Про Светлова. И пара слов о Маяковском

Ирина Ракша
На фото:
 Выдающийся советский поэт Светлов  Михаил Аркадьевич (Шейскман). 1903 — 1964. (Подарено мне незадолго до его смерти. И.Р.) 

                х   х   х

               
                Из серии «Штрихи к портрету»

      ПРО СВЕТЛОВА. И ПАРА  СЛОВ О МАЯКОВСКОМ
 
                эссе
               

      ...А ещё -  виделась вчера со Светловым. У него дома, в Камергерском, он велел мне принести новый рассказ-курсовую.  Ни Радам (жены его) ни Сандрика (юного сына, будущего, как и я, студента ВГИКа, режиссера) в  то время  дома не было. Мы в кабинете сидели. Михаил Аркадьевич в своём знаменитом, глубоком, рыжей кожи, вольтеровском кресле, купленном женой случайно в какой-то "комиссионке", - выглядел как цыпленок в гнезде. А в соседней комнате по телевизору шёл футбол. Шумный, с постоянными выкриками комментатора, кажется, Озерова. (Который кстати, был и актером, служил в соседнем здании МХАТА, куда моя бабушка некогда водила меня на детские спектакли). А Озеров, будучи человеком тучным играл, например, в "Синей птице" Метерлинка - молоко. Я хорошо запомнила его на сцене в белых длинных лохматых одеждах, и его медленные, широкие жесты, должные напоминать льющееся молоко. Но мне, тогда девочке, он напоминал почему-то раненого пингвина. И было его очень жалко.) А тут он же, этот Озеров комментатор футбола, и в соседней комнате дико кричит с телеэкрана. "Го-о-ол!". И мой дорогой учитель Михаил Аркадьевич, худой,  согбенный, всегда напоминавший мне.студентке, хищную, но по сути добрую, усталую, и несчастливую птицу, то и дело, вскакивал, как бы выдергивал себя из "гнезда", и, семеня, бегал туда-сюда. От меня - к телевизору и обратно. Оживлённо «болел». "Гол!", "Забили-таки!" При этом не выпуская из рук белых страниц моего рассказа. И по ходу ещё разговаривал со мной.
    Как-то Светлов утащил у своего приятеля, (а проще говоря – спёр) у Алексея Суркова (поэта-классика, и тогда уже высоко-партийного Босса и секретаря Союза писателей СССР) какую-то "необыкновенную" пепельницу. Была она пластмассовая, треугольная, но с иностранными красными рекламами сигарет "Кемл" и «Мальборо». (Которую Сурков в свою очередь, в недавней загран-поездке тоже спёр, причём ночью со столика, в уличном римском кафе). И Михаил Аркадьевич озорно радовался этой копеечной пепельнице, как ребенок, и всем ею хвастался  необычайно. И наверно поэтому, сам, жутко курящий, буквально сутками не выпускавший из рук горящей сигареты, отчего брюки его, особенно на коленях, всегда были прожжёны мелкими дырочками, всё предлагал и мне закурить. И соблазнял пачкой советских сигарет, кажется "Друг", и заморскую эту треугольную пепельницу всё придвигал.
      А по ходу, даже не читая моих страничек,  рассказывал мне прокуренным, хрипловатым голосом, сюжет своей новой сказки – очень хорошей по замыслу. Говорил, что почти всю её уже написал. Я сразу же сообразила, что он  лукавит. Он давно уже ничего не пишет. И потому всюду - и в ЦДЛ (В ресторане, кафе, буфете), и в лит.окружении, и в лит.институте – на него шла масса наветов и шуточек всяких, мол пьёт, исписался. Да и самому ему уже неудобно было жить как-то без творчества. Вот он и рассказывает мне «сказки» - подумала я.
      А недавно в лит.институте, где Светлов ведёт «курс поэтического мастерства», студенты-старшекурсники выпустили самиздатовский  журнал. Номер - № 1. Он так и остался одним-единственным. Слава Богу, мы-студенты во время остановились. Светлов предупредил. (За "самиздат" этот судьбе спасибо, и за то, что никого тогда не забрали, не посадили, как в МГУ студентов филфака за самодельный журнал)...А в нашем журнале №1 на всех педагогов: коммунистов и беспартийных, поэтов и прозаиков, критиков и переводчиков, насочиняли отличные пасквили и пародии. Вначале была якобы задана общая "генеральная" тема, строки лермонтовского стихотворения «Выхожу один я на дорогу». Далее текст знает каждый – «сквозь туман мкремнистый путь блестит./ Ночь тиха, пустыня внемлет Богу./ И звезда с звездою говорит». Так вот, помню, например, на "придворного" поэта-деревенщика Жарова, тоже педагога лит.института, пародия заканчивалась так: «Вышел в небо месяц, словно трактор. /«К урожаю!», -  Митрич произнёс». Пародий было много. И талантливых и не очень. Про Асеева и Смирнова, Ваншенкина и Суркова. Но про Светлова была особенно яркая, где поминалась его бессмертная «Гренада». Вот она:  «Я вышел на эту дорогу поя/ «Гренада, Гренада, Гренада моя»./ Но только пустыня в ночной тишине/ Не внемлет ни Богу, ни черту, ни мне./ Гляжу я на небо и больно до слез./- Звезда на звезду настрочила донос./ А путь всё кремнистее день ото дня./  Уже кто-то капает и на меня./  Что, мол, засиделся за рюмкой вина./ Стихов не пишу. Ничего, ни «Грена…»
    А он, и правда, в этот период не писал  почти «ни грена». Но всё-таки как-то преподавал. Хотя часто вместо себя посылал к нам студентам "вести мастерство" своего молодого ассистента Вадима Сикорского, сына своих старых приятелей-переводчиков. Высокого  красавца и балагура, но, на мой взгляд, совершенного графомана... И вот теперь мой Мастер у себя дома мне говорит про свою какую-то новую сказку, "Про девочку-копеечку", Я слушаю и не очень верю, подозреваю, что это  как бы его лукавое оправдание за лень.

    Светлов и сейчас понемногу, но постоянно пьёт и действительно мало пишет. Его , высокая как кипарис жена, стареющая грузинская княжна красавица Родам Америджиби с ним уже замучилась, и уже, кажется, махнула на него своей роскошной белой рукой. А ведь такая терпеливая восточная жена-героиня! (Говорят, Светлов женившись на ней в 1938 (1937?) году, спас её от посягательств похотливого Лаврентия Берии). Так вот как-то Родам сказала мне. «Тут вот меня упрекают соседки разные, жёны, что у моего Миши, великого классика костюмы дырявые. А их вон сколько новых в шкафу висит. Но у всех  прожжены колени. А что я могу поделать? Что?». Она и правда, поделать ничего не может. Он свободен от быта, как птица. Он вообще от всего свободен. Он сам даровал себе эту свободу. Свободу даже от себя самого. Он и в лит.институте раз в неделю своё «мастерство» и то пропускает. "Я сегодня не в форме. И могу быть вам не интересен". Хотя ему от дома до института на Тверском бульваре – рукой подать. Потому и посылает к нам в аудиторию вместо себя,(как я уже говорила) так называемого, ассистента,  тридцатилетнего дылду Вадима Сикорского (красавчика и якобы поэта), который за это ещё и зарплату в бухгалтерии получает. Вадим - сын его старинных приятелей-переводчиков... Все заграничные танго-факстроты тех лет - «Брызги шампанского» и разные там «Рио-Риты» и "Кукарачи"– что поются по-русски – это всё их стихотворные переводы с английского. Так вот, этот самый Вадим "травит" нам раз в неделю "на мастерстве" всякие байки из своей собственной довоенной жизни. И даже рассказывает про дружбу в Елабуге (где он с родителями в эвакуации был), с Мариной Ивановной Цветаевой. И с её сыном Муром (Георгием Эфроном), тогда тоже десятиклассником, который  даже жил после смерти матери в семье Сикорских, уже в Москве. Вадим, в отличие от Мура, в войну уже в Москве  сумел всё-таки отсидеться дома. А Мура, всё же мобилизовали, и он погиб (как доискался-таки писатель С.Грибанов) в бою под Смоленском. И, как говорила старшая сестра Марины - Анаставия Ивановна, хоть этим он реобелитировал себя за скверное отношение к матери, за муки её, за её смерть... Всё это было интересно, конечно, но занятий-то, "мастерством" со Светловым у нас, маловато бывало.
       А сказка про девочку-Копеечку у Светлова была написана в прозе. И не в простой, а глубокомысленной. Даже я бы сказала - «многосмысленной», с глубоким подтекстами. О том, как тяжелый и важный серебряный рубль однажды выпал случайно с десятого этажа гостиницы "Москва" на Манежную площадь, и разбился, и разлетелся на мелкие монеты. На гривенники, десятки и пяточки. И они по земле раскатились. И вот в сказке путешествия этих монет разных достоинств по землям и весям. Там и толстый Полтинник есть, и железнодорожный обходчик Пятачок.(Это я ему роль железнодорожника посоветовала). И, конечно, самая прекрасная и трогательная – девочка-Копеечка, с её слёзными историями бедной, трудолюбивой Золушки. В общем Светлов здорово зашифровал разные детали и образы  нашей сложной советской жизни. А в подтверждение своей постоянной работы, он даже показал мне тогда впервые на письменном столе толстую амбарную книгу с зелёными разлинованными страницами, перепачканными его школьно-понятным, чернильным почерком отличника. Мол, вот, пишу, тружусь. Вон сколько уже понаписал.

       ... Михаил Аркадьевич почему-то не раз вспоминал о Маяковском, которого, со своего приезда в Москву из Екатеринослава, ещё в двадцатые (вместе с молодыми друзьями-поэтами - Голодным и Чёрным), хорошо знал. «Надо, - говорит он мне, - чтоб и у тебя в начале пути была такая же рука поддержки, как у меня был Маяковский. В литературе без поддержки вначале никак нельзя. Затопчут, раздавят, сожрут».
       Он прекрасно знал всех своих коллег и ровесников и стариков, и классиков и не классиков. Графоманов и партийных знал тоже насквозь, которые составляли тогда костяк нашего Союза советских писателей. И цену знал каждому. Да и мы, молодые, тоже всё видели и понимали. Правда, дружил он не со всеми. Откровенные негодяи к его столику в ресторане нашего ЦДЛ (Центральный Дом литераторов, или, просто, "роддом") даже не подходили. Побаивались и его острого языка, но больше его друга, сурового, порой даже грубого, всегда сидевшего рядом, поэта Ярослава Смелякова, недавно вернувшегося из заключения. Сам же Светлов  умудрялся лукаво, с тонким юмором ладить и с рядовыми мерзавцами, и с элитной, с партийной  номенклатурой. Да и сам Светлов хоть и  беспартийный, сиживал и в комиссиях разных, и в президиумах на сценах. По другому тогда было нельзя. Время было такое. Сложное. И выжил-то он, не убили, не посадили, не упекли, как Заболоцкого, Маркиша или того же Смелякова, возможно, благодаря его мудрому юмору, его якобы комсомольской юности и знаменитой «Гренаде» ("Мы ехали шагом, мы мчались в боях, и Яблочко- песню держали в зубах...") и ещё - его прекрасной песне «Каховка», бессмертной на все времена: "И девушка наша проходит в шинели,/ Горящей Каховкой идёт". И далее слова уже воистину бронзовые, цитатные, бессмертные: "Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути"... И ещё, наверно, благодаря навсегда прилепившемуся к его имени званию -«Комсомольский поэт». (Хотя ничего особо комсомольского в его философско-лирическом творчестве не было. Было вечное, трагично-шекспировское. А впереди уже намечался, уже вызревал, уже сочинялся его мудрый, и по-моему, лучший сборник стихов «Горизонт». "Горизонт мой, ты опять далёк. Ну, еще, ещё, ещё рывок..."). Эта книжка уже его последнего периода жизни, которую он мне подарил с шутливой, конечно, надписью "Ирине Ракше - Гению от Таланта".
 
              х   х    х

       Дружил, а вернее частенько общался, Светлов и с легендарной любовью Маяковского, тогда уже старой, довольно уродливой, особенно на лицо Лилей Юрьевной Брик. Как говорили тогда; «общался с Катанянами» (Это последний муж её был критик Василий Катанян). В Переделкино их дачи были неподалёку.(Впрочем там среди высоких, шумящих кронами сосен, писательские дачи как бы все неподалёку).. И вот как-то Лиля Юрьевна вечерком на даче, в пылу откровений, рассказала зашедшему на огонёк Светлову, которому благоволила за его прежнюю дружбу с Маяковским, забавную историю о себе самой.  «Вообще-то Брики, - говорит  Михаил Аркадьевич, всё никак не прочтя страницы моего рассказа, - и Ося с Лилей и Маяковский Володя были  просто друзьями. А всё остальное, что о них болтают, мол жили втроём - наветы. И попросту - зависть. Жили так, как хотели».
   За стеной опять слышен громкий шум футбольного матча, и крики трибун. Но Светлов с кресла уже не вскакивает, не бежит к телевизору. И странички мои кладёт в сторону. Закуривает очередную сигарету, одну от другой, не зажигая спички. Дымит его сигарета, дымится окурок в яркой "заморской" пепельнице. Дым в кабинете стоит уже коромыслом. Но дым сладкий, приятный. Сигареты дорогие, кажется, «Друг». Но форточка в его комнате  всегда (и зимой и летом) распахнута. За этим следит жена. Высокое окно второго этажа смотрит на Камергерский переулок (он же - "Проезд Художественного театра"), почти на здание МХАТа, который напротив, наискосок. И рядом с нами в комнате (над его письменным столом на большой картине) постоянно присутствует любимая жена жгуче-красивая, черноволосая Родам. Она задумчиво сидит в легком, белом платье с красно-желтыми маками и с полуулыбкой, снисходительно слушает мужа.    
          «Лиля мне как-то про Питер рассказывала, - продолжает Светлов. -  Про молодость. Они с Осей одно время там жили. 
      Как она пошла однажды вечером пройтись по Невскому, по магазинам. Ося был дома, работал. А за ней увязался какой-то прехорошенький офицерик.- Светлов так и сказал «прехорошенький». А дальше было так. Сперва Лиля возмущалась, конечно, шаг ускоряла. В какие-то лавочки заходила. Но тот  останавливался, терпеливо ждал, как прилип. Но потом, слово за слово, она и сама не помнит как, но всё-таки она поехала с ним. И куда?.. В меблированные комнаты. На Васильевский остров.
     Михаил Аркадьевич щурит лукавые маленькие глаза. Дымится сигарета в его длинных, по птичьи крючковатых пальцах, живёт как бы сама по себе. И рассказывает он с таким живым  интересом, словно сам был там, на Невском, и на Васильевском. Словно сам был участником.
      "...Ну, там они пили, танцевали. Конечно,офицерик назаказывал фруктов,  «Шампанского». А что было потом?.. "Потом" - она совершенно не помнит.. (Светлов знает, когда делать лукавые паузы)… Только проснулась она уже под утро, в полумраке и тишине. Одна, в номере. И всё поняла. Покупок и сумочки не было. А, увидев "разруху", объедки на скатерти, рюмки, бутылки - испугалась серьёзно. Значит - ни что не заплачено... Тотчас неслышно вскочила, быстро оделась. И крадучись, таясь от прислуги, на ципочках, почти в панике, выскользнула на улицу. И бросилась домой. Только каблуки стучали по тротуару.
     Был синий холодный рассвет. Осип был дома один. Сидел неподвижно за письменным столом, словно ночи и не было, и якобы что-то писал. Видно было, что не ложился. Лиля вбежала и, еле переводя дух, с ужасом в глазах, (о, это она умела), стала очень «правдиво» рассказывать мужу о «чудовищном, совершенно чудовищном происшествии, ограблении», которое вдруг с ней  приключилось. Разумеется, упуская основные подробности. «Что же делать, Осип?! Что нам теперь делать?  - в отчаянии  вопрошала она, картинно заламывая руки. – Что делать, Осип?!»  Тут Светлов сделал театральную паузу. И продолжил, словно это он сам был Ося Брик … А мудрый  Ося, не оборачиваясь, чуть удивлённо и  негромко произнес: «Как, дорогая, что делать? Принять горячую ванну». И опять опустил взор в бумаги - сквозь круглые стекла своих очков.

        Я слушала, обескураженная рассказом. Я ждала чего-то другого, совсем другого. Возможно, чего-то эмоционально-шумного, но совсем другого. Как впрочем, опасалась и ждала тогда, вероятно, другого и сама Лиля Юрьевна...Но Светлов рассказал всё именно так. И я тогда же подумала, как жаль, что этот рассказ услышала только я. (Ну, разве ещё и Родам на картине). Но Светлов ведь этого так и не запишет. Не повторит. А ещё почему-то я тогда вспомнила фразу, наконец дозволенной к печати Анны Андреевны Ахматовой о Лиле Брик, которую поэтесса, конечно, прекрасно знала. Фразу, всего в четыре слова, но четыре слова  ахматовских; "На истасканном лице наглые глаза".    

                х    х    х
 
        Светлов частый гость у своего приятеля и коллеги по цеху Николая Асеева. Николая Николаевича Штальбаума. Тоже прибывшего когда-то в молодости в Москву с юга, кажется, из-под Курска.  Ныне тоже классика. Но поэта очень придворного, "большевистского", некогда участника левого "ЛЕФА", а потом наоборот, даже Лауреата Сталинской премии. Мужичка узкоплечего, светлоглазого, ноздрястого, в общем совсем незавидного простолюдина. Оба они живут в Камергерском, в этом старом, ещё с 30-х годов построенном кооперативном писательском доме, ещё "до-Лаврушенском". Только на разных этажах. Там и Сейфулина живёт (что «Виринею» написала), и глуховатая, усатая романистка, - "Железная старуха / Марьетта Шагинян –/ Искусственное ухо / Рабочих и крестьян» (со своей многотомной Ленинианой), и переводчик Ширван-заде Окопчик Хачатрян. И прочие творцы старого поколения, ещё «горьковского созыва».  Вроде бы даже Ольга Форш (Со своим романом «Одетые камнем». Вот эпиграмма о ней, кажется Архангельского. «Читатель книгу Форш просил. /Лицо являло грусть и муку. / И кто-то камень положил / В его протянутую руку». 
    Светлов говорит об Асееве задорно, с каким-то весёлым озорством, кажется даже с легкой завистью. Говорит, что «Асеев шулер первостатейный. И на выигранные картёжные деньги отлично живёт. И с семьёю своей, с красивой Ксенией, и без неё. И даже барствует. Где-то добывает, покупает шубы себе бобровые, «полу-шаляпинские». И об этом вся Москва знает. Но в Союзе Писателей на всё это глаза закрывают, терпят. (А ему, Светлову мол "каждое лыко в строку". Вернее, "каждую рюмку"). Впрочем, Асеев-молодец, всё же лит.генерал. Он Секретарь Союза писателей, он - АСЕЕВ. Живая история советской поэзии. И тоже "Друг Маяковского».  "А, в общем-то, он настоящий, врождённый шулер. В карты, в покер, играет очень умело и всегда на деньги. У него в колоде всегда пять тузов.  Грязно играет, нечисто. Людей обдирает. Поставляет «за ломберный стол» толстосумов, как свиней на убой". (Слушаю его глуховатый, не злой, а скорее с лукавой улыбкой сочувственный голос... А мы-то, юные литераторы, на Асеева буквально молимся, ещё бы - светоч советской поэзии, стихи его наизусть в школе учим. "Ещё за деньги люди держатся,/ Как за кресты держались люди/ Во времена глухого Керженца./ Но вечно этого не будет". Правда и знать не знали, кто такой этот Керженец, за которого кто-то почему-то держался.. Или вот более позднее, асеевское, вполне симпатичное: "Что такое счастье? Соучастье в общих человеческих делах./ В каждом вздохе разделённой страсти./ В жарком хлебе, сжатом на полях". Так что – вот  какие метаморфозы бывают.

     А ещё Светлов рассказал, как однажды Николай Николаевич готовил к изданию свою очередную, чуть ли не сороковую книжку стихов, и было там одно новое стихотворение про вечнозелёные, стройные и душистые кремлёвские ели, которые росли рядком у красной кремлёвской стены, и много чего на своём веку повидали. Асеев и всю книжку так поэтично и удачно, по его мнению, назвал - "Кремлёвские ели". Но шло время, а цензура ("Гослит") с книгой в издательстве почему-то тянула, в тираж всё не подписывала, не пропускала. Асеев уже занервничал, но послушно ждал. Он научился послушно ждать. Но вдруг его вызывают. Туда. Наверх. На ковёр. Спрашивают. "А Вы, уважаемый Николай Николаевич, не догадываетесь, почему Вашу книгу с таким названием нельзя представлять нашему советскому трудовому народу?" Асеев в смятении. Не понимает. "Кремлёвские ели", очень красиво. Может, конечно, это мелкотемье? Мещанство? Не слишком весомо, не глубоко?.. Но его, после долгой паузы, вдруг тихо так спрашивают: "Так кого же, по Вашему, всё-таки ели кремлёвские?..Кого они ели?" Автор был потрясен. Но всё-таки обошлось. А вот название пришлось поменять.
 
       А ещё по словам Светлова, его друг Коля Асеев, оказывается, обожает не только карты, но и бега. Он и тут человек азартный и опытный. И тоже «живет с этого». То и дело ездит на Беговую улицу на ипподром. Знает там все графики и расписания бегов и заездов, всех жокеев по именам и всех лошадей по кличкам. И все «ипподромовские» секреты буквально в его кармане.
    Светлов же к бегам был почти безразличен. А Маяковский в отличие от Асеева, вообще был на бегах в своей жизни всего один раз, однажды. "И то,- говорит мне Светлов, - случайно. И жутко томился там и тосковал, глядя на резво бегущих красавиц-лошадок. Гнедых и каурых. И вот, когда они однажды после всех заездов, втроём, уже  уходили с ипподрома, низкорослый, разгоряченный Коля Асеев живо взмахивая руками, спросил Маяковского: «Ну как, Володя, понравилось?» «Нет, - сумрачно ответил тот, – не понравилось. Больше не пойду».  «Почему?» - поразился Асеев.  «Потому что, когда моя лошадь отстаёт, - нахмурился Маяковский, - мне  хочется вскочить и бежать за неё». 
   Михаил Аркадьевич улыбается узким ртом, и под шум телепередачи футбольного матча в соседней комнате, говорит:
   - Представляешь, на ипподроме длинного-длинного Маяковского? Бежит под крики по кругу,  на глазах изумлённых трибун, среди лошадей. И даже их обгоняет. По дорожке бежит впереди своей лошади, одни колени мелькают? – по-детски смеётся. - Но он тогда  всё-таки что-то выиграл. Не помню уж сколько, но точно выиграл. Новичкам в первый раз всегда везёт. Это закон».
   Маяковский выделял Асеева среди друзей. Знал его много лет, ещё ершистым леваком, футуристом, и ещё по "Лефу". И даже, в своём стихотворении "Юбилейное" где довольно снисходительно перечисляя молодых поэтов, Володя написал о нём с симпатией: "Правда/ есть у нас/ Асеев Колька./ Этот может./ Хватка у него моя./ Но ведь надо/ заработать столько./ Маленькая, но семья". (В просторной квартире в Камергерском Асеев жил вдвоём с любимой женой рыжеволосой красивой Ксенией Синяковой, которой часто посвящал свою прекрасную лирику).. 
 
   А Михаил Аркадьевич любит Маяковского очень по-своему. Очень искренне, словно тот всё ещё живет где-то рядом, тут, на Лубянке. И они вот-вот могут повстречаться и вместе пойти куда-то, хоть в кабак, хоть в гости к кому-то, хоть в тот же Политехнический...
  А для меня, студентки Владимир Маяковский по-школьному - глашатай, светоч, правда, какой-то плакатный, картонный, как в поэмах своих, как в "окнах РОСТа", хоть я и знаю наизусть его очень тихую, нежную, томную, прекрасную лирику. И «Лиличке вместо письма», и "Облако в штанах", и прочее. Как говорится - стихи оказывается, стихами, они отдельно, а человек – отдельно. А Светлов вспоминает о нём  ласково, как о ребёнке. Вспоминает, что в жизни тот бывал постоянно тих и даже застенчив. Как бы стеснялся своего роста, своей огромности, длинных своих сильных рук, своей как бы излишней величины и неуклюжести."Приди сюда,/ Приди на перекресток/ Моих больших и неуклюжих рук". И только выйдя на сцену, как бы на простор, в огромность зала он вдруг почему-то преображался. Становился крикливым декламатором, с руками как крылья мельницы. Как бы вдруг подхлестывал себя самого, словно коня на скоку... Как бы давшим себе команду: А ну. «Разворачивайся в марше! Словесной не место кляузе!..»
  А ещё Светлов как-то вспомнил: " Маяковский был ужасно брезглив. То и дело бегал мыть руки. Микробов боялся, которые, как считал, мгновенно передаются, просто липнут при рукопожатие".  И это было не без причины. Его отец умер оттого, что уколол палец, и получил заражение крови. И Маяковский вечно держал руки в карманах, здороваться не любил. Это все замечали.

   А ещё Светлов рассказал, как однажды Маяковский, прочтя с листа какое-то новое светловское стихотворение, строго сказал: «Плохо, Миша. Плохо. Потому что, если в стихе одни глагольные рифмы, то даже самое прекрасное содержание вянет. Запомни,  на одно стихотворение надо дать хотя бы одну свежую рифму. Хоть что-нибудь новое. Хотя бы одну единственную строку, одну находку. И положение  спасено будет».
                х   х   х

    Как-то я принесла  Светлову домой в Камергерский рукопись нового своего рассказа - «Её портрет». Наши студенческие работы он  обычно читал дома. А этот рассказ я написав у себя дома в Останкино, раз пять перепечатывала, ибо черкала-перечеркивала, писала-переписывала. Потом вновь перепечатывала на полуразбитой пишущей машинке "Оптима", моей любимой и первой в жизни пишущей "трофейной" машинке. перепечатывала, поскольку помарки не- до- пускались. А главное тогда и педагогами, и в редакциях принимались к прочтению только первые экземпляры.
  В этот раз Светлов читал рассказ внимательно, как всегда сидя в своём глубоком, как рыжее гнездо, кресле, под большим, в золоченой раме, (почти во всю стену) портретом своей кареглазой грузинской княжны, с роскошными,  как смоль волосами, в белом с цветами платье. (Кисти, по-моему, кого-то из Кукрыниксов. Вроде бы Соколова). Потом, прочьтя, говорит мне: «Я в 20 лет так не писал. - Подумал, подумал и добавил. -  Я в 20 лет вообще не писал... А у тебя тут есть кое-что. Блёстки есть, которые на одежду шьют... В общем, блёстки есть, а одежды нет.  Нет тут  самого главного опорного булыжника,  краеугольного камня. Но это, оттого, конечно, что только двадцать. А что блёстки есть это   хорошо. Значит зрячая, видишь. Значит, глаз  художника есть. -_Отложил мои листочки на стол. - Но этот рассказ мне не нравится. Помнишь, ты короткие такие сказки мне давала читать: вот те хорошие. Как привезли однажды в мясную лавку синюю птицу. А люди, что атакуют утром мясные прилавки, дружно сказали "- Фу, какая синяя птица",- и перестали толпиться».
   Его глаза радуются лукаво. Он вообще легко зажигается. Или, может, это только со мной? А я поспешно оправдываюсь: «Я их ещё не дописала. Там их несколько, совсем коротких. "Скирли" их назвала». «Вот ты мне эти самые скирли и принеси. Обсудим. Может, на курсовую потянут, -  и добавил серьёзно... - А вообще настоящий писатель начинается только тогда, когда начинает всё переписывать, перекраивать, перечеркивать. И по многу раз. А до того, запомни, он просто так - не писатель, а любитель словесности».

   Когда Михаил Аркадьевич получал гонорары, бывал бесконечно щедр. А когда денег не оставалось, без стесненья занимал у коллег -поэтов. Занять трешку на коньяк - было святое дело. И в ресторане ЦДЛ поесть-попить в долг было запросто. Он почти у всех наших официанток бывал в долгу. Они все его обожали. И Белла. И особенно Муся, безнадежно-влюблённая в него мощная душенька, жившая на Никитской неподалёку от ЦДЛ. (Она частенько его пьяненького буквально на себе домой доставляла. К нему или к себе). И вообще деньги в карманах его не держались. Они для него были как бы совсем неважны -  всегда несчитаны, небрежны, скомканы. А в случаях когда он получал гонорары за книги - свои или переводные любил по-купечески кормить своих студентов. Вёл нас то в кафе ЦДЛ, то в ресторан ВТО (Всесоюное Театральное общество), тогда ещё в не сгоревший, на углу улицы Горького и Тверского бульвара. Там, например, я впервые в жизни попробовала заказанные Светловым на обед миноги. А вообще-то Михаил Аркадьевич любил и умел людей радовать, удивлять, прекрасно зная, что у нас, молодых, за душой ни гроша. Порой после занятий вел сразу двоих-троих ребят, а то и целой стайкой, - то в шашлычную на бульваре, то в соседний пив-бар "на раков".
    А однажды мне особенно повезло.
 
              х   х  х

 Теплый осенний дождь только что кончился, и мы с Михал-Аркадичем (он маленький, в сером костюмчике, руки в карманы, а рядом я - румяная девушка в плаще, сшитом бабушкой, в стоптанных туфлях, с клеёнчатой маминой сумкой через плечо) идём-бредём из Лит.института - (из особнячка дома Герцена), не спеша всё вниз по Тверской по мокрому блестящему асфальту. Настроение у меня праздничное, даже ликующее. В сумке единственный, только что вышедший экземпляр журнала "Молодая гвардия". Толстая такая книжечка с тремя моими рассказами и...предисловием САМОГО Михаила Светлова. Я стараюсь скрыть рвущуюся на лицо улыбку.  Беседуя, уж и не помню о чём, миновали чуть под горку, Центральный телеграф. Напротив, через Тверскую, как раз дом Светлова. Он останавливается, кивает на собственный дом, на арку, что под его балконом, и подворотню, ведущую во двор, и говорит лукаво: "Запомни, когда-нибудь вон там будет висеть мемореальная беломраморная доска с надписью: "В такие-то годы в этом доме жил и... НЕ РАБОТАЛ... советский поэт Михаил Светлов"... И он оказался провидцем. Сегодня там действительно висит мемореальная доска, и действительно белая. Только текст не светловский, а банально-бездарный...
 А мы идём дальше. Вот миновали и театр Ермоловой. Спустились почти до Манежной, что у стены Кремля, у Арсенальной. Я недоумевала - куда это мы идём? Но со Светловым - всегда надёжно, спокойно. Мы вот уже почти на углу "Националя". Старинного, великолепного здания так называемой "международной" гостиницы "Интурист".
     А дальше, о чудо! Уже сидим внутри, в "запретном" зале, Как оказалось, в его любимом кафе этой закрытой гостиницы, вернее даже, в "европейском" его ресторане "Националь". Я в жутком смущении, почти потрясении, раньше снаружи я конечно, видела там внутри за окнами лица людей, но чтоб сама... Я прячу ноги под стул, понимая как тут нелепа и моя убогая обувь, и одежда, да и я сама... Исподволь озираюсь. Знаю - ресторан совершенно закрытый, с улицы, простых смертных сюда вообще не пускают. Вокруг посетители это избранные, и их немного, и они почти сплошь иностранцы, всякие "интуристы заморские", А  если уж наши - то наверно совсем небожители или номенклатура...Ну. а я?..Нет. Всё же я не одна! Мой заступник рядом, И по всему видно он тут свой, стало быть небожитель тоже. Впрочем (я понемногу успокаиваюсь) Он просто гений. Он же Светлов. Да и у меня, как никак праздник - в сумке лежит журнал. Мои рассказы, публикация на всю страну! Моя фамилия, мой красивый портрет и три рассказа. И страницы новенького журнала ещё пахнут типографской краской, и древесиной, словно таёжным лесом. И моему учителю и другу поэту Светлову, написавшему предисловие к этим рассказам, двери всех ресторанов Москвы должны быть открыты. Они и правда, открыты. И все швейцары на улице Горького, на Тверской - пузатые и дородные, в «генеральских» кокардах и униформах (прямо «хозяева жизни»!) буквально в три погибели сгибаются перед ним - невзрачным, сухоньким еврейским старичком, но...(понимают, хоть не читали) великим поэтом и очень щедрым на руку завсегдатаем. 
      А за высоким окном, рукой подать  - вечерний Кремль. Его величество красно-кирпичные подсвеченные даже в советские времена стены. А выше, в темном, почти черном небе на острых башнях рубиновые звезды - гордый символ моей страны. И совсем рядом, как на ладони,  Манежная площадь шестидесятого года. И над ней словно соты светятся сотни окон гостиницы «Москва», где могут остановиться тоже лишь корифеи. Думаю, вот, наверно, из одного из этих высоких окон и выпал однажды на площадь  светловский сказочный серебряный Рубль. И разбился вдребезги. И раскатился по земле монетами помельче, от полтинника до пятачков и, наконец, до скромной Девочки-копеечки в старых туфельках. Какой я как раз себя тут и ощущала, в первый раз сидя за столиком в этом роскошном "Национале".
   А ещё за окном то и дело был слышен шелест шин по асфальту. Шум проезжающих мимо, порою с  гудками, «Москвичей» и «Побед». Всё это мне, потрясённой, было видно сквозь штору, сквозь длинный огромный тюль на окне, спускающийся с потолка до самого пола. Правда, тюль этот был какой-то серый, не свежий, наверно от табачного дыма. И кое-где в мелких дырочках. Наверно от сигарет куривших здесь, как и Светлов, гостей. Но это меня как раз приятно успокоило. Как нечто житейское, и попросту человеческое в этом чужеродном, "иностранном" пространстве. А у Светлова в этом богатом "закрытом" зале, есть свой любимый "собственный" столик. У второго окна, слева от входа. За ним-то мы и сидим. Я, конечно, скрываю и радость и трепет. Душа не на месте. С одной стороны конечно, я коренная москвичка, даже в четвертом поколении, профессорская внучка, и хотя родилась в захолустном Останкино, всё чаще жила у бабушки с дедом на Таганке. А с другой стороны  я - целинница, (рванула туда из Москвы старшеклассницей поднимать целину) и вот не так давно вернувшаяся в Москву с просторов Алтая. От бескрайней ковыльной степи и горных хребтов по горизонту. От гудящих тракторов, комсомолок-подруг, и лихих вспотевших от бега коней, от палаток и полевых станов. Я уже студентка, пишу рассказы, которые даже вот напечатали в "Молодой гвардии" с предисловием поэта-классика Светлова. Но я ещё юна и кудрява, восторженна и простодушна. И здание этого "Интуриста" видела лишь снаружи. При многолюдстве идущих с цветами колонн. Чаще во время демонстраций. Но вот вдруг как в сказке впервые сижу внутри, у окна, и отсюда всё кажется как бы иным, в ином ракурсе.. И в ресторане-то я таком роскошном тоже впервые. Была с мамой когда-то на выставке, в кафе-мороженое, на ВДНХ. (Мама там экскурсоводом работала). А тут, вдруг - в "Национале"! Буквально у самого ведь Кремля. И с кем? Ученица с учителем. И с каким!.. Только туфли вот подвели.
    Михал-Аркадич понимает, видит, конечно, моё смущение, почти что смятение. И вижу, ему это  явно нравится. Говорит, как он раньше (да что там "раньше", с кем-то совсем недавно) он именно тут (чтоб не в ресторане ЦДЛ, чтоб не на глазах у всяческих болтунов), а тут вот, уединённо, то и дело сиживал в «мальчишниках» – с Олешей и Катаевым, с Зощенко и Платоновым, с Асеевым и Шкловским, с актёром Якутом и даже некогда - с Маяковским. В общем, как я понимаю, - со «светочами нашей литературы». Сейчас Светлов грустит, говорит как-то задумчиво, тихо. Сейчас он далёк от своей постоянной лукавой манеры общаться, защитной манеры жить. Непременная сигарета уже дымится в согбенно-худых, как лапка у птицы, пальцах. Он совершенно трезв. Но официант, (они все тут его обожают), уже угодливо, даже и не спросив,  принес и поставил рядом с толстой хрустальной пепельницей, толстый хрустальный графинчик и толстые хрустальные рюмки. Графинчик не полон, в нём темный коньяк, как густо заваренный чай. Грамм сто пятьдесят, двести. Это норма. На целый вечер. Это всегда так и в ЦДЛ. Но сейчас Светлов пить не спешит. Закинув ногу на ногу и сидя боком к столу, он всё рассказывает мне что-то. Сегодня у него, (много чего на веку пережившего), настроение тихое, лирическое - для рассказов. Может быть потому, что перед ним  новый слушатель, благодарный, неискушенный, с распахнутым взглядом голубых восторженных глаз. Слушатель, которому он сам недавно дал путевку в жизнь, написав удачное предисловие к его первым рассказам.   
 "По Алтайской степи на взмыленном коне пронеслась мимо меня амазонка. Так состоялось моё первое знакомство с семнадцатилетней Ириной Ракшой. Я приехал тогда к её отцу - директору строящегося целинного совхоза. И никак не думал, что буду писать предисловие к её рассказам. Она была тогда никаким писателем, так же как я никакой наездник. Но я недаром вспомнил об этой первой встрече, потому что свойство Ирины - неутомимость в движении, потому что разбуди её глубокой ночью и скажи: "В Ледовитом океане белые медведи соскучились по тебе". И она, надевая башмаки, спросит: "А туда как лучше добираться, поездом или самолётом?".
   А заканчивался его текст так: "И я так обращаюсь к Ракше. Ирина, я называю тебя талантливой. Смотри не подведи меня!"
   И это его «не подведи», как Домоклов мечь потом всегда стояло надо мной, всегда обязывало. А все свои книжки, которые он регулярно дарил мне в последние годы жизни, подписывал очень сердечно и с обязательным юмором. Например, книжечку, вышедшую в издательстве «Крокодил», где синий нарисованый крокодил протыкает вилами толстого бюрократа, подписал так  - «Я, как старый крокодил, с Ирой время проводил». Или другие – «Ирине Ракше с неистовой нежностью», "Ирочке для самообразования", «Ирине Ракше – давней соратнице по перу», «Ирине Ракше – светлой душе». Словно чувствовал, что эта девушка когда-нибудь будет вспоминать о нём. И не ошибся. Ведь жизнь тех, кто ушел, зависит от тех, кто остался.

           х   х   х 

    В старинном зале "Националя" тихо, как в аквариуме. И мой прекрасный учитель продолжает задумчиво, и как бы невзначай, говорить, глядя сквозь тюль на ночные огни Москвы:
    - Мы тут с Маяковским незадолго до его смерти сидели. Потом пошли в Политехнический. Выступать. Опаздывали. Бриков тогда в Москве не было. Они в Париж уехали. И Осип и Лиля. А в Политехе народу тогда собралось не так уж и  много. После его провальной выставки. Володя читал «Во весь голос». Поэму свою читал. Вообще он очень менялся когда со сцены читал. Сейчас критики ерунду пишут. Говорят, что он её не закончил. не дописал. Врут всё. Вполне закончил. Читал он тогда как всегда громко, но как-то с надрывом. Порой даже с рычанием. Я это заметил. Болезненно как-то читал, как из гроба. Словно боялся собственных слов. Словно не верил себе... - он затянулся дымом, пепел упал на скатерть. Он нехотя сдул его, поглядел на хрустальный графинчик. Но пить не стал. А продолжил: – Прочёл он всё, и отошёл куда-то.  А там за сценой всегда народу полно. Все толкутся, ждут чего-то, галдят. Тогда ведь туда ходили не только на Маяковского. И на других поэтов ходили. И на меня. Потом он появился, подходит ко мне за кулисами. Хмурый, серьёзный такой. «Скажи, - говорит, - Светлов, тебе нравится?» Сперва я удивился даже, о чём он?.Но говорю: «Нравится». А он опять: «Нет, ты скажи. Это честно? Нравится?» «Честно, - говорю, - нравится»...Так он раза три ко мне подходил, всё спрашивал. А потом вскоре вдруг слышу - застрелился. Хотя я не верю... Вот так я видел Володю в последний раз. Да. В последний".   
    Михал-Аркадич согбен, задумчив. Смотрит сквозь тюль за окно на полупустую, слабо освещённую Манежную площадь. Там неслышно течёт середина ХХ века. "И ничего не происходит, но происходит жизнь сама". Но поэт Светлов не здесь. В своём сознании он далеко-далеко. Так глубока и длинна его минувшая жизнь.  Он словно и в прошлом, и в настоящем. Где мимо нас снаружи по тротуару Манежа чуть зримой тенью  проходят Двое. Две молодые фигуры.Рядом. Одна большая, высокая, словно кирпичная, а рядом другая, сутуловатая,низкорослая, щуплая. И навсегда уходя от нас по планете, в будущее, обе они идут не спеша -  всё дальше, и дальше. В пространстве и времени. "Красивые и мудрые как боги,/ И грустные. как жители земли".