю ругаясь и лупя его увесистой хворостиной.
______________________________
[1] - Вперёд, двигайся! Вот тебе, разбойник! (итал.)


                *     *     *

Александра Осиповна Россет вышла замуж вовсе не за Николая Михайловича Смирнова, внешностью своей более всего похожего на красноглазого кролика, а за пять тысяч душ его крепостных; она приехала из Флоренции в Рим по его просьбе, изложенной в письме к ней: в ответном письме она подтрунивала над его поучающими сентенциями и в шутку звала его «хохликом». Литературный стиль её писем был узнаваем сразу, как дамский манто клок, запахнутый налево; он определялся им с первых строк, даже не видя её витиеватого росчерка внизу листа. Никто для неё не был лучшим чичероне, чем всё знающий о Риме Николай Васильевич: не было итальянского историка, которого бы он не прочёл, не было латинского писателя, которого бы он не знал! Перед её приездом им был составлен доскональный распорядок посещений самых важных римских мест, всю неделю он отмечал особыми записками впечатления от того, что они вместе посетили; все прогулки были составлены таким маршрутом, что непременно оканчивались Собором Святого Петра:

– Это так следует, – объяснялся Гоголь. – На Петра никогда не наглядишься, хотя фасад у него комод комодом.

В верхних ярусах Колизея было ветрено:

– А как вы думаете, где Нерон сидел? вы это должны непременно знать. И как он сюда явился: пеший, в колеснице или на носилках?

Гоголь зачем-то рассердился:

– Да что вы пристаёте ко мне с этим мерзавцем! Вы воображаете, кажется, что я жил в то время!?

Потом он остыл, стал виноватым тоном рассуждать про то, что нет ещё сочинений, истинно приближающихся к историческому прошлому, а потом оборвал свою длинную тираду:

– Друг мой, я заврался; вон там, в лучшем месте находилась его ложа! – Гоголь указал рукою на нижнюю середину амфитеатра. – Я скажу вам, между прочим, что подлец Нерон являлся в Колизей в золотом венке, в красной хламиде и золочёных сандалиях, он был высокого роста, очень красив и талантлив, пел и бренчал себе на лире: вы же видели его статую в Ватикане – она изваяна с его натуры.

Следующая зима в Ницце была дождливой и тёплой, Александра Осиповна снимала обширный дом в квартале La Croix de marbre [1], из открытого балкона дуло вечерним морем, там она сказала:
_________________________
[1] - Мраморный Крест (франц.)

– Довольно видеть во мне кающуюся Магдалину. Послушайте, ведь вы влюблены в меня…

Что случилось далее, мне неведомо. Читатель, коего более всего интересуют подробности чужого адюльтера, должен заложить книгу закладкой, и лучше почитать измышления иного рода сочинителей: увы, автора сии подробности не увлекают. Впрочем, пускай себе любопытствующий читатель продолжает строить различного рода догадки, пылко воображая всяческого рода интимные частности, исходя из известной предпосылки, что чем ближе ночь, тем слабее дружба между мужчиной и женщиною.

                *     *     *

Творческий метод сочинительства был им давно отработан ещё в давних своих повестях и состоял из приёмов, доведённых им до высшей степени совершенного. Сперва, в самом начале работы, он набрасывал всё, что составляло основу сюжета отдельными фразами, с пропусками и пробелами по полстраницы, возвращаясь к пропущенным местам, потом их наспех дописывая. Всё это было худо, по его выражению: мокро, водянисто и сыро. Ни красота, ни законченность слога на этом этапе написания его не волновали вовсе; главное было завершить работу так, чтобы сюжетно решительно всё было докончено и дописано полностью. После этого о начатом следовало забыть и заняться иным, написанным ранее и неоконченным ещё произведением или ответами на накопившуюся корреспонденцию, или вообще ничего не писать, а ещё лучше совсем нечего не делать, предаваясь праздности и кажущемуся безделью. Потом всё разрешиться само: через неделю, через месяц, через два, иногда и более – это должно сделаться само собою, только не следует погонять этого момента. И когда то мгновение наступит, можно достать почти забытую тетрадь с записанным и всё перечитать. Там многое будет не так: что-то будет корявым, что-то лишним, что-то недописанным. Сверху ли, на полях листов следует сделать правки и снова забросить тетрадь с сочинением как можно подальше. А потом, когда вновь почувствуется нужда в доработке – вписать новые правки туда, где осталось место, нет места – приклеить клочки сбоку! И вот в тот час, когда не останется более пустоты на бумаге и всё будет исписано вдоль и поперёк, сверху и сбоков, когда вклеить новых листков будет некуда, и сам клей закончиться, и чернила высохнут, и перо затупится – идти надо будет в мелочную лавку за новой тетрадью и запасать чернила с перьями. В неё набело следует переписать всё, но не механически, а творчески, вдохновенно, с новыми озарениями, добавками и урезаниями, с правкой и очищением слога от лишнего! И сами собою вскочат в текст повествования те слова, которые и должны быть в нём изначально, что долго и мучительно отыскивались, но никак не желали являться сразу!

И опять убрать всё с глаз долой! Уехать в Ниццу, Одессу, в Париж, в Васильевку, в Назарет, в Калугу, в путешествие по Европам, радоваться и веселиться, грустить и предаваться ипохондрии, не делать ничего вовсе или хоть писать что-то совсем другое. Сам придёт час – отыщется заветная тетрадочка. И тогда перечитать нужно будет всё написанное, и править так, как делалось ранее. И вот когда тетрадь будет вновь измарана пометками и правками – переписать начисто. И отделаются фразы, очистятся от избытка ненужного, покрепчает со слогом рука, станут буквы твёрже и решительней!

Сколько раз следует повторить цикл этот? Если надо, то восемь! Только после последней переписки, выполненной непременно собственной рукою каллиграфически выверенным почерком бывшего бюрократа, труд будет являться законченным полностью, станет совершенным и достойным перла создателя; все дальнейшие исправления могут всё написанное только испортить. Есть у живописцев очень точное словечко, всё объясняющее: зарисоваться. Зарисоваться! Суметь вовремя остановиться – качество не менее важное, чем само мастерство сочинителя и художника. Вот живой пример пред взором: как хорошо начиналось у Александра Иванова! Любимым римским местом его была мастерская художника на улице Виколо дель Вантаджо, где неспешно рождалось «Явление Мессии». Как хорошо было войти с жаркой улицы в мастерскую, тихо сесть в прохладе её, вдыхать особенный аромат красок, сидеть в углу безмолвно и видеть, как идёт над картиной неспешная работа. Он оказался в Риме тогда, когда в просторной и высокой комнате со стеклянным потолком, завешанным выгоревшей от солнца тканью, и давно небелёными стенами уже стоял тот огромный грунтованный холст, сшитый из нескольких полотнищ. Работа художника по композиции персонажей её была в главном завершена, теперь Иванов трудился над отдельными фигурами, дополняя, переиначивая и переписывая их. Иоанн Креститель стоял, молясь и воздев руки к небу, вокруг него собиралась толпа обнажённых людей, выходящих из вод Иордана, среди них были будущие апостолы и вдалеке, неспешно и задумчиво шёл по пустыне навстречу судьбе своей Спаситель.

Как живы и хороши были наброски к картине! Каковы отдельные портреты будущих персонажей, вот они, на стенах, изрисованных, где углём, а где и мелом. Фигуры в разных вариантах поз дополнялись картонами с эскизами фигур, что лежали прямо на немытом полу рядом с гигантским полотнищем, холсты на подрамниках висели или стояли вдоль стен, тряпки, пропахшие скипидаром и перепачканные красками, высохшие и негодные кисти с тюбиками выдавленной краски валялись в грязных углах. Художник, с длинными волосами, отросшими за несколько лет ниже плеч и щетиной, небритой недели в две, в грубой холщовой блузе, перемазанной красками, с палитрой в руке, не обращая внимание на вошедшего, в размышлениях стоял пред холстом.

Упросил Иванов позировать ему для персонажа, что стоит недалеко от Христа, справа от него, написав с него сначала отдельный этюд. Согласился он на это с одним только условием, что в окончательном варианте, когда переноситься будут образы, предварительно написанные, на окончательный холст, уберёт художник сходство с ним – негоже ему стоять рядом со Спасителем, недостоин он того. Любимый друг его, Александр Иванов, связал он свою жизнь с одной картиной, несколько лет уже пишет её, и когда закончит – неведомо. А закончит – тогда явится Христос ожидающему его народу, и будет это или триумфом живописца или поражением, что или навек прославит его, или будет это ему полным крушением. Долго пишет – зарисует ведь! Будет вся картина гладкая и правильная, как те полотна, что видел он в парижском Салоне: всем хороши те картины, и перспектива безукоризненна, и композиция выверенная, и краски глянцевые – работы от кисти, следов от волоска на поверхности её не увидишь! А как скучны они и тоскливы, как вымучена та живопись с Диомедами, да Еалиазарами!

Были они, литератор с художником, по многому схожи: мучило обоих постоянное безденежье, ибо не смели они оторваться от самого важного дела своей жизни ради заработка на существование. Схожи они были и характерами: оба нервозны, раздражительны по мелким пустякам и, парою одинаковых сапогов, до нелепого неловки в делах житейских; и более всего донимало их нетерпение любезных соотечественников, попрекавших их медлительностью. Как и Иванов – связал свою жизнь он с одним произведением, поэмою своей; чем оно закончиться, куда завезёт его собственный персонаж тот, Чичиков – самому ему нынче толком не ведомо. Замысел поэмы его был исполинским и начальный её том был лишь крыльцом, что первым пристроен к фундаменту будущего здания поэмы, потому как «Мёртвые души» мыслились им произведением размером и размахом, подобным Гомеровой «Илиаде» с «Одиссеею» или Дантовой «Божественной комедии». И задачей его было объять Россию всю, а если рук, ума и силушки хватит, то и мир весь, и обозначить, пусть намёками, его будущность. Как архитектор вычерчивает здание своё, так и он задумал огромное, подобно величественному храму сооружение своей поэмы: он будет его зодчим, и каменотёсом, и лесорубом, и волочеем, и изготовителем извести и смешивателем раствора, и сборщиком строительных лесов и каменщиком его, в том величественном и вечном творении, что простоит тысячу лет. Не было у него этой тысячи лет, не уверен он был, что проживёт и десять – рано умерли и брат его младший Иван, и сестра Мария, и отец его прожил до сорока восьми годов. День изо дня он чувствовал, как здоровье покидало его, взамен приходили хворь и хандра, что была много хуже всякой болезни, ибо пеленала она его по рукам-ногам, связывала разум и опустошала душу. Потому – быстрей за перо, марая лист за листом, пусть поэма мчится к своему завершению и вот уже птица-тройка сама ждёт его в дорогу!

Одиннадцать стопок глав «Мёртвых душ» были поочерёдно уложены в дорожный портфель, теперь ему нечего больше делать в Риме. Жаркая середина лета сделала пребывание в городе трудно переносимым и сама направила его в бесконечное странствие. Дилижанс рывком трогается с места дорогою на Флоренцию, напротив его священник скидывает с головы широкополую свою шляпу, чьи поля упираются и мнутся о стенки экипажа; в салоне шумно от многодетного семейства с дорожной поклажей размером с армейский обоз; рядом уже ровно сопит солидный господин в цилиндре и с толстой цепочкой на расстёгнутом от жары жилете. Короткие пальмы растопыренными мётлами мелькают вдоль дороги, купола сосен словно парят в воздухе, кипарисы свечами стройно выстроились рядом с квадратной колонной колокольни, виноградники террасами заплели соседние склоны крутых холмов. Горластые поначалу детишки, утомлённые первым десятком вёрст дороги, наконец, угомонились на откидных сидениях вдоль дверец, книга, взятая им в дорогу, дочиталась до середины и нравоучительностью детального повествования совсем убаюкала его. Приятная дрёма сама проникла в голову и расслабила уставшее тело, рессоры делают ухабы дороги плавными, как волны, он снова запахнут в тёплую шинель, шапка сползла под ухо, сквозь разомкнутые веки виден холодный дождь за окном и его капли на стекле, дорожками катящиеся вниз. Туман в низине прячет собою село и белую церковь с православным крестом на покосившейся маковке, пожелтевшие и частью осыпавшиеся листвой деревья скользят мимо. Стаи крикливых галок кружат над голой уже рощею, и всё дальше – опять пустыри, где нигде и ничего до самого края мира и только серое до горизонта небо висит над всею Русью.

Боже, как печальна русская земля!



ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

                За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете
                настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его
                гнусный язык!

                М. А. Булгаков, «Мастер и Маргарита».


Не может сердце человека биться в полную силу, если нет в нём любви: неглубока жизнь человека без того чувства, половина это человека без его второй составной части, чтобы нам не говорили холодные философы, добровольные затворники, узколобые сектанты или завзятые циники. У юного влюблённого на физиономии его все амурные волнения как кистью на полотне прописаны, словно настала весна в душе его; не идёт, а порхает такой по апрельскому бульвару, а лицо его, как газовая лампа за версту светится, всю тьму вокруг разгонит! Несказанно счастлив он в предвкушении будущей встречи с предметом обожания, в надежде на вероятную возможность будущего поцелуя: ах, счастливец!  избранник фортуны! Иное дело люди уже немолодые: допустим, что высоким любовным чувствам и они не менее подвершены, но прятать свои эмоции они самой жизнью приучены – внутри у него в душе, может, вулкан страстей бурлит, а извержения наружи ничуть не заметно! ведь у человека, жизнь видевшего и её понявшего, да ещё и от людей замкнутого – тут и не прочтёшь ничего на лице, сколько не пытайся.

Никогда не существовало в свете человека, более скрытного, чем Николай Васильевич Гоголь. Никого не пускал он в плотно затворённый для окружающих внутренний миропорядок, никто не владел той возможностью разгадать, что творилось в закрытой всему миру одинокой душе его. Осознанно избегал он любви, этого пронзающего слабую душу, томительно-страшного наслаждения, ведь пуще всего страшился он того ощущения! Вызывало оно в тонком душевном устройстве его неизъяснимое беспокойство и тоску, скачущие перемены настроения лишали внутренней гармонии, бесплодно оно возбуждало разум и будоражило кровь. Решил он про себя о ненужности ему этого чувства, мешает оно в великой цели его жизни, что определил он себе, запамятовав при том известную истину, что предполагает только человек поступки свои, а Господь – располагает ими.

Казался он замкнут и нелюдим: уж какие-только толки не велись об этом его качестве, какие неприглядные сплетни не распускали в прошедшем, чего только не придумают о нём в будущем! И что схимник он, анахорет, давший тайный обет безбрачия; и что скромник он невозможный, боящийся не только ласковых дамских прикосновений, но и избегающий самого общения с противуположным полом; а то и вовсе – ненавистник он женщин, не переносящий самого их вида. Наиболее отвратительны, подлы и мерзки были слухи, что Гоголь – негласный и порочный поклонник мужчин, тайно скрывающий свою страсть под личиною ханжеской веры в Бога; впрочем, никогда и ничем не совершенно не подтверждённые. Все названные измышления эти никогда не имели под собою какой-нибудь прочной почвы, носили характер нелепых и подчас абсурдных домыслов, да и стоит ли тогда, читатель, обращать на них своё внимание?

Однако слухи про весьма странное сватовство Гоголя к Анне Михайловне Вьельгорской, имевшее прозвище меж своих Nosy [1], что весьма доподлинно характеризовало её внешность, опровергли наиболее мерзостные сплетни ненавистников Николая Васильевича, и об этом следует рассказать особо. Впрочем, как это всегда бывало с Гоголем, ничего нельзя было утверждать наверняка, ибо Николай Васильевич поступил в сватовстве своём совершенно неестественным, хотя и характерным для себя образом, обставив всё дело так, будто никакого сватовства как бы и не было вовсе. Хотелось иного? От Гоголя? Разве не так он поступал в Нежинской гимназии, учеником её прогуливаясь по сводчатым коридорам, намеренно надев левый ботинок на правую ногу? Дело в том, что с Анной Михайловной связывала его давнее знакомство и старинная дружеская переписка старшего товарища с живой и умной, не самой, будем в этом непредвзяты, красивой на этом свете девушкой. И вдруг семейство Вьельгорских пришло в полное замешательство – друг и приятель Николая Васильевича,
Алексей Владимирович Веневитинов, а не сам жених принёс известие о намерениях Гоголя в предложении руки и сердца! И кому? Дочери нашей, Анне Михайловне!?
_________________________
[1] - носатая (англ.)

C'est impossible! [1] Всё семейство Вьельгорских, а матушка Луиза Карловна, урождённая герцогиня Бирон в особенности, пришли в ужас! Да, Гоголь, весьма известный человек нашего времени, замечательный литератор, при том давний и хороший их приятель семьи, до последнего находившийся у смертного одра незабвенного Иосифа, сыночка нашего; но по части воспитания он в некотором роде mauvais ton [2]. Понятно, что литературная популярность ещё не говорит о благородстве в происхождении её обладателя; но позвольте, что за несуразная партия – представить этого странного чудака рядом нашей дочерью. И потом! Человек, никогда не имевший не только дома своего, личной квартиры, но даже собственного угла, живущий на правах приживалки за чужой счёт у всех подряд, теперь берёт на себя обязанности по содержанию нашей дочери? и этот l'impertinent [3] изволит делать предложение нашей Аннушке? При их разнице в возрасте в четырнадцать лет? Да все доходы его с издания первого тома «Мёртвых душ» ушли на долги его, не все до конца им выплаченные! и как этот нищий собирается содержать семью?

Предложение, как бы и вовсе не сделанное, тем не менее, было решительным образом отвергнуто. Как это переживал Гоголь, не узнал никто. В обществе знакомых он всего однажды появился осунувшимся, с ещё более обострившимся носом, восковым лицом и с мешками под глазами; тем немногим, кто случайным образом узнал об истории этой, говорить о Вьельгорских в его присутствии категорически воспрещалось.
_________________________
[1] - это невозможно (франц.)
[2] - дурной тон (франц.)
[3] - наглец (франц.)

                *     *     *

И тут, чтобы было понятно наше дальнейшее повествование, с неохотою вынужден я открыть тайну, о которой, в иных обстоятельствах, сохранил бы непременное молчание. Стряслось вот что: в доме на Никитском бульваре, где проживал Николай Васильевич, вечером тридцатого ноября 1849 года имело место событие, замеченное, может быть только старым графским слугой Агафоном: в особняке Толстых тайным образом появилась женщина. Наёмный экипаж доставил её не с парадного подъезда, а со стороны задворного переулка; не добравшись до места, занавешенная шторами карета приостановилась в самом его начале и немедленно ускакала; неизвестная особа прошла внутрь, при том, что хозяева дома, Александр Петрович и Анна Георгиевна, бывшие в ту
пору в отъезде, отсутствовали. Неизвестная дама, пройдя не через главный, а через чёрный ход и оказалась в комнатах Гоголя.

Он давно ждал её: их связывали давние и тайные отношения, которые, как им обоим казалось, они прекратили навсегда, ибо любовью Гоголя была, мне следует назвать её имя: Катерина Михайловна Фомякова. Увы, ситуация усугублялось тем обстоятельством, что была Катерина Михайловна сестрою его друга, поэта Языкова: потому их давняя страсть для обоих было пыткою! уж какими клятвами не клялись они друг другу и Богу, что никогда более не увидят друг друга, какие только зароки не давали! И выполнили ведь то, что пообещали друг другу, себе и Богу, а случись с Николенькой несчастье со сватовством этом глупым – всё бросила, и вот она, рядом, любовь его вечная! Ах, каким замечательным образом можно было бы описать всё, что следовало далее за этой удивительно избитой сценой! Увы! условности выбранного повествовательного жанра не позволяют развернуться в полную силу, ибо скучная проза – не киносценарий страстного латиноамериканского сериала.

                *     *     *

Первое их знакомство случилось около десяти лет тому назад: ей тогда сказали, что на обеде у них будет Гоголь. Со значительным опозданием и вымученными извинениями появился невысокого роста блондин, со взбитым тупеем на голове и оттопыренными ушами, с прищуренными глазками и плотно сжатыми маленькими губами. Внешность его представилась ей малоприятной, было в его облике что-то отталкивающее, нахохленное, воронье, что не потянуло к нему не одну женщину. А нос! Нос его был длинным и совершенно птичьим, кажется, сейчас клюнет – и глаз вон!

Лицо его было узким и нервным, при сбивчивой речи коверкалось гримасами; говор его был излишне тороплив, при том, что начало нового слова всё время норовило въехать на окончание предыдущего; к этому следовало добавить постоянные придыхания, делаемые им через нос, что делало всю его речь ещё больше раздражительной. В короткой беседе с ней держал себя он настоящим букою, разговор вышел только о поэзии её брата, с которым Гоголь оказался неплохо знаком: «Мне сказывали, что вы младшая сестра друга моего Николая Языкова, любимого моего и совершенно замечательного поэта». Это было всё, что он из себя выдавил, на этом общение их надолго прекратилось. Нет, Гоголь изредка бывал у них в гостях, в славянофильских собраниях; они устраивались в месте их дома, называемого «говорильней». Так, промеж своих, назывался кабинет, где и происходили все сборища; иногда она присаживалась рядом, чтобы послушать спорящих: Гоголь в тех словесных баталиях не участвовал вовсе, больше слушал, лишь иногда вставляя короткие, но точные и подчас дерзостные реплики.

Было в нём что-то неистребимо провинциальное и неотёсанное. Но эта провинциальность была и в ней, и это их общим качеством, что приблизило их друг к другу. Он всё также оставался молчуном; лишь изредка становился он беззаботным и легкомысленный рассказчиком и шутником, но по большей части был неразговорчив, замкнут и невнимателен к происходящему. Иногда Гоголь становился просто невежлив до грубости: тогда он делался дерзок до неприличия с теми, с кем не желал общения. Не поймёшь в нём было, что у него правда, когда начинается розыгрыш, а где спрятана ложь; он мог обещать совсем одно, а сделать потом совершенно другое; сказать, что собирается ехать в одно место, а самому уехать не туда: у Гоголя всегда было не так, как у остальных. Впрочем, вскоре она нашла тому простое объяснение; он предпочитал говорить неправду не потому, чтобы получить выгоду, а чтобы окружающие его просто оставили в необходимом ему покое.

Следом она прочла несколько его сочинений, которые нашла подчас вульгарными: отчасти из-за низких тем и пошлых обстоятельств, им описываемых, а возможно, из-за незначительности и ничтожности персонажей. Бесспорно, в них хороша была точность в отображении мелких деталей и характеров, описанных прекрасный языком замечательного рассказчика: однако разговор его раньше или позже сбивался о низком и пошлом, что её порядком коробило: однако после всего чтения взглянула она на него иными, более внимательными глазами.

Они стали разговаривать друг с другом много больше, их некоторому сближению поспособствовало то обстоятельство, что Николай Васильевич высоко ставил творчество её брата, Николая, считая его выдающимся поэтом, продолжателем поэзии Пушкина, превосходно владеющим поэтическим языком. Теперь Гоголь показал себя презанятным собеседником, не только умеющим сочно и со вкусом говорить, но и прекрасно слушать: далеко не каждый обладает столь важным достоинством. Ныне все его человеческие качества оказались не теми, что показались ей первоначально: угрюмость оказалась нежеланием поддерживать знакомство с людьми, ему неинтересными; за замкнутостью пряталась робость; а закрытость от посторонних обернулась ранимостью. Потом, медленно и не сразу, выяснилось, что за внешней серьёзностью прячется неутомимый весельчак; сам звук его смеха оказался замечательным, он был, как весёлый колокольчик со стальным язычком внутри – столь чист и звонок он был. Как весело его имя – Гоголь! смех был самое в нём лучшее: под угрюмой маской странной внешности скрывался человек умный, ироничный и тонкий: его смех был весел и заразителен, словно в дружеском тосте сталкивались пара на треть пустых уже хрустальных бокала.

Он отсутствовал несколько лет, после первого возвращения из Италии все его прежние московские друзья того только и желали, чтобы лицезреть его; «Мёртвые души» были ящиком Пандоры, который Гоголь распахнул перед обалдевшей совершенно Россией! Люди стареют по тому, как прожита их жизнь: Гоголь сделал это красиво, он приобрёл особенного рода внешность, которую нельзя иначе определить, как назвав красотой глубоко мыслящего человека. Пусть лицо его побледнело и осунулось; глубокая и томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его казалось теперь много светлее и покойнее прежнего: то было лицо истинного философа. Теперь он стремительной походкой мчался по чужим гостиным, настолько быстро перемещаясь по комнатам, что от протуберанцев воздуха, вызываемого колыханием заграничного платья, в комнатах решительно гасли все свечи: «Опять тальянец пролетел!» – ворчала недовольная прислуга, вынужденная раз за разом сызнова поджигать чадящие затхлым дымом канделябры.

Господь Всемогущий, во что он был одет! То была причудливая смесь провинциальной полтавской изысканности с представлением нижегородского стряпчего о чём-то возвышенном, но чтоб то возвышенное было изготовлено непонятно где, но непременно заграницей. Старостоличных приверженцев русской древности до самой глубины их несвежей славянской души потрясли канифасовые панталоны из Италии нежнейшего цвета малины, перетёртой со сливками, весьма узкие и короткие, одетые Николаем Василевичем аккурат на Пасху. Сюртук его, с покушением на моду, был искрящегося брусничного оттенка, манишка была застёгнута римской булавкою с золочёной змейкой вокруг кинжала, а жилет! жилет Гоголя был изумительного изумрудного цвета, каким бывает мелкое дно стоячего болота, с всполохами ярко-оранжевых и лиловых крапинок; они превращали его округлый живот в шкуру мифической саламандры, не боящейся всего огня ада!

                *     *     *

Потом Гоголь вдруг разом исчез. Пообещав явиться на следующий день, он того не сделал, после его не было неделю. Автор решительно ничего не понимает в женщинах: только тут она нечаянно и явственно осознала, как не хватает ей этого странного человека, её это рассердило и обидело одновременно. Лишь потом, за случайным разговором выяснилось причина: умерла младшая сестра Гоголя, Мария. Тогда Катерина Михайловна решилась на поступок, который от себя совершенно не ожидала – она поехала к нему. Внешне дом показался ей совершенно пуст, не смотря на вечернее уже время, ни огонька света не было в нём. Отворивший ей двери слуга показался ей совсем подростком, тот указал, где он находиться, она приоткрыла дверь в половину Гоголя и сделала рукою знак; уходи, мол, не мешай Христа ради! Потом она тихо миновала маленькую, в одно окно прохожую, следом гостиную с печкою и двумя диванами и, тихо приоткрыв дверь, оказалась ещё в одной комнате, бывшей, по всей видимости, и кабинетом его, и спальней – у окна стояло письменное бюро, заваленное тетрадями, бумагами и перьями. Ни самого Гоголя, ни кого другого она пока не встретила, и эта комната, как и предыдущая, показалась ей пустой совершенно; лишь прислушавшись, показался ей тихий плач и всхлипы, какие бывают у ребёнка. Тогда она увидело его, маленького и щуплого человечка, скрюченного непереносимой  болью утраты, комочком, лицом к стене, свернувшегося на диване: одинокий, осиротевший, никому не нужный, её Гоголь, брошенный всеми в этом мире; он на каком-то подсознательном уровне почувствовал её присутствие и повернулся к ней; она увидело его тонкое и по-детски заплаканное лицо, с красными от слёз глазами и тогда сердце её оборвалось от любви и жалости, а душа полетела куда-то ввысь и там пропала; так участь их была решена на небесах в тот же миг: если бы данная часть повествования была-бы описана в виде лёгкого водевиля, далее, читатель, беспременно следовала ремарка о приглушении света сценической рампы и упавшем занавесе.



ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ.

                Первый он понял, что черт и есть самое малое,
                которое, лишь вследствие нашей собственной малости,
                кажется великим [...]

                Д. С. Мережковский, «Гоголь и чёрт»


Если выскочил где чёрт – там жди и бабу!

И точно, вот она, красавица, краснощёкая и дородная, идёт по улице, опустив глазки и покачивая широкими бёдрами. С самого утра кружился вокруг Ферапонт, ожидая кухарку из дома на Никитском бульваре, когда же пойдёт та за продуктами на Смоленский рынок! То, что она перед обедом ходит туда, покупая что-нибудь свежее: молоко, яйца ли, сметану, он выяснил это давно, не первый день наблюдая за самим домом и его домочадцами.

До того бесцельно слонялся он вокруг с самого утра, высматривая повариху, которую, как он уже узнал, звалась Авдотьей. Начала прошёлся Ферапонт по Мерзляковскому переулку, косясь жёлтым глазом во двор через решётку ограды, а потом, обойдя вокруг, расположился под липами Никитского бульвара, рядом с коммерческим банком, откуда проглядывался весь двор дома Толстых – сам двухэтажный особняк и постройки напротив, где и находилась кухня, а значит, и сама кухарка. Дым вверху над кухонной трубою и запах, шедший от ветра в его сторону, говорили о том, что в печи с утра уже приготовилось нечто невозможное аппетитное, к примеру, пирожки с зайчатиной, а чтобы сверху румяной корочки припёка с лучком, а лучше того – кулебяка! И чтоб та кулебяка была со многими слоями, и чтоб с грибами, дичью, яйцом, курятиной, луком, с рубленым мясом молодого телка, чтоб капуста была непременно перемешана с морковью, и чтобы каждый слой курника отделялся от другого прослойкою пресного блинчика, и вся она дышала паром и сама таяла во рту!
Ферапонт было сглотнул слюну: «Вконец сморила меня голодом окаянная немчура!» Но тут в его томимую нежными запахами голову пришла простая и очевидная мысль, что если кухарка вздумает идти на Смоленский рынок другою дорогою, не бульваром, а задворками, что примыкали к дому, то он её может запросто её упустить. Тогда он вскочил, дошёл до Арбатской площади, свернул было снова в Мерзляковский переулок, и тут столкнулся с поварихой носом к носу!

Не стал Ферапонт терять времени даром, широко улыбнулся и приподнял с головы картуз, изобразил на лице улыбку и задорно подмигнул глазом. Та, шельма, сверкнула ему в ответ глазками, однако сделала тут же строгое лицо и, перейдя на другую сторону улицы, свернула на Арбат. Тогда Ферапонт последовал за нею, слегка поотстав, и, держа расстояние в две дюжины шагов; кухарка обернулась, задорно глянула на невесть откуда появившегося поклонника, однако, задрав нос и опустив розовы губки, пошла далее, уж вовсе не оборачиваясь. Кавалер, увязавшийся за нею, был одет нынче особенно – поверх ксандрейки на нём была бархатная, с лиловым отливом, жилетка, в полоску панталоны, заправленные в начищенные до блеска сапоги, на голове его красовался лихо заломленный картуз, украшенный незабудкою. Раскрасавец, хоть картину с него пиши!

Не знаете, где Смоленский рынок? Следуйте за парочкой нашей по Арбатской улице, да сами-то не зевайте – а то попадёте под рысака! Хороша улица Арбат! мощёная новой брусчаткой, чтоб звонко по ней цокали подковы, с широкими пешеходными тротуарами, справа церкви, слева церкви. А какие тут дома! Всё больше двухэтажные, с мезонинами да флигелями во дворах, тенистые скверы меж ними, лавок, или там магазинов нет совсем, а уж огородов, курятников, да сараев с коровами или козами тут не встретишь вовсе! Какие там козы – театр свой построен, на потеху солидной публике; большая часть фамилий дворянских нынче проживают здесь, на Арбате. У церкви Николы Явленного Чудотворца, что на углу главной улицы и Серебряного переулка, отстал немного Ферапонт от идущей к рынку Авдотьи, опасливо обошёл стороной церковь, прижимаясь к каменной панели дома, вжал голову в плечи. Вдарил тут колокол к воскресной службе, как подскочит тут чёрт, едва не угодил головой не об балкон, да как припустит чуть не бегом по Арбату, чуть кухарку не обскакал!

Не заблудились пока? так пришли почти, как пройдёте улицу до окончания – сразу доберётесь до Смоленского вала, во-о-он там, рынок: и слева, и справа толпиться народ, сколько здесь его нынче собралось! Сбоков рынка лавки мясные да пивные, бакалеи да булошные, по центру – лотки да кибитки, кого-чего тут только нету! Горшки, сено, пряники, бабы, сдобы, мешки со всякой всячиной, купцы, сладости, шапки на любой размер, цыганы, баранки, сахарные головы величиною с бочку! Двигался Ферапонт за кухаркой по рынку сначала так, чтобы быть и не очень далеко, и не близко и пока-что на глаза Авдотье не попадаться. И точно – та головою туда-сюда, куда кавалер подевался? Неужто пропал? Сделала она свои закупки, сложила их в лукошко, да и пошла к рядам, где серьгами, оловянными да медными крестиками торгуют, да бусами из разноцветных стёкол. Померила сначала одну цепочку с образком, приложила к ушам оловянны серёжки, тут Ферапонт и понял – пора! Похлопал ладонью по карману жилетки, для верности – на месте ли загодя припасённые бусы с бисера, подошёл да и заговорил с Авдотьей:

– Доброго вам утра! Искренне восхищён красотою вашей и устоять перед нею нету моих сил! Потому позвольте вам сделать от всей души подарочек! – Вынул из жилетки заранее припасённые бусы и ловко так накинул на шею кухарке: как будто тут и были! – Примите, не побрезгуйте – дар мой идёт к вам от чистого сердца!

Авдотья – вся в краску! Стали враз розовыми толстые щёки, пунцовым нос-пуговка; хотела скинуть нежданно вручённый подарок, сбросить ожерелье – да руки лукошком заняты:

– Да как можно! Не надобно мне! И не знакомы мы с вами! Забирайте, не нужно мне чужого!

Нет, не сдастся так просто Ферапонт, знает он по все женские слабости, да уловки:

– Так я и подошёл знакомиться! Мы к вам – с самыми наилучшими и благородными намерениями. Только не отвергайте напрочь разбитого сердца!

Скинул Ферапонт, с головы картуз, вынул из-под плетёного ремешка незабудку, да и присовокупил к подарку. Глянула на напористого молодца Авдотья: нос курнос, волоса в локоны улажены завитками, а тупей на макушке с утра, по всему видать, смазан квасом – ну неотразимый просто! Улыбнулась она такому напору неожиданно свалившегося бес его знает откуда взявшегося поклонника, повела так глазками, сделала смущение на милой физиономии: ах, хороша, ах дородна! Пропала с её лица сердитость, карие глазки захлопали густыми ресничками и лукавая улыбка сделала ямочки на пухленьких щёчках. Почуял Ферапонт, что неприступная сначала сердечная крепость кухарки начала задумываться о досрочной капитуляции и тотчас усилил напор и натиск:

– А ещё примите от меня угощение. Ландрин, по-иному названию монпансье – сам тает во рту.

Жестяная коробочка с двухцветными леденцами, что неожиданно, как из воздуха,  появилась в руках галантного кавалера, ловко так раскрылась, а сами они, словно пролетев по воздуху, непонятным и чудесным образом, оказались во рту у Авдотьи и стали там сладко таять, а вместе с ними поплыло-растаяло мягкое женское сердце…

                *     *     *

Прошло с того времени две, нет, ну почти три недели, и было уже далеко за полночь, когда дверь каморки, где обычно спала Авдотья, стала медленно и слегка поскрипывая, приоткрываться. Комнатка та располагалась по соседству с кухней, дровяным сараем и каретной, за каретной была конюшня. Появилась из-за двери, как не покажется нам это странным, вовсе не сама Авдотья, что было бы понятно и объяснимо – нет, из неё возник знакомец наш, Ферапонт; был он без порток и босиком, в одной длинной исподней рубахе. Стороннему наблюдателю, случайно оказавшемуся во дворе усадьбы в столь неурочный час, наверное, подумалось, что вышел человек по нужде – мало ли как бывает ночью, особенно после плотного и весёлого ужина. Но не так просто провести нас, читатель, ибо известна нам Ферапонтова тайна! Ведь отправился он не в отхожее место, как можно было предположить, а стал пробираться к барскому особняку напротив, что через дворик.

Тихо ступая по прохладе голыми пальцами, пересёк он без малого весь двор, дошёл почти до середины и приблизился уже к окнам комнат, за которыми проживал Николай Васильевич Гоголь со слугою своим, Захаром, но выглянула тут из-за тёмной тучи луна. Холодным светом озарила она двор, вот тут, в лучах её, и приобрёл Ферапонт тот вид, который обычно и был ему свойственен. Лицо его изменений почти не претерпело: разве что нос, ранее просто курносый, приобрёл форму поросячьего пятачка, жиденькая бородка как и имела форму козлиной, так и осталась прежней; вылезшие рожки, из-за курчавости волос сразу было и не разглядеть, вот только руки стали более похожи на лапы, сильнее стали волосатыми, шерсть на них стала гуще и жёстче. Зато нижняя часть его туловища полностью преобразилась: ноги приобрели приятную стройность, какая бывает у козлов, вместо пальцев появились аккуратные копытца, а короткая шёрстка, покрывавшая их, серебристо поблёскивала при шагах в лунном свете. Длинный хвост, имевший на конце красивую кисточку, выскочил из-под задравшейся рубахи. Вид собственный не смутил его ни сколько – наоборот: надоел ему человечий облик, а то, что увидит его кто-то, он не боялся: пусть другие от его шарахаются, трясутся да крестятся, всё равно утром никто им вовсе не поверит!

В доме, меж тем, всё спало. Свеча, допоздна горевшая в почивальне Анны Георгиевны, давно потухла, окна спальни Александра Петровича Толстого и подавно были темны. Даже горевшие светом позже остальных окошки первого этажа, что справа от входа, за которыми жил и трудился Николай Васильевич, и те померкли. Позже всех горел там свет, позже всех отходил ко сну Гоголь, да вставал рано, потому мало времени было у чёрта. Подёргал он за ручку парадного – заперто, оглядел окна: вдруг по причине тёплой июньской ночи забыли где прикрыть фрамугу – нет, всё притворено. Ладно, решил тогда он: полезем через дымоход – грязная работа требует такого же исполнения. Разбежался, взлетел в воздух: цок копытом об балкон, да скок прямиком на трубу! – что нам, нечистым, дом в пару этажей!

Дымоход был узок и давно не чищен; однако, поднатужившись, пролез сквозь него чертяка, отодвинул гибким хвостом задвижку, да и вывалился с облаком сажи в камин, враз став белее трубочиста! Но не это оказалось ему главною помехой. Потому что случилась с ним дальше незадача – когда стал он, кряхтя и сопя от тесноты и сажи, вылезать уже из каминной топки, что в гостиной на первом этаже дома – и тут как схватит его кто-то за шкирку! Да как врежет ему подзатыльника крепкой затрещиной! Да с силой так, как приложит об пол! Да как поймает за шею ухватом от чугунка! Схватился он лапами за ухват, закрутился змеёю, попытался вырваться, да где уж там – крепко его держит охотник, не упустит своего!

Увидел он тут своего ловца – да это Агафон, старый графский слуга! ловок оказался старик, силён не по годам! Крепко держит ухват, как не крутись, сколько не пыжься – попался чертяка, не вырваться! Понял тогда Ферапонт, что не сладить ему одной силой и решил прибегнуть к силе бесовской, набрал в рот слюны зелёной поболее, да как плюнет ею на Агафона!

Ох, зря! Зря он это сделал, не подумавши! Ибо случилась со стариком Арафоном то, о чём чёрт с самого начала мог докумекать, да в пылу возни у печки не сообразил сразу. Не долетела ещё зелёная чёртова слюнь до старого слуги, как озарился тот неземным светом: грозным стал посветлевший лик его, слетела с него деланная маска, светом вспыхнули его одежды и два белоснежных огромных и светлых, как облако небесное, крыла с громким хлопаньем раскрылись за спиною. Ухват, бывший в руках слуги, оказался огненным преострым мечом, упёршимся чёрту в самое горло; чуть дёрнешься – снесёт вмиг башку бестолковую напрочь! Чуть пошевелил ангел мечом – тут же срезало бородку Ферапонту, только волоски на мохнатую грудь и посыпались.

– Ошибка навигационного характера, потеря координат при пилотировании, – замямлил Ферапонт первое, что взбрело в голову, – готов понести заслуженное наказание…

– Шутки шутить со мной вздумал, нечистый! – Голос ангела был тих, но громом отдавался в острых ушках лукавого, так, что свернуло их трубочкой. – Сказывай, поганец, что забыл здесь в столь поздний час!

Положение чёрта было аховым и дважды объяснять Ферапонту при столь серьёзных аргу?ментах ничего не потребовалось; тут он сразу смекнул, что честность – лучшая политика, теперь это следовало доходчиво объяснить Агафону. Потому перестал он делать ненужные телодвижения, прекратив попытки вырваться, суетится-крутиться ужом на сковороде, в надежде, что жар под ней поубавят:

– Обычное профилактическое внешнее наблюдение, ничего противозаконного.

– Если твоё наблюдение – внешнее, ты зачем через трубу в дом вовнутрь полез, архангел тебя покарай! А! Не противозаконное, говоришь? Ты лучше не серди меня в столь поздний час, нечистый!

Светящийся кончик меча пребольно упёрся под подбородок, туда, где жалким кустиком торчали волосья бывшей бороды, остатки их задымили и свинтились колечками; запах палёной шерсти мигом проник в свинячий пятачок Ферапонта:

– Виноват, переусердствовал. Превысил полномочия. Готов ответить по всей строгости закона.

– А в чём состояли полномочия? – Длинные бакенбарды Агафона, обычно аккуратно причёсанные, сейчас стояли толчком, как наэлектризованные и светились. – Нет, вы слышали, бес про закон вспомнил! Лучше тебе рассказать мне всё по-хорошему, а не то, видит Бог, я могу и…

– Всё расскажу, как на духу, – чёрт захныкал, замахал лапками, застучал копытцами по паркету, перепачканному сажей. «А ведь только в вечор мастикой начистили, стал, как зеркало, ни пылинки, ни соринки; вся работа теперь чёрту под хвост!» – подумалось между прочим Агафону. – Меч только уберите свой: мешает сосредоточиться на искреннем и совершенно откровенном раскаянии, и, прошу так и отметить в протоколе, добровольной явке с повинной и правдивой даче показаний.

– Так и быть, нечистый! – Громовые интонации голоса сменились более мирными, и звон, что стоял в ушах Ферапонта, прекратился. – Но смотри, не лукавь мне!

Меч ангела потух и снова оказался ухватом, а сам он утратил свой грозный облик, крылья его сложились за спину: снова стал грозный ангел старым слугой Агафоном, одетым в длинную и мятую ночную рубашку и вязанный шерстяной колпак; однако ухват он далеко убирать не стал. Ферапонт решил последовать его примеру, спрятал хвост, упрятал рожки, копытца вновь обратились растопыренными пальцами –  чёрт тоже принял прежний, вполне себе человеческий вид.

– Поговорим и спокойно всё обсудим – не хватало только иллюминацией ненужной, да криками домашних перебудить. Рассказывай давай – зачем без спросу пожаловал, куда не просили.

– Прочесть мне велено, что гость ваш сочиняет да записывает. – Став угрюмым, и понимая, что говорит о неположенном, сказал Ферапонт, косясь на ухват, – ох и нагорит мне от своих, однако пути у меня, кроме чистосердечного признания, не имеется.

– Правильно понимаешь, нету. – Агафон, видя, что пойманный с поличным пленник перестал изворачиваться и, похоже, говорит ему правду, а не лжёт в каждом слове, несколько смягчился, – А зачем вашим знать, что Николай Васильевич пишет?

– Потому как большой бедой может всё кончиться! – Ферапонт проникновенно глянул в глаза ангела-хранителя, – Прознал он то, что обычным простым смертным знать не следует – грядущее, что только готовиться…



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Перемещение №5.

                И тогда Он снял четвёртую печать, я слышал четвёртое
                животное, говорившее: иди и смотри.

                Откровение Иоанна Богослова, глава 6, стих 7.



«Ни-ко-ша…»

Тихий матушкин шёпот казался мягким бархатом, щекочущим щёку:

«Ни-ко-ша, пробудися, синочок».

Он проснулся. Лучше бы не просыпаться.

Оконная рама лопнула и брызнула внутрь осколками. Из-за этого вспыхнула боль, она в мгновение впилась иголками расколоченного вдрызг стекла и острыми обломками битого в куски кирпича в правую часть лица, сдавила бедную его больную голову тесным обручем и отдалась в грудь нового и уже изрядно попорченного тела. Он с трудом оторвал гудящий тяжёлым гудом затылок от колючего пола и провёл ладонью по лицу, выдирая осколки битых стёкол – на руке остался липкий след порезов. Нос его и горло, с трудом вдыхающие едкий запах чего-то обжигающего и едкого, были забиты мелкою пылью и издавали сопение и хрип: такие ощущения возвращались в бездыханное и обездвиженное тело, дотоле мешком лежавшее на полу комнаты, усыпанной обломками; оно повернулось со спины на бок и приоткрытые глаза увидели свет, который проходил сквозь туман белёсой пыли, заполнявшей разрушенную взрывом комнату. Надсадный и неостановимый ничем кашель хрипом наполнил его горло и пересохший, полный пыли рот и это вернуло ему все чувства.

Равномерный гул, стоявший вовне, превратился в резкий и пронзительный звук, который нарастал и становился всё резче и громче и вдруг сменился такой силы грохотом, что уши его на время перестали слышать. Всё затряслось и задрожало, и остатки стекла в оконной раме с ворвавшимся с улицы новым вихрем пыли и гари с силой разметало по комнате. Впрочем, движения нового тела теперь были не беспорядочными и вполне осмысленными – руки сами прикрыли лицо от новых осколков, на этот раз не причинивших ему большого вреда. Грохот взрыва стих и сменился иными звуками, проникающими в комнату снаружи. Там что-то бухало, будто кто-то огромный со всей недюжинной силой бил в огромный, изрядного размера барабан, причём делал это совершенно неаккуратно и безалаберно, не придерживаясь никакого ритма, подобному инструменту всегда свойственного. Громыхание и вой с улицы то снова нарастали, то становились тише, но прекращаться не желали. Он с усилием приподнялся и подошёл к тому, что раньше было оконной рамой, а теперь превратилось в рваную дыру на теле дома; вид, отрывшийся за выбитым взрывом проёмом, был воистину ужасным.

Дым от разгорающихся пожаров стелился над незнакомым ему городом. Летний и жаркий день клонился ко второй своей половине, однако ясное прежде небо уже затягивало плотным дымом пожара и облаками бурой пыли. С третьего этажа дома, где он очутился, перед ним открылась площадь с симметричным двухэтажным зданием напротив, похожим на дворянскую усадьбу, уже объятую недавно начавшимся огнём, сполохами показывающим себя в проёмах битых окон, который никто тушить вовсе не собирался – наоборот, по площади прочь от начавшего полыхать здания, быстро бежали люди, словно пытаясь укрыться от чего-то смертельно опасного. И тут стал понятен один из источников назойливого шума: он ясно различил предмет, падающий с неба; что-то крестоподобное, некий неизвестный ему аппарат, хорошо освещаемый послеполуденным солнцем, вдруг вынырнул откуда-то сверху и, приближаясь, стал спускаться с неба; ещё несколько, подобных ему, стаей заскользили следом. Это нечто, издававшее пронзительный ноющий звук, приближалось. На груди у него обнаружился бинокль: наблюдая из окна, он, как зачарованный, пусть чувствуя неведомую угрозу, тем не менее, смотрел, не отрывая глаз и стараясь всё разглядеть и запомнить, он чётко фиксировал всё происходящее. Вот они, механические чудеса будущего!

Блестящий и серебряный диск располагался в острой части летящего устройства и, по всей видимости, являлся источником его полёта и передвижения. Передняя часть таинственного аппарата и концы того, что можно было принять за крылья, впрочем, неподвижные и не машущие, как это бывает с птицами, были ярко-жёлтыми. Другая, верхняя его часть была тёмно-зелёной, а нижняя, коей на мгновение аппарат развернулся к нему – небесно-голубой. Две лапы, как будто обутые в каплеподобные онучи, подобно когтям сокола или сапсана, камнем падающего на добычу, хищно торчали снизу. Чёрный крест с белым, разделённый на четыре части обрамлением, был хорошо виден на средней части механизма и нижней части голубых крыльев, а символ солнцеворота, свастика, был явственно различим на хвосте. За хрустальным и блестящим куполком, расположенным сверху аппарата, он успел разглядеть двоих, не то людей, не то существ, ему неведомых. Один, с огромными стеклянными глазами и блестящим кожаным черепом, сидел лицом по ходу полёта странного механизма; второй, повернувшись спиной к первому, был виден лишь коротким мгновением. Вой, слышимый им до того приглушённым, вдруг зазвучал в полную силу резким и пронзительным звуком и заставил его вздрогнуть. От крыльев летящего механизма отделились чёрные предметы, створки внизу аппарата, подобно ладоням, обнимающим ребёнка или женщину, раздвинулись и продолговатый, похожий на огромную крынку или бутыль предмет с помощью двух крестообразных опор выскочил из брюха таинственной птицы; неохотно покачиваясь, он последовал за остальными, что летели книзу. После этого аппарат сразу и резко изменил направление своего полёта и пропал из стекляшек окуляров; предметы же, сброшенные аппаратом, заскользили вниз, к площади, к убегавшим от механической птицы людям.

Неслыханный силы грохот оглушил и сотряс всё, яркий всполох взрыва, жарко полыхнув, разорвал людей на части и поднял дыбом брусчатку, взметая и перемешивая части их тел вместе с камнями вывороченной наизнанку мостовой; сизый и едкий дым, перемешанный с пылью, спрятали место только что свершившегося убийства от его взора. Кто-то огромный, им незримый и обладающий невиданной силищей ударил его всего, сразу, по всему его телу, в грудь, в голову и живот; его отбросило от окна и он спиною, с размаху, вновь рухнул на колючий пол:

«Господь всемогущий, всевидящий, на кого ты нас оставил!»

Он, вновь очнувшись, всё ещё находился в том же теле и в той же комнате, голова его становилась мутной, из-за всё усиливающегося запаха гари. Дым едкими клубами начал вваливаться в потолок помещения из коридора, отрезая путь к спасению. Окна, впрочем, как и всей стены, теперь не было вовсе; он, перевесившись вниз, в лучах случайно прорвавшегося сквозь дымную пелену солнца, в проломе увидел пол помещения снизу, спрыгнул туда, а потом и на руины стены, упав и подвернув ногу. Пошатываясь, он вышел разрушенного дома на опустевшую площадь; огромные ямы, всё ещё дымящиеся чем-то едким, попадались на развороченной разрывами мостовой. Молитва сама пришла к нему: «Господи, Всемогущий Боже, Царь всех царствующих ... Облеки нас силою Твоею и соделай, чтоб укрепились мы Тобою и могуществом силы Твоей!»

За полуразрушенными скульптурами держащихся за руки и обезглавленных детей он увидел несколько засыпанных пылью, как ему сначала показалось, тюков ткани; из-под одного вытекало что-то чёрное – не двигающиеся и мёртвые тела были теми женщинами, которых он только что видел бегущими по площади. Лошадь, всё ещё запряжённая в несуществующую и разорванную взрывом повозку, лежала с вывороченными розовыми внутренностями, хрипя ещё и кося на него живым пока глазом, и с тоскою смотрела на него. Он, шатаясь, свернул с площади влево, пройдя мимо ещё одной, тоже разбитой скульптуры неведомого ему человека, чья отбитая от алебастрового бюста усатая голова, с низким лбом и массивными бровями, валялась рядом с постаментом. За спиной, за площадью, осталось здание разгорающейся пожаром усадьбы, он свернул ещё раз, обогнув одноэтажный, купеческого вида особняк, с выбитыми проёмами окон. Теперь перед ним открылась широкая улица, здесь появились люди, они бежали, спотыкаясь, с узлами на тележках, их убогий скарб сыпался на мостовую. Из-за перекошенных дверей подъезда, сорванных с петель взрывом, пыталась выбраться женщина, он помог ей, с силой отодвинув дверное полотнище. «К реке, бегите к реке, там переправа на другой берег!» – торопливо сообщила она ему. Тогда он, всё ещё прихрамывая, двинулся дальше, под ногами хрустело битое стекло, вся улица была усеяна колотым кирпичом и кусками камня. «Улица Гоголя» – прочитал он на табличке; на углу её виднелась огромная дымящаяся яма, пыль и запах кислого облаком висели над нею. Он миновал угловое здание и двинулся далее, к далёкой площади – на ней за деревьями виднелся гранитный обелиск, на подобии египетского: ему-то что здесь делать? Из выбитых взрывами окон начал неспешно ползти плотный и едкий дым; за поворотом улицы он разглядел суматошных людей, в грубой одежде и блестящих шлемах, они разматывали полосы плотной ткани и суетились вокруг красной машины. Наконец, у них получилось – полосы ткани оказались трубой, из неё начала струёй бить вода, ей стали поливать языки огня, вырывающиеся из окон, однако начинающийся отовсюду пожар был таков, что усилия одной ватаги пожарных показались ему бесполезными.

Что за звук? Детский плач был чуть слышен, он раздавался откуда-то сверху; из-за грохота хлопающих пушек и нескончаемого шума в небе он был едва различим; да, это в здании справа. Тогда он вошёл в парадное и начал подъём по лестнице, усеянной осыпавшейся штукатуркой – плач находился там, наверху. Он преодолел два этажа и тут остановился: наверх пути не было, каменная лестница рухнула и лежала перед ним камнями, разбитая на отдельные ступеньки. Тогда он коротко разбежался и прыгнул, ему удалось ухватиться за железные перила и, подтянувшись на сильных руках и ухватившись за место, где раньше была лестница, он сумел преодолеть ещё один этаж. Плач теперь был явственно слышен, однако добраться до ребёнка не было никакой возможности – нужно было преодолеть ещё этаж, а не то, что лестницы – самой крыши над домом не было. Внизу, этажом ниже, в проломе выломанного взрывом перекрытия, он увидел людей, несколько человек, в блестящих касках – тех пожарных, что прежде были внизу.

– Лестницу, принесите мне лестницу! – громко закричал он им. –  Наверху ребёнок, дитя! Его услышали, двое, услышав его просьбу, бегом вернулись туда, откуда пришли, через минуту вернулись, действительно неся складную деревянную лестницу:

– Держи, лейтенант!

И точно, вот она – лестница. Пожарные подали её снизу, в дыру перекрытия, дальше он сам подхватил её, приставил выше, к прорехе потолка и полез в пламя. Дым проник ему в грудь, он, прикрыв ноздри и горло рукавом, пробежал сквозь начавший гореть коридор – теперь плач был совсем рядом. Глухо раздался новый взрыв, всё вокруг закачалось, как от землетрясения, сзади него что-то рухнуло; новый столб пыли и мелких осколков камней ударил ему в спину, он едва устоял на ногах.

Кажется, здесь. Это была белокурая маленькая совсем девочка: ему показалось, что он видел её где-то или встречал где-то раньше; она испуганно забилась в самый угол комнаты, плакать дальше у неё не было сил.

– Йди до мене, дівчинка! Не бійся!

Он бережно взял её на руки, она не сопротивлялась, только всхлипывала. Пути назад не было, складная лестница исчезла, огромная дыра была на месте пола, внизу он сквозь облако пыли разглядел чудом уцелевших пожарных. Нужно было что-то делать, и делать это скоро, тогда он снял с себя кожаный ремень и, быстро продев его девочке под мышками, спустил её тем, кто был внизу, однако длины ремня не хватало:

– Лейтенант, отпусти её, я поймаю! – И точно, девочка оказалась в надёжных руках человека снизу.

– Прыгай сам, лейтенант! – кричали ему и махали руками, но он жестом показал, что останется; он обязан досмотреть всё адово зрелище до самого конца. По краю разрушенной стены, как по ступеням, он добрался до места, которое было раньше чердаком – крыши над этой частью дома уже не было.

Картина, видимая ему отсюда, сверху, была детально чёткой из-за лучей заката, полого освещавших открывшийся ему вид, а потому являлась ещё более невозможною. Видимый ему город состоял как бы из двух половин: одна, тёмная, располагалась прямо перед ним длинной цепью домов, отчасти скрытая от взора облаком пожарищ, другая, позади, была ярко освещена, вся блестя от света заходящего солнца. Вдали и внизу он увидел реку такой ширины и полноты вод, какой бывают только русские реки, она плавно текла с севера к югу, низкие песчаные острова омывались ею.

На небе он увидел разрывы, возникающие от пушечных выстрелов, в виде серых, постоянно множащихся облачков, сами же орудия продолжали безостановочно стрелять откуда-то снизу. Неизвестные ему, какие-то более быстрые механизмы, длинными порциями выстреливали в небо тысячи ярких полос; серые монгольфьеры, подвешенные за тросы, подобно шляпкам разросшихся грибов, бесформенно висели над дымящимися зданиями. От непрекращающегося грохота взрывов гремело в ушах, из-за вспышек выстрелов болели глаза, а взбудораженная всем увиденным душа не могла и не хотела осознать происходящее: Господи, лучше бы ему этого не видеть и не слышать! Над дымящимся городом, вертясь и маневрируя, вертелись стаями летательные аппараты, из
нутра которых продолжали точками сыпаться бомбы. В высокой дали неба медленно и торжественно плыли, выстроившись правильными рядами, летательные механизмы ещё
большего размера, с них тоже падала на город взрывчатка, видно было, как она разрывались внизу, раскалывая здания на части, убивая людей и поджигая их дома. Неожиданно один аппаратов полыхнул, выпустил из себя облако дыма, какие-то части стали от него отваливаться, и, оставляя за собой дымный и чёрный след, наконец, рухнул с небес, подобно демону, поверженному светлым ангелом.

Весь город страшно горел. Дымы дальних пожарищ, там, где его строения были деревянными и одноэтажными, застилали мглою своей линию, где раньше небо сходилось с землёю. Не стало той вечной границы, всё смешалось теперь, не было теперь разницы между землёй и небом, между эфиром небесным и твердью земною, между добром и злом, всё нынче стало возможно. Клубы дыма и адское пламя вырывалось из каменных домов, стоявших рядом, дым от бушевавшего всё сильней и сильней огня прятал от людей солнце, и не было пожара мощней и громаднее! Но самый страшный, самый огромный из пожаров был там, у берега незнакомой ему, широкой, как море, реки. Чёрный, черней самой чёрной мглы, вертикальный и широкий, сам как река, что текла внизу, поток этого дыма вертикальным столбом поднимался к небу и, достигнув там нижнего края облаков, расползался параллельно земле, образуя гигантский, невиданный прежде ни кому из людей страшный крест.



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

                Человек силён одним своим умом, и так он должен
                действовать своими умственными силами для преодоления
                сил физической природы.

                Фаддей Булгарин, «Правдоподобные небылицы, или
                Странствования по свету в двадцать девятом веке».


Что за самовар! Никак не желает расходиться!

Новый тот самовар так и сиял медным блеском посреди двора, расположившись на небольшом пятачке меж старинных построек, который Ферапонт высвободил ещё с вечера от выпавшего намедни снега. Самовар по виду своему был знатный, Суксунского изготовления, по изяществу формы своей более всего напоминая как-бы античные вазы с криво-изогнутыми ручками; Ферапонт с превеликим трудом уговорил-таки вечноскупого Карла Ивановича на покупку столь надобного по жизни предмета, поначалу презрительно обозвавшего незаменимую в кухонном хозяйстве вещь трёхвёдерным чайником! Немецкий табак! что иноземцы понимают в настоящей заварке?

Ферапонт сначала засунул в самоварный кувшин берёзовой щепы, запалив её лучиной от кухонной печки; для ароматности духа он добавил загодя запасённых еловых шишек и веток можжевельника; потом, когда огонь принялся основательно, всыпал три совка древесного угля. Угольная пыль облаком взлетела кверху, угодив неумёхе в пятачок носа, на что Ферапонт с удовольствием забористо во весь двор ответил троекратным чихом. Для придания скорого жару, он скинул с ноги сапог, приладил голенище кверху, и, ухватив за сырую подошву, цаплей стоя на одной ноге, стал развесёло раздувать огонь. Дым паровозным пыхтением повалил из-под сапожной гармошки; совершая ритмичные телодвижения, Ферапонт не удержал равновесия, оступился и угодил голой пяткой в сугроб. «Херувим тебя покарай!» – на весь двор громогласно выразился чертяка, скача по снегу обутой ногой.

Ферапонту нынче пришлось вставать поутру ещё затемно, и уже часу в девятом он вернулся с Охотного ряда, запросто притащив на спине пуда [1] четыре разного рода покупок. После того, перекладывая приобретения по кухонным шкафам и кладовкам, он
недовольно бурчал себе под нос: «За фунт [2] чаю уплатил 24 копейки! Четверик [3] гречи стал стоить рубль сорок! Фунт кофею едва сторговал за 75 копеек! За тощую курицу, одни перья, торговка желала целых 70 копеек! Пуд сена стал по 50 копеек! Куда катиться мир!» Впрочем, ворчливость чёрта имело весьма прозаическое тому объяснение: всё тело его препротивно чесалось из-за приближающейся весенней линьки; опять-же, к марту ближе растут рога с копытами, причиняя тем изрядное беспокойство и желание скрести по голове, пяткам и остальным, подчас не самым скромных местам! Рассортировав принесённое по сусекам и полкам, Ферапонт перед помолом внимательно осмотрел кофейное зерно, разгрыз его, лицо его передёрнулось гримасой, он сплюнул пережёванное: «Тфу, горечь! заморское семя!» 
____________________________________
[1] - Пуд – 40 фунтов, 16,38 килограмма.
[2] - Фунт – старинная мера веса, 410 граммов.
[3] - Четверик – старинная мера объёма жидких и сыпучих тел. Равняется 26,24 литра.

Изысканно завершив сервировку завтрака, по винтовой лестнице слуга поспешил наверх, одной рукой берясь за стену, другой – удерживая качающийся поднос; из буфета, что был смежен с кабинетом хозяина, он дополнил его содержимое цукербродами, пастилой и засахаренными марципанами и только сейчас заметил собственную оплошность: сахар совершенно кончился, как он мог об том запамятовать! В этом месте повествования всенепременно обязан сообщить, что лень-матушка является качеством, свойственным не только человеческой породе: завладела и она нечистым, которому сызнова бежать по морозу в кондитерскую лавку никак не хотелось! Оглянулся Ферапонт по сторонам, никому, случаем, не видать его манипуляций? Мигом сотворил он тогда из бутылки заграничного рома сахарную голову, отчасти вернув напиток к исходному его состоянию, тут же мысленно расколов полученный продукт на примерно равные кусочки и уже ложечкой уложив те в серебряную сахарницу. Как чёрт это проделал, автору категорически неизвестно: перегнать сахар в бражный напиток – невелика хитрость, а вот сумей, хитроумный читатель, проделать обратное! Меж тем, перед дверью в кабинет Ферапонт сменил давно нестиранный фартук на камзол, надел белые перчатки, отряхнул кружевное жабо от хлебных крошек, в последнее мгновенье напялив забытый было парик. Руки его были заняты изрядно отяжелевшим подносом: тогда из-под ливреи узкой змеёй выскользнул хвост, мохнатым кончиком он дважды деликатно стукнул о дверь, после обхватив ручку, открыл ту нараспашку и разом спрятался. Привычный гость сидел в кресле, хозяин ходил по кабинету семенящими шажками, размахивая при том руками:

– Вы хотите сказать, Николай Васильевич, что время устроено так, чтобы исключить подобное течение событий? Следовательно, естественная возможность разрешения сформулированного вами парадокса одно: переселение в подобную личность невозможно в принципе! Этого не происходит потому, что произойти попросту не может! Примерно каждое четвёртое перемещение происходит с подобным необъяснимым сбоем: вместо того, чтобы попасть в заданную временную и географическую координату, оно происходит чёрт знает как, совершенно произвольно, с совершенно непредсказуемым результатом – и вы попадаете не туда, куда я вас направил!

Ферапонт, взгромоздив сервированный поднос на стол и наливая кофей хозяину, хитро себе улыбался, прислушиваясь к мудрёному учёному разговору.

– Наглядный пример последнего вы наблюдали сами: вы угодили в ужасные обстоятельства, за что приношу вам свои искренние извинения. Любезный! – тут Фонрихтен обратился к слуге, – ступай в подвал и подготовь-ка машину к запуску.

Гость Фонрихрена, склонив голову и спрятав длинный свой нос в пряди каштановых волос, ответил:

– Да полно вам, Карл Иванович! Никакой вашей вины я здесь не наблюдаю. Вопрос в другом – в чём заключается та причина, в силу которой меня забрасывает в иное, совершенно ненужное время и другое место, вместо тех, что вы выставили на временном механизме? не вмешивается же сюда нечистый, на самом деле? Здесь, на мой неучёный взгляд, и кроется главная помеха: вы ищете ошибку в неправильной работе вашей машины, а проблема находиться в совершенно другой сфере, в умозрительной. Давайте будем исходить из примитивного постулата, что исторические события, те, что уже случились, изменить невозможно. Ведь, по сути, с помощью вашего механизма вы нарушаете законы природы и самой логики, по которым следствие не может предшествовать причине. Таким образом, из-за неверной работы аппарата вашего, сама собою исключается возможность изменения ключевых событий истории, сохраняя её такой, какая она уже есть. А если кому и взбредёт в голову что-либо изменить в написанных её скрижалях, то ничего не получиться!

– Wunderbar! [1]– указательный палец Карла Ивановича, поднятый кверху, означал, что вопрос, так его волновавший, счастливо разрешился. – Это всё объясняет! Хорошо, а как вам такая парадоксальная ситуация? Предположим, что некто задумал покушение на австрийского императора. Или его наследника престола. Вы, посланный в будущее, становитесь свидетелем такого покушения. Вернувшись в своё время, у вас имеется полная возможность предотвратить такое убийство и связанные с ним трагические последствия, к примеру – возникшую из-за того войну. Но как тогда вы сможете увидеть покушение в будущем, если оно вами же предотвращено и состояться не может вовсе?
____________________
[1] - Поразительно! (нем.)

– Думаю, что никак. Это ещё один из парадоксов, совершенно доказывающий, что изобретённая вами машина существовать не может, – Николай Васильевич каверзно ухмыльнулся в усы, – И кстати: нет ли возможности путешествовать во времени в своём естественном обличье, не переселяясь в чужое? Знаете-ли, надоели эти карнавальные переоблачения! – и нервное лицо Николая Васильевича передёрнуло об одном только воспоминании о сломанной лестнице в весёлом доме.

Фонрихтен на мгновенье задумался:

– Это весьма любопытный вопрос! Я долго рассуждал над ним и пришёл к выводу, что это невозможно в силу следующих причин. Попробую доходчиво вам объяснить: представим, что имеется некий значительного размера сосуд, эдакая герметичная от всего  капсула, в которую мы с вами усаживаемся, как если бы это была карета. Говорим кучеру: «Гони, любезный!» и раз! мы с вами беседуем, к примеру, с Платоном.

– У меня в гимназии было неважно с древнегреческим! – Гоголь задорно рассмеялся, – Но ваша мысль про диалоги с Платоном мне понравилась.

– Так вот, мысленно представим, что у нас имеется не эта, – тут Карл Иванович указал пальцем своим куда-то в направлении лабораторного подземелья, – а совершенно иная машина, и мы задумали переместиться на две тысячи с хвостиком лет назад. Но ведь перемещаться нам придётся не только во времени! Наш земной шар вращается вокруг Солнца вместе с иными планетами и вся наша карусель, называемая солнечною системой,
тоже не стоит на одном месте. А если это так, то и солнечная система, в которой находится Земля, не статична и тоже перемещается, вероятнее всего, с огромной скоростью, которую мы просто не замечаем в силу того, что не видим этого?

– Вы хотите сказать, что перемещение в дилижансе из Тулы в Калугу мы наблюдаем исключительно потому, что видим то, что нас окружает? Поля, лес, дорогу и пьяницу-мужика у трактира?

– Совершенно верно! У нас рядом с Землёй и Солнцем не растёт лес с мужиками, поэтому нашего движения мы не в состоянии узреть! И что же, в таком случае, получиться с нашим путешествием на машине времени? Ведь наивно думать, что наш механизм, перемещаясь в прошлое, будет привязан, условно говоря, к парижскому меридиану. Скорее всего, его точка перемещения в прошлое будет имеет привязь к неким другим, космическим координатам, о которых мы понятия не имеем.

– Что же произойдёт в случае такого временного путешествия?

– А то, что Земля, которую мы наивно считаем статичной, на самом деле две тысячи лет тому назад находилась совершенно в другом месте и, переместившись назад во времени, мы её на месте не обнаружим. И наш временной экипаж окажется не в античной афинской Академии, а в пустоте мирового вакуума! И запланированная встреча с Платоном, увы, никак не состоится. Переместившись даже на один день назад, мы окажемся вне пределов Земли и наш экипаж должен иметь какой-то способ перемещения в космическом пространстве, дабы вернуться назад: только в этом случае мы сумеем догнать убежавшую от нас Землю, к примеру, в течение дня. И вернувшись, в лучшем случае, окажемся в точке начала нашего путешествия в тот самый миг, когда мы наивно думали, что отправляемся в прошлое. Никуда, по сути, не уехав! Следовательно, в таком виде путешествие во времени становится невозможным!

Стук в дверь прервал несколько вдохновенную речь Фонрихтена, она медленно приоткрылась, за нею замаячило виноватое лицо Ферапонта. Вид у слуги являл собой состояние полного несчастия, какое только можно себе вообразить, плечи его ссутулились, а глаза виновато смотрели в самый пол:

– Тёр, тёр я вашу механизму… Вы сами велели, чтобы всё блестело! Войлочной тряпицей со скипидаром. А оно возьми и вывались. Вот!

В руках слуги находились части сломанной детали, являющимися фрагментом временной машины. «Ах ты, чёрт косорукий!» – рассердился на нерадивого помощника Карл Иванович; тот, казалось, сделался вдвое меньше размером, ожидая неминуемого наказания. Однако Карл Иванович проявил здесь своё врождённое благородство, его единственной реакцией на прискорбное событие состояло в том, что он сердито снял с носа очки, извлёк из жилетного кармана специальный известный уже читателю платок и с раздражённым видом протёр их стёкла:

– Похоже на то, Николай Васильевич, что временных поездок на сегодняшний день не намечается.

                *     *     *

Очки, ну что особенного эти очки? Две мозолящие нос и расплывчатый взор стекляшки перед глазами, постоянно они пачкаются от мелкой пыли и собственных нечаянных прикосновений, вмиг потеют от перехода с мороза уличного воздуха, давят на переносицу и донельзя оттопыривают уши скособоченными дужками. Ничего нет хорошего, в тех очках! Блестят себе перед носом и за полверсты, издали ещё, сообщают о постыдном дефекте неважного зрения их владельца – да будь у меня приличным зрение, в жизни бы не надел я этих очков!

Совсем другое дело Карл Иванович! Очки составляли его особую гордость, их имелось целых шесть штук, и размещались они, разделённые узенькими перегородками, в шёлковой и пухлой  внутренности специально заказанной шкатулки. Линзы их, будучи выпуклыми, имели несколько отличную друг от друга геометрию: совсем круглые; почти круглые, но слегка овальные; немного овальные; почти овальные; совсем уж овальные и овальные совершенно. Оправа их тоже имела свои особые отличия. Половина очков были в серебряной оправе, эти Карл Иванович любовно чистил и протирал до блеска из-за быстрого потемнения капризного к атмосферной сырости металла; очки в золотой оправе он находил несколько тяжеловатыми, а потому часто менял одни на другие. Да и то! Не у всех имеется такой замечательный во всех отношениях нос, как у Николая Васильевича; и когда ничто не наличествует на собственной физиономии той части лица, что является предметом для тайной гордости, то сгодятся и очки.

Во время своих визитов к Фонрихтену, происходивших последнее время всё чаще, выявил Гоголь интересную его личностную особенность, лучше всего заметную на рабочем столе Карла Ивановича. Как и очки, все предметы, размещённые в кабинете, непременно пребывали на одном, раз и навсегда отведённом месте, что, вероятнее всего, объяснялось склонным к немецкой аккуратности характером последнего, как и вполне понятной страстью любого учёного к должной систематизации, в идеале распространяющуюся на всю Вселенную. Все окружающие предметы, начиная от медного гвоздика и кончая планетою Сатурном, обязательным образом должны были иметь свои собственные коробки, футляры или футлярчики, причём одни чехлы непременно должны вставляться внутрь других чехольчиков, а коробочки вставлялись внутрь других коробочек. Совершенно верно: у Сатурна на то имеются собственные кольца!

Оставим на время сложную даже для просвещённого ума космогонию, а, к примеру, возьмём ненадолго в руки со столешницы ножичек для разрезки книг. Право, диво! что за ножичек! Ручка того предмета сделана из слоновой кости, лезвие и окантовка его блестели гладкой бронзой, приятной взору; лезвие же имело миниатюрные ножны, казалось, совершенно такому предмету не нужные. Но и этого мало! Весь ножичек помещался в особый замшевый футляр, который, в свою очередь, размещался в специальной подставке, изящно вырезанной из того же сорта кости, обеспечивающей комфортное расположение его на столе, словно это был не простой ножик для разрезки бумаги, а некое живое и крайне капризное существо, требующее на то особого ухода.

Как хорошо я понимаю Карла Ивановича! Вот он у меня в руках, его ножичек. Тяга его к мелким безделицам одинакова со страстью самого автора к старинным предметам той эпохи, когда производство любого из них, пусть самого мелкого, было подобно созданию пусть незначительного, но всё равно произведения искусства, и не носило в то почти забытое время нынешнего уныло-поточного характера. Теперешний конвейер, полезности которого отрицать не следует, увы, убил в предмете его душу, что невольно вкладывал в неё искусный мастер ручным трудом своим. Может потому, нынче у всех всё одинаково: скучно сделанные вещи, типовые места людского проживания, серийные автомобили с телевизорами. Да и мысли в головах, похоже, одинаковы и умеют лишь небрежно скользить по поверхности предметов и явлений недумающими глазами. Иногда кажется, что сами люди сошли с какого-то природного конвейера, их производящего в немыслимых количествах в явный ущерб качеству окончательного продукта; может, потому и души их, производное от способа их приготовления, лишены прежней штучной индивидуальности.

Однако, вернёмся в кабинет Карла Ивановича. Может быть, по причине безответной любви к оптике, более всего Карл Иванович уважал любые увеличительные приспособления. Склонность эта распространялась на собирание различных предметов, механизмов или приборов, совершенно бесполезных в обычном хозяйстве, зато служащих для увеличения дальнего или необходимых для разглядывания особо мелких вещей. Особым устремлением его были линзы и лупы различного увеличения, разной кривизны стекла и самых разнообразных размеров. Подзорная труба в кожаном футляре размещалась в остеклённом коробе, словно её хозяин только что прибыл из дальнего морского путешествия; микроскоп, стоящий в этажерке, был вроде идола языческого культа оптических приборов, а телескоп на треноге, нацеленный на совершенно туманное нынче небо, являлся верхом их эволюции и совершенства.

Самое простое увеличительное стекло, обычная лупа, которой пользовался Карл Иванович из необоримого желания всё получше разглядеть, а разглядев, наилучшим образом изучить, являлось предметом исключительным; одно её доставание уже представляло непростую процедуру, по сложности ритуала не уступающему извлечению священной реликвии в какой-нибудь католической литургии. Сначала из нижнего ящика секретера извлекался истёртый и совершенно расползшийся картонный футляр, в котором предмет десяток лет назад был приобретён в Дерпте у тамошнего ювелира, известного точильщика стёкол. Да любой другой, давно бы выкинул никчёмную коробчёнку, нужную продавцу лишь для целостности содержимого перед будущим торгом! Но не таковы были правила Карла Ивановича!

После того, как картонная крышка снималась, из ветхой коробки извлекался прочный футляр, выточенный из красного дерева, полированная поверхность которого имела инкрустацию из серебряного орнамента с изощрённым узором. Извлечённый футляр при соприкосновении с суконной поверхностью стола должен быть непременно расположен параллельно его краю, после чего на передней грани его нажималась круглой формы пружинящая кнопка, следовал звучный щелчок и крышка открывалась. Внутренняя поверхность футляра имела специальное углубление, на нижней части крышки и боковых поверхностях имелись пружинящие подушечки, обитые красным атласом, а внутри выемки располагался лакированный кожаный чехол, сшитый из плотной шкуры экзотического животного, даже неведомо какого, верхняя поверхность которого была украшена тиснённой золотом замысловато закрученной монограммой его обладателя – «C. V-R.» Специальные выемки в атласных подушечках позволяли извлечь кожаный чехол из деревянного футляра и расположить его не менее параллельно предыдущему, уже пребывающему на столе предмету. Чехол тот, конечно же, имел свою собственную застёжку; на этот раз кнопка, на которую следовало надавить, была овальною; после такого нажатия верхняя его часть пружинно поворачивалась на миниатюрных петельках, внутри же находился необходимый Карлу Ивановичу предмет. Вы подумали – это всё? А вот и не всё! Перламутровая ручка с монограммой, как и пучеглазое стекло в бронзовой оправе, были спрятаны в ещё один кожаный футлярчик, застёгиваемый на этот раз поворачивающейся ручкою, продеваемой в отверстие, обрамлённое полированной бронзой.

Не знаю, как тебе, читатель, а мне надоел Карл Иванович со всей своею дребеденью! Потому что после всех этих произведённых с особым тщанием процедур случился-таки некоторый конфуз, потому как произошло следующее: Карл Иванович взял пальцами левой руки сломанную Ферапонтом деталь, в правую – увеличительное стекло и, сморщив лицо и сощурясь, приблизил, наконец, рассматриваемый предмет к свету.

И важно изрёк: «Ну, совершенно ничего не видно!»

                *     *     *

Склонность любого учёного мужа к классификации есть известная притча во языцех: необходимо науке, чтобы каждый изучаемый ею предмет распологался в одном, раз и навсегда назначенном ему месте и должен, находясь там в наилучших для него условиях, отныне пребывая там во вовеки. Горе тому, кто его захочет переместить что-то уже классифицированное в иное место – вся свора прежде приличного научного мира кинется на несчастного, как стая борзых на зайца! Однако разложить всё по полочкам – лишь первая необходимая ступень, только после этого систематизированный объект извлекается на свет и изучается на предмет необычных своих свойств – заметил проницательный взгляд Гоголя и эту особенность естествознания. Не толи делает он сам? Не таков ли его писательский метод? Взяв увеличительное стекло величиною с блюдце, он пристально и придирчиво рассматривает предмет ли, человека или явление и находит в нём изъян, червоточинку, гнильцу. А потом приближает увеличение настолько, что при таком рассмотрении искажается всё до неузнаваемости, да так, что любому глазу смотреть становиться нестерпимо!

– Первое, что следует сделать – установить связь с источником хранения событий, ещё только должных случиться: это условное название некоего места, органами обычных чувств, что присущи человеку, не воспринимаемое, как оно выглядит – мне самому неведомо. Имеется ввиду что-то вроде огромного архива, в котором хранится всё, что уже случилось или только случиться: назовём его хранилищем времени. Об установлении такой связи свидетельствует вот этот индикатор, – Фонрихтен указал на замысловатый прибор, замигавший неярким светом, – после этого нужно осуществить поиск точной даты в выбранном временном отрезке.

Они снова находились в подвале, где размещался механизм времени. С трудом всё-таки исправленная деталь была установлена на место, Карл Иванович снова пребывал в приподнятом настроении и согласился на уговоры Гоголя показать устройство таинственной временной машины. Блистая оттенками меди, серебра и бронзы, весь опоясанный трубками, замысловатый агрегат занимал половину зала подземной лаборатории. Шаловливо поигрывая мерцающими огоньками, при своём включении он издал знакомые уже подвывающие звуки; Фонрихтен щёлкнул несколькими рычажками, за этим последовало вращение одного из колёс, похожих на круглый корабельный руль, только расположенный горизонтально. Это был прибор, состоящий их из нескольких находящихся друг над другом шкал; все диски имели деления с гравированными цифрами, означающие, как догадался уже Николай Васильевич, годы, месяцы и дни.

– Совмещение дисков даёт нужную дату. Вот эти четыре шкалы, относительно друг друга перемещаясь, образуют необходимый год, – Фонрихтен закрутил разными колёсиками, установив дату на 1916-ый; вращая три остальных диска, он добавил дату первого дня июля. – Эти диски имеют обозначение месяца, дня и времени суток; самое сложное было выполнить правильную градуировка под существующее времяисчисление, здесь неоценимую мне помощь оказал бедный Копейшин. Следующий этап настройки – выбор места, куда намечено перемещение: для этого служит вот эта часть прибора.
Фонрихтен указал на гравированный шар глобуса, наполовину вмонтированный в панель машины и снабжённый кольцом, к которому крепился небольшой цилиндр, переходящий в конус, обращённый своим остриём к шару.

– Николай Васильевич, я вас сейчас всему научу! Поворачиваем глобус и совмещаем кольцо так, чтобы они пересеклись в нужной точке, это и будет место, куда у нас будет возможность ненадолго заглянуть.

Повернув шар с картой так, чтобы была видна вся Европа, Фонрихтен совместил глобус с ободом таким образом, чтобы конусообразный указатель, прикреплённый к кольцу, кончиком своим указывал на север французского государства: Somme – прочёл Гоголь его название.

– Теперь самая ответственная часть настройки. Следует войти в хранилище душ и выбрать нужную личность, в которого возможно переселение вашего сознания. И заодно я покажу вам, как можно подглядеть небольшую часть будущего.

Карл Иванович помог Гоголю одеть на голову некое блестящее медью массивное приспособление, более всего похожее на сильно осовремененный шлем римского гладиатора, соединённый с остальным механизмом цветными шнурами. Сначала он ничего не видел: глаза его были плотно закрыты подобием чёрной повязки; однако открывать их даже не пришлось – вдруг мозг его озарило вспышкой, через какое-то время перед мысленным взором его появилось видение. Оно было совершенно мутно вначале и вовсе не имело звука; всё изображение было очень размытое, как если смотреть сквозь толстое оконное стекло, забрызганное грязью. Через него он увидел укреплённые стены какой-то длинной ямы, они были высотою в рост человека, в ней толпились люди; тот, в чью голову он проник, выбрался из неё и начал неровный бег, подпрыгивая и выставив перед собой ствол ружья с прикреплённым к нему и похожим на нож длинным штыком. Впереди, спиной к нему, бежали неровной толпою ещё несколько таких же вооружённых людей, пригнувшись и вжав головы в плечи; на головах у них находились плоские и нелепые шлемы на тесёмках, более всего похожие на круглые блюда. Неожиданно, впереди и рядом, начали расти конические столбы земли и пара, люди впереди, один за другим, начали падать; потом видимое им изображение перевернулось и застыло; последнее, что он смог видеть, были рваные клоки низких облаков, быстро плывущих по небу.

Наступила тьма и Фонрихтен помог ему снять с головы шлем:

– Что вы видели? – был ему вопрос.

– Я решительно не успел ничего понять, – ответил ошарашенный увиденным Гоголь, – Слишком быстро всё случилось…

– Увы, это всё: изображение появляется лишь на короткий период, примерно равный минуте и после сразу пропадает. Какой же фрагмент будущего вы разглядели взором другого человека? Что он означает?

– По всей видимости, эта какая-то грядущая страшная война, и тот, глазами которого я видел малую часть её, вероятнее всего, погиб…

– Я сам мог много раз наблюдать что-то подобное: но согласитесь, что понять, что происходит или составить вразумительную картину будущего нет решительно никакой возможности! Поэтому, Николай Васильевич, вы мне так необходимы! Вы – мои глаза и уши, с помощью которых я только и могу узнать картину будущего мира.

– Вы хотите сказать, что всё время видите тоже, что и я! – лицо Гоголя побледнело, он предельно возмутился. – Вы имели наглость подсматривать за мною всё это время!?

– Ни в коем случае, иначе я непременно предупредил вас, – тон Фонрихтена был миролюбивым и примирительным, – увы! я полностью лишён возможности за вами хоть как-то подглядывать! Николай Васильевич, как только вы входите в сознание выбранного человека, всякое соединение обрывается и изображение в приборе пропадает, видимо потому, что к чужой голове ещё два разума подключить невозможно. Именно поэтому я и прошу вас каждый раз пересказать во всех подробностях, что вы видели, для меня это весьма важно.

Объяснение Карла Ивановича вполне удовлетворило Гоголя; тот, сразу переменив настроение на благожелательное, задал вопрос, давно его интересовавший:

– Можно ли хоть отчасти увидеть, то, что было не в будущем, а в прошлом? или как-то попасть туда? Если, как вы говорите, существуют записи будущего, то вполне разумно предположить, что тем более прошлое тоже каким-то образом сохранено и где-то сбережено?

– По всей видимости, так и есть! Но такое перемещение в прошлое у меня вышло всего один раз, совершенно случайно, и повторить сей опыт более никак не удаётся. – Фонрихтен надолго замолк и задумался и только после долгой паузы закончил фразу, – Необходима настройка прибора на другой пласт данных, пока ничего из этой затеи не складывается.

«Мозаика не складывается» – мысленно уточнил себе Гоголь, почему-то вспомнив про разбитые части цветного римского пола, что случайно откопал итальянец-садовник, роясь среди розовых кустов той виллы, что снимала под Римом княгиня Зинаида Волконская. Он тогда долгое время пытался собрать утраченный орнамент, безуспешно складывая по-разному частички древней смальты в единое изображение:

– Голубчик Карл Иванович, к сожалению, полученные мною сведения о грядущем крайне отрывочны и целостной картины будущего у меня до сей поры не сложилось. Все те фрагменты, что вы мне так любезно продемонстрировали, для меня остаются тёмным лесом без дороги, которая никак не желает найтись. Вы переоценили мой талант к путешествиям во времени.

– Вы слишком о себе уничижительного мнения. А не хотите ли узнать, что думают о вас потомки ваши? Машина мною починена и давайте устроим вам лёгкую прогулку – уверяю вас, она вам польстит. – Тут Фонрихтен встал и виновато склонил голову. – Я обязан принести свои извинения: с самого начала должен был догадаться, что имею дело с известным сочинителем; ваша двойная фамилия при нашем знакомстве: Гоголь-Яновский – ввела меня в постыдное заблуждение, дорогой Николай Васильевич! Я совсем не читаю из литературы, всему виной моя излишняя углублённость в науку в ущерб остальному – мне следовало раньше догадаться, кто находиться пред мною!

Карл Иванович подошёл к книжной этажерке, извлёк из стопки книг одиннадцатый нумер старого «Москвитянина», хорошо знакомого Гоголю журнала, и раскрыл на странице, переложенной закладкой: как не любил он этого литографического своего портрета в домашнем халате, что издал Погодин без его на то согласия! Поняв, что его инкогнито, так его до поры устраивающее, теперь полностью раскрыто, и чтобы не выказывать своего раздражения происшедшим, Гоголь произнёс следующий вопрос, что давно не давал ему покоя:

– Как получилось, что вы совершили столь необычное, непостижимое умом  открытие? Мне любопытно, что послужило тому поводом?

Фонрихтен тяжело вздохнул, молча развязав свой безобразный галстук, распахнул ворот сорочки и извлёк овальный медальон, прежде висевший на его шее. Он раскрыл его половинки и с тоскою во влажном взоре уставился внутрь, потом без слов протянул его Гоголю. Тот заранее сделал выражение лица участливым и выражающим трагическое сочувствие тяжкой утрате, зато потом, увидев изображённое, никак не удержавшись, таки прыснул со смеху: на эмалевой поверхности распахнутого медальона находилось миниатюра лохматого пёсика с высунутым языком, породою вроде болонки!

– Бедная Фидель! – Нисколько не заметив смешливого ехидства Николая Васильевича, трагической интонацией продолжил Фонрихтен. – Вы не поверите: я желал спасти жизнь бедной собачке, заболевшей чумкою; ради того я и создал прибор, позволяющий поменять собак телами, тем заменив больную на здоровую. О, горе! я опоздал, ничего из того не получилось! Однако скорбь не остановило меня, продолжая экспериментировать далее, случайно натолкнулся на способ, позволяющий вселять душу человека в иное тело, находящееся в будущем: результат того вы сами видели!



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Перемещение 5.

                Почерк есть истинная сущность человека.

                Карл Евгений Дюринг, «Ценность смерти».


– Гоголь – законченный мизантроп, не любивший ни людей, ни детей, ни женщин, с замашками всезнающего мессии, совершенно непереносимый окружающими. Что говорили о нём современники из его общества? Что Гоголя полюбить таким, каков он есть, просто невозможно! А так называемый реализм? Кому только в голову пришла эта замечательная мысль – провозгласить Гоголя его родоначальником! В творениях Николая Васильевича реализма не больше, чем у Эрнста Теодора Амадея Гофмана или Франца Кафки – да весь последний вырос из одного только Гоголевского носа, целиком и полностью! Почитайте раннего Гоголя – что такое будет Украина, если опираться только на его описания: это совершенно феерическое место, где ведьмы, русалки и черти – такие же полноценные обитатели окраины Российской империи, как и остальные, что шаровары у казаков – шириною с Чёрное море, а в карман им можно засунуть по арбузу! А Гоголевский «Ревизор»? О чём эта пьеса? О том, что главная сила, становой хребет государства российского это исключительно страх! А сама пьеса? Это вообще авангард девятнадцатого века, таких пьес не бывает. Пьеса называется как? Ревизор! А никакого ревизора, как действующего лица, в ней нет!

Как всегда бывало и ранее, Леонид принимался горячиться и превращался в яростного полемиста; при тех обстоятельствах, что спора с ним никто затевать не собирался, более того: он пребывал в обществе преданных единомышленников, в команде телевизионщиков, занятых его новым проектом – документальным фильмом о Гоголе. Айсбергом к «Титанику» опасно приближался двухсотлетний юбилей великого классика и, несмотря на то, что день рожденья Николая Васильевича приходился, по новому стилю, на первое апреля, сроки, прописанные в контракте со студией, уже начинали напоминать о себе. Ночь перед Рождеством не явилась тому исключением, большая часть сплочённого коллектива продолжала трудиться в выходные дни на добровольных началах, сверхурочно и аврально, в то время, когда остальные коллеги по профессии усиленно отдыхали после бурно проведённой новогодней ночи.

– Ну, а «Мёртвые души»? – Сергей, главный режиссёр фильма, вынужденный ежедневно выполнять функцию громоотвода, превратил монолог в подобие дискуссии. – Пусть даже действие и происходит в вымышленном городе NN, и само название гоголевского сочинения звучит намеренно двусмысленно, но не станешь же ты отрицать, что здесь реализма предостаточно!

Кроме Сергея в его маленьком кабинете присутствовали добровольцы по работе и наиболее стойкие соратники по затянувшемуся на праздники кинопроцессу. Главным спорщиком был Леонид, автор сценария будущей ленты и ведущий в кадре, Владимир занимался монтажом отснятого материала, ещё одним тихим слушателем филиппик Леонида был Игорь Александрович, художник фильма.

– Нет там ничего реалистичного, кроме описания устройства шкатулки Чичикова или четырёх пар сапог какого-нибудь поручика, приехавшего из Рязани. Ведь что такое сам Чичиков? Ключевая фраза в понимании «Мёртвых душ» содержится в письме Гоголя по поводу своей поэмы к одному из его приятелей, не помню уже кому: «С давних пор я только и хлопочу о том, чтобы после моего сочинения насмеялся вволю человек над чёртом». Этот ключик отпирает всё: главный герой, Чичиков, при скрупулёзной точности его портрета, на самом деле это – такой маленький чёрт, соблазняющий окружающих покупкой того, чего не существует. Считать историю покупателя фантомов «реалистическим описанием жизни русских помещиков начала ХIХ века» всё равно, что по средневековым картам изучать географию Австралии! Весь остальной антураж – всего лишь натуралистически выписанная декорация, мастерски изваянная великим мастером, иллюзия, принятая неумными современниками за реалистическое бытописание русской жизни и критику крепостничества. Между тем, это обычный гоголевский приём – дать детальное и скурпулёзное описание деталей при полностью фантасмагорической фабуле. Если я не прав – будь добр, перечти гоголевский «Нос». Ведь все до единого персонажи «Мёртвых душ» – это утрированный до карикатуры гротеск, выполненный пусть психологически точно, но всё равно в виде пародии на абстрагированные черты характера человека и в взаправдашней жизни люди, как они поданы Гоголем, никогда не встречаются! Литературный типаж, подобный Ноздрёву, Плюшкину или Манилову – да, сколько угодно! Но это – именно типаж, доведённый до тонкой грани, дальше которой начинается абсурд и с реализмом эти персоналии не имеет ничего общего. Кто угодно, но не Гоголь вовсе «родоначальник» или «типичный представитель» отечественного реализма! Хотите реализма – обращайтесь к Фаддею Венедиктовичу Булгарину, к автору  первого российского романа «Иван Выжигин», величайшего бестселлера своего времени! Не читали? А зря! Именно Булгарин – истинный первоисточник всей современной беллетристики! А какие у него персонажи! Реалистичней не бывает! У него если помещик, то Сила Глаздурин, если разбойник, то Вороватин или Зарезин. А журнал булгаринский, его «Северная пчела» – это вообще первый отечественный таблоид, бульварная пресса своего времени! Булгарин – вот прародитель нынешней литературы, именно на него должны молиться его реалистические последователи, да и вся современная макулатурная проза, ибо он, а не Пушкин или Гоголь их отец родной по прямой родословной линии, он вдохновитель убогих посредственностей, прадедушка жёлтых журналов и святой покровитель нынешних графоманов и их нелюбезных мне читателей! Он, Фаддей Булгарин – пращур неистребимых никаким дустом отечественных папарацци!

Тут же было предложено учредить литературную премию Фаддея Булгарина. Присуждать её следовало ежегодно наиболее продаваемым писателям и самым верноподданнически настроенным журналистам; тут же были обсуждены различные её номинации, жанры, в которых следует её выдавать и даже ярко-жёлтый цвет дорожки на променаде перед будущей грандиозной церемонией награждения, по сравнению которой какой-то голливудский Оскар должен был выглядеть убогим сборищем законченных неудачников.

– Уж очень строго вы, потомки, судите бедного Фаддея, следовало бы войти в его нелёгкое положение. Польское восстание тысяча восемьсот тридцатого года в ту пору всех в столичном Петербурге изрядно перепугало, а Ян Тадеуш Кшиштоф Шкандербек-Булгарин был чистых кровей поляком, к тому же когда-то в чине поручика взашей выгнанный из русской армии. И следом воевавший в наполеоновской армии против России в войне двенадцатого года, ежели не ошибаюсь, в чине капитана в уланском полку корпуса маршала Удино?.

Реплика принадлежала художнику фильма, Игорю Александровичу, который заметно выделялся, в сравнении с остальным, преимущественно тридцатилетним весьма шумным коллективом фильма своим пенсионным возрастом, седой бородой и архаичной манерой изъясняться. Сидел он, как обычно в сторонке, окидывая честную компанию внимательным и лукавым взглядом, с блокнотиком, куда он заносил не то рисунки, не то заметки с репликами говоривших. В съёмочную группу он попал последним, им заменили прежнего, Алексея – парня амбициозного и талантливого, но работавшего, во-первых, в кислотной стилистике современных футуристических мультиков, а, во-вторых, оказавшимся весьма упёртым и трудно вменяемым молодым человеком. Собственно, теперь художников у фильма стало двое: один занимался компьютерной графикой и анимацией, в задачу же Игоря Александровича входили рисованные заставки глав повествования, на которые решено было разбить фильм; здесь требовался профессионал старой школы, умеющий работать пером и кистью. Листы, выполненные художником, подошли к фактуре фильма безукоризненно, видимо, в силу того обстоятельства, что были точно выполнены в гоголевской графической стилистике, который, как известно, и сам был недурным рисовальщиком, посещая в своё время уроки в Петербургской Академии художеств.

– Не знаю, как считается ныне, но следует отдать ему должное – Булгарин был человеком основательным. Он был мужем, серьёзно понюхавшим пороху, весьма преуспевающим дельцом, в отличие от остальных собратьев по перу, наделённых талантом литературным, зато напрочь лишённых навыков предпринимательства. Но вот репутация у него была основательно подпорчена, – продолжил художник, – и то, что Фаддей кроме весьма посредственной прозы пописывал доносы на коллег и сотрудничал с третьим отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии – есть факт, что между делом обнаружил Александр Сергеевич Пушкин.

Все говорят: он Вальтер Скотт,
Но я, поэт, не лицемерю:
Согласен я, он просто Скот,
Но что он Вальтер – не верю.

– Интересно! – Леонид удивился: про персонажей гоголевской эпохи, казалось, он знал всё. – Откуда у вас такие занятные сведения?

– Это есть конфиденциальные сведения, истинный источник которых я дал обещание не раскрывать, – странно пошутил художник и заговорщически подмигнул Леониду. – Дело в том, что в булгаринском «Дмитрии Самозванце» Александр Сергеевич обнаружил как изрядную кражу всего сюжета, так и большие части впрямую заимствованного текста, весьма перекликающегося с его «Борисом Годуновым», тогда ещё нигде не отпечатанным. При этом существовало единственное место, где Фаддей мог прочитать неопубликованную пьесу – это цензурный комитет, куда мог иметь доступ один только жандармский осведомитель. К тому же, личным цензором у Пушкина вызвался быть сам Государь: так он предложил вовсе переделать трагедию в роман на манер именно Вальтера Скотта, при том, исчиркав «Бориса Годунова» совершенно несуразными замечаниями. Кстати, а чем лучше ваш Гоголь – он ведь тоже хорош, свою вторую часть фамилии, которая была польской – Яновский, он весьма вовремя потерял как раз в период Варшавского бунта, лукавый хохол! Изрядный был, сударь, насмешник!

– Ну уж и насмешник?

– Непременно насмешник! Чего стоит один только эпизод из жизни этого хорошо известного вам сочинителя: будучи на лечении на швейцарском курорте, он шумно начал уверять всех лечащихся минеральной водой, что в источник подмешано шампанское. Вызвали владельцев курорта, Гоголь отдал им свой бокал, потом – ещё один, произвольно выбранный у своей соседки, содержимое их проверили – в обоих бокалах оказалось шампанское! Гоголь, изобразив из себя пьяного, стал совершенно натуральным образом скандалить: «Теперь совершенно понятно, почему я третий день подряд так безобразно себя чувствую, постоянное кружение головы, утренние мигрени, тошнота ввечеру» и тому подобное. Когда розыгрыш его выяснился, общество на водах, за исключением курортных владельцев, очень все смеялись, вы уж мне поверьте.

                *     *     *

– Всё, что нам рассказывали о Гоголе на школьных уроках – набор стереотипов времён Иосифа Виссарионовича Грозного. Критик самодержавия, сатирик, высмеявший крепостничество? Чушь! Нигде, ни в одной строчке, в самой маленькой записочке, Гоголь ни слова не высказывается против крепостного права. Гоголь – махровый консерватор, никого более реакционного его по политическим взглядам в русской литературе, пожалуй,  не существовало. И потом, почему Чичиков считается мошенником? Где состав преступления? он скупает души покойников, а рядом торгуют живыми людьми, дав простое объявление в газету. Криминал где? Зачем ему бежать из города? А не кажется вам, батенька, что автор уже скоро как двести лет бессовестно морочит всем голову?

– И ты хочешь это вставить в фильм?

– А почему бы и нет?

Было уже утро следующего дня, и хотя зимнее время безделья для всех остальных продолжались, работу в студии, как и вчерашние дебаты никто прекращать и не думал. Леонид по-прежнему продолжал спор с Сергеем, взявшим на себя функцию оппонента – режиссёр прекрасно понимал, что главная их звезда в будущем фильме именно ведущий, который периодически должен появляться в кадре. А на ком ещё оттачивать будущие комментарии, как не на своих соратниках по несчастью? поэтому к своей роли мнимого противника он относился стоически и с терпеливым пониманием.

– А Гоголевская пиромания: «Авфтар жжот»!? Ведь не только второй том «Мёртвых душ», к радости всех российских школяров, попадает в печку: изданную на собственные, а точнее матушкины деньги юношескую поэму Гоголь на эти же деньги скупает по книжным лавкам и сжигает. Написанную им драму «Сбритый ус» Гоголь палит во Франкфурте в камине Жуковского, та же участь постигает самую первую редакцию «Мёртвых душ», вероятно в 1845 году: «Не оживет, аще не умрет», так об этом говорит Гоголь в своей «Переписке с друзьями». А что происходит с дневниками Гоголя, которые он ведёт много лет? Он их тоже сжигает, причина – нежелание, чтобы их прочли благодарные писателю потомки. В свете этого сожжение второго тома «Мёртвых душ» за девять дней до смерти, главная загадка русской литературы, в свете перечисленных уничтоженных им собственных произведений, становиться более чем понятной: это только нынешний школьник уверен, что врачи-убийцы форматнули винчестер на лэптопе Гоголя. Правило было такое у писателя, весьма странное – предавать огню им плохо написанное.

– Тогда что у Гоголя вообще не странное?

– Не может у верблюда быть спина прямая, если всё остальное кривое. Всё странное! не забывай, что про действительную личность Гоголя, если копнуть глубже, мы, по сути, мало что знаем. На чём базируются все жизнеописания писателя? На ранних биографических и чуть позднем сборниках писем и воспоминаний современников, изданных во второй половине XIX века. Так вот, авторы этих сборников изъяли самую интересную часть переписки, дабы счастливые потомки на выходе получили отцензурированный и донельзя залакированный портрет классика, а не живого Николая Васильевича! Что лучше всего характеризует человека? То, что он находит смешным! Анекдоты, что любил рассказывать Николай Васильевич, были настолько солёными, что ни один из его современников не решился пересказать ни одного из них в своих мемуарах. Поэтому любая биография значительного человека – набор сложившихся стереотипов, а Гоголя, известного мистификатора – в особенности. А не поняв личность, не до конца поймёшь того, что им написано, ни его степени влияния на литературу. Вот ты говоришь: «Мы все вышли из Гоголевской шинели». – Леонид уставил палец в ничего не говорившего Сергея. – Не надо себе льстить: это был ватник, причём ватник не гоголевский.

– Сойдёмся на том, что была шинель Иосифа Виссарионовича. – Сергей умоляющим жестом поднял руки: «Всё! Сдаюсь!», но Леонида, как всегда, было сложно остановить:

– Готов поспорить, но позволь, по большому счёту, дело не в личных его человеческих качествах. Разве Гоголь не пророк, раньше всех, на уровне интуиции почувствовавший беду? Ведь Русь-тройка несётся без цели, не разберёшь куда, шарахаются от неё другие народы. Зададимся самым простым вопросом – куда мчится птица-тройка, так вдохновенно описанная в последней главе первой части поэмы? В никуда! И кто пребывает внутри её? Мошенник, сбежавший из города из-за провалившейся аферы! Кто управляет вашей тройкой? Кучер, как его там – Селифан! персонаж с мозгом курицы! И куда, эта тройка с мошенником в кибитке и идиотом на козлах, прискачет? Всё сумеречное пространство романа, с низким и серым небом – это вакуум, огромных размеров пустое пространство. Русский человек, в отличие от европейца, не имеет под собой опоры, фундамента, и потому всё в России находиться в вечно подвешенном состоянии, толчок, порыв ветра покрепче – все царственные декорации рассыпались, как карточный домик! Что, по большому счёту, предлагал Гоголь в «Избранных местах из переписки с друзьями», которую не принял и не понял никто? Религиозное самосовершенствование! Представим на секунду, что страна вдруг пошла по пути, предложенным писателем – никакого семнадцатого года не было бы в помине! Что ему на «Переписку» ответили левые оппоненты? Да, Белинский! Что веры у русского мужика нет, одна привычка. И кто в итоге оказался прав? Он или Гоголь? Что такое Октябрьская революция с точки зрения Бога? Представим на мгновенье, что нам открылись истинные замыслы Господа нашего, и мы с тобой узрели истину. Ведь это был тест на испытание веры русского народа, насколько она крепка и истинна! И что? А то, что он этот тест провалил! С треском! Когда большевики стали изымать у крестьянина хлеб – начались бунты, Кронштадт и Антонов на тамбовщине, а когда начали храмы громить, святые мощи их них выкидывать, церковные ценности стали изымать, священников расстреливать – было ли что-то подобное? Будь вера истинной – да эту кучку безбожников в неделю выкинули из Кремля к чёртовой матери, вот поэтому Бог после учинённой им проверки и отвернулся от России – живите, мол, как хотите, язычники!

Главной причиной бурных монологов, возникших неурядиц и работы по выходным дням была светлая идея отдать готовый совершенно сценарий для проверки на возможные ляпы и несуразности. Она родилась у продюсера фильма, Вероники Константиновны, возможно, вполне разумная в начале производства, но совершенно непонятная в завершающей стадии. Весь основной материал на натуре – Диканька с Парижем, Рим с Нежиным, Петербург и Полтава был практически отснят ещё летом, остались незначительные съёмки в павильоне, компьютерные эффекты, озвучивание, окончательная вёрстка и остальная черновая и наиболее неблагодарная работа. Вероника поставила всех перед весьма неприятным фактом – она единолично договорилась с Игорем Павловичем Серебрянским, известным литературным критиком, историком и одним из лучших специалистов по гоголевской тематике. Готовый сценарий с правками классика гоголеведения был обнаружен поутру, без каких либо объяснений, лежащим на столе главного режиссёра так, что не заметить его невозможно – поверх клавиатуры, про которого было хорошо известно, что не включив компьютер, тот работу не начинает. После своего обнаружения исправленный сценарий был им наспех пролистан, после чего последовал незамедлительный звонок сценаристу:

– Леонид, это надо видеть! Брось всё и забеги ко мне в кабинет, такого я ещё в своей кинематографической практике не встречал!

Действительно, окончательный вид, который приобрела рукопись, уже довольно потрёпанная в ходе почти годичных съёмок, был весьма необычен. Сам сценарный том остался без видимых изменений, однако все новые правки были выполнены весьма необычным образом – в существующие страницы с текстом были аккуратно вклеены листы желтоватой бумаги, покрытые каллиграфически выписанными строчками, выполненными фиолетовыми чернилами от руки, безупречным и ровным почерком. Не шариковой ручкой, не набранные на компьютере и распечатанные потом на принтере, а именно написанные, причём так, словно писавшему это доставляло огромное удовольствие. Все буковки были самым тщательным образом выписаны и само написание шрифта было таким, словно пишущий самым скрупулёзным образом имитировал старинную манеру письма. Но не это сразило режиссёра со сценаристом – все примечания были выполнены в старой орфографии! И как! Мало того, что в нужных местах вместо «и» стояла «i», «?» вместо «Ф», везде, где следует, стояла «?», слова, где следует, кончались твёрдым знаком, но и сами предложения были сформулированы так, словно писались человеком, жившим не в начале двадцать первого, а в середине девятнадцатого века.

– Вот это класс! Нет, ты только послушай: «Сія датировка нев?рна. Указанный въ текст? Н. Васъ. Гоголь въ указанный періодъ никогда не пос?щалъ В?ну, это произошло поздн?е, въ періодъ со 2 іюля по 24 августа 1840 года по старому л?тосчисленію» или «Совм?стная по?здка Гоголя въ Санктъ-Петербургъ совм?стно съ семействомъ Аксаковыхъ (Серг?й Тимо?еевичъ, сынъ его Михаилъ и дочь В?ра) им?ла м?сто съ 26 октября по 30 октября 1839 года». А вот  «Памятная доска на римскомъ дом? Гоголя им?етъ нев?рное указаніе датъ проживанія онаго. Проживалъ въ дом? по адресу ?еличе, 126, начиная съ іюня 1837-го года по май 1839-го и повторно съ сентября 1840-го по сентябрь-же 1841-го года» – Сергей бодро процитировал несколько вклеек.

– А ты чего другого хотел? – ответил Леонид, – Если мы снимаем фильм о Гоголе, то и замечания к фильму должны быть в стилистике эпохи, всё логично!

– Вот и забирай эту логичность вместе с собой! – приговор Сергея был тоже по-своему последователен, – Знакомься с правками и ко мне с предложениями, что делать с фильмом и надо ли жить дальше!

Странно, но Леонид Геннадьевич упрямиться и капризничать не стал, попросил не беспокоить его по пустякам, закрылся в кабинете и принялся за чтение. К вечеру он выбрался на просторы монтажной и объявил присутствующим, что, ничего страшного не произошло и фильм, под натиском нежданной редакции,  не рухнул:

– Замечания все дельные, некоторые из них, действительно, серьёзно дополняют то, что мы уже отсняли, лишь пару эпизодов из фильма придётся изъять, зато остальное исправим при озвучивании, текст по комментариям исправлю я сам.

Восьмая пятница на неделе, воля ваша!

                *     *     *

Чудеса на этом не закончились и продолжились через пару недель.

За две прошедшие недели случились сразу несколько неприятностей. Сначала звукооператор что-то напортачил с записью звука, пришлось повторно приглашать актёров, занятых в съёмке испорченных эпизодов. Потом Игорь Александрович угодил в больницу с обширным инфарктом; на вечеринке перед Старым Новым годом он и так обходился стаканом апельсинового сока – «сердечко что-то пошаливает, это к перемене погоды», а утром в понедельник нежданно выяснилось, что ночью его увезла скорая. Последнее же происшествие было вовсе странным и отдавало явной мистикой:

– Иван, ты представляешь, какая незадача! Решил я позвонить Серебрянскому: «Примите искренние благодарности за вашу неоценимую помощь в съёмках фильма, весь коллектив фильма признателен за добровольное ваше содействие», и что же? Он полтора месяца, как в отъезде, в Риме и никакого сценария нашего не правил! Ты кому поручал этим заниматься? Владимиру? А ну, давай-ка его сюда, этого бездельника!

Про бездельника было сказано явно сгоряча, монтажёр и заместитель режиссёра, Владимир, молодой и замотанный авральным трудом парень, уработался, как лошадь на каменоломне и даже не сразу понял, что от него хотят два сердитых на него шефа. Да, он созванивался с Игорем Павловичем, ему сказали, что он в Италии, будет через пару месяцев, не раньше, поэтому сценария он никому не возил. Да, сказать об этом просто запамятовал – закрутился в павильоне, освещение нормально выставить никто не умеет, грим у актёра, изображающего Гоголя, наложен абы как, нос короток, усы вообще не такие, поэтому сообщить о результатах звонков он просто запамятовал. Что пардон, то пардон!

– Свободен! Уйди с моих глаз! Запамятовал он!

Сергей отпёр гремучий сейф, несгораемой громадой стоящий в углу кабинета и молча извлёк оттуда бутылку виски и пару пластиковых стаканов:

– Итак, дорогой Леонид, что мы имеем в остатке? Исправленный неизвестно кем сценарий фильма, притом исправленный профессионально, уж поверь мне, причём человеком, обладающим знаниями о предмете, превышающим и наши, и остальных специалистов по тематике Гоголя. Личность которого не установлена. Инкогнито! Поэтому у меня естественный вопрос: кто это? Я хочу видеть этого человека, выньте его и положите его! Сюда! Немедленно!

Леонид ответил не сразу. С одной стороны, тратить драгоценное время на поиски неизвестно кого – занятие не самое продуктивное, однако, с другой стороны – отыскать таинственного эксперта и побеседовать, прижав того к тёплой стенке в тёмном месте, взглянув в томные очи – оно того стоит:

– А если попробовать искать по почерку? По вклеенным запискам? Соседи наши снимают документальный фильм про вторую мировую, что-то вроде «43 покушение на Адольфа Гитлера», их сценарист – мой однокашник по питерскому университету. Так вот, у них на фильме консультантом – весьма занятный дядечка, помимо всего прочего: специалист по графологической экспертизе. Ведь сценарий наш, как выяснилось, пределов студии не покидал – следовательно, доступ к нему имели ограниченное число персоналий, все они – из состава нашей съёмочной группы, голубчики. Потому предложение: попросить этого самого эксперта показать свою профессиональную квалификацию, он мой хороший знакомый и не откажет. Тем более, что образцы почерков – не проблема, у нас на днях анкетирование проходило, по теме «Журналистика – вторая древнейшая профессия». Я так думаю, что он в два счёта найдёт нам таинственного гоголеведа!

                *     *     *

– Ошибка заключалась в том, что немцы не знали, как правильно поставить на боевой взвод английский взрыватель. Бомбу в самолёт, летевший из-под Смоленска, подложил генерал Хеннинг фон Тресков, замаскировав её под коробку с коньяком, он служил при штабе группы армий «Центр» под командованием фельдмаршала фон Клюге, куда Гитлер приезжал туда с визитом. Бомба была собрана из трофейных английских компонентов: взрывчатки-пластида и химического детонатора, который следовало разломить плоскогубцами. Так вот, хитрость была в том, что взрыватель имел две степени защиты от случайного срабатывания, в чем заговорщики не разобрались. Именно поэтому мина не сработала, и самолёт с фюрером целёхоньким приземлился в ставке фюрера в Растенбурге!

Работа в соседней студии отличалась солидной размеренностью и составляла разительный контраст той бурной атмосфере, царившей у неугомонных соседей. Андрей Петрович Назаренко, за глаза называемый всеми Петровичем, был занят разговором, поэтому Леониду с бутылкой дорого коньяку в бумажном пакете пришлось сесть в уголочке и дождаться, когда тот изволит освободиться.

– Впрочем, был ещё один эпизод, но ничем не подтверждённый, вроде легенды из мира спецслужб. Французская разведка следила за Гитлером с 1924 года, покушение на него собиралась осуществить в 1936 году, подготовкой его занимался полковник Гийом Бюссоло. Их агент был внедрён в официальную спортивную делегацию во время проведения Олимпийских игр в Берлине под видом журналиста, он должен был застрелить фюрера прямо на Олимпийском стадионе сразу после окончания церемонии открытия игр, при выходе. Для этого случая было даже разработано уникальное оружие – пистолет с глушителем под один патрон с разрывной пулей, замаскированный под зонт. Но что-то не сложилось: то ли приказ о ликвидации был в последний момент отменён сверху, то ли исполнитель подкачал – ничего точно не известно, большая часть архивов французской разведки была уничтожена накануне оккупации Парижа немцами. Известно одно наверняка: французский агент был застрелен в отеле «Адлон» некой блондинкой, которая, скорее всего, являлась агентом Абвера.

Петрович оказался человеком покладистым, и, быстро вникнув в суть дела, упрашивать себя долго не заставил. Забрав с собой злополучный сценарий, бумажный пакет и папку с анкетами, пообещал полную конфиденциальность и тройку дней на подготовку результата. Однако по прошествии этого времени эксперт по почерку позвонил Леониду, и, извинившись, попросил ещё несколько дней, отмолчавшись о причине задержки. И только через неделю Петрович сообщил, что заключение готово и пора встречаться.

– Должен вам сказать сразу, Леонид, что полученный результат меня несколько ошарашил, – Петрович начал издалёка, – Впрочем, всё по порядку.

Оказалось, что в распоряжении Андрея Петровича имеется уникальная компьютерная программа, позволяющая не только идентифицировать принадлежность почерка, но и имеющая обширную базу данных, она позволяла сравнить отсканированный почерк с имеющимися образцами.

– Первый этап: это сравнение заметок на полях с данными анкетирования. Не буду утомлять подробностями и терминологией, просто скажу, что почерк каждого человека также индивидуален, как его отпечатки пальцев. Программой учитывается масса параметров: например, координацию движений того, кто пишет, темп письма, строения почерка по степени его сложности и так далее. Проводится анализ по направлению и протяжённости движений при письме, степень связности этих движений, характер и величина нажима отдельных букв и ещё по куче признаков. Отдельная часть работы – размещение текста относительно листа, расстояние между словами и отдельными буквами. В общем, целая наука.

– И каков вывод?

– Заметки в сценарии сделаны вашим художником Игорем Александровичем Оболенским. Но это – не самое интересное.

– А что самое интересное?

– А то, что желая довести поверку почерка до логического завершения, я запустил второй тест: сравнение почерка с имеющейся базой данных – то, что в почерковой криминалистике называется автороведением. Процедура небыстрая, поэтому оставил на ночь компьютер работающим. Поутру глянул на результат. И не поверил своим глазам.

Петрович извлёк из папки небольшую стопку сложенных пополам листов. При развороте выяснилось, что это – отсканированные и распечатанные документы, испещрённые массой цветных загогулин и пометок.

– Слева: образец почерка вашего коллеги. Вот эти значки, напечатанные красным поверх им написанного, обозначают характерные особенности его почерка. Вот, смотрите,  в качестве примера – на написание буквы «д». Характер овала, начало и конец нажима пера, его округлость, хвостик совершенно особенный, с очень специфичным завершением. Теперь смотрим на ту же букву на правом поле. Начертание чуть другое, что естественно – человек не печатающая машинка, рисунок буквы будет каждый раз индивидуальным, но все признаки всегда будут оставаться одинаковыми, если только человек не болен шизофренией. Так вот, совпадение образца с эталоном из базы данных полное и это касается не одной буквы, а всего текста. Совпадение по всем параметрам почерка, компоновки текста на листе и всё остальное. Если бы я не знал подробностей, я бы заявил, что писал оба текста один и тот же человек. И поверьте, я вас не разыгрываю.

– Я не совсем вас понял. Вы хотите сказать, что пометки на полях сценария, сделанные рукой Игоря Александровича Оболенского, совпали с ещё чьи-то почерком?

– Да. И это не сбой программы и не подделка. Я всё проверил. Вручную. Лично. Обратился в рукописный отдел Пушкинского дома, всё сегодняшнее утро просидел с оригиналами, с подлинными записями, сделанными той же рукой, слава Богу, он не всё сжёг. Совпадение полное – это почерк Гоголя.



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

                Смотрите за собой бдительней: искуситель и враг ваш
                не дремлет, вы можете впустить его себе в душу, не
                думая и не замечая. Он тем страшен, что будет вовсе
                неприметен вначале.

                Н. В. Гоголь, письмо к матери и сёстрам,
                12 июня 1844 года.


«Объявителю сей Государственной Ассигнацiи платитъ сей Ассигнацiионный Банкъ двести рублей ходячею монетою». И бумага-то у ассигнации вся пожелтевшая: экая дрянь, что за бумага! И края все потёрты да засалены, а один из углов так помят да надорван, словно кто-то из её прежних владетелей намертво вцепился в него зубами, никак не желая расставаться – так он сильно смят и пожёван! а всё равно пришлось отдавать: кому охота в долговой яме сидеть? Не ассигнация, а сплошное свинячье непотребство! И вот ещё оказия – двуглавый орёл с распростёртыми крыльями, да с императорской короной, вроде курицы на насесте, что уселся на щит с цифирей, совершенно вольнодумно заляпан не то свечным салом, не то совсем какой дрянью! Да, скверная банкнота, от многих сворачиваний туда-сюда бумага тех в местах обветшала вся и от складываний исшаркалась: зато побывала в деле!

А иди ко мне, голубушка, вместе с товарками своими, всею десятитысячною пачкой! Остальные-то ассигнации, что лежат ниже толстой стопой, ничуть не лучше первой, чумазые да мятые, словно кухаркины дети. И замотаны абы-какой, непотребной и в конец измызганной бечёвкой, вся же пачка увязана перекрученным узлом, словно всю кипу бумажную навечно скрутили так, словно развязывать не будет никакой надобности – все ногти пообломаешь! А мы тебя ножничками по узелку; та, что сверху – иди в руки! Сколько не бегала, а попалась, радость моя! За ушко, да на наружу: следующим делом, канарейка ты двухсотрублёвая, глянуть на просвет тебя необходимо – не фальшива ли? Водяные знаки – вот вы где, мои голубчики: «государственная» «банковая» «ассигнация». Нумер четырёхзначный: году 1835-му, дважды симметрично с краёв пропечатанному, вполне себе соответствует. Подпись управляющего  – на месте, вот он, знакомый вензелёк с завитушкой, а у кассира – подпись на конце с поросячьим хвостиком. Переворачиваем в оборотную сторону – на изнанке ещё раз цифра «200» на поле в сеточку. Не было ничего лучше и надёжней ассигнации: в любое место поместится, кушать не просит, уронишь – не разобьётся.

И были бы свои, собственные бумажки – то ладно, а то ведь казначейские, да и те в утиль предназначены. Не владел сам такой суммой сроду – так хоть в руках вас подержать, помять напоследок. Где вы, любезные мои, скитались по белу-свету, в чьих руках побывали? Посчитаем вас всех: денежки, они пересчёт, ой, как любят! Пять тыщ четыреста, пять тыщ шестьсот, отгуляли вы своё, были всесильными ассигнации, да вышли нынче в расход. Закончилась ваша власть, были вы капиталы, а стали – тфу! участь ваша – в печку. Нынче новый господин – кредитный билет, потому пересчитаем вас на последок: даст Бог денежку, а чёрт – дырочку; вот и уйдёт вся Божья денежка в ту чёртову дырочку.

А теперь – о затаённом: кроме подсчёта чужих ассигнаций имеется ещё одно скрытое удовольствие, может, только здесь, в кредитном банке, и удерживающее: в послеобеденное время, часу в третьем, если удастся, можно наблюдать некое важное явление. Одно для этого условие – следует верно распределить время своё для того: к примеру, заполнение казначейской ведомости отложить на попозже, или написание отчёта выполнить побыстрее. А потом, когда то время случиться, следует занять верную диспозицию, откуда всё хорошо видно будет: стол, место для трудов скорбных, в банковской конторе расположен хитрым образом, дабы занять правильное местоположение у второго окна, откуда обзор будет самый наилучший и дождаться только того момента, тогда всё и произойдёт. Перед тем занятый вид можно сделать, что щёлкаем мы костяшками счётов, или, не покладая перьев, трудимся с корреспонденцией, бросая при том рассеянный взгляд на улицу: вот тогда приключается то, ради чего и предпринимались все тайные усилия!

На улице, через бульвар, должно случиться главное: узкая  калитка, что справа от ворот, в урочный час откроется и появится тот, кого и дожидались всю первую половину дня. Невысокого он росточка, сутулится слегка, светлые волосы до плеч и нос, главный признак, по которому за версту узнать его владельца можно. Нос тот торчит, как клюв у птицы, осенью из-под шляпы, на плечах плащ-крылатка, что без рукавов; зимой – из-под меховой шапки, одет будет в шубу, крытую черным сукном; летом – ношенный сюртук. Следует он одной дорогой: сперва ступает на тротуар, если нужно, пропускает скачущий экипаж и переходит на зелёную часть Никитского бульвара, потом сворачивает вправо, к Никитским воротам, лишь изредка быстрым шагом мчится обратно с полдороги, видать, торопясь записать что-то важное!

Кто ещё, кроме вас, про нашего брата вспомнит? Какое у нас, маленькой банковской сошки житие? Съёмная конура под крышей, пустые щи с квашеной капустой, вечером в винт с гвоздём перекинуться меж своими. В непогоду – под шинелькой, такой, что вроде что решета худого, заплату не на что положить, за место подкладки гниль одна, чуть тронешь едва иглой – а вот уж оно и поползёт; и если будете молиться или просить что у Бога, вспомните про нас, сирых. Не забудьте-уж? Преданных служителей пера и чернильницы, верноподданных деловой переписки, надёжных служителей дырокола и канцелярской скрепки, скрюченных нуждою и начальством бумагомарателей, планктон весь офисный, что пятые портки в учреждениях, да конторах просиживают! Замолвите за нас словечко! Никто лучше вас не проник в чернильную душу нашего брата, чинуши мелкого; и как не вам, Николай-свет Васильевич, быть отныне пред Господом защитником нашим и покровителем!

                *     *     *

Это сделалось его давней и многолетней привычкой, которой он старался следовать везде, куда бы судьба, да беспокойная голова, да зуд в ногах, его не забросили – каждодневная его прогулка. В Риме ли, в матушкиной Васильевке, на водах в Мариенбаде, по набережной Ниццы, в святом Иерусалиме находил он время для такого бесцельного по виду гуляния. Он старался непременно, если только совсем уж не захворал, следовать этому давно придуманному ритуалу; какое-бы ненастье за окном не стояло, одевал он то, что погоде соответствует, брал с собою трость или зонт, если вздумал идти дождь и всё равно выходил на улицу. Прогулку такую он находил для себя полезной по двум обстоятельствам: многочисленные доктора, коих на своём веку он повстречал столько же, сколько воробей зёрен, в единый голос утверждали, что сей моцион способствует лучшему сварению его загадочного нынешней медицине желудка и улучшает действие ставших опухать суставов; у него, даже в летнюю жару, теперь стыли ноги, во что их не кутай, и согреть их могла долгая ходьба. Другим-же и более главным поводом послеобеденного моциона была причина более важная и связанная с сочинительством: после утренних трудов находил он полезным мысленно обдумать написанное, исчерниленных накануне бумаг не касаясь вовсе.

Вставал он рано, иногда часов в шесть, до обеда старался писать или править сызнова поэму свою, если не давалась поэма – отвечал на письма, а если уж совсем перо из рук вываливалось – читал что-то. Время теперь для него шло по-другому, видать, навертел не так свои колёсики Карл Иванович: раньше на неделю пачки почтовой бумаги не хватало, а сейчас: только в раздумьях перо очинил, глядь – уже полдень подоспел. Сопровождался тот деликатным постукиванием в дверь: старый графский слуга Агафон, неизменно облачённый в шитый золотом камзол с пуговицами с фамильным гербом рода хозяев, торжественным голосом звал его в столовую, отобедать в обществе с Толстыми. Однако всё последнее время в тягость ему была их натянутая чопорность, да и любое общение с кем бы то ни было: утомился он от всех. И ранее не отличаясь особой общительностью, прекратил он всякие визиты, ни с кем не виделся, а приезжал кто – принимал без желания. Было ему одному лучше в добровольном своём одиночестве: что обед? чтобы из кухни в комнату наскоро перекусить ему что-то принесли – и потому отвечал слуге:

– Передай их Сиятельствам Александру Петровичу и Анне Георгиевне, что занят нынче чрезвычайно и пишет. Скажи-мол, посетило высокое вдохновение!

Как-же! Какое там вдохновение! Звук божественного смычка не достигает более огрубевшей души; возлюбленные музы его: Талия с Мельпоменой, что ведают комедией с трагедией, редкие нынче гости в его кабинете, забыли сюда дорогу; почему в семействе божественных пермесских сестёр отсутствует муза, заведующая абсурдом? состарился, видать, для них Николай Васильевич, нашли, себе бумагомарателей по-моложей, милые сердцу изменщицы! тогда к чёрту всех баб!

Вот и нынче, выйдя из калитки, он миновал тротуар и брусчатую мостовую и оказался на середине бульвара, под голыми липами; далее он привычно поворотил налево и неспешной походкой двинулся вдоль аллеи, скрипя подтаявшим снегом под подошвами. Высокие каблуки сапог проваливались в подтаявший снег, смешно задирая носы; в обычной прогулке своей чаще всего приходил к церкви Вознесения Господня, что за Никитскими воротами, в этом месте он всегда останавливался, и, крестясь, клал поклоны. Чаще всего поворачивал обратно, доходил до дома Толстых, места своего обитания, однако в дом не возвращался, а проходил мимо, шёл дальше, к Арбатским воротам. Положив кресты перед церквями Тихона и Глеба, потом – Тихона Чудотворца, следовал мимо фонтана в центре площади, нынче доверху усыпанного подтаявшим уже снегом, после сворачивал на Пречистенский бульвар. Нынче миновал он брусчатку Арбатской площади и привычным путём двинулся далее – вот и купол собора во имя Спасителя-Христа блестит издали сквозь леса медными полосами.

Ранее он любил это время года, когда опостылевшая вконец зима неспешно уходит, теснимая мартовским солнцем. Прежде всё нравилось в весне: лазоревое небо робко проглядывает сквозь стену серых облаков, хрустальные сосульки растут по карнизу крыш, даже хлюпающая жижа под ногами говорит о кончающейся зиме: ранее обновлялись с весной все чувства, просыпалось вдохновение; а теперь – нет, ушло всё, перестал это испытывать. Далёкое цоканье копыт экипажа, что скачет по Пречистенке, так похоже на тиканье часов: и вот они, часы, пред его мысленным взором. Маятник, сверкая его инициалами, мерно шатается из стороны в сторону, невидимая рука тенью неспешно открывает дверцу корпуса и прекращает его движение; стрелки перестают двигаться, тиканье часов прекращается: весна эта может быть последней в его жизни и время его уже точно отмеряно.

                *     *     *

Всё так. Страх медленно накатился со стуком маятника; равномерное его раскачивание являлось признаком присутствия самого времени, что из состояния обычного, изначально разделённого на часы и минуты, превращалось и перетекало в вечность, такого деления и окончания не имеющего. Всё-так! Всё-так! – говорило время, часы – болтливый рот его; и вдруг громко: Бам-м-м-м-м! внезапным громом напольных часов ударили те боем, заскрежетали, заскрипели, стали гулко отбивать удары. После этого он снова стал пятилетний мальчик: все исчезли, он остался одинёшенек в пустом доме, имении их в Васильевке; за окном был тёплый июльский вечер, по-южному быстро смеркалось. И тогда, с последним страшным ударом часов, в тишине раздался протяжный скрип двери, и в приотворившейся щели возникла чёрная, как наступающая ночь, узкая кошачья морда. Два жёлтых глаза глянули ему в самые зрачки, кошка неторопливо вошла в комнату, потягиваясь и гибко извивая хвост, лапы её ступали мягкой походкой и лишь коготки слабо постукивали о половицы. Ему стало по-настоящему жутко, он с ногами вскарабкался на диван и прижался к холодной спинке: кошка остановилась и села, не отводя от него своего немигающего взгляда. Тогда он решил обмануть её: она сначала настороженно обнюхала протянутые к её носу пальцы, потом он разом схватил её; кошка доверчиво прижалась всем телом, он выскочил из дома и побежал к пруду. Луна выбралась из-за туч, холодная дорожка змеёй извивалась на чёрной поверхности водной глади: тогда он с силой швырнул её в воду. Кошка не утонула сразу; голова её, с поджатыми ушами, комом грязи плыла по пошедшему кругами пруду, она хрипло мяукала. Он схватил палку, толкая её и не давая подплыть к берегу; после он, зайдя в воду, стал бить и бить, луна рассыпалась на осколки, он продолжал бить по воде, поднимая вокруг брызги; и вот, когда стало совсем тихо, как прежде, тогда пришёл к нему настоящий страх. Он смутно помнил, как оказался дома, как вернувшиеся родители нашли его в мокрой одежде; всё лицо его было в слезах, он бился в истерике; чтобы её прекратить отец Василий Афанасьевич пресильно выпорол его, и только тогда боль наказания освободила его от сотрясений плача.

Кошка не ушла. Она тенью мелькала в ночи за спиной, она появлялась в тишине мрака и жёлтыми глазами наблюдала за ним: с той поры чёрное чудовище всегда пряталось в самых глубинах его сознания, он  всегда помнил, что оно существует, и никуда не исчезло. Оно показывало себя в детстве, когда всё разом становилось охваченным всплывшим из глубин маленькой души ледяным ужасом, оно являлось в полуночных кошмарах: он не смог её до конца изничтожить, она всегда было рядом, та чёрная, загубленная им кошка. Теперь она вернулась.

Эту новую кошку он увидел загодя, та тёмным пятном выделялась на подтаявшем сугробе и терпеливо дожидалась именно его: все те, кто прежде проходили по потоптанной в снегу тропинке, видимо, не подходили для чего-то ей намеченного. На её усатой морде, как на лике загадочного сфинкса, не читалось ни единой эмоции, жёлтые продолговатые зрачки внимательно следили за всеми, кто шёл мимо; и как только намеченная жертва приблизилась, чёрная, как смоль кошка привстала, и, проваливаясь в снег и оставляя на нём следы небольших лапок, пересекла единственную тропинку. Сама тропинка, протоптанная в сугробе бульвара, не оставляла ему ни единой возможности и подразумевала только две вероятных версии действий: или трусливо ретироваться и возвращаться обратно или, равнодушно начхав на тёмные силы зла и глупые суеверия, продолжать двигаться далее. Он остановился, близкий звон колокола вернул его на бульвар, он оказался сидящим на мокрой от растаявшего снега скамейке: он не помнил совершенно, как здесь очутился. За валами обочин широко протоптанной дорожки лежал рыхлый совсем снег, вокруг деревьев он сделался наполненной талой водой дырками, губчатая верхушка его растаяла и просела под весенним теплом. Вся грязь, сор и слякоть, что копились бесконечно долгую зиму под прежним его белым покровом, предстали теперь на всеобщее обозрение: так, всё то, что казалось навсегда тайным, перепачканным собачьей дрянью неизбежно вылезает наружу под ставшим лишь чуть ярчее светом.

Однако солнце, что растопило снег, спряталось за наползшие вмиг облака, и растаявшая было вода, что неровными лужами от ям шагов и санных полозьев стояла среди мокрых сугробов, стала уже покрываться морозными паутинками вернувшегося холода. Разом потемнело, из свинцовой тучи крупными снежинками косо посыпался мокрый снег, тогда он свернул со своего обычного маршрута, и, минуя брусчатый проезд с мчащимися на него быстрыми санями, вошёл в знакомую дверь под обновлённой свежей краской вывеской «Чай и кушанье». Нынче, не смотря на бойкое послеобеденное время, заведение было почти-что пусто, лишь студенческого вида посетитель со стаканом пустого чая шуршал вчерашней газетой в пятнах просохшего кофея, да мальчишка нёс целый поднос пышущих жаром пирожков купцу с рыжей, как пожар, бородой. Маленькая эта московская чайная чем-то неуловимо напоминала ему римскую травертину: не то особым запахом готовившийся здесь снеди, может, потолком из кривых и покрытых сажей балок, не то своим хозяином, с чернявой внешностью и повадками итальянского пройдохи.

                *     *     *

Откуда-ж взяться той мухе? Снег сыпется, на дворе март месяц? Меж тем непонятно как появившееся настырное насекомое, прожужжав над самым ухом и выполнив пару виражей вокруг длинного носа Николая Васильевича, уселось себе на несвежую скатерть столика и, мелко перебирая лохматыми лапками, рывками двинулось по направлению к хлебным крошкам. Потом, передумав, взялось задними ножками чистить себе слюдяные крылышки, вульгарно задирая тельце с короткими щетинками и шевеля всеми лапками сразу, кокетливо двигая коричнево-зеленоватыми глазками и ведя себя недопустимо нахальным образом, столь свойственным семейству Musca domestica [1]. На попытку быстрым движением поймать наглое создание в ладонь, муха ответила густым жужжанием, и, ловко избежав пленения, слетела со стола и скрылась.
_______________________
[1] - Муха домашняя (лат.)

От нежданно раздавшегося глухого покашливания он вздрогнул; в тёмном углу, рядом с его столиком, вдруг оказался человек, сразу им не замеченный, вероятно потому, что одет тот был во всё чёрное, лицо его двинулось к свету из полумрака. Первое, что бросалось в глаза в облике чёрт знает откуда явившегося незнакомца, было отсутствие у того левого глаза, которое было из деликатности прикрыто круглой, на узкой тесёмке, повязкой. Пожелтевшая ссадина на левой скуле, залепленная крест-накрест пластырем, дополняла изрядно помятую физиономию; зато правый, уцелевший глаз, имел вид совершенно кошачий и был яркого зелёного цвета.

– Приношу вам искренние совершенно извинения, – произнёс незнакомец глухим и низким голосом. – Никогда бы не осмелился нарушить ваше уединение, но счёл своим долгом высказать приветствие: мы ведь с вами имели счастье уже познакомиться, Николай Васильевич!

То, чего Гоголь более всего не переносил в общении, сразу после постоянно произносимой окружающими фразы: «Над чем вы трудитесь нынче, Николай Васильевич?», так это было покушение на свою уединённость! Нарушение границ его приватности внутренне вмиг уподобило его булькающему на огне чайнику, однако пара наружу от того не высвистело, и внешне никакого изменения, в виде струй из ушей и носа, в наружности Гоголя не случилось. Напротив, ответ неучтивцу, посмевшему нарушить его одиночество, был произнесён нарочито непринуждённым тоном:

– Теперь только начинаю всматриваться в ваше лицо и нахожу его как будто знакомым! У нас в Полтаве проживал поручик – две капли воды как похож на вас! Бывало, начнёт заламывать талию, так до самого утра! Редкий был, сударь, картёжник, и – только промеж нас, изрядный карточный мошенник! Шулер-с!

После такого вступления любой, кто желал общения с известным литератором, предпочитал незамедлительно ретироваться с поклонами и расшаркиванием, однако собеседник оказался крепким фундуком: так сходу и не растрескаешь, и на лестные дифирамбы в свой адрес привычным Гоголю расставанием не отреагировал; вместо того изобразил на измятом лице саму любезность:

– Позволю вам напомнить первые обстоятельства нашего знакомства; вы, вероятно их запамятовали: профессор Евениус, с вашего позволения. Наша с вами встреча имела место года три тому назад, в доме у Михаила Петровича Погодина, в его древлехранилище. Мы, помниться, совместно обсуждали занятную книгу, которую я ему представил в пользование: «Malleus maleficarum» [2], изданную в Метце печатником Каспаром Хохфедером в 1564 году. Вы тогда ещё шутить изволили: мол, с таким инструментом – и на Сухарев рынок, большинство торговок там непременно окажутся ведьмами!
_______________________
[2] - «Молот ведьм» – книга, написанная Яковом Шпренгером и Генрихом Крамером в 1487-м году, по выявлению, следственным действиям и судопроизводству над ведьмами.

И правда, книгу ту Гоголь припомнил сразу. То был пропечатанное издание in quarto, старинной кожи обложкой на двух застёжках, готическим текстом на латыни и колонтитулами, выписанными вручную кровавой краской. Однако самого человека, что при том точно присутствовал, как ни старался, припомнить не смог: лицо того виделось
мутным серым пятном: странным это показалось Николаю Васильевичу; его память на любую увиденную когда-то физиономию, тем более столь примечательную, была до сего момента безукоризненной: впрочем, раз однажды знакомы, то и ладно! Гоголь решил более не дерзить профессору и снизойти до обычного общения; раз уж случилось, что нарушилось его уединение, то так и быть – решил он быть несколько полюбезней и продолжить беседовать. Собеседник эту перемену сразу почувствовал:

– Необычайно рад нашей новой встрече! Уж очень хотелось вновь узреть вас лично.

Под диагональной повязкой профессора скрывалась весьма занятная внешность, как он не смог её запомнить? нос того был крупным крючком, узкие губы сейчас изогнулись в улыбке, густые брови, словно отпечатанные на низком лбу латинскою литерой «V» упирались в смоляные вьющиеся волосы, тронутые на висках изрядной сединой. Все части гардероба Евениуса были только чёрного цвета: чёрный сюртук, чёрного шёлка рубашку с такого же оттенка шейным платком, лишь галстучная булавка в виде золотой мухи блестела на нём единственным украшением. Сонного вида половой, наконец, принёс медный чайник с кипятком, и второй, размером поменьше, фаянсовый с чайной заваркой; Гоголь велел принести ещё один стакан для незваного гостя, тот же стал вежливо отказываться.

– Что за чёрт! – само собой вырвалось у Гоголя восклицание; нечаянным движением мелко колотый сахар с дрогнувшей ложки кусочками просыпался по всей скатёрке.

– Любите же вы упоминать чёрта, Николай Васильевич! – тут же шутливым тоном  заметил Гоголю его собеседник. – Я должен вам сознаться, что являюсь старинным поклонником вашего творчества, и потому непременно обязан вам сказать одну подмеченную мной особенность: после публикации ваших сочинений все вокруг поголовно стали чертыхаться! Где не окажешься, везде только и слышно: «Чёрт это знает!» или «Черт его забери!» Вот где подлинная слава, Николай Васильевич!

– Вы говорите это так, будто сами знакомы с чёртом? Неужели вы так запросто знаетесь с нечистым? – Гоголь произнёс эту фразу с заведомой и нарочитой иронией, однако ответная интонация его собеседника на шутливость неожиданно оказалась преувеличенно серьёзной:

– Разве не каждый человек знаком с чёртом? Ну, хотя бы ненароком? Даже так – припомните какое-нибудь незначительное недоразумение, что случилось с вами в последнее время, эдакую незначительную мелочь? К примеру, пропажа у вас перчатки. – Евениус повёл взором на раздетые, не по холодной погоде руки Гоголя, бывшие с уличного мороза ещё краснее и на которых, действительно, перчатки отсутствовали. – Собираетесь вы, к примеру, в театр или просто пройтись, а одной из перчаток нету. Да куда-ж она, чёрт возьми, задевалась? Тфу, какая несуразность, эта пропавшая перчатка! Всё почему? А потому, Николай Васильевич, что это так, мелкая шалость нечистого и сами вы для чёрта пока что вовсе неинтересны: вот все его проделки с вами.

Гоголь тут припомнил, что действительно, собираясь третьего дня назад в театр, обнаружил пропажу одной из перчаток, отругав за нерадивость Захарку, слугу своего. А новые – как же он забыл их приобрести?

– Однако, чёрт с ней, с утерянной перчаткой, – продолжал Евениус, – всё может обернуться много серьёзней. Не вы ли утверждали, ещё в прошлой нашей беседе, что всё придуманное непременно становится материальным? Я к тому, что изволили вы издать свои «Мёртвые души» – и что-же? Не пройдёт и полста лет, как половина всех душ живых взаправду сделаются мёртвыми! Тогда чему тут удивляться? Понятно, что чёрт – существо чрезвычайно занятое: только представьте, сколько всего следует сделать и везде успеть – чиновничье мздоимство, разного рода финансовые скандалы, дуэли давнишних приятелей, семейные измены, войны, наконец. Работы просто невпроворот! и тут приходится отвлекаться на перчатки.

– Вас послушать: действительно, работы непочатый край. – Разговор, совершенно заурядный вначале, приобретал непонятное и несколько жуткое для Гоголя направление; встревоженность возникла в его взоре. Впрочем, профессор, глянув на свои часы, извлечённые цепочкой из жилетного кармана, закрывая, щёлкнул их корпусом, и, похоже, намерился уходить:

– Il m'est temps de partir[1]. Дела, знаете-ли. Время, это такая занятная вещь, однако шуток над собою не любит; нарушение хода естества событий может вызвать не предсказуемые никем последствия. Помните, Николай Васильевич, шутки шутить с природой времени чревато!
______________________________
[1] - Мне пора уходить (франц.)

Гоголь почувствовал недоумение от последней фразы и одновременно облегчение: собеседник его встал, наконец, из-за стола, и, прощаясь, кивнул головой, уставившись на него единственным своим глазом:

– До свидания, мсьё Гоголь! – Сказано это было так, словно говоривший ему слова прощания, неожиданно подавился мягкой «эль», сразу потеряв окончание его фамилии, произнеся её не «Гоголь», а «Гого».

                *     *     *

– Ещё чего изволите? – Половой, с мятым полотенцем, перекинутым через руку, стоял пред ним, придав своему лицу, более похожему на гладкий шар, проверченный в местах, где полагается быть глазам, ноздрям и рту, вопросительное выражение. Он обернулся: на столах уже горели свечи, холодные сумерки чернели за окном – сколько-же пролетело времени?

– Ещё чего изволите? – назойливо повторил свой вопрос круглый слуга; он ничего не ответил, лишь накинул шубу и вышел на совсем тёмную уже улицу.
«Monsieur Gogo! Aujourd'hui sur le dessert la creme brjulle! Comme vous aimez!» [1]

«Мсьё Гого!» Он сразу вспомнил, как ему было симпатично присвоенное то прозвище, как мила была сама эта француженка Катрин, что служила кухаркою у Александры Осиповны Смирновой-Россет, когда проживала та в Ницце. В отместку за свою кличку он прозвал её Катюшею, она нравилась своею простецкой привычкой обращаться к нему напрямую, и своей статью, так похожей на типаж совершенно малороссийский. Румянец так и сиял во все щёки ямочками, она всё время оставалась завсегда улыбчивая; черноволосая, с полными руками, так и представлялась она ему, одетая в украинскую вышиванку-пiдтичку.

– Вуз ми гётез, Катюша! [32] – его французское произношение никак ему не давалось и оставалось ужасным: Гого – точно таким же весёлым именем называла его пятилетняя дочурка Данилевского, когда гостил он у них позапрошлым летом. Гого – так будет прозываться его второе «я», что сумеречным человеком существует внутри души его, отделяется от него и сторонним наблюдателем путешествует по времени.
______________________________
[1] - Мсьё  Гого! Сегодня на десерт крем-брюлле! Как вы любите! (франц.)
[2] - Вы меня балуете, Катюша (франц.)



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Перемещение №7.

                И открылся пред ними лучезарный Иерусалим, Великий
                град; и возликовали они и пали на колени, обратившись
                со слезами и молитвой к Всевышнему; ибо многотруден и
                опасен был путь их к вратам Священного места.

                Святой Бернард Клервоский,
                из Краткой хроники крестовых походов.


Огромный булькающий живот, весь колыхаясь, подобно дрожащему студню на блюде полового, туда-суда перекатывался пред его улитыми потом глазами; плохо
гнущиеся и широко расставленные ноги, каждая толщиной с дождевую бочку, с великим усилием переставлялись со ступеньки на ступеньку. Правая рука его, отставленная в сторону, хватаясь и хватаясь за каменные перила, помогала тяжкому подъёму; левая бульдожьей хваткой уцепилась за шею сгорбленного человечка, что пыхтя и сопя, пособлял ему в нелёгком влезании наверх. Одышка мерно раздувала его широченные бока, одетые в дорогой костюм, который весь скрипел и трещал швами, готовясь вот-вот лопнуть от натуги облачённого в него тела. Винная отрыжка прогорклой мадерой била в раздутые ноздри, а остальные газы, переполнявшие загруженный доверху желудок, с трудом им удерживаемые, пытались коварно вырваться на вольную волю меж его жирных ягодиц: последнее одно усилие – и лестница была им покорена.

– Поднимите… мне… руку!..  – произнесённые слова бултыханием тяжело поднимались снизу к шевелящемуся губами слюнявому рту, словно всплывая болотными пузырями из самых недр недавно переполненной обильным обедом утробы; выставленная влево рука, вращая кистью, отказывалась сгибаться в локте, потому никак не желала попадать на блестящий крючок, что торчал из двери и должен был отворить её. Тот же человек, что оказывал ему посильную помощь в штурме непреодолимой, казалось, лестницы, теперь услужливо вынырнул откуда-то снизу, из-под его объёмного живота, сам ловко вертанул ручку и нараспашку раскрыл перед ним правую створку двери. Он попытался сначала всем фронтом массивной фигуры преодолеть новое препятствие, затем попробовал сделать тоже, развернув себя боком, однако переполненное обжорством и возлияниями туловище напрочь застряло в узком для него проёме, отказываясь двигаться дальше. Тогда он сдал назад, жилетная пуговица с треском отлетела от полосатой ткани, плотно обтягивающей живот, и навсегда пропала в зарослях пёстрого ковра; пришлось раскрывать вторую створку обитой кожей двери и лишь тогда новое тело его сумело вплыть в залу. Дюжина глаз заискивающе уставились на ввалившуюся в дверной проём фигуру, не мигая, подобострастно внимая снизу; он махнул рукой, стирая со лба выступивший пот.

– Здравствуйте, товарищи! – вместо него поприветствовал ожидающих его помощник, чудом не придавленный им на ещё лестнице, а он сам, замученный двумя дюжинами ступенек, не в силах от того сказать ни слова, ловя ртом воздух, рыбиной, выброшенной на сушу, лишь коротко кивнул всем головой в знак приветствия. Полдюжины незнакомых людей, сиротски сдвинув коленки, сидели на стульях, расставленных по периметру присутственной комнаты. Дама в очках вскочила из-за машинки, что до того звучно щёлкала по писчему листу готовыми буквами и догадливо распахнула перед ним обе створки ещё одной кожаной двери; он тяжело и по-медвежьи покачиваясь, направился в глубь нового помещения.

Вращая всем туловищем и обежав кабинет глазами, он наперво отыскал зеркало:  кирпичного совершенно цвета физиономия, с трудом вмещаясь в раму, глянула на него из глубины отражения раздувшимся пузырём. Бывшие когда-то правильными, черты лица оплыли и исказились от обжорства и выглядели так, словно всю голову какой-то шутник, подобно жабьему брюху, накачал воздухом чрез соломинку. Свинячьи глаза совершенно заплыли, превратившись в узкие щёлки; уши, из-за раздувшихся пунцовых щёк, едва виднелись, а огромный подбородок, поделённый двумя поперечными складками, выглядел так, словно был перевязан жгутом, как это обычно делает гамбургский колбасник, запихивая свинячий фарш в оболочку из кишок. Остатки волос наполовину прикрывали уши взъерошенным забором, однако от усилий по подъёму на второй этаж ступенчатого Олимпа были столь мокрыми, словно ему на голову нежданно был опрокинут ушат воды. Разделённые низким пробором, они начёсом должны были прикрывать давно обозначившуюся гладкую лысину, однако сейчас длинными лохмами частью торчали на затылке, другой половиной сырыми сосульками свисали до левого плеча.

Он обернулся вокруг, в поисках любого сиденья: ноги его плохо слушались, и весь его грандиозный организм нуждался в немедленном отдыхе. Он находился в огромном кабинете, таким, что стены его прятались в полумраке; наполовину прозрачные фестонные шторы скрывали незнакомую улицу. На ковре размером с городскую площадь перпендикулярно располагались два стола, один квадратный, с зелёной бильярдной поверхностью и лампой такого-же оттенка; второй – длинный, вроде ломберного, с графином и стаканами на круглом подносе, попарно расставленными стульями вдоль боков. Дагерротип усатого мужчины явно ассирийской внешности был самым крупным, он висел над креслом, что пологим гребнем горной вершины возвышалось над зелёной лужайкой стола. Другие портреты, висевшие вдоль стены, были писаны маслом; кто был на них изображён, так и осталось для него нерешённой головоломкой: на первом был бородатый и широконосый человек совершенно мужицкой наружности; в на следующем находился удивлённый господин с пробором посереди лба в пенсне на носу; на последнем был небрежно намалёван самодовольный щеголеватый щелкопёр с усиками в ниточку, длинным носом и причёской скобкою.

Широко расставив ноги и хватаясь руками за спинки стульев, он двинулся к спасительному креслу. Достигнув его, он долго топтался и переступал ногами, чтобы расположиться точно напротив кресла и не промахнуться мимо; после чего наклонил непослушное тело вперёд, брюхом на стол, и опёршись двумя руками о столешницу, выпятил зад и согнул колени. С чмокающим звуком его бёдра с усилием пролезли меж спинкой и подлокотниками; теперь вся его туша плотно вставилась в кресло; так точно подогнанная крышка заходит в запираемый гроб, изготовленный знающим своё дело мастером.

Усевшись, он долго пытался отдышаться. Ручка со стальным пером давно лежала поперёк чистого листа бумаги: так давно, что слой тонкой пыли тусклым силуэтом по контуру успел обрамить её серой рамкой; письменный прибор громоздился чернильницами, малахитовыми вазочками, что ощетинились острыми карандашами и бесполезным пресс-папье с белоснежной и мягкой бумагой. На столе ярким пятном выделялась красная коленкоровая папка, он из любопытства раскрыл её; лежащий с самого верха лист был исписан нервным и скачущим почерком:

Много уважаемый Аполидор Николаевич!

О многом я не могу говорить и писать спокойно до сих пор. Но я буду откровенен с вами до конца. Да и по совести говоря у меня и нету такого чтоб я должен скрывать. Считаю необходимым сообщить Вам такой факт. Московские двурушники-подпольщики-моральные убийцы тов. Кирова пытались через писателя Митрофанушкина вовлечь меня в подполье (антипартийное и антисоветское). Об этой попытке я тогда же сообщил секретарю парткома Алгаеву и секретарю ком.ячейки Абрамцевой. Не знаю что они сделали в связи с моим заявлением, но мне кажется, что они ответственны за Ленинградский выстрел т.к видимо прошли мимо моего заявления как «мелко-предательского» и тем самым не дали возможности своевременно раскрыть «работу» подло-Троцкистов-Зиновьецев.

Мартын Цицевицин, член СовКомЛита.

Половина остальных писем в папке являлись такими же скверными доносами, с одними и теми же повторяющимися от бумаги к бумаге фамилиями, остальные были просьбами, мольбами или требованиями что-либо дать или отнять; он брезгливо разорвал всю толстую пачку и, с трудом согнувшись под стол, бросил половинки бумаг в низкое сетчатое ведро. Потом он пролистал книгу в серой тканевой обложке, что мимоходом всучил ему тот, кто так самоотверженно помогал ему в нелёгком подъёме:
«Говорит пролетарий: «Да будет свет!»  И поворачивает рычажок, выключатель, штепсель. И на сотни километров кругом вспыхивает над городами и сёлами свет. Напрасно стал бы молить шахтёр из подземелья небесных богов, чтобы они осветили ему подземелья, штреки, галереи. Нет! Он знает, что эти боги бессильны, потому что их нет. И хотя бы все попы земного шара об этом молили своих богов, этого чуда не будет. Нет, шахтёр из подземелья подходит к телефонной трубке, сделанной тем же пролетарием, он за десятки, за сотни вёрст говорит с таким же пролетарием. И его слышат на станции. Он не возносит молитв, не кланяется – он требует: «Дай света!» И пролетарий ему отвечает: «Да будет свет и у тебя в подземелье!» И мигом в подземных глубинах зажигаются большие и маленькие солнца. На дне моря может он зажечь эти солнца, он может согреть этим светом, дать жизнь растениям и животным, заменить наседку над яйцами, солнце для растений и животных. Он, пролетарий, двигает поезда железных дорог, и могучие океанские корабли, и стальные лёгкие птицы – аэропланы, пересекающие облака, и плуги на пашне, и миллионы верётен и станков, сверлит, режет, пилит, плавит сталь. Пролетарий исцеляет хромых и слепых, ревматиков и других больных. Как жалок несуществующий библейский бог перед этим освободившимся пролетарием – недавним бесправным рабом, использующим все величайшие достижения науки и техники! Как жалка вся поповская контра, ещё не попавшая в Соловки, ещё притаившаяся в складках огромного тела СССР!».

Деликатное поскёбывание в дверь прервало так увлёкшее его чтение.

– Аполидор Николаевич! Все писатели в сборе, разрешите впускать?

Дверь распахнулась шире, и все те, кого он только мельком наблюдал в приёмной комнате, очередью вошли и расселись по краям длинного стола; тот, чья спина ссутулилась от неподъёмной ноши ещё на лестнице, уселся в торце, напротив. Теперь ему представилась неспешная возможность оглядеть всех – это было прелюбопытное зрелище: природа, решив изрядно позабавиться, проявила изрядный сарказм и наградила каждого из присутствующих каким-либо значительно гипертрофированным органом. Первым, по правую сторону, прошествовал и уселся человек с туловищем необычайной длины, при этом с необычайно короткими и полными ногами; сидел он так прямо, словно проглотил на обед заместо порции макарон длинную жердь. Следующей за ним шлёпнулась на свой стул суховатая дама с носом столь длинным, вроде подтаявшей декабрьской сосульки, что ему показалось, будто она постоянно утирает его выскакивающим изо рта розовым язычком. Третьим за стол уселся мужчина с донельзя скошенным лбом, вроде горки для катания на зимних санках, что, впрочем, компенсировалось огромными и пышными усами, без остатка прятавшими рот и доходившими почти до подбородка. По левую от него сторону, видимо, чтобы уравновесить необычайную длину соседа напротив, уселся плотный коротышка с круглой, как шар лысою головой на таком-же круглом теле и огромными и длинными ручищами по бокам. Следующий за ним мужчина имел столь огромные уши, вроде капустных листов, что ему показалось, что при желании и надлежащей натренированности, ими можно обмахивать себя в жаркую погоду. Замыкала левый ряд дама с таким огромным ртом, что чудилось, будто её болтающиеся по щекам пружинками мелкие завитушки волос вот-вот застрянут в углах ярко накрашенных губ. Его помощник, что разместился напротив в самом конце длинного стола, вопросительно глянул на него, словно спрашивая: «Следует ли начинать, Ваше Превосходительство»; он дал отмашку, китайским болванчиком качнув головою: тогда ссутулившийся над бумагами человек, что напротив, значительно изрёк:

– Товарищ Накорякова, огласите первый пункт повестки. И попрошу, ведите стенограмму.

Дама с носом-сосулькой, водрузив на него очки с толстыми стёклами, прочла с листа, что лежал пред ней на столе:

– Первым вопросом, товарищи: о повышении ставок нештатным сотрудникам. Слово имеет товарищ Вевельчинская.

Дама со ртом до ушей, сделав гримаску губками, звонко застрекотала:

– У меня вопрос о работе редакторов. Что-то надо срочно делать, товарищи!

– Каких-таких редакторов? – сделав непонимающим своё безликое лицо, заявил ссутулившийся. – Попрошу уточнить.

– Которые всё исправляют, Емельян Соломонович! У меня – новый роман Дормидонта Гладенького «Глинозём». Тема актуальная, освещена идеологически верно, писатель – правильного пролетарского происхождения. Но ввиду этого в каждом слове у него по четыре ошибки, и расставлены они не совсем в принятом литературой порядке. – Дама, именуемая Вивельчинской, распахнула лежащую пред нею картонную папку с ботиночными тесёмками, и, живо пролистав лежащую в ней рукопись, принялась выразительно читать: – Вот, послушайте: «За стеной, на пустыре, скачут чумазые детки. Бродят пузатые козы со змеиными глазами и обгладывают кусты акаций. А петухи изумлённо вскидывают навстречу Ивану красные головы в сердитом окрике: – Эт-то хто так-к-кой? Пахнет нашатырной прелью свиных закут. Кричат нечеловеческим голосом козы. И всюду – бурьян и улочки, напрочь засорённые курами. И сердцем слышал Иван Громада, что и горы в развалинах каменоломен, и трубы, и рабочий посёлок гремят глубоким подземным грохотом. Хорошо! Опять – машины и труд. Новый труд – свободный труд, завоёванный борьбой – огнём и кровью. Хорошо!»

– Хорошо! Замечательно написано, – высказался сутулый: он был единственный из собравшихся, в коем не имелось никаких явных природных недостатков; напротив внешность его поражала своей полной безликостью, – особенно про коз. Зачем тут редакторы?

– Хорошо, потому что всё выправлено! Месяц упорного труда трёх внештатников. Трёх! Потому что одному такой титанический труд – не под силу! А у меня – сроки, план по выпуску, издательство торопит. Так что давайте решать, товарищи: или увеличивать штат, или набавлять паёк, или ещё что!

– Подумаем. Принято к сведению. Следующий вопрос.

Дама с носом зачитала следующий пункт повестки:

– Предлагается выслушать проект доклада к будущему пленуму ЦКК РКП(б) по литературе, для последующих прений и обсуждения. Докладчик – Феофан Гриб.

Этим Грибом оказался усатый; прокашлявшись, он приступил к чтению, сильно при этом окая, старательно стараясь говорить так, как это делают волжские нижегородцы; однако, отвлекаясь в ходе монотонного чтения по бумажке, усатый забывался, тогда оканье его пропадало и речь становилась вполне себе по-московски акающей:

– Партия оказала нам высокое доверие, назвав нас, советских писателей, инженерами человеческих душ! Оправдываем ли мы это своё призвание? Пока мы все, товарищи: писатели, трудящиеся фабрик, колхозники – всё ещё неважно трудимся и даже не можем вполне освоить всё то, что создано нами самими и для вас. Для нас. Вся наша трудовая масса всё ещё плохо осознаёт, что она трудится только на себя и для себя, а не на буржуя! Это сознание всюду пока слабо тлеет, однако ещё не вспыхнуло мощным и жизнерадостным огнём. Но ничто не может вспыхнуть раньше, чем достигнет определённой температуры загорения, и никто никогда не умел так повышать температуру трудовой энергии, как это умеют делать большевистская партия, организованная гением Владимира Ильича Ленина, и современный нам вождь этой партии!

В этом месте последовало несколько жидких хлопков ладонями, должных, по всей видимости, обозначать аплодисменты; говоривший дятлом благодарно закивал головой:

– Главным геройским персонажем новой литературы обязан стать труд, то есть человек, организуемый процессами труда, который у нас, в СССР, вооружён всей мощью современной техники, человек, в свою очередь организующий труд всё более лёгким и продуктивным, возводя его на степень высокого искусства. Человек уже становиться коллективистским творцом! Потому мы обязаны выучиться понимать труд пролетария как новое творчество. Чем должно стать творчество? Новой степенью напряжения работы памяти, когда быстрота её работы извлекает из запаса знаний и впечатлений наиболее выпуклые и характерные факты, картины, детали и облачает их в наиболее точные и общепонятные народу простые слова. Молодая наша литература не может похвастаться этим качеством. Запас впечатлений, количество знаний наших литераторов не велики, и особенной заботы о расширении или углублении их пока не заметно.

Дама с кудряшками который уже раз изящно прикрывала маленькой ручкой беспрестанно зевающий огромный рот; человек, проглотивший жердь, изображая на лице скуку, чиркал карандашом на лежащем пред ним листочке: на нём проявлялся усатый гриб, внешностью совершенно похожий на говорившего. Гриб этот, выпучив глаза, во все стороны брызгал слюной, на его шляпке теперь появились пятнышки, делавшие его мухомором; меж тем ничего не подозревающий оратор продолжал:

– Однако «Стиль совети?к» есть неоспоримый факт, уже признанный всем буржуазным миром! В этом отношении мы уже достигли крупных побед, но до верха нам карабкаться далеко и высоко. Нет у нас пока ещё своих, советских Пушкиных, Шекспиров, Бальзаков или Гоголей! Тут мы не должны забывать ни на одну минуту о том, что помещики и буржуазия веками работали над созданием собственного литературного стиля, в искусстве и культуре вообще, мы же трудимся всего полтора десятка лет. Но мы напрочь отметаем салонную эстетику Запада! Социалистический писатель относится к капиталистическому, как большевик – к белой кости, как коммунист – к фашисту! Литература капиталистического мира давно идёт к своему закономерному закату, она идейно выдохлась, не веря в будущее своего неизбежно загнивающего мира, наша – только растёт кверху. Однако в отношении формы мы отстаём от них, и вот когда наша советская литература овладеет этой совершенной формой, тогда мы все подымимся до уровня мировых классиков!

Говорящий прервался, он наклонил стеклянный графин к одному из стаканов: вода громко забулькала, глотками перемещаясь по изломанному кадыком длинному, как шланг, горлу; её крупные капли слетели с огромных усов и фиолетовыми разводами поплыли по линованной полосками бумаге.

– Ещё недавно нас, тонких инженеров человеческих душ, мучили диалектическим материализмом как методом художественного творчества. Товарищ Сталин положил этому конец, дав нам ясную и живую формулу – великий метод социалистического реализма! Но прежний схоласт оказался пока жив, он опять что-то там мудрит, мутит и изворачивается. Однако наша литературная категория не укладывается в его химические формулы и механические математические расчёты. Однако он всё же упорно требует её от нас, писателей, эту формулу социалистического реализма, словно эта вещь, которую можно было бы подержать в руках, обнюхать, измерить и оценить! Необходимо прекратить эти вредные упражнения и потребовать от зарвавшихся критиканов соответствовать постановлению ЦК ВКП(б) о перестройке литературы и её организаций, положить конец разделению советских писателей на отдельные вредные группировки на основе общей творческой платформы, мудро указанной товарищем Сталиным!

Он, весь расплывшись в кресле, всунутый в это ужасное тело, внимательно вслушивался в несвязанную речь говорящего гриба, всё яснее осознавая, где и в каком окружении он пребывает.

– И ещё, товарищи! На днях нам сообщили радостную вещь – на иностранных языках вышло 1064 книги, принадлежащих советским писателям. Это успех, товарищи! До революции, к примеру, при проклятом царизме, в 1907 году переводили, в основном, только одного-единственного автора.

– И кого-же? – хмуро полюбопытствовал тот, кто загодя проглотил жердь.

– Льва Толстого, товарищи.

                *     *     *

Весь Иерусалим лежал пред ним. В ранних лучах только начинавшего восходить солнца город прямоугольниками плоских жилищ громоздился до самого края изломанного холмами горизонта; улицы узкими расщелинами сбегали к оливковым рощам. По древней дороге, вырубленной в скалах, по её каменным ступенькам, бежали вверх маленькие ослики; холодные тени кипарисов остро падали на истёртую тысячами ног каменную мостовую. Мечеть Купола Скалы сверкала вдали золотом давно обещанного Рая, солнце поднималось всё выше, и пронзительный голос муэдзина стал зазывать смирных иноверцев к молитве; запахи утренней свежести, недалёкого моря и дыма недавно разведённых очагов стояли в ноздрях его удивительного носа.

Предшествовало тому утомившее его путешествие сначала вдоль берега моря, потом по иссохшей, без единой травинки пустыне; лишь в Самарии, под чахлым деревом, сорвал он веточку златоцвета. После жары и суши в Назарете два дня кряду лил дождь, над ним нависал решетом протекающий навес со стеклянными полосами дождя по карнизу, чьи струи пытались тщетно упрятать убогие жилища чрез улицу, каплями прыгая по коричневой воде стоячих луж. Чем-то недовольная курица, бормоча и кудахча о своём, вышла из-под лавки и, повернув дёргающуюся голову носатым профилем, уставилась на него своим круглым немигающим глазом. И вот тогда, в том месте, напрочь забылось ему, где-же он пребывает? точно это было с ним не на Святой Земле, а в России на любой почтовой станции: оборвалось в тот миг струна в пустом его сердце, словно искал он для себя самое важное в жизни и не обрёл того. Священные места, к которым он всей душой много лет стремился, не соединились с тем давно представляемым образом последних дней великой жизни, смерти и небывалого воскрешения, что загодя пышными картинами нарисовались в его когда-то восторженном воображении.

И сейчас, находясь в этом чудовищном, раскормленном теле, плотно усевшись в не вмещающем отвратную тушу липком кресле, в удивительном обществе тех, кто почитал себя новыми творцами душ человеческих, он испытал то же: тоску. Смертную тоску такой неизбывной силы, какую он изведал лишь однажды, стоя в Иерусалиме спиною к храму Гроба Господня, на самой вершине проклятой Голгофы!

– Нам следует выполнять наказ товарища Горького о том, что надлежит наметить пять гениальных и сорок пять очень талантливых писателей. И обеспечить их материально, дабы не отвлекать от важного всей стране процесса творчества на бытовые нужды их и потребности.

Эту речь произносил сутулый, уткнувшись носом в шелестящие бумаги, тасуемые им ловкими руками карточного шулера. Короткий и плотный человек, что сидел от него слева вскочил так, что стул его разом опрокинулся и мягко застучал спинкой по ворсу толстого ковра. Он возбуждённо замахал руками:

– Себя в список вставил, первым местом!? А ты тут причём, гад? В гении записаться хочешь? На дачу усопшего Мишки Ветрового нацеливаешься? Автомашину его желаешь прибрать? А вот это ты видел!

Коротышка, коротко семеня ножками, подбежал к сутулому шулеру, смастерив по дороге из своей ручищи огромного размера кукиш; большой его палец с ломаным и грязным ногтем угрожающе пошевеливаясь, упёрся в самый нос втянувшего голову в плечи ловчилы.

– Товарищи, прекратите немедленно! Это возмутительно! вы, товарищ Портянкин – писатель, а не критик, потому держите собственное мнение при себе! – Это изрекала дама с болтающимся ниже губы носом, её маленькие глазки злобно сверкали из-под черепаховых очков. – Правление само решит, в соответствии с литературными заслугами, кому из вас следует передать дачу покойного товарища Ветрового в Переделкино.

– Заслугами? Литературными? А вы только почитайте, что он там накропал, в своей книжонке!

Круглый коротышка с размаху грохнул серой книгой по столу с такой силой, что пустые стаканы издали мелодичный и многократный звон, встретившись гранёными боками с полупустым графином; так тренькает колокольчик в гимназии, сообщая о счастливом конце невыученного урока; и школяры дикой ордою шумно мчаться вниз по лестнице из душных классов.

– Я буду жаловаться! В самоё ЦеКа! Да я на вас всех такое понапишу! Оппортунисты! Литературные троцкисты! Вашу мать! Окопавшаяся! Белогвардейщина!



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

                ...  Я почитаюсь загадкою для всех [...]Здесь меня
                называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В
                одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в 
                другом угрюмый,  задумчивый, неотёсанный... Вы меня
                называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я
                внутри сам не смеялся над ними. Нет, я  слишком много
                знаю людей, чтобы быть мечтателем.

                Письмо Гоголя матери, Нежин, март 1828 года.


– Ти вдома, брате Миколо? [1]
– Та вдома ж, вдома! – негромко ответили за дверью. Она отворилась, и Гоголь, в домашнем ношенном сюртуке и мягких яловых сапожках, предстал перед приятелями, совершенно не собранный. Украинские друзья его, Осип Максимович Бодянский и Михаил Александрович Максимович, стояли в прихожей дома Толстых: – Проходьте, побратими[2].
_______________________
[1] – Ты дома, брат Никола?
[2] – Да дома же, дома! Проходите, друзья. (староукр.)

Две комнаты Гоголя, с собственной небольшой и узкой передней, заставленной дорожными сундуками и имевшей отдельную печку, располагались справа от парадного и занимали нижнее крыло первого этажа. Потоптавшись в тесной прихожей, приятели сняли шляпы и, оставив трости, прошли в комнаты Гоголя; Осип Максимович Бодянский в доме Толстых, где ныне проживал Гоголь, был впервые.

Все вошли в высокую полутёмную комнату, на два окна; та была услана большим зелёным ковром, в тон к тканным обоям такого же оттенка. Оплывшая свечка перед иконой Богоматери тусклым светом освещала красный угол, на стенах висели гравюры, преимущественно с итальянскими и отчасти московскими видами. Пара столов стояли перед двумя диванами, обитыми полосатою тканью, каждый – перед своим, впрочем, пользоваться ни столами, ни диванами было невозможно, потому как все они были завалены стопками типографской корректуры, листами исписанной бумаги и книгами, на
четверть иностранными; места на столах для сервировки обеда или чего другого просто не оставалось. На диванах сидеть тоже не представлялось возможным, потому хозяин неубранной комнаты стал двигать гостям пару кресел, на одно из которых присесть тоже оказалось нельзя, по причине того, что и этот предмет мебели выполнял роль книжной этажерки; впрочем, креслами всё равно по назначению никто не воспользовался. Вторая комната, видимо, бывшая одновременно и спальнею, и кабинетом, была видна из-за неприкрытой двери лишь отчасти, и ничего кроме бюро с тремя выдвижными ящиками, заваленного листами бумаги, тетрадками и очиненными перьями, Осип Максимович не увидел. Ширма о трёх гардинах из шёлковой тафты с растительным орнаментом лишь отчасти скрывала каминную топку, из-за тёплой августовской погоды давно не разводимую.

– Миколе Васильовичу, забув зовсім? – Осип Максимович по театральному всплеснул руками, – Сьогодні ж неділя, нас, «трьох хохлів», у Аксакових сьогодні чекають на обід, вже невдовзі четверта година пополудню! Сьогодні в них зібрання на
вареники! А ти не готовий! Ти ж нам обіцяв щось з другого тому «Мертвих душ» прочитати! [1]

Сбор, организуемый в гостеприимном семействе Аксаковых, проживавших в большом патриархальном доме за Смоленским валом, был давнею традицией и промеж своих назывался «собранием на варениках». Приглашались на него украинские приятели Гоголя, которых славно почивали украинской же кухнею, главным же угощением сборищ являлся сам писатель. Обычно необщительный, в присутствии малороссов он становился душой собравшийся компании, шутки с прибаутками безостановочной россыпью так и сыпались с его губ и лишь частый смех окружающих мешал этому потоку. Однако сегодня намечался приём больше обычного, накануне Николая Васильевича упросили прочесть новое, для чего были приглашены многие из московских знакомых Гоголя; в связи со столь важным событием, ассортимент обеда был значительно дополнен изысками не только малоросской, но и московской кухни.

– Я то пам’ятаю. Просто сьогодні пишеться мені добре, – выражение лица Гоголя стало извиняющимся, словно он не сочинительствовал, а совершал нечто предосудительное. – ви їдьте перші, а я вже за вами, пізніше. Втім, скажіть усім – до вечора буду. [2]

– Так ти ж все вареники з галушками пропустиш! – И Максимович, и Бодянский, наперебой принялись перечислять кулинарные изыски Аксаковых: – А який у них борщ! Диво, що за борщ! А кулеб’яка в них завжди така, кутиками, як ти полюбляєш! А коржі припечені! А пряженці! Не залишимо ж нічого, все з’їмо! [3]

Рассказывалось про всё это так аппетитно, что у обоих от собственного повествования потекли слюнки, таким всё казалось вкусным! Увы, все старания друзей оказались впустую, и соблазнить Николая Васильевича перечнем яств не получилось:

– Ну і слава Богу! – Выражение лица Гоголя из радостно-приветливого вначале стало уставшим и печальным. – Мені ні снідати, ні полуднувати сьогодні не хочеться – уплітайте все без мене. [4]
_________________
[1] – Николай Васильевич, забыл совсем? Сегодня же воскресенье, нас, «троих хохлов», у Аксаковых нынче ждут отобедать, уже скоро четыре часа пополудни! Нынче у них собрание на варениках! А ты не готов! Ты же нам обещал что-то из второго тома «Мёртвых душ» прочесть!
[2] – Я-то помню. Просто сегодня пишется мне хорошо, вы идите первыми, а я уж за вами, попозже. Впрочем, скажете всем – буду к вечеру.
[3] – Так ты-ж все вареники с галушками пропустишь! А какой у них борщ! Чудо, что за борщ! А кулебяка у них всегда какая, уголками, как ты любишь! А лепёшки с припёкою! А пряженцы! Не оставим ведь ничего, всё поедим!
[4] – Ну и слава Богу! Мне ни завтракать, ни обедать нынче не хочется – уплетайте всё без меня (укр.)

                *     *     *

Дом у Аксаковых был старинною барской усадьбой, каких теперь в Москве и не встретишь. Большой деревянный особняк с мезонином в находился в Большом Николо-Песковском переулке, и, казалось, доверху был полон домочадцами, дворней, гостями и родственниками, приехавшими в Москву на пару дней по чрезвычайно важному, но известному только им делу и проживавшими здесь уже по полгода, а кто и более.

Внешний вид особняка был под стать облику самого хозяина: такой же крепко сколоченный, приземистый, основательный и добротный. Он важно смотрел парадным фасадом на улицу, имея фронтон, подпираемый античного вида четырьмя колоннами, какими их представлял себе русский мастеровой, навряд-ли слышавший об иноземных Калликрате иль Палладио. Штукатурка на углах его, изображавшая каменную кладку, от дождей и снега местами облупилась и сквозь прорехи мнимой солидности выглядывала наружу деревянная бедность. Фасад, обращённый во двор, был проще и без классических изысков: мезонин скворечником возвышался над крышей, балкон размером с театральный бельэтаж имел дверь из кабинета хозяина, что находился на втором этаже. Под балконом размещалась терраса с выходом на неё из гостиной, главным украшением которой служил до зеркала начищенный пятивёдерный самовар. С террасы можно было спустится в сад, за которым прятался заросший густой травой и лопухами двор, окружённый многочисленными пристройками: пустующей давно конюшней, каретной с давно не запрягаемой бричкой внутри, летней кухней с косо прилепившейся к ней баней, нужником для жившей рядом прислуги и сараем с сеновалом наверху. По соседству с ним, примыкая к дому, располагался ещё один сарай с погребом, в котором внизу имелся ледник, с таким ассортиментов самых разнообразных продуктов, что можно ими было кормить целый год средних размеров уездный город.

                *     *     *

Если хорошо припомнить, то не в первый раз приходилось Николаю Васильевичу баловать приглашённых декламацией поэмы своей; первое такое чтение имело место почти двенадцать лет тому назад, и мы впервые в гостях у Аксаковых. Случилось оно в воскресенье, 14 октября 1839 года: все знали – будет Гоголь, и он будет читать! Долгие уговоры Сергея Тимофеевича кончились клятвенным заверением Николая Васильевича, что он непременно приедет отобедать и прочтёт что-то из вновь сочинённого. К назначенному времени стали собираться приглашённые, однако главный виновник события всё никак не являлся; заранее приготовленный обед начал простывать, гости стали волноваться, а обещанного чтеца всё не было. Чтобы сгладить возникшую неловкость, подали ликёры и кофею на веранде, и наконец, в исходе четвёртого, появился тот, кого все уже давно заждались. Сели обедать, после холодных закусок подали по-новому разогретый борщ, Гоголя усадили во главе стола в специально принесённое из кабинета Сергея Тимофеевича высокое вольтеровское кресло; гость меж тем был на что-то сердит и весьма прихотлив. Ему подали особый бокал из розового хрусталя, куда сам хозяин подливал специальное вино, персонально к тому заказанное. Суетящиеся за спинами обедающих гостей слуги обслуживали Гоголя непременно первым, блюда ему
давали тоже особенные, приготовленные исключительно для важной персоны сочинителя. Меж тем виновник сборища был молчалив, в застольной беседе не участвовал, на заданные ему вопросы отвечал нехотя, с капризной тональностью в голосе или не отвечал вовсе, лишь зыркая недовольным взором на окружающих из-под косой чёлки. Взгляд его коричневых глаз-бусинок был нынче мрачен, а саркастическая улыбка не покидала искривлённого рта, видимо, полного ядовитой мизантропии ко всему человечеству.

Обед ещё не кончился, когда Гоголь встал, демонстративно зевнул и заявил, что желает вздремнуть. Звонко зазвенела упавшая на пол вилка – за столом слегка опешили, ведь обед являлся прелюдией к обещанному чтению, ради которого все собравшиеся терпеливо сносили долгие муки ожидания! Меж тем главный гость весьма бессовестно улёгся на турецкую кушетку в смежном со столовой кабинете хозяина, голова его разом поникла, и беспечный Гоголь предался сладкой послеобеденной дрёме. Все приглашённые, отказавшись от поданного уже десерта, неслышно шагая на цыпочках, покинули обеденную залу: всем строго наказали, что нельзя громко разговаривать, сопеть, икать, чихать и издавать любые послеобеденные звуки. Бедный Аксаков ежеминутно отправлялся к кабинетной двери, заглядывая в притворенную щёлочку, дабы удостовериться: не проснулся ли ненароком драгоценный Николай Васильевич? После получаса нервических ожиданий пробудившийся Гоголь появился в гостиной и с невинным выражением несколько заспанного и порозовевшего лица задал вопрос:

– Кажется, я немного вздремнул?

Смущённый Аксаков, собравшись с духом, наконец, пролепетал:

– Николай Васильевич, вы давали обещание… Прочесть что-нибудь…

– Какое обещание? – Казалось, удивление Гоголя не имело размеров, – ах, ну конечно… Но помилуйте, нынче я совсем к чтению не предрасположен, ничего нового мною не написано, к тому же, нынче буду читать дурно. Нет, уж, увольте, как-нибудь в следующий раз.

Дрожь в голосе пробилась у несчастного Сергея Тимофеевича, и чуть не рыдая, он вновь стал упрашивать бесценного Николая Васильевича прочесть хоть что-нибудь. Немного ещё покапризничав, тот, наконец, уступил; шёпот приглушённым эхом пробежал по зале: «Гоголь будет читать! Гоголь будет читать!» Все взоры устремились на него, тот неохотно уселся в середине зала у овального столика и пристально оглядел присутствующих. Все застыли.

И тут Гоголь громко икнул.

– Что это у меня? Точно отрыжка!

Икота его повторилась:

– Вчерашний обед засел мне в горле; эти грибы да ботвиньи!

Собрание, пришедшее в дом к Аксаковым послушать чтение Гоголя, пребывало в некотором недоумении, дамы уже начали возмущённо переглядываться.

– Ешь, ешь, просто черт знает, чего не ешь! Вот оно! – Гоголь, моргая и тряся головой, продолжал икать. Недоумение собравшихся было всеобщим, все смотрели друг на друга, ничего пока не понимая: – Ещё! Ещё раз! Ну, теперь в четвёртый! Туды к чёрту, и в четвёртый!

В этот момент из заднего его кармана, подобно кролику из цилиндра ловкого фокусника, появилась упрятанная там рукопись, Гоголь развернул её и продолжил чтение уже понаписанному:

– Прочитать ещё «Северную пчелу», что там такое? Надоела мне эта «Северная пчела»: точь-в-точь баба, засидевшаяся в девках…

Только тут все догадались, что неприличные гоголевские рыганья и сказанные слова есть начало новой неопубликованной пьесы, так что чтение пришлось даже прервать: грянул всеобщие смех и аплодисменты. Ну, хитрец! Только что Николай Васильевич искренне всех уверял, потупив взор и изображая искреннюю растерянность, что читать ему решительно нечего, что завершённых вещей у него нет вовсе, и что только в следующий раз он прочтёт что-либо новое, но зато непременно. Ах, весельчак! Ах, шутник, язва его забери! Ну, развеселил всех! Михаил Щепкин, пришедший тоже послушать приятеля своего, сам великий актёр, обнял Гоголя, глаза его блестели от слёз: «Вот обрадовал, вот спасибо!»

Но это было не всё. Закончив чтение свежей пьесы, Гоголь тотчас объявил, что прочтёт новое – первые главы поэмы своей, «Мёртвых душ». Тут все притихли, Николай Васильевич выждал точно отмеренную паузу и неспешно начал:

– В ворота гостиницы губернского города эNэN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки, –  ровный голос автора играл вдохновением и неподражаемыми интонациями, –  отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ…

                *     *     *

Теперь же все ждали чтения тома второго. Переменилось за то время многое. Постарели хозяева и гости их, поизносилась и состарилась одёжка, обветшала некогда свежая зала, выросли дети, нарожали внуков. Изменился и сам писатель. Перемена эта, многими замеченная, произошла после второго приезда из Италии и издания писем его, избранной переписки с друзьями. Как многого он ждал от публикации этой! Сколько он передумал! Какие важные мысли свои хотел донести до читателя! Сколько раз переписал набело важные места! И что же? «Гоголь сошёл с ума» – только и слышалось отовсюду. Воистину, нет пророка в Отечестве своём – не поняли его ни друзья, ни враги его. Не поняли его даже ближайшие московские приятели, первыми заговорившие о самобытности отечественной, и что не Европой вовсе является Россия: имеет она свой путь, отличный от западноевропейского, и что одна только она одна и способна донести православную истину до впавших в протестантскую ересь и безбожный атеизм европейских народов.

Последовательность подобных взглядов для московских славянолюбов требовала материального их воплощения. Разве следует приверженцу исконного русского быта читать по-французски, иметь босое лицо или носить европейское платье? Потому Сергей Тимофеевич на заказ у портного, что на Знаменской, пошил себе полосатый нанковый архалук, особого кроя без плечевых швов и подбитый мерлушками, а на голову – мурмолку, из парчи, да с отворотами; то самое платье, которое, по его представлениям, и должно быть истинно национальным. Увы, простым нашим мужикам одеяние старшего Аксакова оказалось совершенно непонятым  – крестьяне, приезжавшие с товаром на Охотные ряды, и, встречая его в том наряде, который он считал исконно русским, важным видом ходившим в нём промеж рынка, принимали его за заезжего персиянина.

Увы, и с бородой, гордостью и главным украшением лица каждого славянофила, пришлось до поры расстаться. Известные события 1848 года грозою прошли по тогдашней Европе и всколыхнули Францию, итальянскую Сардинию с Неаполем, дошли до самой Румынии и остановились у самых границ империи. Гоголь, накануне ещё раз объехавший прежде спокойную Европу, никаким политическим прогрессом её совершенно не восхитился, всеобщее парижское увлечение политикой считал явлением вредным и вздорным, и из всех государственных устройств отечественное самодержавие полагал самым правильным и богоугодным; ведь Император так искренне любит своих подданных, те молятся за его долголетнее здравствование и благодарно отвечают ему своей покорностью! Крепостное право, неизбежную отмену которого в России понимали уже все, включая самого Государя, автор «Мёртвых душ» считал ненужной, вредной и противоречащей воле Всевышнего, как он её по-своему понимал. Четырёхдневная пушечная стрельба в Париже, так всех испугавшая, гулким эхом беспорядков отдалась в Пруссии, Австрии с Венгрией и валом отвращения и ужаса докатилась до России, встретив там встречную волну реакции.

Ответ на европейские бунты в любезном каждому патриоту Отечестве нашем, как исстари повелось в государстве российском, принял формы гиперболизированного гротеска и преувеличения. Их Императорское Величество, отчасти справедливо, сочли, что одной из несомненных причин, породивших европейские возмущения, являлось повсеместное распространение вольнодумства, вызванное чрезмерной образованностью. Посему, дабы случайно не вызвать ненужного смущения в нестойких умах, незамедлительно последовало запрещение на изучение философии в университетах; не суть важно, что и прежде упор в преподавании онаго предмета и без того делался со ссылкою на античные постулаты, изложенные ещё древними мыслителями – в результате такого запрета более всех пострадали Платон с Аристотелем. Впрочем, запрещения коснулись и людей с возрастом более юным, нежели упомянутые древние греки: практиковавшаяся прежде посылка за границу молодых людей для подготовления их к профессуре прекращена была вовсе, упор же преподавания в университетах был сделан на изучении тонкостей строевых уставов и усиленной военной маршировке студентов по Марсовому полю.

Однако главным внешним проявлением вольнодумства в глазах Императора являлась борода. Эта естественная мужская растительность, начинавшаяся под носом зрелого мужа и имевшая совсем уж недопустимое продолжение на подбородке, стала важнейшим предметом, более всего подверженным высочайшему гневу и гонениям. По непосредственному распоряжению Государя, министром внутренних дел графом Львом Алексеевичем Перовским был составлен особый циркуляр о бородах, который был разослан по всем губернским городам и весям и вручён всем предводителям дворянства. В нем прямолинейным военным штилем Николая Павловича сообщалось, что с некоторого времени в столицу из всех губерний получаются известия, что число бород в Империи Российской крайне умножилось и что Государю не угодно, да! неугодно! чтоб русские дворяне оные бороды носили. В констатирующей части циркуляра резюмировалось, что в остальной Европе борода хоть является знаком и вывеской известного образа мыслей, а у нас, хвала Всевышнему, этого вроде-как нет, но Государь всё равно на всякий случай считает, что борода русскому дворянину не надобна, и только будет мешать служить по выборам. Так, самым решительным способом, с зародышами любых революций на целые полвека было покончено.

                *     *     *

Семейство Аксаковых искренне любило его: Николаю Васильевичу здесь прощали всё. Это чувство было раньше взаимным, а потом стало тяготить его, любовь их была для него излишней, слишком для него чрезмерной, ставшей со временем ему в тягость и теперь его угнетавшей. Да, он по прежнему любил всё их семейство; но их чувства к нему были, как слишком крепкие и тесные объятия, настолько плотными, что касалось, Аксаковы готовы удушить в них тщедушного и не наделённого богатырским здоровьем писателя. Дружба всего аксаковского семейства была слишком уж преданной, душной для него, и, что самое ему плохое, приторной, как старое засахаренное варенье. Впрочем, Сергей Тимофеевич, раньше боготворивший человека, почитаемого им за гения, тоже стал уставать от бесконечных капризов, вечных жалоб Гоголя на плохое его здоровье, просьбами прислать ещё денег и нескончаемыми покровительственными нравоучениями. Куда подевалась прежняя гоголевская весёлость и ирония? нынче, читая многостраничные резонёрские послания из Рима, задавался Сергей Тимофеевич непростым вопросом – куда исчез тот развесёлый и смешливый хохол, способный расхохотать хоть чёрта? Вместе с навалившейся набожностью одолела Николая Васильевича неистребимая мысль, что доверена ему великая миссия осчастливить ничего не ведающее человечество великим литературным творением, порученная самим Творцом: кто-то незримый пишет передо ним незримым жезлом. Ему, Николаю Гоголю, вдруг стало ясно, как трижды осемь: сам Господь Бог даровал окружению его эту ниспосланную выше обязанность – состоятся избранными, дабы стать его преданными друзьями. И раз так случилось, то возложил Всевышний на них святую обязанность: освободить его от повседневных забот, безвозмездно давать ему еду и кров, а если приедет с Полтавщины его драгоценная маменька с четырьмя дурами-сёстрами: Анной, Елизаветой, Ольгой и Марией – то и их заодно и устроить. А если в Италии деньги у него кончатся на его проживание, то Василию Андреевичу Жуковскому следует хлопотать перед самим императором, а следом – перед императорским наследником Александром. О чём? Что если придётся, то скажите самому Государю, что есть на белом свете такой писатель Николай Гоголь, крайне в деньгах нуждающийся, зато ради денег писать не желающий, и чтоб прислали тому в Рим тысячи три рублей, а лучше пять, а ещё лучше – и то и другое. Ну не пишется тому Гоголю в холодной России, только солнечная Италия на то и годиться, забодай её дохлой мухой! 

Не может он там, в силу слабого желудка питаться, чем придётся, только лучшие траттории Фалькони и Бреззари могут обеспечить честного и исключительно верноподданно настроенного писателя, измученного неудобоваримою отечественной едою, так нужным ему диетическим пропитанием. А когда и те деньги закончатся, то надлежит Погодину с Аксаковым собрать промеж друзей ещё денег, и самим при этом не поскупится, которые он, как только напечатает первый том поэмы своей, так может сразу и отдаст. Потому их высокая задача только в том и состоит, чтобы обеспечить его существование на то время, что пребывает он на грешной земле, пока не выполнит он своё великое предназначение – завершение «Мёртвых душ»! Видать по этим всем причинам: может, от всех сразу, а может – от какой-то одной, но тоже весомой, как-то безмерно осерчав, закричал на весь дом Сергей Тимофеевич Аксаков, да так, что слышно было от кабинета до собачьей конуры, где верный Ратмир гавканьем своим один только и поддержал хозяина: «Какой великий талант достался человеку совершенно несносному!»

                *     *     *

Меж тем вареники с галушками точно были съедены, и насупил долгожданный вечер. Гоголя опять всё ждали, он всё-таки пришёл, как и обещал, пешком, без извозчика и пришел нездоровым. Словно добрался один гоголевский нос да несколько костей, связанных на живую нитку жиденькими мускулами, уселся теперь внизу, понурившись, в передней на диване. На лице его было видно утомление, оно было жёлтым; от предложения отобедать он отказался, вместо того попросил только воды и тут же стал глотать пилюльки. Известный его дорожный портфель был при нём.

– Николай Васильевич, как вы? – лицо хозяйка дома Аксаковых, Ольги Семёновны было само участие, – Если совсем худо, может прилечь вам? Или за доктором дворню послать?

– Ничего-с. Это давеча было совсем плохо, а сейчас пройдёт. Всему виной наветы на меня Греча с Булгариным, этих критиканов несносных, да ещё нервически тревожное моё состояние, язвительный нрав и мой скверный желудок. То запоры, то расстройства.

И попросил указать, где находится отхожее место.

                *     *     *

Как узнать срок, отпущенный гению? Как сохранить то немногое, что останется после него? Как будущие потомки оценят недостойных современников, бывших рядом с великими, этих мелких пустоцветов, не осознающих реальных масштабов личностей их соседей по времени? Прорубить дверь во фреске божественного Леонардо, растопить печь рисунками великого Микеля-Анджело, заткнуть щели дырявого жилища полотном несравненного Рафаэля – вот участь творений гениев и мера, по которой труд их оценён попутчиками!

И пусть по жизни великие люди удручающе банальны своих проявлениях, зато как слепы в своём простодушном неведении живущие рядом! Не в состоянии окинуть взором всю масштабность личности гения его пошлые современники, видят они лишь пятна, да неотутюженные складки на далеко не белоснежных одеяниях великих, и лишь одна только временная дистанция позволяет оценить весь размах их грандиозной фигуры. Лишь мы, их благодарные потомки, собирая по случайно оставшимся крохам разрозненные черновики их, искаляканные ими бумажки, случайные записки или даже окаменевшие хлебные шарики, скатанные ими в муках творчества, готовы осознать подлинный размер статуи, которую следует возвести ушедшему гению!

О! Эти экскременты великих! Так палеонтологи, по откопанным окаменелым фекалиям какого-нибудь Tiranosaurus Rex, безуспешно пытаются воссоздать подлинный облик, силясь восстановить масштаб и величие истинных размеров грандиозного гада!

                *     *     *

Зная ставший крайне мнительным и чувствительным к разного рода помехам, мешающим чтению, совершенно несахарный характер Николая Васильевича, были приняты все возможные и невозможные меры, чтобы не произошло какого-либо случайного препятствования его декламациям. Все с содроганием в душе помнили случай в доме у Щепкиных, когда громкий разговор двух приятелей мгновенно положил конец прочтению Гоголем своих новых сочинений:  какие бы усилия потом не прилагались – никакие уговоры Николая Васильевича возобновить его литературную риторику не к чему путному не привели. Памятуя о том злосчастном происшествии, из залы, где Гоголь собирался читать, была удалена вся прислуга, которой настрого было приказано без зова не входить вовсе. Весь самовар чаю за ужином был выпит заранее, крендели с баранками съедены, столы с посудою прибраны: всё было готово.

Гоголь тяжёлым и медленным шагом взошёл в гостиную. Как только неизбежные формальности с приветствиями к присутствующим были закончены, он как-то боком уселся в заранее уготованное ему кресло, неторопливо отрыл известный портфель, извлекая оттуда тетрадку с рукописью. В зале водворилась вожделенная тишина.

И вот, когда тишина стала полною, какою она бывает в только совершенно пустом от живых людей месте, нежданный скрып дверной петли прервал её. Старая нянька Аксаковых, Матрёна Андреевна, с чередою внучат, не примечая никаких знаков, сопровождаемых страшной мимикой и разнообразными маханиями, неспешным шагом вошла в залу. Она, не глядя по сторонам, как всегда в этот час, подводила детей от отца к матери, от матери к дядюшке, от дядюшки к тётушке, от тётушки к дедушке. Деточек пришлось целовать, чмокать в щёчки, выслушивать разнообразные вариации пожеланий спокойной им ночи и добрых сновидений. Хозяйка дома, Ольга Семёновна, вскочила с места, пытаясь ежевечерний ритуал хотя бы быстрее закончить. Однако всё оказалась тщетно. Гоголь долго и задумчиво смотрел на эту патриархальную процедуру вечернего прощания детей с многочисленными их родственниками, сложил мятую тетрадку, и, не сказав ни слова в качестве прощания, вышел.



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Перемещение №7.

                […] Там все записано. Бог выбирает лишь место и время.

                А. Мулярчик, «Post Mortem»


– Porucznik, chcieliscie okreslonosci? Podobnie, nam wszystkim jej teraz nadadza! [1]
__________________________________
[1] – Поручик, вы хотели определённости? Похоже, нам всем её сейчас предоставят! (польск).

Дверь трясущейся до того повозки распахивается, ворвавшийся серый свет дня разом выводит его из небытия временного перемещения. «Следующий!» – орёт человек, открывший дверь, чьи-то руки хватают его за плечи, тонкая удавка обхватывает горло и
силою вяжет руки за спиной, потом его с силой влекут вперёд. Он видит лишь истоптанную сапогами листву, перемешанную с мокрым песком, только на короткий миг – голый лес, низкое предвесеннее небо и несколько людей на краю длинной ямы. Его волокут к ней, он успевает рассмотреть её внутренность, там лежат уложенные неаккуратными рядами уснувшие люди. Это – всё, следом новый, только что возникший мир разбивается на куски, он получает удар в затылок такой силы, после которого голова его словно раскалывается на части. На короткий миг перед глазами вправо и кверху плывут стволы лысых деревьев и серое низкое небо – это последнее, что он успевает различить перед тем, как всё вокруг плавно затопляет ослепляющий свет небес.

 *     *     *

– Chcieliscie okreslonosci… [2]
__________________________________
[2] - вы хотели определённости (польск).

Голова его полна болью, грохот в ушах сменяется частым звоном, а потом тишиной, вовсе лишённых звуков; свет неба меркнет, перед собой он розовыми пятнами видит размытое лицо Фонрихтена. Ему нехорошо, он валится с кресла на пол, его рвёт. Потом он говорит:

– Их всех убили. Кто они?

– Что с вами произошло, Николай Васильевич? – в интонациях суетящегося Фонрихтена сквозит озабоченность, кажущаяся ему заведомо поддельной, – Подозреваю, вновь произошла извечная ошибка с датой и местом? Увы, я вновь не имею представления, в какое время вас на этот раз нелёгкая забросила!

– Кто они?

При помощи Карла Ивановича он с трудом вползает обратно в кресло, тот протягивает ему свой платок, в его руке оказывается бокал с водой. Она холодно льётся по краям губ на грудь, его рубаха мокнет, вода попадает в дыхательное горло, потому он долго и надсадно кашляет:

– Их убили. Они умерли. Как и все, в кого вы меня переселяли. Вы всегда говорили, что возвращение гарантировано. Я, наконец, понял, как. Все те люди, в теле которых я находился, умирают. Только после этого я возвращаюсь обратно. Я прав?

Карл Иванович стоит перед ним, виновато понурив голову. Ему явно нечего ответить.

– Тогда убирайтесь к чёрту, Карл! – Голос Гоголя тих, но это хуже любого крика, – вы мне всё время мне без совести лгали. Все. Они все умерли.

Глаза Николая Васильевича, обычно светившиеся иронично-добродушными вишнёвыми бусинками, сделались теперь совершенно белыми, словно вместо зрачков в них вставили по кусочку льда. – Они умерли. Все до единого. И вы знали об этом с самого первого дня, когда уговаривали меня на временные перемещения, будь они все неладны, да и вы тоже!

– Да, это именно так, – отвечает, наконец, Фонрихтен. – Я сильно виноват перед вами, Николай Васильевич. Я не сказал вам о том сразу, иначе вы бы ни за что не согласились. Да, вы совершенно правы, все те, в чьё тело я вас помещал, умерли. Но вы ошибаетесь, переставляя меж собой причину и следствие. Дело в следующем: временное

перемещение возможно только в тело человека, который скоро умрёт. Но он всё равно обречён на неизбежную смерть, которая скоро неотвратимо наступит; по-иному вселение в тело другого человека из будущности невозможно.

Оплывший свечами подсвечник неуместным атрибутом находится на серебристой поверхности мигающего цветным временного механизма. Воск свечей оплавился, сгорел и давно застыл, лишь в одной из свечей, полностью уже сгоревшей и оплывшей, чуть теплится меленький огонёк. Он едва заметен, почерневший фитиль уж сгорел полностью и хвостиком обугленной бечёвки плавает в озерце плавленого воска. Теперь и он гаснет, жидкий прежде воск начинает стынуть, образовав странный орнамент; среди бегущих книзу дорожек ему мерещиться живое лицо. Струйка последнего дыма облачком плывёт кверху, напоминая тем чью-то отлетевшую душу. Он, продолжая кашлять, произносит:

– Вам с самого начала всё было прекрасно о том известно. Те люди, в чьё тело вы меня вселяли, в тот момент, когда моя душа покидала их тело, они неизбежно умирали?

– Увы, это так. Я хотел сказать вам об этом с самого начала, после вашего же первого возвращения. Но таковы физические законы этого явления и поменять их никому не в силах; эти люди обречены изначально, они умрут всё равно, причём в ближайшее время. Срок, который им осталось жить, редко превышает одни сутки, вне зависимости от того, переселиться ли в их тело посторонний разум или нет: таков принцип перемещения во времени и другого не существует. Такова плата. Но вы должны понимать, что человек этот умрёт он всё равно, вне зависимости от того, будет ли использоваться его тело или нет, в его смерти вашей вины нет вовсе! Поймите: человек накануне смерти – это очень мощный всплеск энергии, именно он фиксируется моей временной машиной; по каким причинам происходит подобный выброс энергии – мне не ведомо. Чтобы переместить иной разум в тело такого человека –  я сильно упрощаю, но так вам будет понятней – нужно, чтобы совпадали их алгоритмы, частоты душевных вибраций… Я вижу, вам не очень понятно… Да! Души! Перемещение возможно, если души колеблются в такт друг другу. И здесь важны особые качества души человеческой – способность подстраиваться, перевоплощаться в другого: а это свойство, доступное лишь сумасшедшему и гению.

– Все люди для вас, Карл Иванович, вроде подопытных насекомых, – произнёс Гоголь устало, словно говорить сами слова ему стало мукой. – Я был нужен вам для ваших собственных целей, о сути которых вы не изволили меня даже уведомить. Я сослужил для вас роль подопытного животного, лягушки, препарируемой во блага науки, дабы осчастливить тем неотёсанное человечество.

                *     *     *

Думается мне, читатель, что приходилось и тебе слышать престранные истории о поведении какого-либо человека, неожиданно вдруг заболевшего или, хуже того, накануне его печальной, но неизбежной для каждого из нас кончины? Стоит только напрячь память и предаться подобного рода воспоминаниям, как на ум каждому придёт, если не одна, так уж точно другая странная история! У кого-то двоюродный дядюшка снохи племянника накануне своего отхода в лучший мир вдруг стал таращить глаза на всех своих ближних, будто видит их первый раз, и рассказывать совершенно несуразные истории, из-за чего пришлось платить немалые деньги шарлатанам-психиатрам, причём совершенно, как понимаете, зря. А ещё был случай, когда в Саратовской губернии у свояченицы Фёдора Степановича Самосадова, Маклатуры Гавриловны Шелепохвостовой, весьма почтенной дамы запредельного веса, один поклонник её подруги, прежде большой почитатель муз и женского пола, заговорил на незнакомом никому тарабарском языке и выпил у неё дома не только все спиртосодержащие настойки, но и весь алкоголь в соседней винной лавке. Или вот ещё история: дядюшка весьма почтенного сенатора, имени его, по понятным здесь причинам, называть не станем, человека вздорного, зато полного самых разнообразных добродетелей, вдруг перестал меценатствовать, начал пучить вежды на окружающих и нести такой несусветный вздор, что пришлось всех его племянников срочно отправлять на учёбу в Англию. А знакомо ли тебе, читатель, известное священнослужителям и любителям известного рода кинофильмов выражение: «бес вселился»? А может, то не бес это был вовсе, а заплутавший путешественник во времени, что ненароком заблудившись, нечаянно ошибся входом-выходом? ах, Карл Иванович, Карл Иванович…



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

                Какое странное, и манящее, и несущее и чудесное в
                слове: дорога! и как чудна она сама, эта дорога:
                ясный день, осенние листья, холодный воздух… покрепче
                в дорожную шинель, шапку на уши, тесней и уютней
                прижмёмся в углу!

                Н. В. Гоголь, «Мёртвые души», том I.


Более всего в жизни он любил дорогу! Дорога была его главным спасителем и важнейшим его лекарем: вот что доподлинно лечило тело его и душу. Стоило ему усесться в любую попутную бричку, миновать шлагбаумы и заставы, оставить позади себя города, дома и переулки, весь муравейник людей, бесцельно сновавших в нём – как он сразу же начинал себя чувствовать много лучше и скоро излечивался. Начиналось это с врачевания души – исчезала тревога в ней, приходил покой и безмятежность; оставив всё позади себя: друзей и врагов, навязчивые визиты, скучные обеды, свои и чужие беды с заботами; душа сама расправлялась в болезненной своей оболочке и становилась вольной. Следом за душою само излечивалось тело, с детства слабое, извечно к жизненным обстоятельствам мнительное и потому болезненное: озноб, постоянно донимавший его с самого начала осени, вдруг, сам по себе, без лекарств и порошков, незаметно улетучивался; пропадала нездоровая желтизна лица, и появлялось на нём даже подобие румянца. Опухлость суставов, последнее время его мучавшая, может, из-за бесконечной тряски дорог российских, то ли по другой иной неизвестной медицинской причине, вопреки мнениям маститых эскулапов, сама собою куда-то девалась и проходила, ноющая телесная боль исчезала, и настрой дум его начинал меняться.

Потому души он не чаял в дороге; подобно перелётной птице, а как иначе: прозвище-то его птичье, вырывался из задымлённого пространства города, узких бульваров и улиц его, тесноты душных комнат, рабства измучившей его поэмы, не желавшей писаться, ненужных и надоевших общений и глухого одиночества. Он скидывал это лишнее с себя, как человек весною, от перемены потеплевшей погоды, с удовольствием сбрасывает старую и ставшую душной ему тяжёлую шубу с ненужными больше валенками и чувствует облегчение, убирая их в дальний чулан, до будущих когда-нибудь холодов: так он, сбросив ненужные обузы и обязательства, счастливо переменялся.

Всё равно было ему – с кем путешествовать, лишь бы не мешали ему пустыми речами и надоедливостью; разве что от лишней назойливости он защищался способами, иногда доходившими до дурного тона. Как-то пристал к нему некий попутчик, с фамилией Пейкер, услышав имя его, прописанное в подорожной: «А не тот ли вы тот самый Гоголь, что известный всем сочинитель? А не тот ли вы писатель, что «Умершие Души» намарали?» С ужасом представил он сразу, что все дни совместной дороги будут задавать ему одни и те же вопросы: «А над чем, вы, Николай Васильевич, нынче работаете? А скоро ли вы порадуете нас, читающую публику, новым, к примеру, «Ревизором?» А будет ли продолжение «Тарасу Бульбе»? Стало дурно ему от таких вероятных возможностей путешествия и он, изобразив на лице искренность, немедля ответил: «Что вы, дражайший, вы ошиблись! Моя фамилия вовсе не Гоголь, а Гогель, и с вами названным писателем у нас, кроме пяти букв в фамилии, нет ничего общего!» Каков же случился после казус! по приезде в Москву, когда в доме у Погодина, через пару дней, подвели к нему дорожного его спутника: «Позвольте представить вам, – это Николай Васильевич Гоголь, известный литератор». Что с тем обманутым Пейкером случилось! Лицо его сначала стало бледным, потом красным, как спелый арбуз в августе! обида попутчика его была необыкновенной, что выбежал тот из дому так, словно все бесы гнались за ним!

Лучшие его сочинения придумывались в дороге. По счастью, не было в трясущихся по ухабам повозках под боком стола с бумагою, чтобы сразу фиксировать на ней то, что пока ещё не следовало, поэтому было время обдумать всё, до самых мелких деталей. Не сразу, медленно сочинял он сюжеты свои; замысел, однажды родившись, специально им откладывался на потом, на дорогу: там он, не спеша никуда, никем не тревожимый, мысленно складывал, строка за строкою, свои повести. Не мешала ему ни грязь, ни тряска: пусть промозглый дождь рождает меланхолию, и что было до того придумано весёлым да жизнерадостным, оборачивалось ему иной своей стороной, становилось в дороге другим, подчас печальным; менялся взгляд его на сочинённых персонажей, находил он новое, не торопясь скоро всё записывать: так обдумывал он новые тонкости и детальность сюжета.

Что ему дорога? Когда набегала на него потребность записать мысленно сочинённое, в таких случаях он мог писать где угодно: в захудалой гостинице, полной клопов и заезжих постояльцев, в придорожном кабаке, не обращая никакого внимания на нетрезвых пропойцев, на почтовых станциях в долгом ожидании лошадей: были-бы стол, бумага, да пачка перьев! Потому неизменным спутником его путешествий был специальный кожаный портфель, раньше в нём могли храниться сразу несколько рукописей, над которыми он поочерёдно трудился, а нынче одна только – его бесценная поэма. Другой его постоянной дорожной принадлежностью являлся особый дорожный мешок: в мешке этом находилось всё, что только может понадобиться в дороге. Несколько разных по размеру особых щёток, приобретённых в ещё Париже, служили ему для расчёсывания его длинной шевелюры, самой часто используемой была большая щётка особого изгиба; домашнего изготовления репейное масло, присланное маменькой из родной Васильевки, служило ему для правильной укладки волос, усов и эспаньолки. В особом футляре хранились несколько ножниц разной длины и назначения, отточенная бритва с кисточкой для мыльной пены, щипчики и щёточки для ногтей и некоторые других принадлежностей туалета: в специальном отделении дорожного мешка хранилось несколько книг, загодя выбранных для путевого чтения.

Не нужно ему вещей более! В тех домах, что он гостил и останавливался, делал он забывчивый вид, оставляя там подарки своих друзей, не брал с собой в дорогу, а если навязывали, то попросту бросал всё на постоялых дворах. Нежелание обрастать ненужными вещами сделалось потребностью кочевого образа бытия: следовало менее связываться какими-нибудь узами на земле – от этого легче будет неизбежная разлука. Довольство во всем вредит человеку: станет думать он о всяких усладах и весёлостях, потому задремлет, забудет, что есть на земле страданья и несчастья; заплывёт тогда телом душа.

Что гнало его в дорогу? Он всё яснее осознавал, что творческий порыв он мог удержать в себе только постоянными перемещениями: что такое была его поездка по Европе? Боже милостивый, что это был за маршрут? Из Дрездена в Бадгастейн, из Зальцбурга в Мюнхен, Венеция, Флоренция, Рим и снова Флоренция. Из Мантуи в  Верону, далее Инсбрук, Зальцбург, Карлсбад, Прага, Греффенберг, Берлин, Бадгастейн, Прага, снова Зальцбург, Венеция, Болонья. И вызнова Флоренция, Рим, Ницца, Париж, Франкфурт и снова Дрезден: он, выписав замысловатое географическое кольцо, вернулся туда, откуда начал. И что же? Движение не давало писать, а не двигаться он не мог! Страшная тень загубленного в детстве чёрного существа из Преисподней неслышно кралась за ним, видением возникая в тёмных канавах дорог, светящимися глазами выглядывая из огня каминов придорожных гостиниц, полуночным сумраком выползая из углов спален. Господь, спаси и сохрани! Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся!

                *     *     *

Ап-п-п-чхи! И ещё разик!

Загодя приготовив платок размером с полотенце, Сергей Тимофеевич забористо чихнул: славный табачок! Особого приготовления нюхательный табак изготавливался старшим Аксаковым самолично по старинному рецепту, свято завещанному давними уральскими предками; сколько не уговаривай Сергея Тимофеевича, никому не расскажет его особой тайны, искренне при том уверяя, что табачный чих весьма полезен от насморка и прочищения головы от ненужных в ней мыслей. Процедура его потребления выглядела особым ритуалом: наперво извлекалась табакерка из потемневшего серебра с финифтью, принадлежавшая, по словам Сергея Тимофеевича, ещё его деду. В табакерке той, кроме мелко тёртого табаку с лёгким духом эликсира соснового масла, непременно лежала долька давно высушенного яблока, а сверху – пара лепестков канупера, должных, по его уверениям, предавать мелкому порошку особенный амбре. Раскрыв табакерку, следовало, подцепив изрядную порцию её содержимого большим пальцем, при том изящно отставив мизинец в сторону, особенно плотно набить табачком нос с обеих форточек: А-а-а! А-а-а! дыхание само замирает, ожидая залпа почти неизбежного чихания: а-а-а! Ап-п-п-чхи! Душевно, Господи!..

Весело ему становилось в пути, ближе становились ему друзья в совместной такой поездке: всю дорогу до Петербурга балагурил он с тремя Аксаковыми, да так, что сил у его попутчиков не осталось смеяться, когда добрались они до столицы. Впрочем, началась-то поездка весьма чинно: выехав из Москвы в специально нанятом дорожном экипаже, разговоры поначалу велись исключительно на возвышенные темы, пока не добрались до Торжка. Там, в придорожной гостинице подали им дюжину пожарских котлет, в коих, помимо сухарей и мясного фарша, обнаружились, что пардон – то пардон: довольно длинные рыжие совершенно волосы. Для немедленных объяснений был вызван половой, пока его ожидали, Гоголь быстро изобразил маленькую сценку. Сделав себе лицо, полное невинности и подражая говору гостиничной прислуги, несколько коверкая себе голос, он произнёс:

– Сейчас войдёт половой и скажет: «Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда прийти волосам-с? Это так, ничево-с! Куриные пёрышки или пух…»

И точно: когда пришедший половой слово в слово повторил только что сказанное, вся компания путешественников прыснула от смеха; Вера, дочь Аксакова, хохотала так, что с нею сделалась икота: ну, Николай Васильевич! Другой раз, путешествуя так с одним приятелем своим, кажется в Калугу, оказался с ними в экипаже француз, что служил камердинером у друга его: досталось в той дороге французу! Не знал он ещё наших дорог, не пообвыкся к отечественным повозкам! Бедный иностранец, сидя на облучках с кучером, всю дорогу беспрестанно вскрикивал, держась за помятые бока, и ругался при этом чёртом на чем только свет стоит: отечественный кучер после той поездки обогатил ругательский лексикон свой последними иностранными выражениями, поражая новыми словцами коллег по ремеслу. Посмеивался Гоголь тогда от всей души и при всяком новом толчке все приговаривал: «Ну ещё!..  Ну, хорошенько его, хорошенько... вот так! А что, француз, будешь помнить русский тарантас?»

Давно, во времена далёкого далека, не сиделось и мне дома, потребность в дороге не давала покою. Было это надобностью, видать, переданной по наследству – не было покоя и предкам моим на одном месте, перемещались они туда-сюда, не сиделось им в одном месте, в тёплых углах, да комфортных жилищах: потребность в узнавании иных мест была тогда подобно голоду, знакомство с новыми людьми превратилось в жажду. Суровая красота северных мест, скалы бурного моря, буддистские храмы, что сверху донизу расписанные кисточкой величиной в три волоска, тёплые моря, не знакомые со льдом и стужей, города из стеклянных башен, царапающих низкое небо: всё это я видел – и что же? Теперь с тоской и скукою наблюдаю я за самим собою, нынешним: одна только мысль о дороге, что лежит за порогом, вгоняет в тоску, любое знакомство с новым человеком вызывает раздражение, страх перед новым общением и апатию. Где же ты, былая тяга к перемене мест? Позови меня, дорога!

                *     *     *

Хто ми є, українці? лише росіяни, що живуть на російській околиці? Ми – єдиний з росіянами народ або інший? Здається, що єдиний! будучи спільною, давня доля наша і віра православна до пори скріплювала нас, хіба ж не Київ – батечко міст руських?! Або, проте-ж, інший ми народ? Мова наша інша, ближче наріччя малоросійське до мови здавна слов’янській. Довго не була знайома Україні кріпосна неволя, яка прийшла лише з указом Катерини, яка колодки на Малоросію начепила. Однак не забута вільна вольниця Запорізької Січі! хіба не у Государя Олексія Михайловича так вимагали українські козаки клятви в дотриманні споконвічних вольностей, що у посла царського, вельможного воєводи Василя Васильовича Бутурліна волосся на голові піднялося, що достоту шапка впала!? Чи мислимо таке для росіянина? Різні ми народи! і не в говірці українській справа –  в душі своїй вільний народ українці!

Геть! На волю! [1] Вот и нынче явился предлог покинуть насиженное место и уехать домой, на Полтавщину: надышаться напоследок привольным воздухом Украины. Заставил сам себя он собраться и всё-таки вытолкнул насильно из Москвы: однако всё на этот раз разладилось, исчезли целебные свойства пути. Увы и нет! не спасла его на сей раз дорога! Понадеялся он на неё, старую свою надёжную опору, а напрасно – не помогла, не выручила, как раньше. Ну и пускай, что первоначальные планы его на будущее были обширными: им задумывалась новая поездка в Италию, возможное повторное паломничество к Святым местам, в Палестину, или куда-нибудь ещё, что сердце подскажет: нынче ничего не хотелось – пропала, испарилась из ссохшейся души свежесть восприятия новых мест, а визиты к старым, виденным уже местам, навевали серое, как осенний туман, уныние. Поездка в родовое их украинское имение была ему обязательна: выходила замуж за сапёрного капитана одна из младших сестёр его, Елизавета, и присутствие единственного мужчины в семье на патриархальной свадьбе являлось для него непременной и неизбежной необходимостью. Надо, надо было ехать, но извечная лёгкость его на подъём куда-то пропала – одно представление о неизбежности сборов, укладки дорожных саквояжей, покупки гостинцев, хлопот и суеты, связанной с поездкой вызывало тоску и апатию. Поездка к дому продолжалась недолго, сначала накатила безмерная тоска, та, которая бралась за него в четырёх стенах, но никогда не настигала в дороге, потом напала хворь. Здоровье сразу ухудшилось, начались извечные боли в пищеварении, потом простуда; порошки не помогали, стало ему много сквернее, душевное же лекарство перемещения по пространствам перестало для него работать. И кроме всего, оставалось одно нерешённое им дело.
_______________________________________
1 Кто мы есть, украинцы? лишь русские, живущие на российской окраине? Мы – единый с русскими народ или разный? Думается, что единый! бывшая общей древняя судьба наша да вера православная до поры скрепляла нас, разве не Киев – батюшка городов русских?! Или, однако-ж, разный мы народ? Речь наша разная, ближе наречие малоросское к языку издревле славянскому. Долго не была знакома Украине крепостная неволя, пришедшая лишь с указом Екатерины, колодки на Малороссию надевшей. Однако не забыта вольная вольница Запорожской Сечи! разве не у Государя Алексея Михайловича требовали украинские казаки клятвы в соблюдении исконных вольностей, что у посла царского, знатного воеводы Василия Васильевича Бутурлина волосы так встали, чисто шапка с головы свалилась!? Мыслимо ли такое для русского? Разные мы народы! и не в наречии украинском дело – в душе своей свободный народ украинцы! Прочь! На волю! (староукр.)

На третий день мучений приказал он кучеру возвращаться, что нужно ему обратно, в Москву, отменил он поездку, не мог уехать, не разрешив всего, и странно – симптомы  болезни стали исчезать, стоило ему повернуть вспять. Простуда исчезла, головные боли сами пропали, и состояние его стало почти здоровым. Однако, печально было возвращение – тянулись мимо знакомые уже пейзажи, которые миновал совсем недавно, осень уже вступала в свои права, тучи висели над сжатыми и убранными полями, утренние туманы становились по-осеннему холодными и дождь иногда начинал часто накрапывать, делая дорогу сырой, грязной и разбитой. Вороны шумно выясняли непонятные для людей непростые свои взаимоотношения в придорожных чащах, начавших желтеть уже отдельными деревьями. Скучно было ему и грустно – было в этой осени что-то такое, что взывало тоску и ипохондрию.
Может быть, по этой причине вместо Москвы он завернул в Абрамцево – там семейство Аксаковых, друзей его московских, снимало дачу на всё лето и ещё не съехало. Стал он рассказывать, сам себя успокаивая, что почувствовал себя в дороге весьма дурно, и, мол, опасаясь окончательно расхвораться и своим приездом испортить или расстроить свадьбу; потому и приказал поворачивать обратно. Пробыв у Аксаковых с неделю, воротился обратно, в Москву: в этом и была главная причина возвращения его, в Фонрихтене. Бесповоротно, как он думал, решил он прежде, будто хватит с него путешествий, скачков по временам, хватит вселяться в тела покойников, пусть даже будущих, слишком высока была цена за новые знания. Однако одно ему не давало покоя – не сложилось целостной картины будущего мира, не хватало в мозаике, им выкладываемой цельности, распадалась она на отдельные фрагменты, с собою не связанные и получалось тогда, что все его перемещения были зряшными. Потому требовалось ему ещё одно, может быть последнее временное странствование, которое поставит точку в этом навсегда и выявит всё, что ему не до конца ясно, после этого не нужен ему будет ни Фонрихтен, ни услуги его.



ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Перемещение №8.

                …Увидел бы, покойничек, как бьют об двери лбы!
                И рассказать бы Гоголю
                Про нашу жизнь убогую, –
                Ей-богу, этот Гоголь бы нам не поверил бы.

                В. С. Высоцкий, «Песня о сумасшедшем доме»


– Нет, вы хотите, чтобы он у вас действительно с голоду умер!!? [Пи-пи… мать!] Чтобы потом все зарубежные голоса криком кричали, что узник совести и политзаключённый Пётр Гриценко до смерти замучен в застенках КаГэБе? Почему я узнаю о его голодовке только через неделю!? [Пи-пи…] Вам что, генеральские погоны надоели!? – голос человека, бросавшего грозные слова в телефонную трубку, был подобен громовому гласу полководца, руководившего важным сражением. Так и виделось: мчащиеся рысью сквозь всполохи артиллерийских разрывов эскадроны драгун, скачущих во всю прыть навстречу смерти! Знамёна с шитыми серебром вензелями над пехотными каре, ощетинившиеся рядами штыков после залпа! Белый пороховой дым над полем и грохот пушек! И сверху, царящий над этим батальным полотнищем сурового вида лик фельдмаршала с золотыми эполетами: Агамемнон, решительно Агамемнон! Увы, исчез дым над местом брани и грохот сражения, пропало в небытие поле битвы и вместо того возникло лицо, на самом деле мясистое и очкастое, говорившее грозные слова в трубку. Оставалось оно при этом меланхоличным и выражало какую-то невысказанную скуку, а голос, столь громоподобно изъяснявшийся, никак не соответствовал постному выражению его физиономии, словно человек тот недавно съел что-то кислое. А ведь мог, при других обстоятельствах человек с постной физиономией, что объелся не того, и командовать армиями, и руководить боем, посылая солдат на славу и на смерть, а если того требуется, и своей жизни не пожалеть. Нет, вместо того сидел он в кабинете с чёрным телефоном, откуда коверкал жизни и окружающим людям, и себе самому: – «Скучно жить на этом свете, товарищи…»

– Сегодня же перевезти из тюремной санчасти – где он у вас, в «Матросской тишине»? В специальный стационар, лучше в Преображенскую больницу, да, в третью, она рядом. Если понадобиться – кормить принудительно, лично мне будете его кормить, из ложечки! Есть не станет – вводить через пищевод. Обо всём мне докладывать ежедневно. Всё!

                *     *     *

– Куда едем, гражданин начальник?

– Как куда?! На расстрел! – прохрипел ему над ухом сержант, – Ну! Доигрался ты, Грицай!

Почему голоса охранников имеют столь неприятный тембр и такие мерзкие собачьи интонации? – голос сержанта тюремной стражи был одновременно властным и гнусаво-заискивающим. Видимо, их подбирают в первую очередь по отвратительной дикции, а потом уже по всем остальным параметрам: росту, весу, пролетарскому происхождению и интеллекту. Есть и другой вариант – охранники рождаются уже готовыми к применению, сразу в сапогах, фуражках и табельным оружием. Или я становлюсь стар, а потому излишне придирчив к окружающим? Странные вопросы приходят иногда в голову от лекарственной дряни, которой пичкают меня тюремные эскулапы, длительного сидения в одиночке и добровольного отказа пищи.

Белые эмалевые стены санчасти кончились и теперь его несли на носилках по длинному тюремному коридору двое в белых халатах. Тот, что нёс его, держа носилки сзади, забавно присвистывал в две мохнатые ноздри, которые и были одни видны, стоило немного задрать голову, а от второго была различима только спина в халате с совершенно домашними тесёмочками, смешно завязанными сзади аккуратными и одинаковыми бантиками, а гнусавый сержант, громко топая по керамическому полу кованными сапогами и грозно сопя, шёл на шаг сзади: Да, портится у меня характер, надо быть добрее к людям.

Носилки притормозили перед решётчатой дверью, разделяющей помещение тюрьмы на отдельные отсеки, тут загремели ключи и раздался скрежет: при каждой такой двери – по своему дежурному, а петли смазать не могут, Эх! Россия-матушка, сколько в тебе таких дверей! Сколько при них охранников! Воображение его, работе которого способствовал пустой несколько дней желудок, шаловливо разыгралось, мысленно ему нарисовалась следующая картина:

– Дежурный по двери номер тридцать две тысячи сто восемнадцать! Доложить о происшествиях за смену!

– Враг не пройдёт! Родина на замке, товарищ генерал, не то, что мышь  –  блоха не проскочит!

– Б-б-благодарю за службу!

– Служу-у-у Советскому Союзу!

Потом носилки ещё раз сделали остановку, послышалась ленивая перебранка – сержант требовал какие-то неоформленные бумаги по его, Гриценко Петра Георгиевича, 16 октября 1907 г. р., село Борисовка, Бановская волость Бердянского уезда Таврической губернии, украинец, окончил Академию Генерального штаба в 1939 г., начальник штаба 8-й стрелковой дивизии 4-го Украинского фронта, из партии исключён, лишён б. наград и воинского звания, в плену и на оккупированной территории не был, не состоял, статья семидесятая уголовного кодекса РСФСР, переводу; потом двое его верных паладинов снова привели его балдахин в плавное движение. На короткое время он оказался на тюремном дворе, студёный и свежий воздух после душного и провонявшего солдатскими портянками помещения приятным морозцем защипал ему нос.

Оказывается, на улице шёл снег, первый в этом году, крупные и тяжёлые от влаги снежинки, торопливо пикируя, падали ему на лоб и на щёки. Лежа на спине, плывя на носилках, и глядя в тёмное небо, ему казалось, что снежинки падают из одной, очень далёкой точки пространства, некоторого единого центра мира. Видимо, в таком центре есть специальный  отдел по управлению снегопадом, снежинки там накапливают за лето, подмораживают, сортируют по размеру и весу, а когда приходит время – выпускают на волю. Он вспомнил, как также в детстве, набегавшись и наигравшись в снежки с другими мальчишками, лежал спиной на сугробе, а снежинки также падали на разгорячённое лицо, таяли и превращались в холодную воду. Он приоткрыл рот и несколько растаявших капель успели попасть ему на язык, прежде чем чёрный потолок санитарной машины не перекрыл ему пёстрое от мокрого снегопада свинцовое небо.

                *     *     *

Новая его камера отличалась от старой в лучшую сторону, это он счёл крошечным подарком, сделанным судьбой, которая что-то последнее время обходилась с ним несколько сурово. Высокий сводчатый потолок говорил о её старинном происхождении, а явным достоинством её было то, что окно, хоть и было с решёткой, но зато имело высоту обыкновенного, а не как в его прежней камере, где окно находилось под самым потолком; и из-за этой причуды архитектора, какая на улице нынче погода, в прежней его камере понять было решительно невозможно. Ещё одним преимуществом его нового места обитания было то, что дверь в палату была не из сплошного железа, а обычной деревянной, хотя и имела перед собой раму, состоящую из стальных прутьев. И главное, теперь он был не один – на соседней койке лежал ещё один постоялец, с короткою стрижкой, одетый в пижамные полосатые штаны на резинке, босой и больничной майке, имевшей когда-то голубой цвет. Цвет бледной кожи указывал на порядочный уже отсиженный срок, а грудь, плечи и кисти были украшены множеством тщательно и с любовью выполненных синюшных татуировок, от восьмиконечных звезд на ключицах, перстнях на всех пальцах до детального изображения на туберкулёзного вида груди церкви о семи куполах с крестами, выглядывающими из-за несвежей майки. Особенно хорош был рисунок, мастерски выполненный неизвестным мастером на предплечье – череп с короной, безжалостно пробитый кинжалом, который обвивала извивающаяся змея, колючая роза в зубах черепа довершала всю высокохудожественную композицию.

– За что чалишься? Мужичок или фраер блатованный?

Размалёванный сосед настороженно вглядывался в лицо новичка, доставленного на носилках, злые сощуренные глазки словно спрашивали: «Что за гоголь-птица? Не стукачок ли?»

– Нет. По политической.

Взгляд стал чуточку благосклонней:

– А, ты, видать, Грицай. Братки мне про тебя гуторили, сказывали, что ты  правильный. Что, тоже на дурку проверять прислали?

Сосед зевнул во весь рот, продемонстрировав дёсны гнилых зубов, повернулся на бок и натянул на себя одеяло: «Я потимаю чуток, потом заясним обстановку». Пацан обещал – пацан сделал: через минуту разрисованный урка принялся сначала сочно сопеть, а потом издал изрядный храп безупречно честного человека, спящего с чистой, как снег в небе, совестью.

Ну, что ж, ещё один божий человек встретился на пути его. Что-то не везёт ему на собеседников, после одиночки и карцера: ни тебе разговоров, ни приличного меню. Его передёрнуло – ему вспомнилась процедура его нынешнего кормления: два дюжих санитара сначала прикрутили его ремнями к креслу, потом, ухватив крепко за голову, вставили в пищевод резиновый шланг и влили туда через воронку какой-то гадости, которую ни в одном порядочном заведении не назвали бы едой. Неужели в больничной кухне так отвратительно готовят, что их ужин прожевать невозможно? Ничего, ему не впервой.

С соседом его разом стало что-то не то: тот неожиданно и разом перестал храпеть, как делал это раньше, резким движением перевернулся на спину и издал громкий и тревожный стон. Потом схватился руками за края матраса, и тело его напряглось, дрожь пробежала про нему, сначала мелкая, потом крупная, его всего затрясло. Он наклонился над ним – бескровное и заросшее щетиной лицо было белым от припадка, глаза его закатились, лицо вдруг стало двоиться, стало на несколько мгновений прозрачным, и затряслось – часто-часто. Он увидел, что тело лежащего перед ним человека стало прозрачным настолько, что он явственно разглядел светящийся свод черепа, шейные позвонки, ключицы и смятую подушку под головою. «У меня галлюцинации от лекарств? Или это из-за голодовки? Как бы не помер мой сосед, а не успели даже познакомиться». С ними обоими было что-то не так, а звать санитаров из-за нынешнего изысканного ужина ему ой-как не хотелось, однако приступ и странные трансформации с его соседом сами неожиданно прекратились, также быстро, как и начались. Конвульсии закончились, взгляд, прежде совершенно ничего не выражающий, стал осмысленным и вполне разумным. Два ничего не понимающих глаза широко уставились на него, при этом вид у человека, пришедшего в себя, был такой, словно он только-что свалился с луны:

– Господи, твоя на всё воля, а теперь-то куда меня занесло? Где я теперь?

Глаза – душа человека. Они были широко открыты и оказались голубыми, выражение их резко переменилось, из сощуренного и презрительно-равнодушного взгляд стал наивно-детским, простым и искренним. Ну что ж, если с нами по-хорошему и мы будем такими же:

– Как где? Естественно, в сумасшедшем доме. А вы планировали оказаться в другом месте?

– Да, мне было обещано нечто другое. Впрочем, на сей момент это не совершенно не существенно. Позвольте только задать вопрос, только попрошу вас ему не удивляться – в каком времени и где я очутился?

– Вы имеете в виду конкретную дату? Или эпоху? Или номер палаты?

– Я имею ввиду дату дня или ночи, имеющую быть в данный момент. Если вы сообщите и место моего и вашего местонахождения, я буду вам весьма признателен.

Ему понравилась точная и безупречная формулировка – кого они тут вообще за психов держат? Невольно подстраиваясь под старомодную манеру своего ненормального соседа вычурно изъясняться, он в тон ему ответил:

– Если я ничего не путаю, то сегодня на дворе – 13 ноября 1965 года, часов этак девять вечера, и мы с вами пребываем в Москве, в палате Преображенской больницы, в отделении для сумасшедших¬.

– Мне всегда было уютней в Москве, чем в другом каком-либо городе. Впрочем, в Риме мне тоже нравилось. Жаль, что это скорбный дом – тогда ничего, кроме стен, увидеть навряд ли не удастся. Кстати, я тут бывал, сейчас сообщу вам совершенно точную цифру: ровно сто шестнадцать лет тому назад. Кое-что тут даже поменялось, – собеседник как-то по детски рассмеялся, потом блуждающим взглядов обвёл высокое помещение палаты, – но не значительно. Зато мы имеем изначальное преимущество: в этом замечательном месте можно быть предельно откровенным – что взять с умалишённого? Посему позвольте представиться – Николай Васильевич Гоголь, литератор. Путешествую по разным временам, перемещаясь из одного тела в другое. Поэтому прошу иметь в виду – моя нынешняя великолепная внешность, которая мне по случаю досталась, реальному моему виду не соответствует – я на самом деле мал ростом, слегка усат, лохмат, тщедушен и кривоног. С кем имею честь?

«Неплохо для начала. С кем я только не общался, но этот чокнутый всех переплюнул» – подумал он о резкой перемене, случившийся с его соседом, однако никаких мыслей вслух о произошедших в его собеседнике трансформациях произносить не стал:

– Если вы Николай Васильевич, тогда я Фердинанд Восьмой, король Испанский. Каковы здесь народные обычаи? Также суровы? Инквизиция свирепствует? И правда ли, что у алжирского дея под носом шишка?

– Непременно шишка! А вы, как я погляжу, читали мои скромные сочинения. – Сокамерник его улыбнулся совершенно изумительной улыбкой, глаза его светились счастьем. – Поверьте, я чрезвычайно рад этому обстоятельству. И оценил по достоинству вашу шутку. Но позвольте,  – тут сосед отвесил ему сначала изящный реверанс, а потом низкий поклон, проведя по воздуху воображаемой шляпой с плюмажем, – обращаться к вам «Ваше Величество» и оказывать вам соответствующие почести – это будет весьма утомительно и займёт чрезвычайно много времени. Сколько же мне его отпущено – мне не известно.

– Да, вы правы, этак весь вечер мы будем друг перед другом раскланиваться. Меня зовут Пётр Георгиевич Гриценко, диссидент, политический заключённый и пациент клиники, из которого усиленно и, похоже, весьма успешно, пытаются слепить психа.

– Стало быть, вы не сумасшедший? Извините, но слово диссидент мне неведомо. И большая просьба – пожалуйста, не коверкайте слова, иначе мне станет очень трудно понимать, о чём вы говорите. Слова, которые вы применили – «слепить психа», мне просто неведомы, хотя об их смысле я догадываюсь.

– Диссидент – это инакомыслящий. А психом, извините, сумасшедшим меня хотят сделать по простой причине – только безумец может не верить в светлое и счастливое завтра, ради которого они тут меня, собственно, и лечат.

– Именно об этом мне и необходимо с вами поговорить, любезный Пётр Георгиевич; наконец, мне улыбнулась удача. Понимаете, я уже несколько раз попадал в будущее время, многое уже видел, что-то меня восхитило, что-то просто потрясло, а некоторое –  ужаснуло до самых глубин души; но целостной картины того, что у вас произошло, из исходной точки моего перемещения – а это 1850-ый год, у меня никак не складывается. К кому бы я не обращался – все смотрят на меня, как на безумца. Вы окажете мне великую услугу, если, насколько это, по возможности  подробно, расскажете мне, что у вас здесь случилось. Желательно, за последние лет сто пятьдесят.

Контраст между татуированной внешностью и грамматической правильностью старинной русской речи выглядели удивительно, и было что-то искреннее в интонациях соседа его по несчастью. Вдруг странная мысль посетила его искажённое медикаментами  сознание: а вдруг, то, что тут плетёт ему этот чокнутый уголовник – правда, и что подобное перемещение души в тело реально, то, что он видел несколько минут назад – не галлюцинация? И он может так, запросто, пообщаться с гостем из прошлого века? И то, что ему сейчас весело плетёт его сокамерник, может оказаться правдой? «Есть ещё многое такое, друг мой Николай Васильевич, что и не снилось нынешней судебной медицине». Некстати вспомнилась ему одна из теорий о шизофрении, достаточно бредовая, что болезнь эта – следствие переселения в тело иного сознания: нет, они точно его тут с ума сведут своими инъекциями. Тогда он вспомнил о другом: про обещание самому к себе  быть добрее к окружающим и ответил:

– Ну что ж, ночь длинна, а почему бы собственно и нет? Историю России с середины девятнадцатого века? Я когда-то, в прошлой своей свободной жизни, я, читая лекции в военной академии, подробно занимался этим предметом. Извольте, только боюсь, не всё вам в ней понравиться. Крымскую войну, вы, как я понимаю, не застали?

                *     *     *

В ноябре светает поздно. Когда тусклый свет чистого от облаков утра стал пробиваться сквозь зарешёченное окно палаты, Пётр Георгиевич разглядел лицо своего соседа и поразился увиденному. Слёзы текли по впалым щекам, лицо его за ночь совершенно осунулось, цвет его стал пепельно-серым, всё оно ввалилось, словно из головы его выкачали весь воздух, будто человек за ночь превратился в мумию. Это было лицо покойника.

И глаза. Такой тоски, такого отчаяния и такой боли, ему, человеку немолодому и достаточно пожившему, никогда не приходилось видеть раньше. Они смотрели сквозь него, словно сквозь стены, так, словно ни его, ни стен вокруг не существовало.

«Господи, за что же это всё?» –  сосед его, перекрестившись, тяжёлыми шагами добрался до койки, лёг лицом к стене, последним усилием выдохнул, казалось, весь воздух, что был у него в лёгких и затих. Дыхание его пропало. Пётр Георгиевич, чуя неладное, сначала заколотил, затряс руками запертую решётку двери, закричал, зовя врачей или охрану, потом, собрав силы и качаясь, как пьяный, добрался до тела соседа и попытался нащупать пульс на шее – его не было.



ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

                Вихорь поднялся по церкви, попадали на землю иконы,
                полетели сверху вниз разбитые стёкла окошек. Двери
                сорвались с петлёй, и несметная сила чудовищ влетела
                в божью церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья
                когтей наполнил всю церковь. Всё летало и носилось,
                ища повсюду философа.

                Н. В. Гоголь, «Вий».


Прежде чем я примусь за изложение невероятных событий, имевших место два десятка лет тому назад, считаю первостепенным долгом своим предостеречь того, кто по случаю сумеет прочесть нижеследующие воспоминания, от поспешности суждений и однозначности выводов, неизбежно последующих, ибо сам я подвержен глубоким сомнениям. С одной стороны, меня мучают душевные колебания: следует ли предавать публичности ту невозможную историю, невольным свидетелем которой мне случилось оказаться; с другой стороны, долг перед светлой памятью о моём незабвенном друге и великом муже, а также обязательства пред будущими потомками взывают к необходимости выполнить эти записи. В силу этих обстоятельств, я не собираюсь выказывать собственного суждения обо всём случившимся, ибо вижу главную обязанность свою по возможности досконально и правдиво изложить события, действительно имевшие место, не давая им собственной оценки. Однако обязан заранее предупредить, что содержание их до глубины души может оскорбить людей склада консервативного, вызвать понятное недоверие у тех, кто подвержен скепсису или породить ненужную экзальтированность у людей наивных и искренних. Моя же святая обязанность – рассказать истинную правду, сколь невозможной она кому бы то ни было казалась: мы, люди посредственные, бесконечно далеки от истинного понимания всех обстоятельств, особенностей и поступков гения, общением с которым свела нас щедрая фортуна.

Не стану повторно пересказывать историю нашего старинного знакомства, дружеских взаимоотношений или подробностей проживания Николая Васильевича Гоголя в Москве, в снимаемом мною особняке на Никитском бульваре. Коротко лишь упомяну, что упомянутый сочинитель с должными удобствами разместился в специально отведённых для него комнатах, имея всё необходимое для продолжения своих литературных занятий. Дать кров скитальцу был моим прямым долгом, подробности нашего приятельского общения имеются в других, более ранних разделах моих записей; докончить последнюю их часть требует моя совесть.

Несмотря на то, что происшедшие события хоть и имели место и время случиться достаточно давно, однако с такой силой отпечатались в потрясённом сознании, что для меня и поныне не составляет особенных усилий извлечь их памяти и предать бумаге. Вначале следует лишь коротко сообщить об обстоятельствах, способствующих переезду Гоголя с прежнего место его проживания – из имения Погодина на Девичьем поле, что на Москве-реке. Испортившиеся отношения между Николаем Васильевичем и Михаилом Петровичем были тогда притчей во языцех среди общества приятелей, хорошо знавших их обоих, однако я не вправе излагать известные мне подробности или обсуждать их. Коротко лишь сообщу, что отношения эти были испорчены до такой степени, что всякий диалог промеж бывшими друзьями происходил в письменном виде в виде передаваемых слугами записок. Причина такого охлаждения меж бывшими товарищами мне не ведома, хотя, в свете случившегося далее, вероятно, имеет своё частичное объяснение и оправдание.

Для переезда Гоголя понадобился один лишь представленный мною экипаж: имущество бездомного скитальца было столь мало, что уместилось в единственный дорожный сундук и состояло из нехитрых пожитков и, по большей своей части, из библиотеки писателя. Главным же сокровищем его являлся дорожный кожаный портфель, как мне было известно, с бесценной рукописью нового тома поэмы; при суетном переселении он находился в руках его, не оставляемый нигде ни на мгновенье. Условием или особенностью при переезде была единственная просьба Николая Васильевича: ни при каких обстоятельствах не следует мешать его процессу сочинительства и тревожить его, как правило, в утренние часы, отведённые им для творчества. Впрочем, иногда работа его могла продолжаться вечером, временами уже за полночь: мой кабинет располагался этажом выше и свет всё падал во двор из окон его покоев. Промежуток времени, отданный литературной работе, можно было узнать без особых усилий, узнав характер писателя: малоросский слуга его, Захар, всегда покидал комнаты Гоголя, оставляя хозяина своего в полном одиночестве.

Вначале расскажу, как я впервые оказался случайным свидетелем необычных свойств его творчества; произошло сие при следующих обстоятельствах. Для понимания того, что случилось, следует мысленно представить себе планировку той части дома, с коей разместился Гоголь, она была такова – за всеми его комнатами располагались два никак не используемых помещения, вреде кладовок; они оканчивались чёрным выходом, которым никогда не пользовались, по той причине он находился всегда запертым. Не могу нынче в точности припомнить детальные обстоятельства, побудившие меня оказаться в этой части дома, видимо, имели место некие хозяйственные нужды, касающиеся указаний нерадивым слугам по уборке дома в канун Святой Пасхи. Итак, я пребывал в полупустых и тёмных кладовках за покоями Гоголя; глухо звучащие голоса, мною неожиданно услышанные, определённо доносились из комнаты, предназначенной для его кабинета и спальни; при этом мне в точности было известно, что Гоголь пребывает там в одиночестве. Отдельных слов слышно не было, сначала заговорил грубый мужской голос, ему ответил женский с интонацией, не лишённой приятности; я, понимая всю неделикатность ситуации, немедленно и бесшумно ретировался. Первоначально сложившееся мнение моё о случившемся состояло следующем: я сделался невольным свидетелем особого творческого метода сочинительства, состоящим в перевоплощении автором в выдумываемых персонажей, которых он разыгрывал в лицах: не только я, но и многие, присутствующие при чтении Гоголем своих творений, отмечали эту особенность – он был замечательный актёр; посвяти себя Николай Васильевич этой профессии, он добился выдающихся достижений на театральном поприще.

Очередное происшествие случилось восемью месяцами позже; предшествовали тому следующие стечения обстоятельств. Помнится, в тот день была доставлена почтовая корреспонденция: несколько писем предназначались для Николая Васильевича, причём одно из них, из Петербургского цензурного комитета, по его словам, он давно ожидал. На мой звонок никто из слуг не явился: кто-то был отправлен по надобности, другие были отпущены на службу в церковь, ибо произошедшие события пришлись на Рождество Христово. Потому я сам решился выполнить несложную обязанность почтового курьера и отправился на первый этаж: так я оказался в передней перед дверью в комнаты Гоголя. На мой несколько раз повторенный стук никакого ответа не последовало: дверь же, обычно запертая, на сей раз оказалась открыта. Мне ничего иного не оставалось, как войти; на моё приветствие, громко произнесённое, никакого ответа не последовало; я прошествовал далее, из маленькой прихожей в гостиную, ещё раз, снова безрезультатно, позвав Николая Васильевича.

В гостиной царил вечерний полумрак, лишь дальний колеблющийся свет свечи из соседнего кабинета чрез щель штор узкой полоской попадал в комнату. После того, как мои глаза привыкли к сумраку, я разглядел нечто, меня поразившее: из тёмного совершенно угла явился сгорбленный силуэт человеческой фигуры, неясно, мужской или женской. Пучок света, непонятно откуда явившийся, набирая яркость, стал высвечивать части её: совершенно рваный локоть платья с клочьями свалявшейся ваты, вылезшей из дыры, связку ключей, висящую на поясе, согнувшуюся спину, облачённую в донельзя ношенный, засаленный и лоснящийся капот. Теперь фигура стала сама собой разворачиваться, и луч света ясно высветил сухой старческий профиль: редкая щетина покрывала далеко выступающий вперёд подбородок, на голове был напялен колпак, какой обычно носят деревенские дворовые бабы, два маленьких мышиных глаза зло уставились на меня, беззубый рот зашевелился и голос, более мужской, нежели женский, просипел:

– Что, батюшка! Слепы-то, что ли?

В тот же миг в проёме меж гостиной и кабинетом, отдёрнув плотную штору, мигом возник сам Гоголь, он показался мне крайне рассерженным: никогда прежде я не наблюдал его в таком дерзостном и нервическом состоянии! В тот же самый момент с непонятным человеком случилось нечто странное и необъяснимое: неизвестный стал делаться прозрачным, сквозь него можно было видеть предметы обстановки, потом он оборотился едва видимым фантомом, а после и вовсе бесследно исчез! Моё изумление от произошедшего было таково, что я не мог проговорить ни слова; тут Николай Васильевич поступил со мной весьма грубо: обхватив меня за плечи, он совершенно бесцеремонно вытолкнул меня из своих комнат. Дверь перед самым моим носом закрылась, замок щёлкнул; я в изумлении стоял в одиночестве, решительно ничего не понимая.

После того происшествия дня три Гоголь не показывался вовсе, он старательно избегал всяческого общения и даже столовался у себя. Лишь на четвёртый день мы случаем встретились, буквально столкнувшись во входной двери в тот момент, когда я собирался уезжать из дому; возможно, моё сухое приветствие и недовольный вид заставили Николая Васильевича заговорить о прошедшем накануне:

– Приношу свои искренние извинения, Александр Петрович! Давеча я обошёлся с вами весьма грубо и неучтиво, – Гоголь произнёс первую половину сказанного с видом смирения, однако далее его интонации переменились, сделавшись резкими и неприятными слуху. – Но вы сами в том виноваты, Ваше Сиятельство, вы помешали в очень важный момент моего сочинительства!

– Тогда и мне следует извиниться пред вами, что нарушил вашу уединённость, – ответил я ему, стараясь оставаться спокойным. – Но что это было? Кто был тот, кого в ваших покоях я видел?

– О чём вы, Александр Петрович? – Гоголь сделал совершенно непонимающее и равнодушное ко всему лицо. – Я был в полном одиночестве. Может статься, вам что-то померещилось?

Ужели обуяло меня в тот момент бредовое наваждение? Возможно, именно так я продолжал-бы и думать далее, найдя в нежданно возникшей галлюцинации причину мной увиденного и уверив сам себя именно в такой трактовке случившегося, однако последующие воистину трагичные события напрочь перевернули мои представления о том странном происшествии. Тут я перехожу к последней части моего повествования, здесь мне более детально следует упомянуть обстоятельства, что им предшествовали. Следует указать, что в то время и без того слабое здоровье Николая Васильевича на глазах становилось заметно хуже: необъяснимые симптомы болезни не подлежали диагнозу целого сонма московских врачей, к чьим бы услугам пришлось прибегнуть! Общее недомогание, до того накатывающее периодами, превратилось в постоянное состояние Николая Васильевича; его речь могла нежданно прерваться на полуслове, и далее он не помнил, о чём говорил прежде; всё чаще можно было наблюдать повторяющиеся состояния прострации и мутный взор писателя, его нежелание отвечать
на заданные ему вопросы. Рассеянность и забывчивость сделались его обычным поведением; не помогали и молитвы, кои я и моя супруга, Анна Георгиевна, возносили Господу; рязанский священник Матвей Константиновский, бывший духовником Гоголя, в беседах со мной тоже сказывал об ухудшившемся его состоянии. К видимым душевным расстройствам добавились физические: Николай Васильевич, по весне вернувшись из долгого пребывания в Одессе, в дороге серьёзно простудился и слёг: горячка, продолжавшаяся насколько суток, уложила его в постель. Потом случилось страшное.

Ужасный крик разбудил меня посреди ночи, это был голос гоголевского слуги, Захара: «Там! Там!» – только и кричал он, в непередаваемом страхе бегом поднимаясь по лестнице мне навстречу. Я бросился в комнаты Гоголя: вид того, что пришлось мне увидеть, вызвал у меня настоящее потрясение; гостиная была ярко освещена, горящие рукописи полыхали огромным костром посреди гостиной. Ни до, ни после не доводилось видеть мне такого пламени: горела, не выделяя  дыма, одна только бумага; голубого оттенка огонь, полыхавший во всю в помещении, не касался других остальных предметов. Исписанные листы вихрем кружили по комнате, попадая в огненную середину воронки и сразу вспыхивая; то было необычное пламя: огонь пылал вовсю, при том не оставляя следов ни на потолке, ни на обоях, ни на остальных предметах: так на моих глазах погиб второй том великой поэмы Гоголя.

Огромные пауки с человеческими лицами, стуча лапами, выползли из-под диванов; непонятно откуда взявшаяся чёрная кошка запрыгнула на грудь Гоголя, свернувшись там клубком, оборотилась непроницаемой тьмой, поглощающей сам свет. Прозрачные тени человекоподобной нечисти с голыми черепами за место живых голов призрачно скакали по стенам, шум крыл и царапанье когтей наполнили всё, шабаш их сопровождался волчьим воем, диким визгом и хохотом; но самое ужасное случилось позже.

Из головы Гоголя начало израстать чудовище: из его полуоткрытого рта и невидящих глаз кверху заструились голубоватые струйки дыма, они стали собираться в нечто пока бесформенное. Потом облако стало обретать лик и фигуру, струящийся дым стал обращаться корневищами деревьев, чёрная земля висела с них клоками; громадное чудовище стояло предо мною и два глаза страшно глядели из-под огромных приподнятых век; гигантский пузырь из тысяч когтей и клещей, весь шевелясь и вращаясь, висел над сотворившим его. Спаси, Господи! нежданно то, что уже обрело страшные черты свои, разом развалилось на части и, вспыхнув слепящим светом, исчезло; я обернулся – старый слуга мой, Агафон клал кресты и шевелил губами, творя святую молитву: этим он предотвратил воцарившийся ужас и спас всех нас и души наши.

На следующий же день мною был заказан молебен, тот состоялся на дому; его отслужил отец Алексий из церкви Симеона Столпника, что на Поварской улице. При пении псалмов нежданно распахнулась дверь, в ней явился Гоголь, одетый в домашний халат поверх ночной сорочки: его осунувшееся лицо было белее снега, слёзы текли по впалым щекам, он не помнил ничего из случившегося нынешней ночью. Внешним поводом для визита докторов, Фёдора Ивановича Иноземцева и Алексея Терентьевича Тарасенкова, послужило случившееся накануне заболевание моей супруги, Анны Георгиевны; так Николай Васильевич оказался в Покровской больнице, в печальном Доллхаусе, из которой он вернулся в дом на Никитском бульваре иным человеком. Что может быть печальнее, чем медленное угасание великого ума? мне тяжко писать о последующем: то была тень от прежнего Гоголя: «Гого! Гого!» – только и выговаривал он.  Лишь коротко упомяну, что в свете происшедшего, чему я явился свидетелем, объяснимы многие прежние особенности характера друга моего, его постоянная тяга к путешествиям, нежелание пребывать на одном месте и страх перед приступами надвигающейся болезни.

Вправе ли я публично раскрывать тайну, доселе не ведомую? Есть ли у меня основания говорить о том, что сам мой незабвенный друг, зная о необычайных свойствах своего гениального дара, хранил ото всех в строжайшем секрете? Какая иная задача может стоять пред смиренным биографом, коим я себя считаю, довершая короткие memoires [1], как не воздать должное памяти великого ума? У меня не остаётся более времени: пошатнувшееся здоровье и болезнь, случившаяся со мной в дороге после пребывания на Святой Земле, именно это вынуждает меня дописать эти последние строки. Нынче утром я исповедался пред иеромонахом Климентом, насельником Оптиной пустыни, прибывшим сюда, в Женеву, по моей просьбе – те же слова исповеди я предаю бумаге. Всё теперь в воле Всевышнего: чудный утренний вид на озеро привносит бодрости и снимает усталость от бессонницы, потому спешу закончить свои записи, ибо жизненные и душевные силы покидают меня.
_____________________
[1] - воспоминания (франц.)



ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

                И видел я иного Ангела, восходящего от востока солнца
                и имеющего печать Бога живаго. И воскликнул он
                громким голосом к другим Ангелам, которым дано
                вредить земле и морю, говоря: не делайте вреда ни
                земле, ни морю, ни деревам, доколе не положим печати
                на челах рабов Бога нашего.

                Откровение Иоанна Богослова, глава 7, стих 2.


В четверг, сразу после дождичка, прошедшего пасмурным ноябрьским днём, в парадную дверь особняка на Воздвиженке громко постучали. Особняк тот, по слухам, был нехорошим: прежде жил там генерал, по фамилии Лысин: барин-барином, да на сочельник и помер, тому, почитай, лет девять уже прошло. Осталась в доме его вдова, да и та съехала скоро, видать, без мужа-то одной невесело в больших хоромах. Год после того простоял дом без призора, потом въехал туда некий немец, не то Фунт Рихтерс, не то Фриц-Трихтен; прусский чёрт пусть разбирает их нелюдские фамилии! Но вот что странно, судари мои: въехать-то, он въехал, а дом по-прежнему казался по виду совершенно пустынным, будто и не жил там никто. Лишь изредка дым вдруг струйкою появится из дымохода, в сумерках или ночью засветит где-то свеча сквозь штору или отблеск какой от огня, что развели в камине. И ничего более.

Странные и тёмные слухи стали ходить по городу о проживающем в нём немце – жил тот в городе, почитай, как три года, однако ни с кем знакомств в Москве не заводил, в свет или театры не выезжал и не то что дружбы, а простого общения с соседями своими не поддерживал. На праздничный обед в честь юбилея коронации Его Императорского Величества к московскому главе, на посланное персонально приглашение никак не ответил, и отобедать не явился, чем вызвал дополнительные пересуды во всех сословиях. Из обслуги, вместо кучеров, кухарок и другой дворни, прислуживал тому один-единственный слуга по имени Ферапонт, который нигде, кроме как на рынке, тоже не появлялся. На Охотном ряду, промеж простого народа, сказывали про немца того разные небылицы: будто бы проводит тот в подземельях некие масоновские обряды, варит сорокаградусное колдовское зелье, отчего из трубы дворовых пристроек валит пар с зелёным дымом. В церковь, басурман, не ходит, по пятницам знается с самой нечистой силой, или, хуже того, тайно изготавливает фальшивые двухсотрублёвые ассигнации.

Агафон, старый слуга графа Александра Петровича Толстого, уж с минуту колотил медным кольцом по двери, ведшей в парадное, однако никто ему отпирать не собирался. Однако не уходил Агафон, продолжал стучать в дверь, словно знал, что не пуст дом изнутри, есть в нём обитатели. И точно, раздался звук отворяемого засова, скрип да чихание; ворота, наконец, приоткрылись, и на пороге появился прислужник немецкий, Ферапонтка. Вид у него был совершенно растрёпанный и заспанный, круглое лицо его имело вид настолько измятый, словно соприкасалось с подушкою кряду несколько суток. Обычного парика и шитой золотом ливреи на нем не было, и одет он был чёрт знает как: кутался в дырявую пелерину с помпонами, из-под несвежей исподней рубахи выглядывали полосатые панталоны, видимо, наспех одетые на голое тело; лицо его было перемазано краской. Ферапонт по-собачьи замотал головой – из нечёсаных волос стали вылетать пух и перья, стебли соломы и даже рваные на мелкие части кредитных билетов веером разлетелись в разные стороны. С изумлением уставился он на гостя своего, бегающие жёлтые глаза его стали совершенно круглые от удивления и страха, однако дверь пришельцу распахнул и пропустил того в дом.

– З-з-здравия желаем, ваше свят… – заикаясь, заговорил Ферапонт, уж очень велико было его изумление от появления неожиданного визитёра, – Чего соизволите?

– Поручение у меня от господина моего, – степенно доложил Агафон, глядя перед собой и опираясь на массивную трость, – послание твоему хозяину.

– Которому из двух? – Видно было, что заспанный Ферапонт совершенно не проснулся и оттого соображает ещё довольно туго. – Тому? – он сделал указующий жест в сторону, в направлении кабинета Фонрихтена, – Или этому? Следующий жест его был направлен вниз, под землю.

– А тому, кто на месте присутствует, – Агафон лукаво улыбнулся, – Или оба сгинули?

– Главный господин мой никогда не дремлет и всегда готов выслушать посланника небес, с какой вестью бы он не явился! А вот господин Фонрихтен пропал, нигде сыскать не могу – последнюю фразу Ферапонт произнёс почему-то шёпотом: – Нет его ни среди живых, ни среди мёртвых! Исчезли-с!

– И есть ли какие-нибудь догадки о причине такой неожиданной пропажи? Хозяин – не пятак, под подкладку не завалится.

– Есть такие предположения. – Ферапонт почесал голову, причём сделан это одновременно обеими руками в тех местах, где в прежнюю их встречу Агафон наблюдал прежде рога, – Самое простое из них: наладил он, наконец, своё приспособление по временному перемещению и укатил туда, откуда явился. А самое простое объяснение в таких случаях является самым верным – не следует множить сущее без лишней необходимости. Следовательно, изначальный порядок течения вещей в этом мире восстановлен и об ненужных утечках информации о грядущем и вы, и мы избавлены. Поэтому ни о чём заботиться не стоит.

Агафон насупился: видимо, такая, по-своему стройная, но легкомысленная теория бытия, да ещё в исполнении нечистого, не очень понравилась старому слуге:

– Если так, как ты вещаешь, то тело, в котором душа его прибывала здесь, должно сохраниться, в летаргическом или мёртвом виде. Следует поискать твоего хозяина – пойдём, покажешь покои свои.

Ферапонт открыл было рот, чтобы поспорить, но подумав как следует и погладив рукою бритый подбородок, в знак согласия закивал всё-таки головой, изобразив руками приглашающий жест, после чего оба извечных соперника двинулись друг за другом, пройдя насквозь прихожую особняка, и через дверь, упрятанную под парадной лестницей, снова очутились на осеннем холоде. Это был двор, брошенный, мокрый от прошедшего недавно дождя и весь засыпанный неубранным мусором; по узкой тропинке, протоптанной сквозь бурую завядшую траву, они прошли в одну из старинных построек, примыкавших к высокому зданию особняка. Здесь Ферапонт, спустившись вниз на дюжину истёртых каменных ступеней, отворил тяжёлый замок и, сминая сор, клоки бумаги и деревянные щепы, приоткрыл узкой щелью тяжёлую дверь. Оказавшись в тёмном месте, Ферапонт принял своё естественное обличье – не ангела же ему бояться? Из-под кудрей снова выглянули короткие рожки, нос приобрёл ещё большую курносость, самый кончик его стал розовым пятачком, а загривок разом оброс жёсткой и рыжеватой шерстью. Хвост, весело болтаясь из стороны в сторону кисточкой на кончике, выглянул из-под свалившихся на землю порток, которые чёрт подобрал с полу и изящно перекинул через плечо – ещё понадобятся. Ножки его вновь стали стройными и копытца часто застучали по гранитному полу; как жаль – зеркала рядом нету: ах, каков злодей!

– Так надоел мне облик человеческий, тут трёт, здесь жмёт! – как бы извиняясь, проговорил Ферапонт. – Сплошное стеснение моему пищеварению и сдавливание жизненно необходимых органов!

– Знаем мы твои органы – ещё раз увижу подле кухарки нашей, Авдотьи, все роги зараз пообломаю.

– Ваши обидные мне подозрения отметаю, как ни на чём необоснованные! – делано возмутился чёрт. – После такого неласкового приёма, с которым я столкнулся в последнее моё посещение, я больше к вам ни ногой, ни копытом!

– Наше дело – предупредить, – значимо ответил Агафон, – а ваше – сделать правильные из того выводы.

Два колеблющихся силуэта, отбрасываемых светом одинокой свечи тенью обозначились на потолке и стенах: контур извивающегося каждым движением чёрта и сгорбленный силуэт старика, тяжело переставляющего ноги и опирающегося на палку.

– Веди, нечистый! – в грозном голосе Агафона пробежала ирония – Указуй путь, не то вдруг собьюсь и заплутаю!

– Всё бы вам шутить над нами, – проворчал под нос себе чёрт, – сами будто путей своих не знаете.

В конце коридора Ферапонт отыскал небольшую малоприметную дверь, отпёр её, за ней оказался узкий, подобно колодцу путь по винтовой лестнице, ведущей и вверх и вниз.

– Вверху – кабинет Карла Ивановича, нет его там, я давеча кофею ему носил – пусто. Предлагаю спуститься вниз, там его временная машина.

Копыта чёрта зацокали по ступеням, Агафон, кряхтя и сгорбившись, двинулся следом, крутая лестница привела в длинный сводчатый коридор, потом – ещё в один, гораздо больший по размерам и высокий подвал.

                *     *     *

В кресле, в точности повторяя очертания исчезнувшего тела, пребывало всё одеяние Карла Ивановича фон Рихтена – чёрный сюртук, внутри него поверх сорочки находилась шёлковая жилетка с торчащим из кармана платочком, панталоны в полосочку продолжали сами сидеть в кресле, словно их владелец по-прежнему не покидал их. На полу, где парою стояли штиблеты, разбитыми линзами блестели на каменных плитах треснутые очки. Между тем тело, ранее привычно занимавшее положенное ему место, вовсе отсутствовало: совершенно пустое место находилось теперь под сохранившей форму одеждой, словно её обладатель переместился настолько быстро, что платье его не поспело за стремительным владельцем. Агафон лишь прикоснулся к сюртуку, как тот просел и сложился, из него тёмным облаком выплыла мелкая пыль, книзу струйками стал сыпаться серый пепел:

– Истлел разом твой барин, только одёжа да битые стёкла и остались. Бросил тебя, бедолагу, как и тело своё, после чего убыл, видать, туда, откуда и прибыл.

Ферапонт громко чихнул. Безжизненный манекен от такого движения воздуха окончательно рухнул, одежда его сложилась, подобно ненужной больше декорации, подняв ещё большее облако пыли. Казалось, столь неожиданное происшествие с исчезновением хозяина должно если не опечалить преданного ему слугу, то вызвать некоторое недоумение, однако Ферапонта пропажа господина ни сколько не удивила, и, точно, не вызвала ни малейшего огорчения:

–Эйн! Цвей! Дрей! Скатертью все дороги, не сотри об пороги времени ноги! То-то я нигде его сыскать не могу!

Агафон сурово взглянул на шута горохового:

– Следуем дальше, на машину его взглянуть хочу.

Ферапонт, до того выражавший желание в оказании любой посильной помощи, почему-то проявил некоторую нерешительность:

– Может, оно того не стоит? Далась вам эта железка, лучше я вам кабинет хозяйский  покажу. Может, желаете что из напитков, вы что предпочитаете – чай или кофий? А может вспрыснуть нам по рюмочке? – При этих словах чёрт игриво подмигнул старому слуге, – От хозяина остался ром, – перешёл  Ферапонт на шёпот, – Чудо, что за ром! Прихлопнем пару мух! А!

Не так-то просто было провести Агафона:

– Ты опять за своё, лукавый! Сказано-же – показывай машину!

Поняв, что уловки его не сработали, и обиженно бормоча себе под пятачок что-то вроде: «Ром, сто рублей за бутылку… И не говорите потом, что я вас не предупреждал…», Ферапонт продолжал что-то бормотать, приплетая не к селу, ни к деревне австрийского императора. Остановившись перед металлической стеной, приложил мокрый свой пятачок к мелкому приборчику, рядом ней висевшему, тот что-то пискнул, зелёный луч сканера считал данные и массивная стена бесшумно, разделившись пополам, разъехалась в стороны.

Мрак царил здесь. В помещении с машиной времени присутствовал посторонний – одетый во всё чёрное, он единственным глазом внимательно рассматривал детали механизма, на месте второго была надета десмургическая повязка. Меж тем лицо Агафона не выразило ни малейшего удивления, словно ждал он этой встречи:

– Дорогой Евениус! Было бы странно вас здесь не встретить. Слетаетесь, как мухи на труп.

Тот пропустил мимо ушей сказанное, словно не слышал.

– Настоящий шедевр инженерной мысли, – сказал человек в чёрном, как будто ни к кому не обращаясь,  – Построить что-то подобное в середине века девятнадцатого – это работа подлинного гения. Её следует сохранить для потомков в назидание.

– А вот этого делать не следует ни в коем случае, профессор, – возразил Агафон, – Прореха в пространстве и времени, устроенная вашим гением, грозит серьёзными неприятностями. Кроме того, у нас имела место утечка информации с центрального сервера, как он туда пролез – ума не приложу. Ладно, люди перемещаются по времени туда-сюда, это ещё полбеды; теперь причина перемещений выявлена и имеется возможность её устранить. Однако мы оба понимаем, что последствием подобных временных скаканий может обернуться большой бедой.

– Вы всё такие же ретрограды, какими были с начала времён. Сколько вас помню, ваши воззрения нисколько не поменялись, – заявил покровительственным тоном тот, кого Агафон назвал профессором,  – Противники науки и человеческого прогресса. Мракобесы.

– Если нечистый объявил себя гуманистом – жди конца света. Откуда вдруг такая трогательная забота о человеке?

– Старый спор, продолжать который не имеет ни малейшего резона, тем более – с вами, милейший. Не вижу смысла дискутировать с мелким бюрократом, не имеющим даже квалификации архангела. Слишком мало ваше звание – судя по знакам полномочий, самое низкое. Вы, собственно, что имеете ввиду под большой бедой?

Старый слуга графа произнёс слова, слышать которые от него в обычной обстановке было, по меньшей мере, странным:

– Следует восстановить пространственный и временной континуум, по недосмотру нарушенный. Ваш протеже, Фонрихтен и его эксперименты, ставшие успешными с приходом Николая Васильевича Гоголя, не успели пока разрушить причинно-временной связи, цепь времён связующую. А это непременно произойдёт, если оставить машину времени работающей. Вдруг кто-то захочет, к примеру, отправится в прошлое и убить там собственного дедушку. Как известно, сей парадокс не имеет решения и может привести к концу времени. И света. А это входит в нашу компетенцию, а не вашу – не вам назначать его дату.

Евениус задумчиво произнёс:

– Истлеет все небесное воинство и небеса свернутся, как свиток книжный и все воинство их падёт, как спадает лист с виноградной лозы, и как увядший лист – со смоковницы, ибо упился меч мой на небесах. Вы меня удивили, вам не откажешь в сообразительности. Агафон, голубчик, ваше руководство вас явно недооценивает. Однако, я замечаю, что у нас опять имеются определённые разногласия и с печалью вижу, что и на этот раз мирно нам не разойтись. Машину фон Рихтена я не отдам, и вы правильно поняли, зачем она мне нужна – последнюю иллюминацию мы начнём нынче же, довольно отсрочек. Посему предлагаю заменить наш неизбежный поединок не рубкою голов ятаганами или традиционным фехтованием, как это было при нашей прошлой встрече, – профессор заморгал своим единственным глазом, – давайте будем более цивилизованными, всё-таки девятнадцатый век на дворе. Предлагаю партийку в бридж: только, чур! Я сдаю!

Из его рукавов серпантином выскочили две колоды; карты, полетев друг за другом, изобразили в воздухе замысловатую фигуру в виде восьмёрки – символа бесконечности и пропали в рукавах профессора.

Между тем с Ферапонтом, позабыто стоявшим за спиной Агафона, произошли занятные видоизменения. На голове его сам собой появился ржавый остроконечный шлем, выросшие в длину рога при этом пролезли в боковые его отверстия, придавая нечистому вид карнавального варяга, коими в изобилии кишат трибуны любого хоккейного матча со славной командой Швеции. В довершении к рогатому шлему на теле его непонятно как возникла кольчуга, слева обнаружился круглый щит с изображением пентаграммы, подвижный хвост ловкими кругами вращал кованое кольцо с длинными шипами, которым чертяка угрожающе вертел и размахивал. Мохнатой лапой он сжимал боевой топор о двух лезвиях, сразу было видно – чёрт не шутил и приготовился к серьёзной битве.

– Тогда лучше пистолеты! – продолжал Евениус, – стреляемся с барьера в десять шагов, предлагаю крупнокалиберные дуэльные пистолеты Кухенройтера. Вам понравиться, у них кремнево-ударный запал и нарезной ствол – мягкий спуск и отличная дальнобойность. Первый выстрел уступаю, Ферапонт секундантом.

Меж тем изо рта предлагаемого секунданта вылезли кабаньи клыки и закапали слюни, и было видно, как шерсть промеж кольцами кольчуги встала на нём дыбом. Мягко ступая и стараясь быть неуслышанным, он сзади всё ближе и ближе подкрадывался к Агафону и уже замахнулся топором, метясь угодить в шею старого слуги.

Вспышка света озарила самые тёмные углы древнего подвала, ослепительностью ярче дневного светила и тем на мгновенье лишив зрения нечисть. Этого мгновенья оказалось достаточно: казавшийся немощным старец вмиг оборотился светлым ангелом, каким выдели его мы на пару с Ферапонтом при первом, не очень удачном для чёрта знакомстве; теперь же, пролетев саженей десять, нечистый с грохотом шлёпнулся в самый угол, растеряв в полёте щит с топором. Сутулые плечи старика распрямились; взмахнув, громом хлопнули его крылья. Лик его сразу стал молод и ясен, одежды засветились неземным светом; клюка, на которую опирался старый слуга, обернулась огненным копьём.

Евениус в долгу не остался. Потемнело его лицо, стал он расти в размерах, головою уже упёршись в свод подвала. Меж ангелом и машиной стало расти что-то тёмное, бесформенное и невообразимое обычному человеческому разуму. Словно открылись все шлюзы в плотине мироздания, что разделяет миры незримо для человека; хлынул в него поток дряни и мерзости, и на его поверхность разом сплыла вся муть предметов. Всё потаённое, что глубоко упрятано в древнем сознании вселенной, кипя и зловонно булькая, текло и вытекало наружу, собираясь заполнить все поры мира, не оставив здесь ничего святого и светлого. Не стал Агафон дожидаться итога ужасного преображения, метнул он своё копьё так, чтобы угодить в сердцевину тьмы и центр механизма и тем покончить всё разом.

Грянул раскат грома такой силы, что окажись ты, читатель рядом – непременно лишился бы слуха! Вспышка уже не света, а пламени озарила всё окрест, огнём поднялись вверх своды подвала, словно смерчем, сорвало со здания крышу. Снопом полетели искры в небо, всполох жара жгучим клубком свернулся и закружил над исчезнувшей внутренностью всего строения, как вырвавшееся из самой преисподней пламя. Камни и балки, кирпичи и доски вместе с частями разрушенной машины взлетели в воздух и разлетелись окрест, вышибая стёкла и дырявя крыши. Стены дворовых построек, что простояли сотни лет, осели, как подрезанные и провалились под землю, древняя пыль от них перемешалась с едким дымом. Встал из-под земли столб света, упёрся на мгновение в самое небо и две тёмные тени вихрем закружили вокруг него, в огне и дыму завертелись они над сумрачным городом вечной битвой Добра и Зла.

– Никифор, бей в набат, дубина липовая! – заорал брандмейстер усами в аршин замешкавшемуся на пожарной вышке часовому; вдарил колокол, выскочили из соседних строений жильцы их, кто в исподнем, а кто и во фраке, засуетились, забегали; кто в ведре, кто в кадушке дружно тащили они к пожару воду. Загудели весёлым звоном соседние колокольни, и хлынувший потоком ливень вымочил всех, сам помогая одолеть и не расползтись далее огненному бедствию.

Страшная та гроза с пожаром запомнились многим. За время погодных метеорологических наблюдений, кои систематически велись в Москве, начиная с 1725 года, гроза, разразившееся в ночь на пятницу 11 ноября 1852 года, оказалась редким и аномальным атмосферным явлением. Молния, сопровождавшая необычный для этого времени года природный катаклизм, угодила в постройки, находящиеся между Александровским сиротским корпусом, что на Знаменской, и особняком Долысиных на Воздвиженке. Слава Богу, выгорели лишь дворовые по большей части деревянные строения, оба же здания нисколько не пострадали. Скептично настроенному читателю, не поверившему в происшедшее, рекомендую обратиться к историческим документам, ныне хранящимся в Главном Государственном древлехранилище города Москвы: сведения об уникальном природном явлении, окончившимся пожаром, содержаться в «Регулярном журнале атмосферных наблюдений» за 1852 год и «Летописи славных деяний московской Кресто-Воздвиженской пожарной бригады нумером восемь» за тот же период.



ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

                Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли
                токи мути, болотных пузырьков... Это пришёл Гоголь.
                За Гоголем всё. Тоска […]

                Василий Розанов, «Опавшие листья. Короб первый».


– Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие моё, – слова псалма гулко отдаются под куполом церкви. – В беззакониих зачат есмь, и во грехах роди меня мать моя. Он стоит перед гробом, но на лицо её смотреть он не может, сгорбленным своим профилем напоминая сейчас ворону, чёрную и страшную: дышать ему становиться нечем, нету сил больше, чтобы быть рядом с её остывшим телом. Истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил мне еси. Слова священика словно гирей ударяют в голову: Господи, слышать монотонное церковное отпевание становиться для него непереносимой пыткой. Омыеши мя, и паче снега убелюся. Отврати лицо Твоё от грехов моих, и вся беззакония моя очисти. Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей. Он, не отрываясь, смотрит на неё, её лицо белоснежно. Не отвергни мене от лица Твоего, и Духа Твоего Святаго не отыми от меня. Он с предельной ясностью понимает, что видит её в последний раз. Научу беззаконныя путем Твоим, и нечестивые к Тебе обратятся. Для него всё теперь было кончено. Он двигается к выходу, толкает дверь рукою, тяжёлая церковная дверь распахивается, свет солнечного и снежного январского дня разом бьёт ему в глаза, полные слёз.

О том, что она больна, и что это – гнилая горячка, тиф, и что она хочет его видеть, он узнал из записки, присланной с Ефимом, слугой Фомяковых. Он бросил всё и уже минут через десять был в их доме, что на Собачьей Площадке. Она лежала в жару, лицо было бледным; из-за того, что лицо осунулось и щёки ввалились, глаза её казались огромными.

– Доктор сказал, ты – беременна.

– Да, это так, – говорила он с трудом, едва слышно, – Прости меня.

– За что?

Она положила его руку себе на живот, он почувствовал там слабое биение; ему стало страшно.

– Я умру. Прощай.

Так и случилось: он несколько дней провёл в доме Фомяковых, она быстро угасала, ни врачи, ни лекарства, ни молитвы его: всё было бесполезно. Он простоял рядом всю ночь: лицо, прежде влажное от пота, начало делаться сухим, её дыхание становилось всё тише реже, а потом исчезло. Он наклонился к губам, вдруг оно вернётся, но была тишина. На улице было уже серо, снег морозно скрипел под ногами, он пришёл домой, не помня как, упал в кровать, не раздевшись, и разом провалился в чёрный сон без сновидений. Потом он проснулся и понял, что её нет, и никогда не будет. Он вернулся той же давно знакомой дорогой, по которой шёл несколько часов назад, в сенях стояла гробовая крышка, в комнате кто-то плакал и пахло воском, потом он долго смотрел в окно, но ничего не видел. Потом было отпевание и он ясно осознал, что на её похороны он пойти не сможет: видеть, как гроб опускают в разрытую чёрным пятном белую землю, с ней и его не родившимся ребёнком, он не сможет.

По пути из церкви к Арбатской площади ему подвернулся одиноко плетущийся по обочине извозчик, то оказался старик жидкой седой бородкой, в изношенном овчинном тулупе, подпоясанном обрывками вылинявшей вожжи, в рыжей мохнатой шапке, из которой султаном торчал кусок пакли. Мелкая его лошадёнка была запряжена простой верёвочной сбруей в низкие санки с глубоким, в самом низу сиденьем, с перекинутой впереди истёртой дощечкой для извозчика.

– В Покровское!

– В какое место, барин?

– К Долхаусу.

– Пятиалтынный будет с вас, барин.

Он закутался в пахнущую рыбой штопанную медвежью полость, извозчик стегнул верёвочным кнутом свою пузатую лошадку, повозка легко заскользила то по снегу, то, вся скрипя, по гладким камням мостовой, оголённым от снега утренней метелью. Он не заметил даже, как добрались до Преображенского, там он велел извозчику остановиться и двинулся к больнице по расчищенной в сугробе тропинке, ступая мимо и раскачиваясь, как пьяный. Потом он долго стоял на ветру, собрался возвращаться обратно, потом передумал; и только тут его согнуло болью и сдерживаемые до того слёзы хлынули разом по стылым щекам.

                *     *     *

Тёмная каморка безумного литератора показалась ему пустой, и лишь всмотревшись в полумрак, он разглядел спину сидящего за столом человека, одетого во всё чёрное. Тот повернулся к нему всем телом, не вращая шеи, как поворачивается вращаемая кем-то невидимым неживая каменная статуя. Единственный его видящий глаз был полузакрыт, а прежняя круглая повязка с тесёмкой, что прежде была на другом, незрячем, теперь вовсе отсутствовала. Провалившаяся пустая глазница на месте слепого ока темнела на казавшемся мёртвым лице: из-под ресницы, мелко перебирая ножками, выбралась муха. Семеня лапками, она резво пробежала по неподвижному лицу и, усевшись на крючковатый нос, задними ножками стала опять теребить крылышки, а потом заползла в уголок чуть приоткрытого рта и скрылась. Зелёный, кошачьим зрачком глаз открылся на безжизненном лице; неудержимый страх холодом пробежал по самому хребту, от головы до колен, Гоголь двинулся было к двери, рукой хватая ручку, однако та сама собой громко хлопнула перед ним. Он с силой отчаянья дёрнул за неё, всё было заперто; тогда он решил побороть страх, из тьмы комнаты двинулся к свету, что свечой тлел ещё на столе:

– Да кто вы такой, чёрт вас возьми?

– Вот вы сами меня и назвали, зачем мне ещё представляться? – Неподвижное прежде лицо Евениуса скривилось деланной улыбкой. – Предвидя ваш следующий вопрос, без промедления отвечу: книга о вас почти завершена, остались сущие мелочи. Так, дописать несколько листов.

– Где её автор? его я хотел видеть, а не вас.

– Того шутника, что самым непочтительным образом вставил вас, Николай Васильевич, в сочинённый им опус? Именно он виноват во всей временной нелепице, что случилась с вами, проказник! Впрочем, он уже примерно наказан.

– Что с ним произошло?

– Не стоит за него волноваться, – тут Евениус взял со стола стеклянную чернильницу и слегка взболтал её. Внутри неё Гоголь разглядел маленького корчащегося человечка, виденного им прежде в каморке, теперь уменьшившегося до размеров детский куколки, и теперь помещённого в чернильницу неведомым образом. – Увы, Николай Васильевич! Это участь любого сочинителя – быть вечно перепачканным чернилами; не волнуйтесь за него, я его выпущу: кто, кроме автора, может завершить начатое?

– Зачем вы с ним так поступаете? Отпустите несчастного!

– Двое не совсем нормальных литераторов против одного – даже мне много; одолеют любопытством своим и расспросами. Нет уж, увольте!

Гоголь, оценив цинический сарказм Евениуса, от того успокоился; страх, охвативший его прежде, стал улетучиваться, в ум вернулась прежняя ясность:

– Где ещё встретить чёрта, как не в сумасшедшем доме – самое подходящее место для нечистого.

– Не в церкви же мне столоваться? Тем не менее, дражайший Николай Васильевич, у меня к вам имеется достойное вас предложение, только не отказывайтесь сразу. Вы можете сейчас же получить всё, что только пожелаете. Кроме воскрешения умерших. – Евениус предвосхитил вопрос Гоголя, готовый уже сорваться с его языка. – Вынужден вас разочаровать, но это не по нашему ведомству.

Рука в кожаной перчатке поползла в направление к потолку, и палец его указал вверх, в направлении вероятного неба.

– И чём тогда нам беседовать, – Гоголь сделался раздражён и потому резок. – Не вижу ни малейшего предмета торга.

– А мне от вас ничего не требуется, считайте нынешнее мероприятие меценатством с благотворительностью. И должен вас искренне разочаровать: договор про сделку с дьяволом в обмен на душу придумали конченные материалист. Право, экий вздор! все души вольнодумных грешников и без того мои!

– Тогда вам совершенно нечего мне предложить, – по-детски улыбнулся Гоголь. – Материальные блага мне чужды, женщины, богатство, власть меня нисколько не интересуют. У вас ничего нет.

– Да, согласен с вами, вы непростой случай. Впрочем, для вас всё-таки имеется одно эксклюзивное предложение! Это бессмертие, Николай Васильевич! Вечная жизнь!

– В моём-то нездоровом теле? Это какая-то насмешка? И потом – мне известно всё, что случиться в будущем, вы этим собираетесь меня увлечь? Грядущими потрясениями, кровавым террором, мировыми войнами, концентрационными лагерями и уничтожением целых народов? Вы, Евениус, торговец давно испорченным товаром.

– Вы говорите так, словно я этот товар испёк. Впрочем, вы не правы, всегда имеются альтернативы. Только представьте: покойная жизнь среди всех книг мира, никаких вам цензоров, гореть им всем в аду; полная свобода сочинять, что только вздумается – ведь впереди вечность. Беседы с кем угодно из великих, что жили до вас – большинство проходят по нашему департаменту. Бессмертие имеет свои замечательные стороны.

– Не смешите меня. Ваше пресловутая вечность – царство безмерной скуки, что охватит весь мир? Это вы именуете бессмертием? И потом – как вы можете предлагать мне то, что у меня уже есть.

Евениус покачал головой:

– Подумайте хорошенько, времени вам отпущено немного, но оно у вас ещё есть. Я здесь, собственно, ещё по одной важной для вас причине. Моя цель – предостеречь вас от возможного рокового поступка: жизнь свою вы столь прочно связали со своей поэмой таким образом, что если вы вздумаете как-то уничтожить написанное, тело ваше скоро погибнет. Вы умрёте.

– Вы меня смертью хотите испугать? – Гоголь скорбно склонил голову, волосы упали на лицо. – Да я дюжину раз её уже отрепетировал!

Евениус встал, пламя свечи, что стояла на столе, неровно заколебалось; чёрная тень выросла и запрыгала по стенам:

– И последнее. Совершенно случайно, Николай Васильевич, у вас, по чистому недоразумению, оказался принадлежащий и дорогой для меня предмет. Если он вам не нужен, позвольте мне его забрать себе.

Гоголь, не понимая сказанного, недоумённо уставился на говорившего; меж тем тот вытянул перед собой длинные пальцы, быстрым их движением бесцеремонно влез в жилетный карман и ловко извлёк из него некий круглый предмет. Ладонь Евениуса раскрылась, и в ней оказался живой и похожий на человеческий глаз; тот, повертевшись по сторонам, узким звериным зрачком страшно уставился на Гоголя зелёным. Евениус, быстро согнув руку, громко шлёпнул ладонью себе по лицу, и прежде чем глаз, став живым, встал на своё место, пустая глазница на короткое лишь мгновенье глянула на вздрогнувшего Николая Васильевича абсолютным мраком бесконечно длящегося небытия.

                *     *     *

– Знал я, что придёшь сегодня – умерла твоя зазноба.

Общая палата, где на этот раз пребывал Антон Яковлевич Копейшин, была полна безумными больными. Каждый занимался своим важным делом: кто-то пылко дискутировал сам с собою, один ловил по полу видимых только ему существ, другой беспрерывно крестился и отбивал поклоны, шевеля губами, третий просто мерно раскачивался в такт, подобно маятнику часов, мирно издавая тикающие звуки.

Меж тем сам Антон Яковлевич был нынче чрезвычайно занят: в руке у него был ржавый молоток, которым он с самого утра истреблял бесов. Это с некоторых пор стало его каждодневным занятием и заключалось в следующем: новой обязанностью приставленного к блаженному монаха Мирона, что занимался сбором податей за посещение, было загодя принести мешок, полный стеклянными бутылями, прочими склянками и камнями, собранными во дворе психической лечебницы. После чего Антон Яковлевич, помолившись, приступал к важному действу: аккуратно разложив перед собой, молотком вдребезги истово колотил всё, что ему доставляли, с такою силою и страстью, что только осколки летели по округе! Перебив и переколотив всё и отерев пот со лба, на этом или останавливался, что бывало чаще всего; или, что бывало реже, требовал подать ему ещё бесов, числом побольше:

– Ишь, сколько вас нынче повылазило, сразу и не управиться!

Видимо, сегодня чёртовой нечисти было немного, и Антон Яковлевич расправился с ней довольно быстро, после чего умиротворённо спросил:

– Что узнать у меня хочешь, сердешный? – После изгнания бесовской силы, ни тени безумия не наблюдалось в его просветлённом взоре. – Ответов от меня ждёшь? на вопросы, что тебя в конец замучили? А ты в душу свою загляни – все там они, ответы. Знаешь их давно, да высказать себе боишься. Что я тебе? Что я другим людям? Юродивый! Народ попроще меня может и услышит, да всё равно поймёт не так. А вот ты, Николай Васильевич, ты – иное дело; слово твоё поувесистей моего, это как пуд гвоздей против лёгкой пушинки. И спрос с тебя поболее, чем с меня будет. Ждут люди твоего слова; когда писание своё закончишь?

– Нельзя мне говорить, о чём знаю, молчать следует. Открылась истинная судьба отчизны нашей – видел я её грядущее, как и ты. Не имею я права никому про то рассказывать: скажи я людям правду – им жить после той правды не захочется. Да и кому о ней рассказывать?..

– Что-ж, тебе самому решать: тут я, безумец, тебе не советчик; за тобою весь выбор. Прощай тогда, Николай Васильевич, не видаться нам больше.

После этих слов Антон Яковлевич, как подкошенный, рухнул перед Гоголем на колени, перекрестил его, благословляя:

– Ступай с богом, Николай Васильевич! Много бесов тебе одолеть следует, по более, чем мне. Выпустят их скоро на волю, помяни моё слово! И не будет им нигде препятствий, потому как вера мужика русского располагается у него аккурат пониже спины и пока не случиться с ним беды, он чесать он то место, родимый, не станет. А вот как одолеют народ бесы, не будет никому никакой пощады!

Копейшин резво встал с колен, вскочил на стол, указующим жестом выставив вперёд руку; лысина его сверкала от пота, голос его, брызжа слюной, стал звучать всё громче, отдаваясь от гулких стен:

– Чую, чую я, что сатана-Вельзевул рядом! Здесь он, явился уже! И задал он вопрос вам, нечестивцы! Главный вопрос, на который ответ всем дать следует? Ибо испытание это прочности веры вашей, проверка её на крепость, насколько она сильна? Если сильна вера – впереди будущность; нет – Бог вас оставит, бросит, не интересны вы ему, устал он от вас, грешников. Сумеет Русь дать правильный ответ – будет ей и всем в мире счастье, нет – провалиться в чёрную бездну!

Безумец продолжал пророчествовать; остатки мокрых волос на голове стояли торчком, лицо налилось кровью, жилы на шее его стали как канаты, напряглись, будто тянули груз непомерной тяжести:

– Богородица от вас, Иродов, отвернётся, ибо терпения её, снёсшей все муки сына своего, на вас, мерзости творящих, не хватит! А уйдёт от вас Господь с Богородицей – всё вам! Сгинете вы! Тела ваши живы будут, а души – мёртвые станут, мертвей не сыщешь! И будет так: есть человек, ест-пьёт, спит-ходит, трудится-гуляет, а души внутри его нету! Не сподобилась! Пустота одна! Была раньше, Бог при рождении не позабыл вложить её, а потерял человек её по дороге, не стало души! Умерла! Кончилась! Ибо душу сызмальства блюсти надо! Хранить от непотребств и беречь от искушения и словес Диавола!

Возбуждение охватило паству Антона Яковлевича. Сначала многие спали, лишь некоторые слушали его невнимательно, погружённые в собственные размышления; однако по мере того, как речь Копейшина становилась всё громче, сторонников вокруг него стало прибавляться. Скоро всеобщее возбуждение волной охватило всю палату, все безумцы радостно скакали вокруг нового вождя своего, скалились, вытягивая руки приветствием, обнимались и беззаботно ликовали.

– А нет её, души-то! Потерялась она, живи теперь, как хочешь, всё будет можно: резать и стрелять людей, рубить топорами иконы заодно с головами человеческими, кровушку пускать реками! Тех, кто вчера был брат и друг твой – губить и уничтожать, людей в печах жечь, осквернять всё, подобно язычникам и громить храмы, мочиться на святые мощи и превращать монастыри в тюрьмы. Ибо богобоязненность ваша фальшь одна! – кричал Копейшин беснующейся толпе сумасшедших. – Не вера это у вас, а страх! Боязнь вас держит, а не вера святая в Господа нашего! И как только страх свой тёмный и животный переборете – и веры своей лишитесь, ибо стала она давно обычаем, а не сутью вашей!

Силы Копейшина кончались, голос его ослаб, стал хрипл и обессилел. Он снова опустился на пол, став было на колени, а потом и рухнул вовсе. Прохрипел он напоследок:

– И скитаться вам в пустыне бесплодной ещё тысячу лет! Не потому, что пути не известны, а потому, что правильный путь без веры недосягаем для вас! Все дороги будут открыты перед вами, а правильной выбрать вы не сможете! И будете искать его до тех пор, пока снова веру не обретёте! Не страх новый, а веру! Будете думать – храмы порушенные отстроим, вера сама в народ и вернётся? Крестов на шеи понавешаем – Бог вас, козлищ окаянных и помилует!? Вас, людоедов? Не обретёте веры истинной, пока искренне не покаетесь! истинную веру, глубокую, а не фальшь свежую, на блюде, как голова Иоанна Крестителя пред царём Иродом новоявленным, сервированную! Вот она, вера ваша! Извольте жрать, каннибалы!



ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

                Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они
                делают  со  мною!  Они льют мне на голову холодную
                воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что
                я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от
                меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею.
                Я не в силах, я не могу вынести  всех  мук их, голова
                горит моя, и все кружится  предо  мною.  Спасите 
                меня!  возьмите меня! […] Матушка, спаси твоего
                бедного сына! урони слезинку на его больную
                головушку! посмотри, как  мучат  они  его!  прижми
                ко  груди  своей бедного сиротку! ему нет места на
                свете! его гонят! Матушка! пожалей о своём больном
                дитятке!..

                Н. В. Гоголь,  «Записки сумасшедшего»


Доктор Овер, прибывший первым, был преогромного роста, широк собой и шумен; войдя, он скинул шубу в прихожей, она была также огромна, как владелец её: та лисьим мехом целиком заняла всю вешалку. На докторе был неизменный коричневый фрак, с орденом Святого Станислава на полосатой ленте, коим он весьма гордился:

– И кде есть фаш с’аболефший, – объявил он громким и преувеличенно бодрым голосом. – Покашите й’его нам!

Следующим, с мороза, впустив за собою изрядное облако пара, вошёл доктор Василий Тихонович Клименков, профессор Евениус появился следом; к назначенному часу собрались приглашённые медики. Утром ещё, Александр Петрович Толстой, видя, что состояние ценного постояльца его, Николая Васильевича, заметно ухудшается, рассудив-таки, что одним молебном точно не обойдёшься, потому согласился на приглашение врачей. Доктор Фёдор Иванович Иноземцев, обычно следивший за здоровьем обеих супругов Толстых, оказался сам сильно простужен, тогда послали за остальными; к вечеру съехались все лучшие светила медицины, бывшие в ту зиму в Москве. Все поочерёдно вошли в покои литератора: Гоголь одиноко лежал в своём кабинете, повернувшись от всех лицом к стене, в халате и домашних сапогах и, лишь иногда приоткрывая ко всему безразличные глаза, молча глядел на прислонённую к стене икону Божьей матери.

Последним, припоздав из-за непростого случая с весьма прихотливым больным, прибыл Алексей Терентьевич Тарасенков. Теперь консилиум оказался в полном сборе, однако, после обследования пациента и последующего за тем обмена суждениями, единого диагноза о странной болезни Николая Васильевича не случилось: Александр Францевич Овер подозревал гнилую горячку, Алексей Терентьевич Тарасенков склонялся к воспалению в кишечнике, профессор Альфонский называл состояние пациента нервической горячкой, Клименков и Сокологорский не скрывали своего подозрения в умственном помешательстве, доктор Евениус вовсе отмалчивался. Однако, произнесённое вслух уже само слово: «сумасшествие», предопределило заранее всё поведение собравшихся лекарей, что выразилось в обращении к больному таким образом, точно он и взаправду сделался безумен. Гоголя, словно малое дитя, пытали кормить насильственно, пихая ему в лицо ложкою с бульоном. «Зачем подаёшь мне мутное?» – слабым голосом отвечал тот; после стали давать разведённое водой вино.

– Все наши потуги безнадёжны, – уставившись в спину вновь отвернувшегося к стене пациента, устало произнёс доктор Тарасенков. – Мы лечим тело, где следует лечить душу.

                *     *     *

Пред этим стряслось вот что: в первый понедельник Масляной недели, что пришёлся на одиннадцатое февраля, Николай Васильевич решил поститься. Прежде не давалось ему и его грешному желудку выдержать полностью все положенные строгости, раньше срока переходил он на скоромное, уверяя самого себя и говоря, что весь его организм устроен таким манером, что не может долго продержаться на одном постном: теперь же он ничего не ел вовсе. В своей комнате он подолгу стоял на коленях перед образами, по-крестьянски кланяясь в самый пол и вполголоса перебирая губами молитвы. Лишь, когда часы пробили три часа ночи, он с трудом, опираясь на слугу своего, Захара, встал, попросил того дать перо с чернильницей и на клоке бумаги вывел, то, что он находил важным: «Как поступить, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце моём полученный урок?» Это был не его почерк; буквы непослушно вырастали во все стороны, они больше не бегут, не скачут по листу прежней рысью, как прежде, а нехотя ползут по бумаге, они крупны и округлы, словно его рукою водит давно укрывшийся в нём ребёнок. Это не всё, далее он начинает писать, что страшна история всех событий Евангельских, но забывает то, с чего начал и потому непослушными линиями рисует книгу; та книга прихлопывает носатого и длинноволосого человечка, что доверительно спрятался внутри её. К полудню Александр Петрович заказал в доме своём молебен, Гоголь, с трудом передвигая ноги и держась за стены, с усилием выбрался из своих комнат; хор сладко запел уже на верху, а он всё тяжело шагал и шагал по лестнице, подолгу останавливаясь на каждой ступени. Ночью он всё сжёг.

Горит бумага, а не рукописи: слова же возвращаются к Богу; потом он лежит, повернувшись лицом к стене, закрыв глаза и никому не отвечая. Лишь когда сон начинает одолевать его, он, шатаясь, как запойный пьяница, что выбрался полночью из кабака, самостоятельно перебрался в кресло, ясно осознавая, что если уснёт в постели, то точно умрёт. Потом его куда-то несут, он говорит им: «Оставьте меня», его никто не слышит, ему зябко. Теперь под ним что-то мягкое, в ногах у себя он мутно видит спинку дивана и икону Богоматери; рядом кто-то шумно разговаривает, всё это ему мешает, потом его поворачивают на спину, ему больно мнут впалый живот, доставая руками до самого хребта. Чьи-то крепкие пальцы поднимают ему голову, сначала пред ним лицо ненавистного Евениуса, потом сквозь чуть приоткрытые веки он видит, как пред ним, размахивая руками, кто-то делает месмерические пассы:

– Док, – тихим голосом шепчет он осточертевшему вконец эскулапу, – ну ты и ламер бэднутый…

                *     *     *

Снова чьи-то сильные руки внезапно хватают его, вытаскивая из сонного и тёплого  полузабытья, они поднимают и кружат его, потом хватают за лицо, за горло и начинают стаскивать с него одежду. Ему от того холодно и неуютно, прикосновения чужих рук к его телу кажутся ему клейкими, словно все они перепачканы липким дёгтем. Он просит одного: оставить, не трогать его, никто его не слышит и касания тех же омерзительных и нечистых лап продолжаются. С него снимают всё, теперь он сидит голый и беззащитный, озноб начинает бить его крупной дрожью. Он пытается хоть как-то защитить себя от этого холода, свернуться, подобно гигантской огромной гусенице; он чувствует себя огромным щетинистым насекомым и потому заворачивается в трубочку; он нагибает голову, касаясь коленей, и пытается лечь на бок. Ему не дают и этого, опять те же руки хватают его, сжимают, поднимают и волокут куда-то, он пытается вырваться, но силы его давно оставили и сопротивление делает ему только хуже: приступ новой порции внутренней боли пронизывает всё его тело, он кричит, но только свистящий хрип вырывается из пересохшей гортани. И в этот момент мокрый жар наваливается на всё тело, это обжигающая влага, его тело невосприимчиво к новой напасти: она не то горячая, не то холодная – эта вода струёй плещется на него.

Руки сами отыскивают пологий край, это не то бочка, не по кадь, наполненная обжигающе горячим; он с натугой пытается встать, но те же липкие лапы начинают силою давить ему на ослабшие плечи. Потом его хватают и держат за запястья, впрочем, он настолько слаб и хвор, что сил для самого слабого противления у него нету; вдруг кто-то льёт ему на голову ледяную, принесённую из колодца февральскую студёную воду. Словно чьи-то железные пальцы схватывают ему самое сердце, давят и хотят вырвать его из слабой груди, дыхание его перехватывает, он не может сделать ни вдоха, ни выдоха, он задыхается: «Что я сделал им?» Голову охватывает железным обручем, который сжимается всё сильней и сильней, дышать груди становится нечем: «Оставьте меня, зачем вы меня мучаете» – хочется сказать ему, но голоса у него нету; мокрые и студёные волосы, ставшие сразу чужими, прилипают к лицу, не давая открыть глаза. В довершении к прежнему мучительству, к его носу приставляют пиявок, по несколько к каждой ноздре. Беспрестанно извиваясь, жирные хвосты пиявок, склизких и беспокойных, лезут ему в рот, через который приходиться дышать из-за той мерзости, что впилась и овладела его божественным носом, не давая воздуху проникнуть в лёгкие: «Боже! Что они делают со мною!»  Нос, главное его совершенство, символ его, что он сделал писательским своим знаком, теперь он подвергнулся невыносимой пытке; гнусные рты пиявок ухватились за края его. Чтобы дыхание его стало возможным, чьи-то руки подхватывают ёрзающие хвостики дёргающихся и извивающихся тварей, при этом чужие пальцы непереносимо соприкасаются с кожей его лица. Соприкосновение это для него ещё хуже, чем скользкие тела пиявок; липкие лапы, что притрагиваются до него, отвратительны, его омерзение к ним становиться безмерным. Он пытается ворчать головой, чтобы стряхнуть, сбросить с себя эти пальцы, всю эту прилипшую и неизвестно откуда свалившуюся дрянь и мерзость, однако сильные руки сдавливают голову и лишают его последней надежды. Свет множеством маленьких солнц вдруг плывёт перед взором, и он проваливается в липкую и тёмную, как преисподняя, не имеющую дна бездну.

                *     *     *

Тогда ему приснилось, что он умер.

Смерть его была странной – он знал, что точно умер и что теперь сидит в комнате своей, перед угасшей золою от сожжённой бумаги и двигает их тяжёлою кочергой. Мягкий прах рассыпается пеплом, в глубине того теплиться ещё слабый уголёк, и он наверняка знает: потухнет последний огонёк – и заберёт его с собою смерть. То, что смерть пришла и стоит за спиной его – чует он это всем существом своим: согнутой спиной, сгорбленным хребтом с рёбрами, всем затылком, озябшей душой своей. А обернуться к ней, взглянуть в лицо её, он должен себя тому заставить: нет более сил терпеть ему мученья неизвестности! сперва он помирился с жизнью, теперь он должен помириться и со смертью. Ведь всё кончено: он разрешил все проблемы, дал ответы на все вопросы и теперь его ничего, кроме последнего страха, не держит на этом свете; смерть лучше жизни: жизнь оказалась делом тяжким, суетным и мало приятным.

Тогда он поворотился: пред собой он увидел её, маленькую белокурую девочку, ту самую, что он встретил на опушке рощи, когда возвращался из Оптиной пустыни; она стоит далеко-далеко, на высвеченной из мрака майской поляне, она улыбается ему и машет ему рукою. Её зовут «смерть», потому она зовёт его к себе, тогда он послушно следует за ней, поворачивается и бежит по весенней траве. Она далеко, убегает и прячется, пропав разом, словно закрыв за собой дверь. Она там, за дверью: та сама пред ним открывается; здесь темно, влажно и одиноко: из мрака выплывает небывалых размеров зала, похожая на грандиозных размеров библиотеку, такую огромную, что верх её теряется в черноте. Он неспешным шагом идёт вдоль не имеющих конца полок, вокруг шкафы; один из них, скрепя, отворяется, пред ним книга. Это сплошное притворство! ведь книга, если стоит на полке, только изначально кажется безжизненной! это одна видимость и обман для профана: книги, хитрые шельмы, они ведут себя весьма лукаво; иная книга не даст себя так просто в руки, будет стараться вырываться и убежать от вас, не дать прочесть себя, бестия! Зато этой – не убежать от него, он берёт её обеими руками, она та вдруг оказывается нежданно тяжёлой; настолько, что выпадает из его рук и падает об пол. Падение её неестественно, так книги не падают; ведь книги, если им посчастливилось выскользнуть из ваших цепких рук на волю, подают вниз с громким звуком! Не углом, а всей обложкой, создавая вокруг себя облако старинной пыли, стараясь убавиться в объёме, похудеть, стать площе и проще, дабы не пугать читателя своею толщиной и сложностью, для того подчас неприемлемой.

Книга, упавшая под его ноги, повела себя иначе. Она упала таковым ловким манером, что шумный грохот её падения был звонок, словно собрана она не из бумаги, переплетённой нитями, с обложкой из пожелтевшего картона и старой кожи, а вылепленной из обожжённого фарфора. Ибо упав, книга треснула, раскололась на большие и мелкие части, и куски её с дребезгом и треском разлетелись по всему полу. И не пыль библиотечная вышла из неё, а прах и кости, давно в истлевшие останки; видел он неясно и как сквозь туман, мельком только, прозрачное лицо и облик человеческий, на мгновение появился тот и пропал, исчезнув навсегда: не собрать, не склеить обратно то, что разрушилось!

Ничто не вызвало бы такого страха, как этот страшный шум посреди залы! Он пытается бежать, с величайшим страхом и занимавшимся дыханием: и вдруг позади его кто-то явственно произносит его имя. Слышит теперь он шёпот, о чём – не разобрать, не расслышать; он далеко-далеко слышит, как доносится её смех, той самой девочки, он исчезает, зато другие голоса нарастают, они женские, вкрадчивые, они зовут его за собой. Им отвечают мужские, те глухие и суровые, все они предупреждают его о чём-то, о чём – точно не расслышать. Они – все те, чьими телами он воспользовался, то голоса умерших: сначала слышен плохо различимый шёпот, потом – рассказы об их страшной гибели, их всё больше, теперь они говорят все одновременно.

Он пытается убежать от всего, что его преследует, он толкает шкаф, тогда книги начинают падать, одна за другой, вся гигантская зала внезапно складывается разом, как построенный непрочно детский дом из кубиков, всё гремит и грохочет, стены и полки рушатся вокруг. Он тщетно пытается от них увернуться, книги проламывают чёрно-белый пол, он следом проваливается за ними: там, внизу склеп, надгробия и могилы, там он видит самого себя, лежащим в каменном гробу с исхудалым лицом и в лавровом венке на голове. Тело его ссыхается, превращается в скелет, обтянутый высохшей кожей, истлевший череп сам отваливается от сгнившего остова, катиться по полу, теряя волосы, потом чья-то рука хватает его и тащит его голову с собою.

Под ногами – белые перья, это крылья поверженного ангела. Рушащаяся вокруг библиотека душ полна криками, его незримо окружают, шепчут на уши. Он как в детстве, пытается взмыть вверх, из того ничего не получается: он забыл, как летают. Тогда рассыпанные вокруг перья сами собираются в крылья, от их взмахов он начинает подниматься выше и выше, взмывая над тёмным городом. Чёрт, пакостник эдакий, опять украл луну; хоть и темно, но в сумраке внизу различимы знакомые улочки, в сугробах видны недавно протоптанные тропинки. Его влечёт всё выше, город пропадает в тумане, он достиг порога низко висящих облаков. Вспыхивает огонь, улицы внизу заливает, словно расплавленной кровавой лавой, всё внизу горит и гибнет; словно потоки крови бегут по мостовым. Вверх, только вверх! внизу всё пропадает в тумане, под собою он водит плотные облака, страшная картина гибнущего города исчезает. Он поднимается всё выше, здесь холодно, теперь над ним лишь пустое небо. На нём зажигаются две звезды, они разгораются всё сильней, пронзительным и мёртвым зелёным светом. На небе над городом открываются два огромных глаза, с узкими кошачьими зрачками. Холод сменяется пеклом, его крылья от жара начинают тлеть, он Икаром падает вниз. Последнее, что он успевает увидеть вместо неба – ухмыляющееся над всей Русью лицо чёрта.

                *     *     *

Солнечный свет возник за спиной, сначала он был тускл, слаб и незначителен, потом стал нарастать и становиться ярче и ярче: ему видится неясный женский силуэт, свет освещает его. Знакомый женский голос зовёт его, он силиться узнать его, голос называет его по имени: Ни-ко-ша. Никоша – так снова зовут его. Свет в проёме всё ярче, он различает лицо: это она, Екатерина, его умершая любовь; рядом с ней теперь различим силуэт ребёнка. Он видит – это девочка, в её руке лукошко с земляникой. Узкий, как паутинка и последний лучик света на миг озаряет её, и он точно узнаёт, кто это: перед ним – та самая белокурая девочка, что похожа на ангела, что пришла за ним, он знает, что её имя – Смерть. Тогда он встаёт и идёт ей навстречу. Перед ним пол, усыпанный колотым стеклом и битым кирпичом, они наверху, вдвоём, там, где свет. Нужно что-то, чтобы он смог добраться до них; после этого уже они никогда не расстанутся. Лестницу, поскорее давайте лестницу!

Снизу, из ниоткуда, сама вырастает лестница; это уже было, там, в горящем городе будущего, оттого нисколько не страшно. Он начинает подъём, касаясь пальцами тёплых перекладин; паутина нитями светится меж лестничных поперечин, свет мягким пухом сорванных ветром одуванчиков обволакивает его; он ясно осознаёт: отныне времени не существует, с каждой ступенью оно исчезает и превращается в вечность. Всё время, которое поначалу текло размерено и плавно, а потом, словно взбесившись, стало скакать, прыгать и разваливаться вдребезги, сойдясь в последней чернильной точке пространства бумажного листа, наконец, встало.



ЭПИЛОГ

                [...] с той  поры  я  заклялся  исполнять  поручения
                чужого безумия.

                В. В. Набоков, «Посещение музея».


– Посетите музей-квартиру Гоголя!

Неестественный голос, усиленный и искажённый хриплым звуком мегафона,  не принадлежал ни мужчине, ни женщине – именно необычность глухого тембра привлекла меня, заставила отыскать и внимательно разглядеть его источник. Загадка, поставленная саркастичной природой, разрешилась при более короткой дистанции: диковинный голос оказался собственностью особы-таки женского пола; впрочем, наличие редких усов и мокрой сигареты в ярко накрашенных губах мужеподобной физиономии не делало мой диагноз клинически окончательным.

– Гости Ленинграда и его жители! Приглашаем вас на экскурсию по местам проживания Николая Васильевича в нашем замечательном городе! Посетите музей-квартиру великого писателя!

Из-за пересадки с одного поезда на другой я нелепо застрял на Московском вокзале, в распоряжении было восемнадцать с половиной часов, следующий мой состав отходил почти в полночь. Первоначальные планы праздной прогулки по городу и последующего обеда в хорошем ресторане испортило неожиданное обстоятельство, запланировать которое заранее оказалось невозможно. Площадь перед вокзалом встретила меня косо падающим и мокрым снегом, поэтому коварно изменившаяся погода совершенно не способствовала самостоятельной прогулке и задуманному поначалу одинокому осмотру привычного набора ленинградских достопримечательностей. Я с тоской посмотрел сначала на перспективу Невского проспекта, разом пропавшую в серой мгле нагрянувшей среди октября метели, потом на свои парадные штиблеты, ещё хранившие на своих подошвах мелкую пыль двух европейских столиц. Было совершенно понятно, что путешествия по мокрым от растаявшей снежной каши отечественным тротуарам им не пережить, другая пора ботинок находилась в недрах одного из двух чемоданов, при этом неизвестно какого, и была опрометчиво сдана мною в багажное отделение; перспектива же повторного стояния в сонной очереди лишённого окон подвала или сидения в течение целого дня в вокзальном зале ожидания выглядела совершенно удручающей.

– Мужчина, присоединяйтесь! – хрипло продудел мне мегафон. Опрометчиво проявленный интерес к обладательнице приспособления, безошибочно называемого русским народом «матюгальником», был истолкован как желание немедленно приобщиться к сообществу поклонников гоголевского таланта. Рядом с усатой экскурсоводшей находилась группа завербованных ей рекрутов: долговязый юнец в обнимку с девицей с лисьей физиономией, мужчина в длинном плаще и шляпе, с маленьким сугробом свежевыпавшего снега на её вершине, и старушка в круглых очках, одетая в поношенное пальто с каракулевым воротником, напрочь изъеденным оголодавшей за лето молью.

Вспоминая всю нелепую последовательность обстоятельств, скажу, забегая вперёд,  закончившихся для меня самым роковым образом, я прохожу к печальному для себя выводу: не обрати я тогда своего внимания на назойливые крики мужеподобной зазывалы и привычный поток, по которому двигались рутинные события моей жизни, не изменил бы своего обычного направления. Я преспокойно сел бы в свой поезд, провёл в тесном и качающемся сюда-туда купе бессонную, как всегда, ночь и следующим утром оказался в Москве, и нечего из невероятных событий, главным звеном которых была моя несвоевременно проявленная пытливость, не случилось вовсе. Моё неуёмное любопытство – это и была та первая крохотная трещина, источник маленькой течи, навсегда обрушивший прежнюю тщательно выстроенную плотину размеренного бытия. Или то был зов судьбы? – вот что я услышал в трубном звуке хриплого мегафона самопровозглашённой экскурсоводши; именно сама Лахесис [1], принявшая столь причудливый облик, зычно протрубила в свой горн на привокзальной площади и я, по непонятной до сих пор причине,  сделал решительный шаг ей навстречу.
________________________________
[1] – одна из Мойр, древнегреческих богинь судьбы.

Ещё одним обстоятельством, побудившим меня отреагировать на призыв роковой трубы, было произнесённое в несуразном контексте гоголевское имя, ибо причиной моей европейской поездки были обстоятельства, напрямую связанные именно с эпистолярным достоянием писателя. В Дюссельдорфском хранилище документов был обнаружен архив, с высокой степенью вероятности принадлежащий Василию Андреевичу Жуковскому, большую часть которого составляла его немецкая переписка, включающая несколько вероятных писем Гоголя, ранее совершенно неизвестных. Немецкие специалисты обратились к нам, в общество изучения Гоголевского наследия; и вот, вообразите мой восторг – я держу в руках пожелтевшие листы старинной почтовой бумаги, исписанные знакомым безукоризненным почерком бывшего помощника столоначальника второго отделения Департамента уделов коллежского регистратора Гоголь-Яновского!

И последнее из обстоятельств, вынудившее меня отреагировать на неожиданный призыв: да, хорошо известно, что Николай Васильевич действительно проживал в тогдашней столице, меняя места своего жительства несколько раз. Но позвольте: ни на одной из пяти его съёмных квартир он долго задерживался, никакой квартиры-музея Гоголя до сих пор на невских брегах замечено не было и специалистам по его творчеству о наличии таковой ничего не известно!? Поэтому моё природное любопытство – увидеть то, чего существовать не может по определению, послужило окончательным и решительным мотивом, заставившим присоединиться к изначально сомнительному мероприятию.

По взмаху руки нашего экскурсовода к обочине подкатил маленький зелёный автобус, до этого прятавшийся в засаде среди плотно скученного стада других пород автотранспорта, передняя дверца него с тяжёлым скрипом давно не смазанных крепостных ворот складчато распахнулась, и я оказался в маленьком и тесном салоне. Мы рывком тронулись, спина от нахождения в неудобном и жёстком кресле стала ныть уже при первых толчках о неровности отечественных дорог, а колени больно упёрлись в спинку переднего сидения: преимущество пребывания в автобусном салоне было только одно – внутри его не шёл снег.

– По дороге в музей-квартиру основоположника отечественного реализма мы совершим краткую экскурсию по гоголевским местам нашего города-героя. – Без мегафонного усиления голос нашего экскурсовода утратил некоторые металлические оттенки, однако продолжал звучать так, словно принадлежал он  не женщине, а мужчине весьма крупного сложения. – Сейчас мы находимся с вами на знаменитом Невском проспекте, воспетым Николаем Васильевичем Гоголем в его одноимённом произведении!

Сказанному приходилось верить на слово: боковые окна нашего автотранспорта имели серо-коричневый оттенок, из-за того, что были доверху пусть неравномерно, но плотно затонированы уличной грязью и потому совершенно непрозрачны. Лишь сквозь лобовое стекло, являющееся принадлежностью давно небритого водителя, подбородком которого можно было запросто чистить одежду, были видны непрерывно и тщетно скрипящие по стеклянной поверхности щётки-маятники, грязные багажники едущих впереди нас автомобилей и броуновское движение мокрых снежинок; обрывки постоянно меняющейся городской панорамы не давали никакого представления о нашем местонахождении. Впрочем, происходящее за интерьером автобусного салона из находящихся внутри, кроме меня, не очень интересовало: юная парочка тут же принялась громко хохотать и тискать друг друга на заднем сидении; человек в плаще надвинул шляпу на глаза и через пару минут поездки шумно засопел; даму в каракулевом воротнике больше занимало содержимое её антикварного по виду ридикюля.

– Посмотрите направо! – Наша провожатая произнесла фразу, стандартную для любого экскурсовода, при этом делая жест рукой влево, –  сейчас мы проезжаем по улице Дзержинского, бывшей Гороховой, мимо дома купца Галыбина, недалеко от Семёновского моста. В этом доме Николай Васильевич Гоголь поселился после своего приезда в наш город в конце декабря 1828 года.

Увы! Ни Семёновского моста, ни бывшего купеческого дома, ни самой улицы из раскачивавшейся из стороны в сторону зелёной колымаги увидеть было невозможно, что, впрочем, совершенно меня не расстроило, а скорее, подняло отвратительное до этого настроение. Комизм положения, в котором я оказался от скуки, любопытства, инертности и по собственному недомыслию, вызвал неожиданный прилив веселья; бессмысленная езда по городу взамен не менее глупого сидения в ожидании поезда нежданно придала мне изрядный  заряд беззаботной бодрости.

– Посмотрите налево, – меж тем сообщила экскурсоводша, опять перепутав одно с другим, – Перед нами букинистический магазин. Раньше это была знаменитая швейцарская кондитерская Вольфа и Беранже, располагавшаяся в доме купца Конона Борисовича Котомина. Именно здесь издатель Суворин собрал на обед всех известных петербургских литераторов, пригласив на эту встречу ещё молодого Гоголя. 

Смотреть было не на что, таким же успехом можно было по-буддистски медитировать в произвольном месте, закрыв глаза вовсе, ибо ничего из только что рассказанного увидеть было просто невозможно. Впрочем, бестолковое перемещение по городу прекратилось внезапным торможением, автобус резко заскрежетал колёсами, заставив всех, кто пребывал со мой в давно немытом салоне, сделать одновременное движение «все вперёд». Входная дверца шумно сложилась, и мои итальянские ботинки опасливо встретились с мокрым от снега тротуаром. Сплюснутая арка дома, в которой навечно прописался выброшенный кем-то в голубую полоску матрац, с вылезшими из него спиралями ржавой проволоки, встретила нашу компанию аммиачным смрадом жидкости, часа три назад бывшей пивом; за аркой располагался неизменный питерский двор колодцем. Далее следовал подъезд с наполовину оторванной створкой входной двери и долгий подъём на четвёртый этаж по стёртым ступеням грязного известняка, навсегда изгаженного сообществом местных кошек. И, о чудо! Потемневшая от времени латунная табличка взаправду извещала, что в этой квартире с 1833 по 1836 годы действительно проживал великий русский писатель Николай Васильевич Гоголь!

Наша проводница по-хозяйски открыла дверь собственным ключом, нас встретила узкая и тёмная прихожая, на вешалке одинокой декорацией намечающегося лицедейства висел линялый плащ-крылатка, всё остальное место занимал дорожный сундук, роскошно занимавший большую часть узкого помещения. Скрипнула высокая дверь, на её пороге возник ещё один, второй за день водитель экскурсий. Это был давно немолодой мужчина с шевелюрой, более всего походившей на измятую мочалку длинных и седых волос и неподвижным, вероятно, стеклянным глазом ярко-зелёного оттенка; по своему виду провинциального злодея он более всего походил на пародию опереточного Мефистофеля, случайно перепутавшего театральный подъезд с музейным. Крючковатый нос его хищно нависал над узкой полоской бесцветных губ, мохнатые брови ломанной линией поддерживали курчавую шевелюру, козлиная бородка флейцем фараона торчала из узкого подбородка. На нем болтался мятый пиджак в шотландскую клетку, на лацкане позолотой блестел круглый значок с изображением стилизованной мухи. Невнятно проглотив собственную фамилию и представившись профессором международного университета по изучению и популяризации Гоголевского наследия, он начал с того, что бойко приоткрыл крышку пиратского сундука; все вошедшие доверчиво заглянули внутрь, надеясь обнаружить там вероятное сокровище чернобородого Эдварда Тича. Увы, содержимое всех разочаровало – внутри оказалась стопка перевязанных бечёвкой пожелтевших книг, кипа измятых газет и сильно попорченный влагой и безжалостным временем старинный кожаный портфель.

– Перед нами типичный для середины прошлого века дорожный аксессуар, служивший неизменным атрибутом для путешественника того времени! – Бодро возвестил явно мнимый профессор, размахивая извлечённым из сундука портфелем. – Как вы вероятно знаете, Гоголь много времени проводил в дороге, вояжируя не только по дорогам Российской империи, но и посетив в своих странствиях большую часть европейских стран. Предметы, представленные здесь, являются обычным набором путешественника середины девятнадцатого столетия.

– А какова была география путешествий Николая Васильевича? – скрипучим фальцетом поинтересовалась каракулевая старушка.

– О! Весьма обширна! – отреагировал профессор. – Гоголь посетил Германию, точнее ряд княжеств, лишь позже ставшим единым немецким государством, Австро-Венгерскую империю, Швейцарию, Италию, Францию, Османскую империю, Палестину и весьма вероятно, Испанию. Несмотря на своё провинциальное образование, он свободно изъяснялся на немецком и итальянском, с французским у него было чуть похуже, он прилично говорил по-польски, а в конце жизни он изучал греческий.

Следующая комната, обычная смесь гостиной со столовой, была чуть просторней, икона в красном углу была подсвечена тусклой электрической лампочкой, нагло изображавшей подсвечник. Позеленевшая флора обоев с трудом удерживала перекошенные багеты с гравюрами в стеклянных рамках, извлечёнными, скорее всего, из выпотрошенной старинной книги; они должны были изображать итальянские пейзажи. Обстановку дополняли пара диванов с неуклюже натянутой на них шёлковой обивкой, несколько разностильных кресел, стульев и шкаф с фолиантами в кожаных переплётах, перед мраморным камином блестела небольшая прозрачная ширма на раскрашенных под бронзу собачьих ножках. Несколько стеклянных витрин, заполненные плохо выполненными ксерокопиями невнятных документов, пачкой ломанных гусиных перьев, сплющенной и одинокой матерчатой перчаткой, давно утратившей свой серый цвет и чьими-то истоптанными мужскими ботинками на необычайно высоких каблуках, располагались вдоль зелёных стен.

Наша небольшая экскурсия дезорганизовано разбрелась по комнате, я оказался перед крайней к входу витриной, скорее из-за того, чтобы избежать катастрофического столкновения с напористой каракулевой старушкой, что с решительным видом пожарного инспектора вошла в комнату, чем из интереса перед её содержимым. Мне ничего не оставалось делать, как склонится над пыльным стеклом и изучить мягкую и бархатную внутренность.

– Перед вами четыре записки Николая Васильевича Гоголя, сделанные им накануне смерти, – навязчиво встрял профессор, вынырнув из-под моей подмышки; остальные экскурсанты, повинуясь инстинкту отечественного коллективизма, тут же столпились рядом. ¬– Они написаны автором «Мёртвых душ» за день до его кончины и являются бесспорным раритетом нашей коллекции.

Действительно, передо мной находились несколько клочков изрядно пожелтевшей бумаги: конечно, я знал о четырёх предсмертных записках Гоголя, но ни воочию видеть их мне до сей поры не приходилось. Без ложной скромности готов заявить, что мне, как эксперту, был прекрасно знаком характерный почерк Гоголя, здесь же совершенно детской рукой было выведено: «Аще не будите малы яко дети…», и дальше, второй строкой: «…не внидете в Царствiе небесное». Последняя из записок представляла собой невнятный текст, дополненный рисунком с изображением захлопывающейся книги, профиль носатого человечка находился меж закрываемых страниц. Странно! Блики витринного стекла мешали рассмотреть записки детально, однако, сам характер волокон неотбелённой бумаги, цвет сильно выцветших чернил производили подозрительное впечатление подлинности и походили на весьма удивительный документ, требующий серьёзной проверки. Как слепые за поводырём, все последовали за нашим экскурсоводом к следующему остеклённому ящику.

– Это есть один из самых главных наших экспонатов! – Пафосно картавя, возвестил профессор, заняв выгодную диспозицию перед следующей витриной, зачем-то продолжая держать в руках совершенно ненужный портфель. – Перед вами необычные и по-настоящему уникальные предметы, в подлинности которых нет никакого сомнения!

За мутным от разводов высохшей пыли витринным стеклом в нескольких картонных коробках, криво склеенных пожелтевшим скотчем, лежали окаменевшие шарики грязно-серого, почти чёрного цвета неправильной формы, которые я изначально принял за овечьи фекалии.

– Мы имеем дело с артефактами, свидетельствующими об уникальной особенности творческого метода великого писателя, – бодро продолжил рассказчик. – Дело в том, что у Николая Васильевича была характерная и свойственная только ему привычка. Во время написания своих, не побоимся этого слова, гениальных произведений, он, обдумывая какое-нибудь наиболее сложное место, имел необычную особенность – скатывать из хлебного мякиша шарики. Этот используемый им метод, можно сказать, творческий приём позволял легко преодолеть сложные коллизии творчества и использовался им при написании наиболее трудных мест своих творений. Эти предметы ещё при жизни самым бережным образом были собраны одним из друзей писателя. Экспонаты, которые вы видите на витрине, чудом дошли до нас, ведь они пережили голодные годы революции и гражданской войны, всю ленинградскую блокаду, не менее суровый период перестройки, были бережно сохранены до наших дней, и теперь каждый, собственными глазами может увидеть материальные муки творчества гения отечественной литературы!

Наша небольшая экскурсия окружила витрину с коробочками, причём каждый из присутствующих выражал определённую человеческую эмоцию: пренебрежительное безразличие у долговязого парня, восторг у девицы-лисицы, умеренное любопытство у человека в шляпе и презрительный скепсис у пожилой дамы с каракулевым воротником; надеюсь, что выражение моей физиономии было по нейтральному корректно.

– Обратите внимание на таблички под каждой из групп этих замечательных экспонатов, – с неподдельным энтузиазмом продолжал наш экскурсовод. – Те, что слева соответствуют времени написания «Арабесок», вот эта группа, в центре – первому тому «Мёртвых душ». Вот эта, самая большая горка справа – это второй, так и незаконченный Николаем Васильевичем том поэмы, который, как известно, по непонятным нам, его потомкам причинам, был сожжён автором за несколько дней до кончины, потрясшей тогда всю читающую Россию.

После этих слов, произнесённых в трагической интонации, наш экскурсовод всхлипнул и утёр скупую мужскую слезу, выбежавшую из уцелевшего глаза. Было из-за чего: действительно, крайняя из картонных коробок была доверху заполнена тем, что я, по своей наивности и к великому своему стыду, первоначально принял за банальную кучу окаменевшего навоза.

– Возмутительно! – пробурчала себе под нос дама в каракуле, похоже, недовольная всем окружающим миром. – Какое пренебрежительное отношение к пищевым продуктам. И это в то время, когда крепостное крестьянство могло голодать!

Следующая комната, коммунальная смесь спальни и кабинета, встретила нас ещё одним набором мебельных реликтов. В помещении находились: письменный стол, явно из пятидесятых годов; кровать с высокими спинками стыдливо пряталась за складной ширмой; в углу комнаты на поцарапанном туалетном столика стоял большой медный чайник с оторванной ручкой, прикинувшийся умывальником. Бюро на кривых ножках, с наклонной письменной крышкой из бильярдного бархата имело миниатюрную оградку из аккуратно выточенных балясин и располагалось ближе к окну. К этому деревянному забору прислонился  фотографический портрет Пушкина, он имел дарственную надпись, выполненную размашистым росчерком: «Литературному брату Николаю вместе с сюжетом «Ревизора» от друга Сашки».

Но самый страшный экспонат безумной коллекции располагался в центре комнаты. Наш экскурсовод звонко щёлкнул выключателем, поморгав, вспыхнул мертвенно-голубой свет подсветки, и я увидел, что за стёклами громоздкого стеклянного саркофага на глухой поверхности чёрного бархата располагалась носатая посмертная гипсовая маска, а этажом выше – жёлтый от времени человеческий череп.

– Перед вами уникальный предмет нашего музея, его настоящее сокровище – подлинный череп Николая Васильевича Гоголя, – с явным волнением в надтреснутом голосе оповестил профессор. – Это один из трёх черепов, ранее хранившийся в собрании Алексея Александровича Бахрушина, известного театрального коллекционера. Как он попал в его коллекцию, доподлинно неизвестно, однако существует легенда, согласно которой он был извлечён ещё в 1909 году ночью из могилы Гоголя, находившейся на кладбище Свято-Данилова монастыря, при её мнимой реставрации к тогдашнему юбилею писателя.

Череп Гоголя? Я, безусловно, слышал эту мутную историю, по слухам, случившуюся в 1931 году. По легенде, ходившей в тогдашней Москве в окололитературных кругах, при переносе захоронения писателя из могилы кладбища Свято-Данилова монастыря на Новодевичье кладбище, проводившейся под эгидой НКВД, то ли пропала, то ли вовсе, во вскрытом гробу, отсутствовала голова Гоголя. Но никто из серьёзных исследователей творчества писателя никогда не всерьёз верил этой курьёзной байке, никак не подтверждённой документально. Тогда что это?!

– А почему мы должны верить вам на слово? – словно откликнувшись на мои тревожные мысли, встряла в монолог профессора настырная старушка. – Извольте предъявить доказательства! Это что, череп Гоголя!?

– Да пожалуйста! – развязано заявил профессор, хищно скалясь. – Предварительная генетическая экспертиза сравнила останки Николая Васильевича, хранящиеся в нашем музее, с прядью волос, ныне пребывающих в московской Государственной библиотеке имени Владимира Ильича Ленина и состриженных с головы писателя сразу после его кончины. Экспертиза дала положительный результат!

Профессор извлёк из антикварного портфеля лист бумаги и стал размахивать лиловыми печатями перед лицом настырной посетительницы, при этом, осмотрительно не давая его в руки для осмотра.

– А как череп Гоголя попал к вам, некрофилы? – Задала новый вопрос назойливая дама в каракулевом воротнике, – извольте дать объяснение!

–  Вы обращаетесь ко мне так, словно я его сам выкопал, – делано возмутился профессор. – Череп находится в экспозиции временно, на период проведения всестороннего и скрупулёзного обследования, поэтому вы имеете счастливую возможность лично осмотреть столь уникальный объект нашего музея. А теперь – следующий экспонат, прошу всех за мной!

Дама упорно продолжала буравить профессора своим пронзительным взором; казалось, сила её взгляда способна превратить и без того начавшую лысеть голову своего оппонента в новый череп. Не выдержав такого напора, наш экскурсовод ретировался в гостиную, где все уже успели побывать.

– Обратите внимание! ¬¬– Профессор сделал театральный жест по направлению к углу комнаты, – это знаменитый камин, в котором Гоголь сжёг свои «Мёртвые души».

– А разве это произошло не в Москве? – возмутилась дама в каракулевом воротнике. – Вы просто морочите нам голову!

– Помилуйте, в Москве сожжён второй том «Мёртвых душ». А нашем камине сгорела самая ранняя его редакция, об этом писатель прямо упоминает в своей «Исповеди», написанной им в 1847 году.

– А «Капитал» Маркса Гоголь случайно не жёг? Третий том? – ехидно заявила каракулевая дама, – Куда нас вообще привели?

Я единственный, кто действиями решил отреагировать на повисший в тишине вопрос. На мой стук по поверхности камина костяшками пальцев, в качестве ответа я получил характерный резонирующий звук пустого пространства: камин был фанерной имитацией, дешёвой декорацией, оклеенной пластиковой плёнкой под мнимый мрамор, сквозь гладкую поверхность которой просвечивали косо ввёрнутые крестообразные головки шурупов. Похоже на то, что и мнимый камин, и всё в псевдо-музее было муляжом, примитивной и небрежно сработанной мистификацией, по всей видимости, рассчитанной на окончательно ослепшего дальтоника с синдромом дауна. При внимательном рассмотрении книги в шкафах, изображавших личную библиотеку писателя, оказались примитивной фальшивкой; я без усилий опознал то, что находилось на пыльных полках. Большая часть книг была двадцатитомным изданием из знаменитой среди библиофилов «Библиотеки великих писателей», изданных Брокгаузом и Ефроном в самом начале нынешнего века, и никак не могла быть собственностью Гоголя. Пять томов Байрона, зачем-то переведённого на немецкий язык, украшали верхние полки, а двухтомник медицинской энциклопедии Элленберга если и был здесь уместным, то исключительно только для диагностики невыясненной гоголевской болезни. Мебель по своей разнокомплектности больше напоминала салон провинциального комиссионного магазина: здесь были образы гарнитуров самого широкого временного диапазона, начиная с неплохого кресла работы Гамбса и заканчивая румынской продукцией пятидесятых годов. Даже икона при ближайшем рассмотрении оказалась банальной репродукцией, небрежно выдернутой из журнала, с рваными следами от скрепок и криво приклеенной на крышку от обувной коробки. Моё отрицательное мнение об увиденном решительно дополнила каракулевая дама:

– Это не музей, а фуфло! – пронзительно-высоким голосом заявила старушка, – Грубая подделка! Я требую, чтобы мне немедленно вернули деньги! Товарищи! – обратилась обиженная дама к остальным экскурсантам, – Пусть нам вернут наши деньги!

– Натурально, мадам? Какие деньги? – Одноглазый рассказчик изобразил неподдельное изумление. – Ни о каких деньгах мне ничего не известно!

– В этой шайке все заодно! Бандиты! Где эта мерзавка! Верните мне мои деньги!

Однако следов мужеподобной подельницы фальшивого профессора, чьё выразительное и глубокое контральто, подобно пению сирены, завлекло меня в дебри бывшей ленинградской коммуналки, увы, обнаружить не удалось – экскурсоводша давно и предусмотрительно исчезла. То же самое попытался проделать разоблачённый профессор, быстрыми шагами направившись к выходу. Однако в действие разыгрываемого передо мной трагифарса неожиданно вмешался мужчина в плаще, до этого ко всему безучастный и не произнёсший пока ни слова. Он аккуратно снял свою мокрую шляпу, повесил её на выступающую углом спинку стула, стоявшего у входа в комнату, ухватил ретирующегося профессора за грудки, и, широко размахнувшись, отвесил увесистую оплеуху оказавшемуся в одиночестве экскурсоводу. От удара стеклянный глаз профессора выскочил из орбиты и, описав дугу, стуча и вращаясь, шумно покатился по полу.

О, боги! Как я ненавижу рукоприкладство! В любых его формах и проявлениях! Увольте меня от этого зрелища. Если хотите сделать мне что-нибудь нехорошее или малоприятное, отправьте меня на матч по боксу! Зрелище людей, бьющих друг друга по лицу, мне совершенно отвратительно и непереносимо. Поэтому первейшим и самым естественным моим желанием было немедленно покинуть поле битвы, что я немедленно сделал, выскочив из комнаты в прихожую и, воспользовавшись небольшой боковой дверью, которую не заметил раньше, трусливо покинул поле брани. Сами разбирайтесь, чтоб вас черти забрали!

За дверью оказалось помещение, полное пронзительно-кислым запахом ремонта, полностью заставленное грубо сколоченными стремянками и лестницами, бумажными мешками с гипсом, вёдрами, банками с краской и грудой пустых водочных бутылок в углу. Со стен лохмотьями свисали многослойные газетные клочья не до конца ободранных обоев; в углу, на бренных останках рваного матраца, громко храпел мужчина; его курносое и скуластое лицо напоминало абстрактный холст, перемазанный краской.

Подобно стайеру, набравшему нужный темп бега, я уверенно преодолел начальную часть дистанции; за комнатой последовал длинный тусклый коридор без окон, потом ещё один, уставленный по обе стороны шкафами, плотно набитыми какими-то деловыми документами в старинных папках, стеклянные дверцы которых были опечатаны сургучными печатями. Не вместившиеся в шкафы стопки пыльного коленкора угрожающе громоздились сверху, образуя вершины и пики этого угрюмого канцелярского ландшафта, грозя вызвать бумажную лавину и похоронить нечаянно забредшего путника. По неосторожности споткнувшись об один из плохо различимых из-за сумрака бесхозных томов, я больно задел плечом один из этих мебельных монументов, вся горная гряда в ответ отозвалась сейсмическим гулом возможного делового обвала. Страх оказаться погребённым заживо под архивной лавиной заставил меня ускорить темп бега и, какое счастье! я увидел спасительный конец канцелярского ущелья. Я, запыхаясь, пролетел остаток бесконечного коридора, и, вращаясь против часовой стрелки, водоворотом ввернулся в крутую винтовую, с ажурными чугунными ступенями, лестницу. Вращение закончилось и я оказался в клетке уже с нормальной, а не винтоподобной лестницей, мягко освещённой вместо стекла растительным витражом.

Вперёд! Только вперёд! За чечёткой разноцветных ступеней последовал уанстеп несколько готически-пасмурных залов с дубовыми панелями, резными потолками и каким-то персональным хламом на стенах: вырезками из никому не нужных газет, мятыми журналами и коричневатыми фотографиями, оставшимся в наследство потомкам от дежурного гения. Мумифицированные станки препарированных бабочек, насмерть заколотые булавками и равномерно распределённые за квадратными стёклами, ритмически украшали стены зала. Зато следующая комната оказалась не комнатой, а тупиком, обширной  кладовкой с полками, до потолка уставленными цилиндрическими банками, где в формалине плавали обесцвеченные ящерицы, невероятной длины змеи и даже двуглавый трупик сиамского младенца. Назад! Я бросился вон от консервированных экспонатов, по дороге шумно опрокинув пустое ведро с забытой в нём шваброй, однако, вместо прежнего чешуекрылого зала неожиданно оказался в низком помещении с огромным макетом деревянного собора, аккуратно распиленным на две половинки так, чтобы были видны все его элегантно позолоченные внутренности.

И не единого человека! Куда они все, к чёртовой прабабушке, испарились? После толчеи Московского вокзала и плотных людских потоков Невского проспекта всякое отсутствие вездесущего человеческого изобилия стало казаться мне весьма подозрительным и решительно не вызывающим ни малейшего доверия! было что-то не так в этой тягучей и липкой реальности. «Это сон! Мне следует проснуться!» – коротким замыканием сверкнула мысль в моём потемневшем сознании. Возникший из-за сцены отвратительного рукоприкладства прежний страх сменился боязнью перед лабиринтом пустого и запертого пространства бесконечных помещений, из которых никогда не найти мне выхода! Ущипните меня, разбудите меня, поднимите мне веки! Скажите мне, что я сплю!

Конечно! Следует сделать над собой лишь усилие и липкий ночной кошмар кончиться! Я завертел головой, как собака, выбравшаяся из воды, потом обхватил не соображающую голову разом отяжелевшими, словно налитыми свинцом, руками и, наконец, открыл глаза. И, надо же! Вся обстановка переменилась, как меняются декорации после плохо сыгранного акта дурной пьесы и передо мной оказался камин, давно остывший и полный золы от сгоревшей бумаги, я находился в комнате, которую недавно покинул – знакомую гостиную мнимой гоголевской квартиры. Все давно ушли, я был один, в пустом и холодном помещении, мне разом стало зябко и непередаваемо неуютно.

Чёрт!!!

Чёрт! Чёрт забери всё на свете, как я непростительно ошибся! Это было совершенно другое место, я очутился в зале с высокими, уходящими в бесконечную темноту стенами, увешанными рамками с фотографическими портретами неизвестных мужчин и женщин, одетых в полосатую одежду с пришитыми на неё треугольниками. Следующая комната, до того бывшая прежде местом гоголевского кабинета, почему-то превратилась в сводчатый арсенал, полный самого разнообразного оружия, собранного совершенно бессистемно и выставленного в самых немыслимых сочетаниях. Только этого мне не хватало! Здесь турецкие ятаганы соседствовали с ручными пулемётами времён Первой мировой войны, а шпаги с позолоченными эфесами подружились с казачьими шашками, украшенными эмалевыми значками с красными развевающимися знамёнами. Какой моветон! Вершиной этой вульгарной оружейной безвкусицы оказался безголовый муляж, на который были надеты пластинчатые доспехи явно японского происхождения, однако через плечо была бредово перекинута автоматическая штурмовая винтовка из арсенала немецких десантников конца второй мировой войны.

Вон! Прочь отсюда! За визгливо заскрипевшей в тишине дверью оказалось высокое помещение, оно неожиданно оказалось интерьером деревянной и давно брошенной церкви, дальние углы притвора были окутаны мраком, почерневшие лики с икон пронзительно смотрели, не желая отводить упрямого взора. Б-р-р-р! Нет ничего неприятнее, чем долгий взгляд, разглядывающий тебя в упор! Свечи, не мерцая, ровным пламенем горели перед образами, мрачно взирали потемневшие лики суровых святых, передо мной стеной возвышался уходящий во мрак потолка бесконечный иконостас, посреди комнаты находился разрушенный остов проржавевших останков не то огромного неведомого существа, не то разрушенного временем механизма. Я, не сбавляя набранного темпа, миновал алтарную часть, обнаружив в полукруглой стене за ней неприметную сначала маленькую дверцу, и с трудом, встав на четвереньки, протиснулся в крохотный квадрат проёма.

Хорошо, что я, проходя меж престолом и центральными вратами иконостаса, мимоходом захватил свечку, ибо сводчатый и ничем не освещённый низкий лаз тянулся бесконечно долго, колени и локти от вынужденного перемещения на четвереньках начали нестерпимо ныть. Похищенная свеча зашипела, обожгла руку плавленым воском и, на прощанье, выпустив прямо в ноздри струю зловонного дыма, подло погасла. В наступившей темноте выяснилось, что стены коридора наполовину прозрачны; вглядевшись пристальней, я, словно сквозь искажённое толщиной стекло, смутно разглядел испуганное лицо носатого человека, пытающегося меня самого рассмотреть! Вдруг всё вокруг завертелось вихрем: мне на секунду померещилось, что я пребываю внутри непонятной стеклянной ёмкости, которую какой-то шутник с силой встряхнул; я закувыркался в её узком пространстве, потом вращение и тряска прекратились.

Поддерживая себя банальным утешением, что всё плохое имеет свой конец, я упорно продолжил своё движение в наступившей темноте. И вправду, тоннель кончился, он стал высоким коридором, теперь я услышал далёкий звук музыкальных инструментов, каким он бывает перед началом представления. Бессмысленная какофония настраиваемых духовых и смычковых, по мере моего продвижения сквозь мерцающий полумрак нарастала и усиливалась; уже слышалось резкое пиликанье скрипки, следом – бессвязная трель кларнета, затем прозвучал низкий звук валторны, а потом, подарком среди бессмысленного извлечения звуков каких-ни-попадя инструментов, прозвучала короткой репликой мелодия волшебной флейты.

Вдруг разом звучание оборвалось и смолкло и среди установившейся тишины раздались далёкие аплодисменты; я понял, что оказался в кулисах театра. В темноте прозрачного занавеса, за пронзительно высвеченной софитами сценой, дышал невидимый зал предвкушением будущего зрелища, которое не заставило себя томить долгим ожиданием. Из оркестровой ямы грянула помпезная увертюра и мимо меня на сцену вбежали двое, в длинных испанских плащах, бывших в моде в середине века девятнадцатого и в огромных чаплинских ботинках, выглядывавших из-под подола. Лицо одного персонажей украшал красный бильярдный шар вместо носа и преувеличенно пышные бакенбарды, на голове был водружён шёлковый цилиндр с широкими полями, у другого лицедея были длинные, почти до плеч волосы и птичий, криво приклеенный нос над полоской усов; в руке он, не без изящества, вертел трость с массивным набалдашником. Клоуны, встретившись, галантно раскланялись друг перед другом, после чего сделали вид, что уходят. Человек с длинным носом казалось, уже обогнул препятствие в виде человека с бакенбардами, однако зацепился длинным носком ботинка за его ногу и смачно грохнулся на дощатую сцену.

– Об Пушкина! – радостным пискливым голосом известил грянувшему смехом залу длинноносый, путаясь в длинных полах плаща. Теперь настала очередь человека с бакенбардами, он попытался обогнуть упавшего, однако не менее демонстративно споткнулся и упал рядом.

– Об Гоголя! – возвестил он вовсю уже хохочущей публике.

– Вот мерзопакость! Опять об Пушкина! – клоуны попытались разойтись, но вновь зацепившись друг за друга носками огромных ботинок, загрохотали об сцену.

– Никак опять об Гоголя! – завопил шут с бакенбардами; оба нелепых фигляра, продолжая барахтаться, окончательно запутались в полах длинных плащей.

Персонаж с длинным носом, наконец, сумел встать на ноги. Он поднял упавшую трость и с размаху стукнул ею паяца в бакенбардах, угодив точно в верхушку высокой башни цилиндра. Шляпа шумно сплющилась, издав неприлично громкий звук; зал шумно гоготал, мне померещилось, что кто-то даже упал вниз с ярусов в партер, галёрка наверху радостно бесновалась.

– Опять об Пушкина! – закричал длинноносый, отвешивая реверанс публике.

Не став дожидаться конца возмутительной и нелепой интермедии, я двинулся вдоль бесконечно длинной кирпичной стены, пытаясь обнаружить подобие хоть какого-то выхода; смех зала и вопли двух лицедеев становились всё глуше и лишь грохот опрокинутых музыкальных инструментов и визгливый хохот возвестил о вероятном падении одного из фигляров в оркестровую яму; тревожная мысль о возможной травме одного из литераторов меня всерьёз расстроила: «Гоголь или Пушкин?»

Я не заметил, как свет вокруг понемногу стал таять и становился всё слабее, словно кто-то незримый приглушил прежде яркий свет софитов, скоро меня окружало лишь одно огромное чёрное пространство. Едва заметный источник света забрезжил вдалеке, я опрометчиво направился к нему. Одинокая лампочка, маленькая и тусклая, переспевшей грушей криво висела на кирпичной стене над роскошной дверью, стена казалась бесконечной и простиралась вверх и в стороны. «Раз дверь существует, она должна открываться!» – решил я для себя несложную логическую задачу; после этого я с усилием подёргал за массивную дверную ручку, лихорадочный стук также не принёс ни малейшего результата. Тогда я сосредоточенно занялся поиском ключей в собственных карманах, однако вместо этого в одном из них нежданно обнаружился искусственный стеклянный глаз профессора. Странно! Каким образом вывалившаяся имитация зрачка очутилась у меня в кармане? я явственно вспомнил тот резкий звук, с которым тот шариком катился по полу. Увы! найти этому странному факту сколько-нибудь разумного объяснения у меня не получалось! При этом искусно сделанная стекляшка повела себя весьма необычным образом: изумрудный её зрачок, будто живой, таинственным образом расширялся или сужался, как это бывает с живым человеческим глазом при перемене освещения. После этих упражнений он повёл себя ещё более странным образом: посмотрел вначале на меня, потом побегал взором туда-сюда, и, наконец, уставился на дверь в стене. Он вёл себя как компас, указывая направление!

А почему-бы не сделать самое простое? Что делает любой человек, оказавшийся перед запертой дверью? Ну конечно! Ответ был прост, как невыученный урок второгодника: он звонит в звонок! Я обнаружил его справа от дверного проёма, это был старинной бронзовое сооружение, более походившее на заводной ключ неизвестного механизма.  Я от души крутанул его, за дверью тут-же затренькало. «А сейчас!» ¬– раздался голос, высокая дверь немедленно отворилась, из-за неё появился человек в белоснежном парике и ливрее, в руках он держал потухший канделябр. Он неподвижным истуканом встал перед захлопнувшейся дверью, но таким ловким образом, что войти в неё, не оттолкнув его, не представлялось возможным. Видели бы вы этого франта! Завитый кольцами парик украшал курносую и скуластую физиономию, на щёголе была надета шитая золотом ливрея, на ногах – чулки и ботинки с блестящими пряжками на высоких каблуках, белоснежное жабо было усеяно крошками от еды.

– Извините! – обратился я к нему, – Я, кажется, окончательно заблудился. Умоляю, подскажите, как выбраться отсюда.

Человек в парике, прищурив и без того узкие жёлтые глазки и широко улыбнувшись, вместо ответа сделал приглашающий жест рукой в матерчатой перчатке по направлению к белоснежной двери, находящейся у него за спиной. Теперь он отступил чуть в сторону, освобождая мне путь, потянул расположенную на уровне глаз начищенную до блеска бронзовую ручку и, сделав полупоклон, наконец, открыл для меня одну из створок. Я опрометчиво вошёл. Увы, шельмец в ливрее самым бессовестным образом надул меня! Дверь сухо щёлкнула поворотом запора, и я вновь оказался в полной темноте; как я не дёргал бесполезную ручку, путь обратно был для меня навсегда отрезан.

– Эйн! Цвей! Дрей! – послышался издевательский хохот из-за коварно закрытой двери.

Нет, вы видели! Каков негодяй! Я глупо попался на уловку ряженного мошенника и оказался вновь заперт. Сначала мне показалось, что окруживший меня мрак был абсолютным, однако, пробыв в полной темноте какое-то время, я стал различать прямоугольник света, идущий откуда-то издалека и сверху. Боясь споткнуться и упасть,  перемещаясь маленькими и медленными шажками, вытянув вперёд руки, подобно незрячему, я направился к этому тусклому источнику надежды, чей слабый свет исходил из банальной фрамуги, расположенной над дверным проёмом, к моему счастью, оказавшимся незапертым.

Свежий весенний воздух, полный ароматом распустившейся акации, ударил мне в ноздри оглушительным запахом! Дверь легко отворилась; передо мной находился небольшой и узкий дворик, окружённый с трёх сторон одноэтажными деревянными постройками; тропинка, заботливо уложенная брусчаткой, мокрая от влаги, уже осевшей росой на холодные булыжники, терялась в плотном тумане. Здесь меня встретил новый запах недавно разведённого огня и только что зажжённых дров, дым вертикальной струйкой скользил из кирпичной трубы; запах близкой реки был третьим компонентом, гармонично дополнившим гамму из предыдущих чудных ароматов. Я миновал широкую полуарку и очутился на улице, силуэты близких разноэтажных домов терялись за спиной в плотном желтоватом мареве. Ореол не загашенного с ночи одинокого фонаря, окружённого лимонным облаком утренней дымки, показался мне спасительным маяком, к которому держит свой курс заблудившийся во мраке сиротливый корабль. Я коснулся ладонью его влажной и холодной чугунины, это ощущение материального, имевшего осязаемую, из-за мелких капелек влаги, фактуру и форму сменило, наконец, ту липкую фантомную муть вещей, из которой я, похоже, сумел-таки счастливо выбраться.

Приближающееся цоканье металла о мостовую заставило меня на шаг попятиться назад, на тротуар; мимо меня, материализовавшись из тумана, прогарцевал вороной конь, кося на меня карим глазом; безликий всадник блеснул начищенными до зеркала сапогами и помахал на прощанье мерно подпрыгивающими в такт движения фалдами фрака. Круглые шарики шпор коснулись блестящих боков лошади, она ускорила и без того быстрый бег и силуэтом кентавра растворилась в жёлтой дымке, лишь мерный и удаляющийся стук подков о брусчатку сообщали о том, что всадник с лошадью были реальны и не исчезли во мгле. Новый далёкий пока звук добавился к предыдущему, этот таинственный ритмично скребущий шум оказался простым монотонным шарканьем метлы о влажную мостовую. Я двинулся ему навстречу, на этот раз из тумана возник дворник с окладистой бородой, на нем был длинный фартук, кокетливо украшенный ярко начищенной медной бляхой.

– Скажите, прошу вас – где я?

– Знамо дело где – в Москве!

Как это в Москве? Почему в Москве? Каким образом? Какого чёрта! Нелепый розыгрыш дворника тем не менее вовсе не вызывал у меня радости, а напротив, пробудил неприятное ощущение медленно закрадывающейся в душу тревоги.

– А день? День сегодня какой!?

– Видать весело вы, барин, покутили! – ответил дворник, окинув взором моё перепачканное платье и лукаво улыбаясь,  – Красная Горка нынче, Фомино воскресенье.

Ужасное подозрение в том, что-то не так в этой новой для меня действительности, усилилось и окрепло: всадник, хриплое фырканье его вороного коня и этот дворник вовсе не производили чувство зыбкой и ускользающей реальности, которая окружала меня с того момента, как только я пересёк порог фальшивого музея Гоголя. Это новое бытие было осязаемо материальным:

– А год? Год какой?

– Чудной вы, барин! Всё шутить бы вам. Знамо какой – одна тыща восемьсот сорок девятый, какой же исчо-то.

«Этого быть не может!» – порывом ветра пронеслось в моей голове, и такой же порыв ветра раздвинул до того непроницаемый речной туман, плотным облаком прежде укрывавший всё вокруг. И тогда, прямо передо мной, возник сначала невнятный контур грандиозного сооружения: так в ванночке фотографа, в свете кровавого фонаря лаборатории, неторопливо проявляется в химическом реактиве спроецированная негативом фотография. Я, сначала смутно, потом всё уверенней догадывался, что сейчас предстанет моему взору: варварски снесённый в тридцатые годы, детально известный мне по чудом сохранившимся отдельным фотоснимкам, я уже узнавал этот хорошо знакомый мне силуэт! И вопреки всему, я отказывался верить увиденному: из исчезающего, сносимого утренним ветром тумана, сначала угловой звонницей, частью скрытой строительными лесами, потом главным, сверкающим полосами куполом, белоснежным айсбергом выплыл прямо на меня грандиозный и величественный храм Христа Спасителя.